…И говорил Пейре на совете баронов. Так же негромко, спокойно повторил свои вести, стараясь ничего не упустить; не казался он ни смущенным оказанной честью, ни вдохновенным до безумия, как, к примеру, Пьер Отшельник во время своих горячечных проповедей. Тому, кто видел святого, уже никакие бароны не страшны; только вот граф Раймон удивил, возгласив (держал он руки на плечах низенького Пейре, сейчас еще больше ссутулившегося, словно под тяжестью Раймоновых ладоней).

— Вот, мессиры, священник из моих людей, которому трижды (о Боже ты мой, святой Петр и святой Экзюпер, почему же трижды?) явилось видение. Господь посылает нам знак Своей благой воли. Говорите, Пьер (граф Раймон говорил по-французски, чтобы понимали все — и без драгомана, и потому называл Пейре так, непривычно, и это имя вызывало у Пейре лишь мысль о знаменитом Эрмите, том самом Отшельнике, которого недавно поймал у самых ворот города непреклонный Танкред…) Говорите, и не утаите ничего от этих сиров, как не утаивали от меня.

Руки Раймона — странные, совсем разные: правая — порядком разбитая в боях и турнирах, суставы смуглых пальцев увеличены (так и кольцо, раз надев, трудно снять, если не помазать маслом). А левая, та, на которой носят щит — являет образец того, какой могла бы быть правая рука: удлиненные пальцы, кисть — изящная, запястье едва ли не в полтора раза yже правого… И не тяжелые у него руки, но тяжела их хватка у Пейре на плечах. Будто держит он Пейре перед всеми, как предмет хвастовства, военный трофей; как шкуру редкого зверя, добытого на графской охоте. Пейре бы рад шевельнуть плечами и скинуть графские руки, да неловко ему. Так и пришлось говорить из плена Раймоновых рук.

О, как орал на совете мессен Боэмон, сицилийский нормандец со светло-рыжими волосами, ростом превышающий всех собравшихся вождей! И, мол, подстроил все это граф Раймон, дабы смутить дух христианского воинства, чтобы лживыми своми уловками захватить власть над Боэмоновой Антиохией; и откуда взял этот простолюдин, что к нему являлся, если вообще кто-то являлся, именно первозванный апостол; и таких видений, как у Пейре, у армянина-предателя было хоть завались, однако все почему-то ему верить не желали; и Пейре-то сам несчастный лжец, голодный оборванец, купленный тулузским пройдохой-графом за пару кусков хлеба… Уже за мечи похватались смуглые, нахальные вассалы графа Раймона; Рожер, граф де Фуа, бешеный, как все окситанцы (и даже немного более), выступил вперед, рука на рукояти, провансальцы за своего сеньора кому хочешь голову оторвут; у этих южных сеньоров порой земельный надел — клочок земли с неприступной скалой посредине, а гордости и отваги при том на десять северян хватит; эта самая скала — мол, земля отцов, кто попробует пальцем тронуть — руки лишится. Уже сдвинул и без того сросшиеся брови тулузский граф, отстранив Пейре с дороги, словно бы увеличился в росте и потемнел лицом… Но встал между враждующими, опасаясь, как бы не было беды меж христианами, каменноликий сероволосый Годфруа, герцог Лотарингский.

— Сеньоры, устыдитесь. Вы, мессир Раймон, поберегите меч для сарацин Кербоги, а вам, Боэмон… Стыдно вам, что обвиняете во лжи служителя Христова. Сдается мне, что причиною тому не ревность к Господу, а зависть.

С Годфруа не поспорит даже Боэмон, хоть и выше его на полголовы: Годфруа зато покрепче в плечах, и плоть у него — словно каменная. Загорел он и обветрился в Палестине, и светлая франкская его кожа теперь стала цвета красноватых песчаных дюн; а волосы и борода как пеплом присыпаны. Лицо у Годфруа — как у Шартрской статуи, проста и тверда его душа, на суде Божьем никто бы против него не вышел — просто не поверишь, что молод герцог, что совсем недавно меч свой пятнал он христианской кровью, Гиберта, антипапу проклятого защищая. Меняет людей Палестина! Ничего уже сейчас не надобно Годфруа, кроме Святого Гроба, каждый день отстаивает он мессу, даже если половина крови из ран излилась в красные пески, даже если лихорадка нашептывает на ухо свою черную литургию, и верит он в чудеса и видения.

Повел Боэмон плечом. Латинский Улисс, может он и без крика своего добиться; мог бы византийцем родиться сицилийский авантюрист — так хорошо умеет он убеждать. Недаром от его речей вся армия под Амальфи дружно вопила — «Этого хочет Бог!», когда проповедовал он поход не хуже Петра Отшельника. И не только собственных воинов увлек за собой Боэмон — половину войска своего дяди Рожера стронул с места, обещая лен от Господа или лен за морем; а по-хорошему, чего терять Боэмону, чьи тарентские земли можно за день на хорошем коне объехать? Может, сейчас и взял бы он верх над Раймоном, да дело в том, что прав-то Раймон.

— Сиры, стыдно нам всем! Господь посылает нам чудесную помощь, Он нас провести обещает сквозь поганое племя, как сквозь Чермное Море, а мы… Еще раздумываем! Со Святым железом — да и ударить на них! Идолов сокрушить! Аполлена поганого, рогатого Магомета — чтобы и духу колдовства не осталось! — поддержал внезапно молчаливец Танкред, собственный племянник Боэмона. Бросил на него дядя недовольный взгляд — молод ты еще, родич, не понимаешь, как настоящий правитель поступает… Трудно представить, и впрямь, менее схожих родичей: Боэмон — сплошной рассудок, он разоделся в белое с золотом, на шее — даже в осажденном городе — золотая цепь, здоровенный аграф в виде креста, чтобы все видели издалека, что вот идет Боэмон, князь Антиохии… А Танкред — как всегда, небритый, взлохмаченный, в пыльной кольчуге (похоже, он ее и во сне не снимает, эту самую кольчугу); а пламя Божье в нем так сильно горит, что в бешеные темные глаза долго смотреть — больно. Танкерду неведомы споры из-за городов, жажда регентства и бенефиций: ему бы, прогуливаясь в окрестностях города с одним только оруженосцем, побольше врагов Христовых на тот свет отправить. А потом утаить от остальных баронов свои подвиги: это Танкредов Господу подарок, дарит он Ему, что может, служит, чем умеет, а к людям их с Богом дела меж собой не имеют касательства.

А Пейре, побледневший от волнения и болезненного стыда — Пейре, про которого все почти что забыли, Пейре, бледневший там, где иные люди краснеют — вышел вдруг вперед из-за спин разгневанных баронов. Сказал громко — так, что остался бы доволен дядя Раймбаут, марсельский приходской священник:

— Сиры, если кто-нибудь мне не верит… Я могу поклясться. Поклясться на Писании, что видел то, о чем говорю.

И смутились, опустив глаза, иные из споривших. Будто прошла похоронная процессия мимо места пирушки, будто подул сильный ветер с моря над разоренным аббатством, говоря горьким запахом своим, что под Иерусалимом за нас умер Господь. Более же всего смешались, взглянув на бледное, небритое лицо антиохийского священника, двое владетельных сеньоров — князь Боэмон и граф Раймон.

И снова Годфруа помог — одним широким шагом приблизившись, положив длинные, мозолистые руки (вот это — тяжелые руки, не то что у графа Раймона) на плечи под бурой рясою:

— Нет, святой отец (отец — а Пейре-то его ненамного старше!), в этом нет нужды. Мы верим вам и без того. В таких вещах христианин солгать не может.

У Пейре в груди что-то слегка сжалось. Наверное, сердце. Оно часто так делало — даже не болело, а как-то вдруг кололо длинным уколом, а потом тут же отпускало, оставляя только сосущее ощущение на пару вдохов-выдохов. Я все-таки сказал, о апостол Андрей. Мое дело на этом окончилось.

Решено было искать Святое Копье сегодня же, и для этого выделить по одному верному человеку от каждого барона. От каждого — чтобы ни один из вождей не мог повернуть дело в свою пользу, как бы то ни было солгать или подстроить лживых чудес; Боэмон, чьи голубые глаза от гнева и недоверия приобрели еще более светлый, выцветший оттенок, прислал своего оруженосца, верного юношу по имени Арнульф. Среди Раймоновых рыцарей и солдат, как, пожалуй, и среди всех антиохийских христиан, не было такого, кто не желал бы поучаствовать в открытии Божьего чуда; но договорено было по одному человеку от каждого вождя — и Раймон выставил Эмери, недавно посвященного в рыцари, с которым привык еще обходиться как со слугой. Юноша из розового города Тулузы был и в самом деле очень преданным, хотя и глуповатым; гордился он двумя вещами — светлыми, блестящими, спадающими на спину волосами, которые он никак не соглашался состричь даже в грязные и вшивые времена осады и за которые его уже прозвали Красоткой Гильометтой, и алой длинной коттой, подаренной с плеча самого графа. Про Эмери, конечно, поговаривали разное в окситанском лагере — недаром голодной и холодной осадной зимой люди искали тепла где попало, и епископ Адемар грозными словами громил рыцарей-развратников, напоминая о судьбе Содома; недаром епископы Оранжа, Апта и Лодева устроили целую судебную коллегию, чтобы преследовать излишне пылких провансальцев и предавать их наказанию. Кого секли прилюдно, кого — из тех, что познатней — епитимьями суровыми запугивали. Именно Эмери не так давно в дерюге покаянника кушал покаянные хлеб и воду в то время, как из Харима пришел караван с крупою, белой мукой и вяленым мясом… Но что было, то прошло, кто тут сам без греха, пусть замахнется на него розгой, а достоверно ясно одно — граф Раймон этому беловолосому парню доверяет.

Остальные графы тоже выделили на общее дело по рыцарю или иному дворянину. Всего набралось человек тридцать: ни один барон не преминул своего человека прислать, не дай Бог остаться непричастным к всеобщему антиохийскому чуду; особенно окситанцы постарались. Юноша Пейре-Раймон от графа де Монталью; старый рыцарь Гастон, доверенное лицо от графа де Фуа; Барраль из Оранжа; Ришар, оруженосец виконта Беарнского; некий пройдошистого вида старик, назвавшийся представителем графа де Форез… Графу Раймону пришлось применить все свое властное обаяние, чтобы убедить вассалов — столько народу у алтаря просто не поместится. Довольно будет пятерых, один окситанец, один — от Годфруа с Эсташем, рыцарь откуда-то из Иль-де-Франса, похоже, из потрепанного отряда Гуго де Вермандуа… Боэмонов оруженосец, да по человеку от двух графов Роберов, фландрского и нормандского, того, у которого одна нога короче другой. Пять счастливчиков, вооружась заступами (как заброшенный склеп вскрывать, тревожно подумалось снова всеми позабытому в дворянской горделивой сваре Пейре), направились к церкви Святого Петра, и сопровождала их все множившаяся по пути толпа пилигримов. Тех, кто уже знал, в чем дело (слухи быстрее почтовых голубей, да и гонцы к баронам по дороге не молчали, тот же Эмери-Гильометта успел поделиться вестью с пятнадцатью встречными) — и тех, кто достоверно знал одно: сегодня в Антиохии что-то происходит. И наконец-то, кажись, не очень скверное.

Бароны, в кои-то веки выведя исхудавших коней, двигались по узким улочкам впереди — отдельным пестроцветным отрядом, чтобы наблюдать из-под купола строгим оком, что там творится в алтарном приделе. Епископ Гийом Оранжский, правая рука больного Адемара, ради такого случая разоделся в литургические цветные одежды; остальные тоже не забыли епископских посохов, а прочий клир, пестрея белизной и чернотой, знай отгонял от епископских стремян любопытных простолюдинов, так и лезших поближе к центру событий, который усматривался почему-то во главе священнослужительской процессии. В одной тесной улочке, полной еще сарацинских, разоренных подчистую лавчонок, случился затор; чьи-то кони подрались, кто-то попал под копыта, и пехотинцы разгоняли народ плетками. Глаза пехотинцев сверкали одушевлением, и точно такое же вдохновенное любопытство пульсировало на лицах мужланов, отбегавших назад нехотя, потирая битые плечи. Странно видеть голодный, полупризрачный народ, наконец-то вернувший прежнюю устремленность и интерес к происходящему, подумал теснимый и прижатый к стене Пейре, не в силах протолкаться к стремени своего графа. Я тоже хочу там быть, позвольте мне, вот что он хотел сказать — но не смог, конечно; какой-то чумазый оруженосец в алом и белом — цвета Монпелье, а может, и Тарента — с обтрепанным по краям крестом на грязном сюрко — замахнулся было на него плеткой, но разглядел по блестящей от пота тонзурке, что это клирик, а не просто оборванец, и ограничился ударом по собственному разбитому башмаку.

— Э-эй, сторонись, святой отец! Давай, бритая макушка, затопчу!..

Пейре посторонился, и еще посторонился, и опять, а потом сторониться уже было некуда — прижался боком к стене.

Ну ладно, значит, не судьба. В конце концов, мое дело уже сделано. Вот только увидеть бы его, Господи, твое Святое Копье. А то людей-то много, а оно — одно.

Внутрь церкви Пейре, конечно же, попасть не удалось. Не думайте, мессены, что это была церковь та же самая, столь же роскошный и вместительный собор, как могут ныне увидеть те из вас, кто отправится за море с Королем Франков или с иными владыками. Нет, святой Петр, глава апостольской церкви тогда имел не столь прекрасный, сколь сейчас, дом в городе Антиохии. Невысокую квадратную церковь к тому же немало осквернили и разрушили сарацины, враги Христа, до того особо не гнавшие ни армян, ни греков, ни иных христиан в Палестине — раз есть у них молельня, пущай себе молятся, только потихоньку — но за время осады турки успели изрядно слуг Христа возненавидеть. Храм бы и восстановили — по крайней мере, его отмыли и расчистили, — но на большее сил пока не хватало, слишком было голодно. Потому когда пятеро мужчин, перекрестясь, взялись поддевать заступами плиты возле высокого алтаря, это не казалось таким уж огромным святотатством. Тем более что клир, допущенный внутрь церкви, принялся за свое — затянули псалмы, а бароны, и первым изо всех — истовый Годфруа, подхватили своими не всегда музыкальными голосами…

Это пение было слегка слышно снаружи, и Пейре бы подтягивал — пелся один из его любимых псалмов, «Te Domino fortitudo mea», но не хватало дыхания одновременно петь и пробираться сквозь толпу. Пейре знал, что более смиренно было бы отойти в сторону или вовсе уйти одному, и там молиться но он не мог: очень хотелось видеть. Подобную жажду можно испытывать к воде или прохладе под безводной Никеей; подобную жажду когда-то Пейре испытывал к своей единственной земной любви, девочке из розового города, приемышу в семье, которой от родителей единственное, что досталось — так это звучное имя Аламанда… Когда они за день до пожара тихо целовались в чулане, среди кадок и метел, в полной темноте, и сквозь щелку можно было только и разглядеть, что блеск умопомрачительно-темных глаз, да слышать свое учащенное дыханье… А сгорела Аламанда быстро, скорее всего, задохнулась в дыму — и вспыхнула, как сухая щепочка, черные волосы, полосатое платье… Дрова-а, хе-хе, дрова-а, как длинно говорил, посмеиваясь, уже спятивший отец Пейре с обгоревшими усами и волосами, когда Пейре под руки волок его из-под горящей кровли. Если человека сильно ударит балкой по голове, да при этом еще никак не найти в дыму ни одного из тех, кого любишь — разум потерять простительно. Непростительно разве что помнить, как пахнет горящее мясо, бывшее не так давно мягкой грудью, которую ты сосал во младенчестве, или смеющимся ртом, который ты позавчера целовал в темном чулане, пахнувшем крысами… Забудь, забудь, зачем ты опять возвращаешься туда, вспоминаешь об этом сейчас? Потому ли, что в толпе, стиснутый среди многих тел, еще сильнее чувствуешь жару? Боже мой, Господи, как душно и тесно…

«В тесноте моей я призвал Господа и к Богу моему воззвал. И Он услышал от чертога Своего голос мой, и вопль мой дошел до слуха Его…»

Они пели там, внутри, и по виску Пейре стекала, щекоча, струйка пота. Он уже различал в нескольких шагах церковные ступени. Он хотел быть рядом, когда они вынесут Копье. А не вынести Копье они не могли. Потому что Оно было там, внутри. Пейре чувствовал это так же ясно, как кусочек железа знает, где магнит. Как и с закрытыми глазами можно увидеть солнце.

— Эй, монах, ты куда же это прешь-то? Всем посмотреть охота, когда его понесут!

— Кого — его-то? Святого Гроба, что ли?

— Сам ты гроб, башка твоя пустая! Епископ Адемар-то вчера помер, так его и понесут… Слышь вон, как отпевают?

— Склепы, что ли, вскрывают, сохрани нас Господи? Ну все, пропала ента чертова Антиохия…

И родная провансальская речь, едва ли не марсальский картавый выговор:

— Сарацины церковь оскверняют, батюшки!

— Молчи, дура! Я-то уж знаю, что к чему, мне священник отец Беленгер сказал! Господь в нощи явился нашему графу и говорит: посылаю вам, провансальцы, за вашу крепость в вере и храбрость в бою Свой Святой Гроб прямо сюда, чудесным образом перенесшийся…

Пейре опять толкнули, так что он чуть не упал. Следующее движение живой шевелящейся твари — толпы — прижало его к решетчатой церковной ограде. Так, теперь бы еще внутрь…

«Избавил от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня…»

— Эй, Жеан, не знаешь — чего ждем-то? Или помер кто?

— Да нет, дубина, слушай сюда! Один просветленный, бедный священник, стало быть, сегодня…

Пейре почти свалился на говорившего, едва успев извиниться — так его толкнул какой-то неизвестный пилигрим, которому, видно, от жары и с голодухи стало плохо, и он начал мощно прокладывать себе путь прочь из толпы.

— А, черт тебя поимей! Куда ломишься? Вперед всех захотел?..

— Да нет, я сейчас… меня сейчас… ой-ей-ей!..

И впрямь, беднягу стошнило прямо под ноги. Пейре успел его придержать за шиворот — так стремительно тот согнулся пополам.

«Ты возжигаешь светильник мой, Господи: Бог просвещает тьму мою…»

— Так вот, значит, я говорю, один просветленный монашек… Ах ты, гадина сарацинская! Нашел место блевать! Ты ж мне весь подол замарал!..

— За сарацинскую ответишь!..

— Любезные пилигримы, любезные пилигримы…

— И этот провансальский головорез еще лезет! Щас как звездану по плеши-то, не посмотрю, что монах… Все вы сарацины, черномазые…

«Бог препоясывает меня силою и устрояет мне верный путь…»

Было так жарко, что Пейре уже почти ничего не видел от пота, заливавшего глаза. Небо выгорело в белизну, и белый камень под ногами поголубел от жара. И когда толпа вся, как один человек, выдохнула, подаваясь вперед — «А-ахх…» — он не сразу смог сфокусировать зрение, чтобы понять, что человек, вышедший из церковных дверей — это не красное длинное пятно, это его сир, граф Раймон. И что у него в руках…

Нет, на руках. Он держал это на раскрытых ладонях, как распахнутую драгоценную инкунабулу, но то, что лежало на смуглых ладонях графа, обращенных вперед, покрытых куском белого полотна — было драгоценней любой книги.

Ржавый кусок железа, четырехгранный, с широкими, листовидными лопастями. Вы, должно быть, не разглядите издалека — но красная ржавчина на нем, ведь это же может быть от Крови. Это наверняка от Крови.

Граф Раймон высоко поднял руки над головой, вознося, показывая всем. Женщина, бывшая рядом с Пейре, завопила высоким голосом, словно бы прорывая криком плотину шума — они завопили все, они разом всё поняли, орала вся Антиохия, и Пейре бы тоже заорал, как ребенок, родившийся на свет, только что извлеченный из утробы — но не смог: у него заболело сердце.