Под стенами города Архаса, блаженной весной (уже переходящей в убийственное лето), лето Господне 1099, в шатре графа Раймона Тулузского ругались христианские вожди.

К превеликой удаче, не было среди них мессира Боэмона: не удосужил граф Антиохийский новую изнуряющую осаду своим присутствием, только до Лалиша проводил соратников дальше на восток — и скорее обратно, а то как бы кто не позарился на цветущий по весне склон Джебел Акры, новое его владение… Ведь уже заблагоухали сады в верхних кварталах на зеленом склоне, и звонили, вспомнив Варнаву и Савла, многочисленные колокола; зачем гроб Господень тому, у кого уже есть Антиохия!

И непросто же она досталась мессиру Боэмону, прекрасная возлюбленная, недоступная королева! После победы над Кербогой на нее претендовал еще один кавалер, старый тулузский волк Раймон, крепко засевший в цитадели; долго пришлось бы спорить с наглым окситанцем, отнимающим у Одиссея хитрым разумом нажитые богатства; но только вскоре всем не до того стало — когда умер епископ Адемар. Епископ Адемар, сердце похода. И главная поддержка граф-Раймона: волк из Тулузы и ворон из Пюи, можно ли ждать, чтобы они не стали заодно! Но словно бы неверие в Святое Копье, встав меж ними черной тенью, навек отгородило их друг от друга — тенью смертной.

Доконала-таки епископа Адемара черная болезнь, а может, и Святое Копье, протянутое издалёка, из-за черты, потянуло его с собою за руку… За старую рыцарскую руку, с разбитыми в боях, расшлепанными суставами, с невидимыми шрамами на иссеченной линиями ладони — от касания к Пресвятым Дарам. О епископе Адемаре многие плакали — почитай что вся Антиохия; и звонари ревели во все горло, дергая веревки колоколов по всем церквям, пока несли взлетающее над толпою спокойное, твердое епископово тело к месту упокоения. Плакал и графский капеллан Раймон Ажильский, тот, кто, помнится, проклинал епископа за неверие последними словами и пророчил ему адские муки. Целовали ему руку, прощаясь, а епископ только чуть загадочно улыбался, выступившими из-под век яблоками глаз глядя сквозь обтянувшую тонкую кожу вперед и вверх, все глядя, и когда его на длинных полотенцах спускали, негнущегося, в склеп. Лег Адемар отдыхать в церкви Святого Петра, будто бы заняв место Святого Копья, изошедшего de profundis — наружу; и многим было тяжело от этой смерти, но, пожалуй, тяжелей всех — графу Раймону. Может, потому он первым и отбыл из Антиохии, оставляя свою красавицу без спора — Боэмоновой власти; злые языки, правда, говорили, что понял тулузский граф бесполезность борьбы и пошел искать себе новый фьеф, который уже никто у него не оспорит. И Святое Копье ушло из города вместе с ним, везли его в золотом реликварии в обозе со всей часовней, и присматривал за драгоценной реликвией не кто-нибудь — епископ Гийом. Гийом Оранжский, Адемарова правая рука, еще один Турпин христианского воинства. Впрочем, мудро ли называть кого-либо правой рукой воина, уже окончившего странствование в тишине склепа?

Но не каждому столь просто было оставить Антиохию, заполученную во владение такой кровью. Не каждый рыцарь уже собрался с духом, чтобы покинуть надежные стены и вновь отдаться на волю Господня ветра, а именно непонятно сколько месяцев спать, есть и вычесывать вшей, не слезая с седла. Или страдать под стенами крепкого города, поджариваясь летом, леденея зимой, зализывая новые раны… Или старые, вновь открывшиеся от болезней и грязи. Потому откладывали отбытие из Антиохии — хоть Боэмон ей правит, хоть Раймон, а брали город все вместе, и плевать, кто в цитадели сейчас живет, лишь бы не турки: пока франки здесь, это город общий, христианский. И отсрочки назывались одна за другой — мол, давайте сначала дождемся осени, а то летом идти жарко… А вот и осень пожаловала — время дождей; идти никак невозможно, к тому же зима скоро, холодно, и не дай Бог застрять зимней порой под каким-нибудь крепким сарацинском фортом! Франки зимой, как известно, не воюют.

Вот так и вышло, что терпение простых рыцарей и пилигримов, коим неведомы были стратегические планы, а только острое стремление к Месту Упокоения, истощилось окончательно лишь к следующей весне. Да и Господу, видно, надоело, что почти все Его воинство занимается по большей части захоронением своих мертвых, среди которых уже не очень-то ищут Живого; вот и послал Он новые болезни на франкский стан, чтобы выкурить паломников из мест отдохновения. Причина-то болезни проста — Божья воля; а пути тоже предсказуемы — множество трупов в округе города, сарацинских трупов, которые не было ни времени, ни желания захоронить, по летнему времени они быстро загнили, портя и воду, и воздух; будто бы убитые Кербогины турки и после смерти продолжали мстить своим врагам. Как Папа сказал — «В следующую же весну пусть устремятся по стезе Господней» — так и сделаем, решили вожди, замалчивая, правда, ту истину, что это уже не та следующая весна.

Медленно изливались из многих — всех не перечесть, более трех сотен Антиохийских ворот железные ленты воинства с крестами на плечах; честолюбивые баронские сердца подогревали недавние вести — Раймон Тулузский взял Маарру, город крепкий, не хуже Алеппо, все еще дразнящего недоступными серыми стенами. Хотя и не в чем было завидовать графу Раймону: и здесь не обошлось без свар — оба Роберта, и Нормандский и Фландрский, желали завоевания в свою пользу, а граф Раймон уж на этот раз уступать не собирался. Тут еще епископ Гийом умер — Турпины, они долго не заживаются, первого Антиохия убила, второго взяла Маарра… И теперь уж совсем некому было мирить сцепившихся князей, рвавших каждый на себя бедную плоть завоеванного города. А когда вернулся такой знакомый антиохийский голод, сопровождавшийся неизменным злым поносом, и вовсе показалось, что история пошла вспять. Появился некий Пейре, епископ Нарбоннский, видно, претендующий на роль третьего Турпина; обратился к баронам с выспренной речью «Именем Господа нашего, по слову несметного числа пилигримов Господних, немедля прекратить богопротивную свару, употребив все свои силы на цель благую», и так далее, и тому подобное. Слишком часто произносил этот новый окситанский (опять окситанский!) святоша слово «богопротивный», слишком дерзко грозил карами небесными, будь он хоть трижды епископ! Даже Раймон, своих клириков чтивший, этого длинного тощего прелата, нацепившего Адемарову алую мантию, не смог долго выносить. Не терпел он «гласов народных».

Правда, легатскую мантию после своей богоспасаемой речи епископ Пейре все-таки снял. И на том спасибо.

Но, видно, забыл граф Раймон, что за народ предал Господь под его власть. Бешеный народ, свободолюбивый, гордый, подчиняющийся только тем приказам, которые похожи на волю Господню; немыслимо было бы представить подобную историю в войске Боэмона или Годфруа, но Раймоновы окситанцы, привыкшие к вольностям городов, каких никогда не видели на севере, бешеные южане никому не давали спуска. В том числе и собственному сеньору, самому богатому в христианском войске, тому, под чьи знамена сходились рыцари от всех вождей — те, кто поиздержался в походе, знали, что всегда найдут у него хлеб за службу Святому Гробу… Но какая уж тут армия, какие там рыцари на жалованье, — толпа пилигримов, смуглых виноградарей равнин и суровых козопасов диких скал, шедших из такой дали не ради того, чтобы созерцать раздоры богатых, — толпа Раймоновых простолюдинов решила все за него.

Второй Антиохии люд не вынес. Недолго простояла Маарра, город крепкий — вскоре рухнули ее стены, подожженные изнутри. Это беднота разрушала укрепления с остервенением благочестия; и смотрел, скрестив руки, бледный граф Раймон из окна свой башни, как накатывает людская волна, снова и снова, дробя серый камень, и деревянные подпоры лижут пламенные язычки… Ну что, граф, нужен тебе город без укреплений? Или все-таки послушаешь своего обета и поведешь нас дальше, на Восток?

И в дверь тоже ломились — «народные делегаты», небось лучшие горожане Тулузы и Нарбонна, это могут быть только горожане. У виллан такой гордыни не бывает; и резко поднялся со скамьи епископ Пейре Нарбоннский, словно бы даже радостью блестели его длинные черные глаза… Провансальские нахальные глаза. Вот же соделал меня Господь графом провансальцев.

— Вот, мессен, вы сами видите, к чему привело ваше богопротивное (опять это слово!) упрямство. Лучше покайтесь! Покайтесь, пока не поздно, и подчинитесь воле христиан, иначе гореть вам в аду… Где место всем клятвопреступникам.

— Я не клятвопреступник, — медленно выговорил граф Раймон, продолжая смотреть вниз, на разрушаемый город, темным неподвижным взглядом. — И, прошу вас, помолчите хоть немного. Видите же, Пейре, я… молюсь.

Епископ Пейре даже замер с приоткрытым ртом, так опешил; а дверь с досками внахлест уже захрустела под тяжестью ударов благочестивых горожан.

— Мессен!

— Раймон! Выслушай нас!

— Отвори!

— Веди нас! Веди нас к святому Гробу!

— Иерусалим! Ты забыл его, и забвенна будет десница твоя!.. Так говорит Бог!

— Ве-ди-те нас-мес-сен!

— Рай-мон! Тебе ж хуже будет!

— Отворяй! День Гнева Господня!!!

Епископ Пейре, по несчастливой случайности — пришел убеждать, да и попался в ловушку — оказавшийся заперт с упрямым старым графом в одной клетке, не выдержал, уже тряс его за плечо, сам бледный, губы прыгают. Кому охота быть разорванным на куски собственными прихожанами, не в меру пылкими католиками? А ведь, похоже, к тому идет: они там, за дверью, уже не знают, чего и хотят — то ли прямо сейчас идти на Иерусалим, расправившись с Мааррой в два дни, то ли посмотреть, какого цвета кровь у взбунтовавшегося против них — них и Иерусалима! — сеньора…

— Эн Раймон, отворите же им! Они дверь сломают!

— Откройте им, отец, — коротко бросил Раймон, не отрываясь от окна. Высокого, пустого, без ставни. Мимо окна пролетела огненной ласточкой горящая стрела. В кого они стреляют?.. (Раймон! Открой! Мы имеем право говорить со своим графом…) Недолго прожил новый фьеф графа Тулузского; с великим рвением убивали эти самоотверженные пилигримы бедняг мусульман несколько месяцев назад, а теперь их рвение вот-вот обратится на собственных баронов… Ведь сарацинское населенье Маарры полегло тогда до последнего человека.

Отец Пейре ежится, отцу Пейре страшновато. Не хочется ему открывать. Раймон это видит, оборачиваясь; Раймону смешно, хотя на щеках у него еще светятся белые дорожки влаги, только что он плакал, да, окситанцы нечасто стыдятся слез, особенно таких — когда удается только что сломать себя. Принять-таки решение.

— Хорошо, отец, — кротко бросает граф Раймон, стряхивая не заметив епископову нервную руку с плеча. Глаза у него совсем светлые, будто и не карие вовсе, и не улыбаются глаза, хотя рот чуть кривится. — Я открою.

В дверь сильно били — наверно, плечами — и засов с трудом вылезает из паза, вбитый туда еще крепче тяжестью тел Наших Лучших Горожан. Их сведенные гневом лица, белыми пятнами вспыхнувшие в дверном проеме, медленно меняются — безумная отвага, рвение — облегчение замешательство… — что-то еще… смущение?..

— Мессен Раймон…

— Мы пришли сказать вам, что…

— Чтобы вы вели нас на Восток! — совсем молодой голос, из-за спин здоровенных мужиков; как ни странно, кажется, это женщина — или, может быть, мальчик.

— Ведите нас!

— Свары из-за города, который Господь предал в наши руки…

— Довольно с нас! На восток! К Святому Гробу!

— А не то…

Это опять молодой голос вскрикнул — пронзительно, но тут же осекся, будто убоявшись собственной дерзости; а что «не то», хотелось бы спросить? Но граф Раймон не спрашивает; он медленно переводит темный взгляд (опять темный) с одного лица на другое, многих он знает по именам, и они отводят глаза, потому что сед и устал граф Раймон, потому что все они всё-таки его любят. Любят графа розового города, и он вам не Маарра, не сарацинская каменная стена, чтобы так просто понять, что же все-таки они ему сделают, если «а не то».

— Христиане, — тяжело роняет граф, глядя уже себе под ноги — потому что нелегко ему говорить. Он не любит смиряться, но как всегда готов это сделать ради… своих людей? Ради Христа? Как бы то ни было, тяжело смиряться в пятьдесят семь лет, когда твои колени уже закостенели для покаянного преклонения.

(Почему-то вспомнилось, как легко бросался на колени Эмери-Гильометта, обнимая старые ноги отца Адемара — тогда, в голодные дни суда над развратниками… И как, слегка кривясь, опускал искривленные войной пальцы епископ на его беловолосую голову.)

— Христиане, послушайте меня. Я принял решение.

(И епископ Нарбоннский, что прижался было спиной к стене, весь напрягся — чует боевую трубу, чует, что сейчас начнется самое его дело. Графское покаяние принять — это вам не шутка. Ради таких мгновений и живет порой знатный прелат.) И тяжело говорить графу Раймону — однако падают слова из его уст, как твердые тяжелые камешки.

— Я раскаиваюсь в том, что позволил алчности захватить мое сердце. Мы пришли сюда не ради Маарры. И не ради Антиохии. И не ради иных новых земель, полученных в богатый лен. Наша цель — Гроб Господень, и мы выступаем завтра же.

Жадно ловят графские слова пришедшие люди, еще не успев из осмыслить, поверить, что все получилось — но глаза у них уже расцветают экстазом, который вот сейчас прорвется воплями. И тот, что вскрикивал высоким голосом, высунул наконец острое личико из-за сгрудившихся спин. И опять показалось Раймону, что это не мужчина, а молоденькая девушка. А за бесставенным высоким окном новый грохот, и взметнулись клубы серой мучнистой пыли — это рухнула еще одна часть Мааррской стены, может, и придавив собою пару-тройку не в меру благочестивых разрушителей…

Так примирился граф Раймон со своим вольнодумным народом; а с Церковью он примирился на следующее утро, когда во главе своих отрядов покидал град Маарру, проходя через свежие руины того, что могло бы стать его владением под стать Боэмонову… И не на коне ехал граф Раймон — хотя вел дестриера в поводу оруженосец в нескольких шагах, не позволяя нарушать сеньорова покаянного, торжественного унижения. И слегка отводили в смущении глаза конные графские вассалы, надменные сеньоры Фуа и Ластуара, Алеса и Беарна, однако же не выбиваясь вперед него. Хотя было это нелегко — нелегкие епитимьи накладывает Пейре, епископ Нарбоннский, и самый богатый сир во всем заморском походе шел далеко впереди воинства один, в одежде покаянника (жесткая холстина да полотняные штаны), пешком шел, весь переход ему сегодня идти пешком, и марает графские ноги серая пустынная пыль да зеленая кровь первой травы. Потому что идет он, покаянник, босиком.

Так, опустив низко в печали или же в раздумье седую тяжелую голову, мерил босыми ногами Раймон дорожную пыль во главе своих сиятельных отрядов, и не знал, не ведал, что по меньшей мере одна пара глаз взирали на него из густой толпы с почти болезненной любовью, с золотым восхищением. Плохо видел смиренного своего сеньора Пейре Бартелеми от повозок с передвижной часовенкой, но смотрел — старательно. Вглядывался, чтобы вобрать Раймона в свою голову вот таким, оставить себе навсегда — графом-покаянником, идущим босиком ко Гробу Господню, и если что — вспоминать и глядеть, пока не пройдет случайный ли гнев, горькая ли обида. Как он начал спотыкаться через несколько часов пути (старые ноги у графа, да и к коню он более привычен) но лишь вскинул черно-седую голову, усмехаясь углами губ над собственной слабостью. На завтрашний день преобразится граф, воссядет на коня, со своей соколиной грацией повернет лицо, сощурится, отдавая приказы тем, кто теперь поверил ему еще больше. Ха! Ведь, наверное, он все время молился. А может, просто шел и думал о своем, о том, что же надлежит сделать теперь, о земле Эмесской, Ливанских горах, о крепости Архас — следующей на пути.

И вот под крепостью Архас, едва успели прибыть подкрепления, сила чар графского покаяния начала сходить на нет. Интересно, чего же ждали франкские вожди — что стоит им присоединиться к Раймоновой осаде, и город тут же свалится им в руки, устрашенный одним видом знамен Буйонских и Фландрских, как было с никому не нужной Тортоссой? Так нет же, Архас — плод не менее запретный, чем была Антиохия; и лето приближается, неся плети жарких ветров, и теперь в палатке на совете вождей сильнее всего пахнет пoтом и спертым дыханием разозленных, усталых, давно не мывшихся мужчин.

— Мессир Раймон! Вы что, полагаете, что ваша задача была только в том, чтобы нас дождаться? Мало того, что мы с братом в чертовой Антиохии треть войска оставили мертвыми и больными!

— А что же, мессир Эсташ, вы думали — я собираюсь брать для вас этот город? — Раймон усмехается, но глаза его холодны от гнева. — Мы торчим тут с начала весны, с того самого времени, как вы только оторвали свои… спины от постелей в Антиохии, решив наконец прервать драгоценный отдых!

— Обо мне вы так сказать не посмеете, клянусь кровью Господней! Робер Коротконогий, тот самый, что заложил ради Похода всю свою Нормандию целиком, от ярости приплясывал на разнодлинных ногах. — Кто, клянусь всеми апостолами, взял для вас Маарру, позвольте спросить? Если бы не мои нормандцы…

— Для меня? — Маарра — больное место графа Раймона, напомнить ему о Маарре — как ударить в незакрывшуюся еще рану. — Дерьмо, вы хотите сказать, что я получил что-либо от этого города, кроме того, что мне пришлось отвечать за вашу с графом Фландрским неуемную алчность? Да если бы не вы, двое Роберов, слуг Маммоны, город до сих пор бы оставался нашим фортом!

Оба Робера так и засверкали глазами.

— Клянусь святым Гробом! — Это Фландрский, в ярости; а Курт-Гез попрактичнее, он сразу к делу:

— Может, скажете, что это мои люди устроили возмутительный бунт в Маарре? Кто, как не сеньор, отвечает за разбойничьи замашки своих… провансальцев, уже повсюду известных как…

— Драчуны и горлодеры!

— И развратники! Кто, как не ваши окситанцы, под Антиохией более всех…

— Перестаньте, брат, — одернул мрачный Годфруа не в меру распалившегося Эсташа. — Вам ли не знать, что епископ Адемар, вечная ему память, родом оттуда же? Так же как и монсиньор епископ Гийом, и сира графа Тулузского я не вижу в чем упрекнуть — разве что в том, что третьего дня он дал мне в долг сто серебряных марок.

Эсташ, пристыженный, обвел языком пересохшие губы, воспаленно красневшие над клочковатой бородой. Обернулся за поддержкой назад, туда, где смиренно молчали прелаты (просто потому, что уже устали кричать — но об этом мы, в свою очередь, умолчим.) К епископу Страсбургскому, Оттону, повернулся Эсташ, к вечному своему союзнику в спорах.

Граф Раймон тоже не собирался позволять обижать своих людей. Странная у тулузского графа любовь с его вассалами — порой восстают они друг на друга, но против любого чужака ни сеньор — их, ни они — сеньора в обиду не дадут.

— Не стоит вам забывать, любезный Эсташ, что без помощи моих людей никогда бы не была удержана Антиохия, и стала бы она склепом не только для вас, но и для всего нашего похода. Это был именно мой человек, священник из Марсальи, кто обрел Святое Копье, даровавшее нам победу…

Сказал — и сразу понял, что напрасно сказал. Слишком нехорошо заблестели глаза у баронов и прелатов, и даже верная поддержка — епископы Лодева и Нарбонна — что-то переглядываются, на блестящих от пота лицах странное выражение. Будто бы паленым запахло в просторном Раймоновом шатре.

Святое Копье…

Святое Копье?

А что, мессиры, где же в конце концов это чудодейственное Святое Копье? Или его чудодейственность, как сказал бы рыцарь Рожер из Таренты, родич князя Гвискара, была несколько… ха… ограничена? Панацея лишь на один раз?

И именно от клирика — нормандца Арнульфа де Роола, того самого, у которого длинное лицо — как морда лисицы, первый раз пришли, произнесенные вслух, те слова. Те самые, которых уже ждал и боялся граф Раймон.

— Вот именно, сир, что же о вашем чудотворном Святом Копье?..

…Конечно же, они усомнились. Человек — тварь неверная. Ей одного-единственного чуда мало, чтобы в чудеса уверовать. Замутненный нечистым, разум столь же быстро забывает чудеса веры, сколь упорно жаждет и ищет все новых и новых подтверждений; стоит остыть последним красным головням, и холодная зола делается ядовитой… особенно для тех, с кем это чудо приключилось. Если тот, конечно, и сам не усомнился. Тогда ему-то и есть холоднее всех.

Пока что холодней всех было графу Раймону, большими шагами двигавшемуся в сторону палаток и обозов своего клира. Только что ему одному пришлось принять на себя прорыв огромнейшей плотины недоверия, оказывается, уже давно подгнившей среди воинства пилигримов. Почти в открытую его обвинили во лжи и подлоге; кроме одного лишь Годфруа, не считавшего себя вправе придавать своим сомнениям облик истины, почти каждый барон с нехорошим огоньком в глазах не преминул спросить, не иссяк ли запас чудесности в Святом Железе — а коли так, что заставляет Раймона потеть под стенами Архаса, если можно просто броситься вперед, воздев святую реликвию впереди войска?..

И чувство, клокотавшее сейчас в оскорбленном сердце графа, пожалуй, было гневом. Но гнев этот, как ни странно, не имел отношения к строптивым и недоверчивым баронам (видит Бог, на их месте Раймон мог бы сказать то же самое). Нет, граф гневался сейчас на того, кто едва не поставил его снова на это ненавистное место покаянника, на кого он только что перекладывал всю вину с не меньшим пылом и искренностью, чем некогда ратовал за его же правоту: он гневался на Пейре Бартелеми.

Маленький человек, бедный священник. Довольно-таки ловко устроился Пейре: кто на этом проклятом совете смог вспомнить его имя? Нет, все обвиняющие персты устремились на сеньора: «Найденное вами Копье»… «Эта ваша реликвия, сир…» Да нет же, сеньоры, я, как и вы, некогда поверил другому человеку. И пусть тот, другой, отвечает за растраченную чудесную силу Железа; пусть он и объяснит вам, если сумеет, почему бы не понести Копье впереди войска на следующем штурме Архаса. Если сумеет. И уж он у меня сумеет.

Пейре Бартелеми проводил нечаянно выпавшее свободное время меж обедней и вечерней самым приятным образом: он спал. Лежал в палатке (да, палаточка не графский шатер — низко натянутый кусок холстины, где вплотную умещались восьмеро бедных клириков) и сладко спал, видел во сне Розовый Город, Розу Городов, хотя темная ткань палатки нагрелась, создав внутри подобие пещи огненной. Той самой, где распевали гимны трое библейских отроков.

Раймону пришлось встать на четвереньки, чтобы вползти в низкое обиталище бедняков; из-под буроватых подолов виднелось сразу пять ног спящих (интересно, почему хотя бы не шесть?) — и граф Тулузский, не в силах долго размышлять, какая из них принадлежит искомой личности, предпочел изрядно громко и гневно воззвать:

— Пейре Бартелеми!

Одна из ног немедленно дернулась, втянулась глубоко под черную рясу; но приподнявшийся на локтях парень был вовсе не Пейре. Совершенно незнакомое лицо, худое и усталое.

Однако неизвестный монашек быстро сообразил, что к чему, почтительно улыбнулся графу и сильно пхнул в спину свернувшегося рядом, спавшего в позе ребенка в утробе матери. Пейре, выдернутый из нежных объятий рассветного Rose des villes, встретился взглядом с сумрачным Раймоном и без единого слова протеста последовал за ним — проще говоря, пополз наружу, стараясь не толкнуть по дороге никого из спящих.

Разговор графа и священника, состоявшийся у обоза с передвижной часовенкой, был очень коротким. Над дразнящим своей неприступностью Архасом разливался потрясающий палестинский закат — все оттенки крови и роз, и окситанских маков, и жидкого золота плавящейся жары, и — наискось через все небо — полоса трепещущего огня…

— Пейре, они ропщут о Копье. Что вы намерены…

И ни одного вопроса, почему это именно Пейре должен быть намерен что-либо делать теперь, после того, как Святое Железо, отлученное от его жаждущих рук, воссияло уже для всех, пусть даже и влекомое вперед как сокровище Сен-Жилльского дома. Пейре сморгнул — закат невыносимой красотой резал его еще непроснувшиеся глаза.

— Они сомневаются. Чем вы могли бы доказать?..

(Вот, сынок, видишь. А ты думал — все для тебя уже кончилось, сказал где-то далеко-далеко, за безветреным взмахом закатной ризы, апостол Андрей, человек в белом, держащий сети в смуглых руках, сети, где блестели уловленные рыбы, бывшие во сне всеми нами. Ты еще должен сделать кое-что… Ради Святого Копья. И ты знаешь, как это можно сделать. Радуйся, ты еще можешь послужить.)

— Хорошо, мессен, — не слыша собственного голоса, проговорил Пейре, и глаза его бешено слезились — не от заката, нет, от другого пламени. Дрова-а, дрова-а, как говорил, посмеиваясь, его отец в запредельно далеком мире розовой Тулузы. Пейре сморгнул еще раз, чтобы перестать видеть горящий дом, метель искр, ломающиеся посредине черные балки. Матушка, Аламанда, Боже мой.

— Хорошо, мессен, я согласен.

— На что согласен? — еще бы, Раймон сразу не понял, он не слышал далекого гудения пламени, и потому смог позволить себе забыть, как доказывается такая истина. Каково испытание для нее.

— На ордалию, мессен. Я готов пройти испытание огнем.

(И скажи только, Пейре Бартелеми, что хоть единый миг в жизни ты не знал, что тебе однажды придется это сделать.)

— Пейре… — голос Раймона чуть дрогнул. Он любил своих провансальцев, как бы оно ни было, как бы ни оказывалось лучше и легче, он их, черт побери, любил. — Пейре, вы… уверены?

— Да, мессен.

Что ж поделаешь, если он коснулся истины, которой присягают только так. Огнем. То есть для Пейре — огнем. Для другого это могла бы быть вода. Или плети. А сурового, усмешливого фарисея по имени Савл за нее же пять раз по сорока били палками, а нежного Стефана, так сильно боявшегося боли забросали камнями. А апостола Варфоломея, Бартелеми… лучше не думать, что с ним сделали. Каждому свое. И не забывайте, что сталось с Первым изо всех, Которого прободили этим Копьем.

Пейре стоял так прямо, скованно, что даже не сразу понял, что происходит, когда граф Раймон заключил его в объятия. Это были не объятия отца — нет, так обнимают пехотинца, спасшего тебя в бою… Или труп пехотинца, спасшего тебя… все равно.

Объятия Раймона оказались крепкими, и Пейре чувствовал себя немного неловко. Но не сказал о том, продолжая стоять истуканом и глядя на полосу небесного огня. Ему было очень страшно.

— Идемте же теперь… Вы должны сказать об этом на совете баронов. Перед всеми вождями… и прелатами.

И пока Пейре шел за графом меж палаток, походных костерков, голодных часовых и перевернутых повозок, изо всех сил стараясь не чувствовать себя агнцем, ведомым на заклание, граф Раймон, то и дело взглядывая вверх, на раздирающий сердце закат (из золотого уже ставший багровым), заранее знал, что скажут прелаты и бароны. Толпа хочет крови, она ее получит. Немножко крови, и все снова спокойны. Хотя, возможно, Годфруа да Робер Фландрский скажут несколько незначимых слов против. Но скорее всего, не скажет никто.

Раймон встряхнул седой головой, изо всех сил стараясь не чувствовать себя тем, кто ведет агнца на заклание.