Колесо Фортуны

Дубов Николай Иванович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Мистера Гана привезли из Чугунова. Прежде он побывал в Киеве на выставке передового опыта, потом захотел посмотреть областную сельскохозяйственную.

Поэтому сложилось впечатление, что сельским хозяйством он интересуется всерьез, отнеслись к нему доброжелательно, как к специалисту, который может дать полезные советы. Но, должно быть, мистер Ган не хотел выдавать секреты американских успехов или попросту не знал их, а решил, поскольку приехал в качестве туриста, развлекаться на всю катушку. Никаких советов он не давал, на выставке ни на что, в сущности, не смотрел, а шатался из павильона в павильон, молотил своими лапищами по плечам колхозников, состоящих при экспонатах, спрашивал, откуда они родом, ржал, как жеребец, и приглашал на "уан уодка". Приглашения такие не принимались, но он все равно лез в задний карман и доставал плоскую изогнутую флягу с навинчивающейся крышкой — чаркой. Прикладывался он к ней регулярно, поэтому все время был на взводе. Мистер Ган знал несколько русских слов, но этого было, конечно, недостаточно, и при нем состоял переводчик — очкастый молодой человек с одутловатым, обиженным лицом. Обида относилась, по-видимому, к собственной судьбе: другим переводчикам попадались люди как люди — ученые там, артисты, с ними хоть интересно поговорить, а ему досталась эта горластая орясина, пьет, как лошадь, заставляет пить и его, а ему пить нельзя, потому что у него плохо с почками, опять вот появились отеки и мешки под глазами.

Через два дня мистер Ган всем смертельно надоел.

Он отрывал людей от дела, хлопот с ним была пропасть, а толку от него никакого, и никто не знал, что с ним делать дальше. Поэтому все обрадовались, когда он захотел посмотреть "уезд" и на туристской карте ткнул пальцем в ближайший от областного города райцентр Чугуново.

Здесь и вовсе делать было нечего. День был воскресный, базарный, и мистер Ган потолкался на базаре. В своих выгоревших брезентовых джинсах и расхристанной клетчатой рубахе мистер Ган был похож на босяка. Он щупал овощи, из-под косматых черных бровей мимолетно, но пристально заглядывал в лица и горланил так, что даже видавшие виды перекупщицы вздрагивали, а лошади нервно пряли ушами. Колхозники вприщурку наблюдали за ним и посмеивались, но от "уан уодки" уклонялись: кто его там знает? Лучше пить на свои…

Потом забрели в краеведческий музей. Мистер Ган посмотрел на застекленные ящички с образцами почв, осовело постоял возле столика-витринки, в которой были выставлены какие-то пустяковины, отмахнулся от развешанных по стенам фотографий и пропыленных снопиков различных злаков. Выйдя на улицу, мистер спросил, где ресторан, но ресторан оказался закрытым на переучет.

— Перье-учет? — повторил Ган и начал считать на пальцах: — Раз котльета, два котльета, три котльета…

— Ну, это наше дело, — обиделся сопровождавший их секретарь исполкома. — Чего надо, то и учитываем… — Не рассказывать же американцу, что директор ресторана проворовался и теперь подсчитывали, сколько он успел украсть.

Мистер Ган пожелал, чтобы его отвезли в тайгу.

— Он что, с приветом? — спросил секретарь и ковырнул себя пальцем в висок. — Какая у нас тайга? Пускай в Сибирь едет, если ему в тайгу приспичило.

— Лес какой-нибудь есть? — тоскливо спросил переводчик.

На всю область лес был только один — вокруг Семигорья и как раз в Чугуновском районе. И уж лес что надо: речка, скалы — не хуже, чем в тайге. Плохо только — в лесничестве негде мистера устроить, не селить же в конторе или сельской хате. Но ведь там, рядом с Ганышами, строится Дом туриста!..

— Вот туда и везите. А еще бы лучше — к черту на рога, чтоб он пропал, долдон горластый…

Мистер Ган с интересом слушал их разговор и невпопад кивал головой.

Председателю сельсовета в Ганышах по телефону сообщили, что к нему в село приедет американец и надо его принять как положено.

— А что с ним делать? — спросил Иван Опанасович.

Ему объяснили, что ничего особенного делать не надо.

Если захочет что смотреть, пускай смотрит — у них там никаких военных объектов нет и не предвидится. Главное, нужно принять, как полагается по законам гостеприимства. Ну и это самое — по банке он ударить горазд, так чтобы все было в ажуре… Насчет питания и прочего указания получит председатель колхоза Головань. Но ответственность за все лежит на нем, Иване Опанасовиче.

— Да на кой черт он сдался? — раздосадованно спросил Иван Опанасович. — Что нам, делать больше нечего?

— Темный ты все-таки человек, Шинкаренко! Про государственные интересы надо думать, а не только про свой сельсовет… А у тебя все условия — Дом туриста.

— Так его же еще не открыли!

— Ну, как-нибудь там сориентируйся, организуй, чтобы был порядок… Словом, действуй, скоро приедут.

Дом туриста стоял среди леса на берегу реки, в двух километрах от села. Расположили его красиво — на высокой гранитной скале, отвесно обрывающейся к Соколу, так что вид из окон на грабовый массив и широкий плес был прекрасный. Правда, оказалось, что от реки к дому нужно подниматься метров на двадцать по крутой, неудобной тропе, но об этом вспомнили лишь тогда, когда дом построили. Что ж его, разбирать и перетаскивать на другое место?! Решили, что туристы выдержат, на то они и туристы…

Дом был почти готов, открыть его предполагали к Первому мая, уже начали завозить в кладовую всякое имущество, оборудование и даже подбирать штаты, но строительных рабочих внезапно перебросили на достройку кинотеатра в областном центре, дом остался недоделанным, и набранный персонал распустили, кроме сторожа, которым состоял Свирид Бабиченко, мужчина суровый и немногословный. Сторож был необходим, так как дом, стоящий на отшибе, не годилось оставлять без присмотра, чтобы не случилось какого безобразия.

Из колхоза прибыла машина с бабами. Бабы быстро помыли полы и окна, поставили койки, прочие необходимые вещи и умчали на том же грузовике. Иван Опанасович и председатель колхоза Головань приехали, чтобы все проверить. В комнатах было чисто и аккуратно, разило, правда, непросохшей олифой, сиккативом и сырой штукатуркой, но это были мелочи жизни, как сказал председатель колхоза, разок переночует — ничего ему не сделается. Вопрос — чем его кормить? Ну, продукты колхоз отпустит. А кто будет готовить? Он же небось нормальную человеческую еду жрать не станет, а у них тут шеф-поваров нету, чтобы выделывать всякие капиталистические штучки-мучки… Поговорили с той хозяйкой, с этой — никто не хочет. У каждой на руках своя семья, да и больно нужно: старайся, старайся, а он потом будет нос воротить — не угодила… Пускай ему в Америке угождают, у нас теперь прислуги нету.

Судили-рядили, так никого и не нашли, пока, наконец, не отозвался Бабиченко. По своей должности сторожа, а сейчас единственного хозяина, он присутствовал при всех приготовлениях и следил, чтобы не было никакого ущерба имуществу, за которое отвечал он.

— Если по-простому, — сказал Бабиченко, — так и моя Власовна сможет. Только чтобы без фокусов!

— Да какие фокусы! — закричал обрадованный Иван Опанасович. — Что он тут, свои законы будет уставлять?.

Ну, Свирид, выручил прямо не знаю как! Власовне колхоз трудодень засчитает, а с меня считай пол-литра за такое дело… Да и сам тут подхарчишься…

— Это нам не требуется! — жестко отрубил Бабиченко. — Не нуждаемся.

Бабиченко действительно не собирался живиться на дармовщину, расчет у него был совсем другой. Добра всякого в доме было немало, отвечать за него не шутка, особенно теперь, когда будут чужие люди, но и круглые сутки торчать здесь — тоже мало радости. А так — днем жинка за всем приглядит между делом, сам он придет сторожить только на ночь, а днем может заняться дома по хозяйству.

— Ну нет так и нет, — примирительно сказал Иван Опанасович. — Чего тут обижаться? Давай присылай свою жинку.

Вскоре в кухонной плите Дома туристов загудел жаркий огонь, Власовна захлопотала над столом. И вовремя, так как гости были уже близко.

Всю дорогу американец болтал как заведенный, задавал бесконечные вопросы, но переводчик еле отвечал.

Его растрясло на булыжной дороге, он побледнел, закрыл глаза и полусидел-полулежал, откинувшись на спинку сиденья. Мистер наконец отстал от него, ненадолго притих, но когда машина въехала в лес и по обе стороны шоссе поднялись могучие стволы строевых сосен, начал восторженно цокать языком, вертеться на сиденье и восклицать:

— It's beautiful! It's just amazing![Прекрасно! Изумительно! (англ.)] За поворотом открылась узкая пойма Сокола, мостик через него, а на пригорке справа бело-красные руины.

— What is it? [Что это? (англ.)] — показал на них мистер Ган.

Секретарь исполкома понял без переводчика.

— Бывший дом помещичий… Помещик здесь жил. До революции.

— Помеш-чик… — повторил мистер Ган. — And where is [А где? (англ.)] помешчик? Пу? Пу? — И он потыкал перед собой вытянутым указательным пальцем, будто стрелял.

— Да кому он нужен, стрелять его? — сказал секретарь. — Сам куда-то смылся во время революции…

— Смы-лся?

— Ну, драпанул… Убежал, значит.

Мистер Ган понимающе кивнул, оглянулся на оставшиеся позади руины и поцокал языком. Сверх всяких ожиданий обед прошел прекрасно, или "бьютыфул", как без конца повторял мистер Ган. Знакомясь, он и оба председателя долго трясли друг другу руки, хлопали по плечам и, не щадя скул, улыбались. Стол, заставленный пирамидами огромных алых помидоров и тугих, хрустящих огурцов, привел американца в восторг, он начал тыкать в них пальцем и кричать свое "бьютыфул".

— Да уж, качество будь здоров! — без ложной скромности сказал председатель колхоза. — Свои, не магазинные!

А когда Власовна принесла пылающий жирный борщ, в котором ложка стояла торчком, восторги мистера Гана перешли все пределы.

— Притворяется небось? — потихоньку спросил переводчика Иван Опанасович.

— Да нет, — вяло ответил тот. — В Америке еда у них красивая, а не вкусная. Как вата.

— Ты что квелый? И не ешь ничего?

— Заболел.

— Так иди, отлежись.

— А как вы без меня разговаривать будете?

— Нам с ним международную политику не решать.

А это дело, — кивнул Иван Опанасович на бутылку "Столичной", — пойдет без всякого разговору. В крайности на мигах договоримся. В войну еще как договаривались…

Без переводчика действительно обошлись свободно.

Они усердно потчевали друг друга и, хотя каждый говорил по-своему, прекрасно друг друга понимали. Иван Опанасович заметил про себя, что заокеанский гость пьет не так уж много, он больше колготился, галдел вокруг каждой стопки, но отпивал глоток и ставил ее обратно.

Это было к лучшему — значит, человек знал свою меру.

Рабочий день пропал. Поначалу Иван Опанасович и Головань огорчались, но после трех стопок махнули рукой — враз на два стула не сядешь, на двух свадьбах не погуляешь, — а тут бросить нельзя: можно сказать, государственное дело, международные контакты. Секретарю Чугуновского райисполкома и вовсе нечего было огорчаться: он выполнял данное ему поручение, а главное — избавлялся наконец от надоевшего иностранца и рассчитывал, как только жара спадет, отправиться домой.

Уехать ему удалось лишь поздно ночью. После обеда Иван Опанасович и Головань посидели немного для приличия и поднялись уходить — день угасал.

— No! No! — закричал мистер Ган. — Тепер… да?

Тепер нада… река, ривер… Как это? Campfire… Костьер, да?.. Самовар and song… Песня. Yes? — и вдруг запел: — "У самовара йя и мойя Маш-ша…"

"Ишь ты, — удивился про себя Иван Опанасович, — и это знает…"

Сам Иван Опанасович слышал песню о Маше и самоваре еще до войны, когда был пацаном.

— Само-вар it's very good![Это очень хорошо! (англ.)] — долдонил свое мистер Ган.

— Да поздно уже, — сказал Головань. — И где его взять, тот самовар?

Иван Опанасович и он, если уж пили, так не чай, в крайности — молоко, и самоваров в домах у них не было.

Призвали на совет Власовну. Став у притолоки, она пригорюнилась, подумала и сказала:

— Сроду они у нас были, самовары? Мы воду в кастрюлях, макитрах кипятим. Нету в Ганышах самовара.

Вот разве у Харлампия. У того был — он любит вареную воду хлебать.

— Какого Харлампия?

— Да у мужа Катриного, у деда Харлампия, что в лесничестве.

Возить самовар сюда-обратно, а главное, таскаться с ним вверх-вниз по крутой скале удовольствие маленькое.

Решили ехать все вместе, не за самоваром, а к нему. Там на низком бережку и место можно выбрать получше.

Погрузили весь нужный припас в машину и отправились к Харлампию.

Дед сидел на завалинке и в угасающем вечернем свете читал газету. Выслушав Ивана Опанасовича, он вприщурку посмотрел на американца, оставшегося в машине.

— Так раньше только баре да купцы ездили скрозь самовар на природу любоваться. Хотя, правду сказать, самовар — самоваром, а налегали больше на водочку…

— Этого добра там тоже хватает, — сказал Иван Опанасович, махнув рукой в сторону машины.

Дед крякнул и заметно оживился.

— Самовар имеется, самовар налицо, только без Катри нельзя, она всему имуществу командир.

Катря появилась в дверях, и лицо ее не предвещало ничего хорошего. Не дослушав Ивана Опанасовича, она без обиняков сообщила, что все они посказились [Спятили (укр.)]. Люди добрые, которые делом заняты и работящие, спать ложатся, а их, бездельников, на ночь глядя, черти на реку несут. Чего доброго, и ее лайдак, бесстыжие его очи, вместе с ними ладится…

— Не, Катря, — поспешно сказал дед Харлампий, — я не поеду. Не поеду, и все! Не хочу!

Он хорошо знал, что делал, — Катря взвилась.

А кто его спрашивает, чего он хочет или не хочет?

Кто будет отвечать, если эти шалопуты самовар распаяют? Они его будут лудить, что ли? Раньше хоть цыгане лудильщики были, а теперь что? Его стариковскими соплями лудить? Поедет без всяких разговоров и пускай смотрит, а если что, она этот клятый самовар самолично разобьет об его лысую голову… А это еще что за пугало огородное?

Привлеченный шумной беседой, мистер Ган выкарабкался из "козла", подошел и, покачиваясь, с любопытством уставился на бушующую Катрю.

Вот такой у них американец? Пускай лучше ей не брешут, все одно не поверит! Да у нас такие голодранцы раньше под церквей с протянутой рукой стояли… А если он богатый, так какого черта, прости господи, босяка из себя строит? Ишь выпучил зенки, вроде и человек, а сам, как баран, ничего не понимает…

Мистер Ган невпопад радостно осклабился и закивал.

— Ишь оскалился — рад-радешенек… А чему радоваться? Шильями их там в зад колют, что ли, чего их сюда нелегкая несет? Мало своих шалопутов, бездельников шатается, теперь еще американцы заявились…

Дед Харлампий проскользнул мимо ругающейся супруги в хату, вынес самовар.

— Воды-то припасем? — спросил он председателя колхоза.

— Так, а зачем? К реке поедем…

— Теперь из той реки только коровам пить…

Дед проворно вытащил из колодца бадейку свежей воды, налил доверху самовар, отчего блестящие латунные бока его сразу запотели, заслезились.

— Good-bye, my fair lady! [Прощайте, моя прекрасная леди! (англ.)] — сказал американец тетке Катре, сделал ручкой и выхватил у деда самовар.

— Куда? Уронишь, окаянный! — закричала тетка Катря.

Дед попытался отобрать самовар, но пальцы американца оказались железными, он легко отстранил деда и на вытянутых руках понес самовар к машине.

— Осподи! Самое главное чуть не забыл! — спохватился дед, метнулся в сени и вынес мятый порыжелый отопок сапога.

— Это зачем? — спросил секретарь исполкома.

— При самоваре самый главный инструмент! — умащиваясь в машине, сказал дед. — В трубу-то что, из-под носу фукать будешь? Так он до ночи не закипит, а скрозь сапог — в два счета… Ты гляди-ка, понимает! — удивился он, оглянувшись на мистера Гана. Тот поместил самовар между коленями, но не поставил на пол, отчего на ходу расплескалась бы половина воды, а держал за ручки на весу.

Сосновые шишки и рыжий отопыш в опытных руках деда Харлампия моментально сделали свое дело, самовар запел, зашумел, даже зафыркал кипятком. Однако, как и предвидел дед, служил он как бы декорацией, а налегали главным образом на оставшуюся после обеда "Столичную". Перепало, разумеется, и самоварному специалисту, отчего дед Харлампий, и без того видевший в жизни больше поводов для смеха, чем для трагедий, стал бесстрашно смотреть даже на предстоящую после выпивки встречу со своей Катрей.

А мистер Ган впал в лирическое настроение, или у него вспыхнули недавние московские впечатления, и он начал лопотать сначала совершенно невнятное — "Мосееф… деффки… берозка..- деффки", — потом, наконец, добрался до сути:

— Деффки — коро-вод… Давай, давай, а? Калинкамалинка… Do you understand? [Вы понимаете? (англ.)] Коро-вод…

— Как же, счас! — насмешливо сказал Головань. — Наши девки коров водят, это верно, а вот хороводы для тебя — долго ждать придется…

Мистер Ган внезапно поднялся и через кусты двинулся к Соколу.

— Куда его черт понес? — встревожился Иван Опанасович. — Еще в реку сверзится.

— Ничего, там мелко, — сказал Харлампий. — И может, человеку нужда какая приспичила… Он кто ж таков, капиталист или так себе, житель?

— Кто его знает, — сказал секретарь исполкома. — Переводчик говорил — бизьнесьмен. У них все бизьнесьмены. Хоть фабрику держит, хоть вшивую лавочку, а все одно считается бизьнесьмен…

От реки донеслись гулкое шлепанье по воде, плеск.

Потом мистер Ган громко заухал и радостно загоготал.

Эхо удесятерило гогот и громовыми раскатами обрушило на сидящих за скатертью.

— Ну, чисто леший! — засмеялся Харлампий. — А ведь, кажись, не молоденький. Голова-то, как лунь, седая.

— А у них не разберешь, — сказал Иван Опанасович. — Я на них в Германии, на Эльбе, насмотрелся. Хоть сорок, хоть шестьдесят. И седые, а все гладкие да розовые. А что? Жизнь спокойная, харчи хорошие.

С шумом, треском, словно через кусты ломилось стадо коров, мистер Ган вернулся к костру. Он широко развел руки и почти прокричал:

— Russia… It's just wonderful! [Россия. Это изумительно! (англ.)] Матушка-Рус!..

— Ну, положим, — сказал секретарь. — Никакая не "матушка", а Советская Социалистическая Республика.

Понятно?

Мистер Ган не понял или не захотел вступать в дискуссию.

— It's time to go home, — сказал он. — To bed [Пора идти домой. Спать (англ.)]. — Он приложил руку к щеке и сделал вид, что спит.

— Вот это верно, давно пора, — сказал Иван Опанасович.

Высадив деда с самоваром возле его хаты, они быстро проделали тот же кружной путь к Дому туриста, выгрузили корзину с посудой и мистера Гана. Бабиченко давно заступил на дежурство и теперь, закинув на плечо берданку, мрачно наблюдал, как американец, покачиваясь, побрел в дом.

Исполкомовский "козел" подвез обоих председателей до Ганышей и умчался в Чугуново. Председатели постояли минут пять, отдыхая, покурили.

— Ну как прием в теплой, дружественной обстановке? — сказал Головань.

— Не говори! — покрутил головой Иван Опанасович. — Хорошо — завтра уедет, а то так и спиться недолго…

— Ну, бывай. Надо хоть трошки поспать, а то мне скоро по бригадам…

Часов Бабиченко не имел, но по его расчету было около двух, когда американец в огненно-красной пижаме выбежал во двор и закричал:

— Hello, anyone here? [Есть здесь кто-нибудь? (англ.)] Эй!

На дежурстве Бабиченко всегда старался держаться в тени, чтобы его заметить было трудно, а он мог все наблюдать. Сейчас он на всякий случай еще немножко постоял в тени, потом вышел под свет фонаря.

— О! — обрадовался мистер Ган. — Come here, calle a doc [Идите сюда! Позовите доктора (англ.)]. Давай, давай! — помахал он рукой и быстро ушел в дом.

Бабиченко и тут слегка помедлил, чтобы между ними была дистанция — на всякий случай, — и тоже вошел.

Переводчик крючком лежал поперек кровати, залитое потом лицо его было в красных пятнах. Изгибаясь от боли, он даже не стонал, а как-то дико и страшно мычал.

— Ты чего? А? — наклонился над ним Бабиченко.

— Доктора!.. Скорей!.. — простонал переводчик, и глаза его закатились.

— Где его тут возьмешь, доктора? — мрачно сказал Бабиченко.

— Go ahead! [Давай действуй! (англ.)] Давай, давай! — опять загалдел американец.

— Не могу я, — сказал Бабиченко. — Я, — он — потыкал пальцем себе в грудь, — все, — он обвел пальцем вокруг, — охраняю. Вот! — и для ясности подергал ремень берданки, висящей на плече.

— О! — догадался мистер Ган. — I'll be delighted to do it for you [С удовольствием заменю вас (англ.)].

Он даже показал, как будет ходить, держа ружье по команде "на плечо", и потянулся к берданке. Бабиченко отпрянул.

— Ишь ловкий какой! Черта лысого ты получишь, а не оружие!

Бабиченко потрясла страшная догадка: а ну как это одна шайка-лейка, и тот, второй, попросту притворяется, и, как только Бабиченко уйдет в село, они подчистую все и выгребут… Вроде и непохоже, вроде тот взаправду больной, а кто их там знает?!

— Давай-давай! — торопил его американец.

— Ты меня не подгоняй! — буркнул Бабиченко. — Без твоей указки знаю, чего мне делать…

Но в том-то и была беда — что делать, он не знал.

Оставить как есть, в село не сообщать? А если человек на самом деле болен и помрет потому, что не доставили куда нужно? Ну, а если оба жулики и разыгрывают комедию, чтобы он, как дурачок, ушел, а они бы тут на свободе орудовали?..

Больной корчился и страшно мычал, американец чтото галдел по-своему, а Бабиченко все стоял и стоял, не зная, на что решиться.

— Ну ладно — шагай! — внезапно сказал он. — Топай вперед. Туда, туда! — махнул он рукой на дверь.

Американец послушно повернулся и вышел во двор, Бабиченко последовал за ним. На всякий случай он снял берданку и взял ее под руку, наизготовку. Он решил увести американца с собой. Если они жулики, то один оставшийся много не уволокет, а то и вовсе побоится — американец-то останется вроде как в залог. А если нет, ни хрена ему не сделается от такой прогулки — вон дубина какая… Американец все понял и быстро зашагал по малоезженой, уже зарастающей колее, так что малорослый Бабиченко еле поспевал за ним.

— Очумел! — схватился за голову разбуженный Иван Опанасович. — Да ты знаешь, чем это пахнет?!

— То мне без внимания! — отрезал Бабиченко. — Там этот второй, который переводчик, вроде…

— Ну?

— Доходит. Того и гляди, помрет.

Только теперь Иван Опанасович спохватился. Все были пьяноваты, устали, хотели спать, поэтому никто не вспомнил о заболевшем переводчике, не заглянул к нему.

И вот результат…

Никакого транспорта у сельсовета нет, машины и лошади принадлежат колхозу, и без председателя колхоза никто распоряжаться ими не может. Иван Опанасович не сомневался, что распоряжение будет, но все же послал Бабиченко к Голованю, чтобы тот пришел сам и жена его тоже, поскольку она когда-то работала медсестрой, а свою жену послал к живущему поблизости колхозному шоферу Дмитруку, чтобы пригнал машину.

Иван Опанасович остался с американцем вдвоем и время от времени испытующе на него поглядывал — оскорбился он тем, что его ночью под угрозой оружия погнали неведомо куда и зачем, или нет? Пожалуется где надо, потом попробуй объясни, почему плохо обращались с иностранцем. За такое дело может нагореть по первое число…

Мистер Ган вовсе не выглядел обиженным. Сидя на крыльце, он закинул руки за голову и любовался вызвездившим небом.

— Isn't it marvellous? [Чудесно! Не правда ли? (англ.)] — сказал он и пояснил: — Красиво!

— Звезды-то? Ничего, здорово, конечно, — озабоченно согласился Иван Опанасович и негромко в сердцах добавил: — У него еще звезды в голове! Мне бы вот так — никаких забот, только на звезды пялиться…

Мистер Ган покивал, привалился к перилам и начал что-то насвистывать.

В третий раз за сутки они сломя голову примчались в Дом туриста. Переводчик был совсем плох. Он уже не стонал, а криком кричал. Иван Опанасович и Головань с трудом уловили, что у него, должно быть, почечная колика. Приступы случались раньше, но так еще никогда не бывало. В такой ситуации следовало, конечно, не за врачом ехать, а больного везти к врачам, в больницу. И как можно скорее. До района ближе, но дорога хуже, а в область и дорога получше, и больница там что надо…

В кузове намостили матрацы, одеяла, перенесли и уложили переводчика. Председателева жена села рядом: придерживать и так, на всякий случай — все-таки медсестра. Иван Опанасович наклонился над переводчиком:

— А с ним чего делать? С мистером этим?

— Да пусть он… — начал переводчик, но его снова пронзил приступ боли, он замычал и так и не объяснил, что должен сделать мистер.

Иван Опанасович спрыгнул на землю. Приходилось решать самому, и Иван Опанасович решил.

— Вот что, мистер, — сказал он, — раз такое стряслось, тебе тут делать нечего. Давай складывай свои вещички и тово, — показал он на машину.

Мистер Ган, помогавший переносить переводчика и потом безмятежно наблюдавший за тем, как его укладывают, всполошился.

— No! No! — замахал он рукой. — I should very much like… I… — он потыкал себя в грудь, потом под ноги, — here… [Нет! Нет! Мне бы очень хотелось… здесь… (англ.)] Иван Опанасович и Головань растерянно переглянулись. Как же так его оставлять? Чего он тут будет околачиваться? Одно дело с переводчиком, и совсем другое, когда один… Кто его знает, что он за человек и что у него на уме.

— Нет, — замотал головой Иван Опанасович. — Не положено! Давай уматывай, пускай там в области разбираются. У нас и без тебя мороки хватает…

Мистер Ган быстро-быстро загалдел по-своему, потом бросился в комнату и выбежал со складным спиннингом.

— Fish! — закричал он и сделал вид, будто забрасывает леску. — Риба!.. Ам-ам… Dinner! And to bed [Обед! И спать… (англ.)]. — Он приложил ладони к щеке, закрыл глаза и даже захрапел, изображая спящего.

— Да, — сказал Иван Опанасович. — Вопрос только, какую ты рыбу ловить будешь? Среди вашего брата всякие рыболовы бывают…

Американец напряженно смотрел то на одного, то на другого, лицо его было таким огорченным и растерянным, что Голованю стало его жалко.

— Может, ничего, пускай денек побудет? Куда они его ночью денут? Не в больницу же?.. А ты позвонишь в район, доложишь обстановку — пускай там и решают.

— Ну да! А отвечать кто будет, в случае чего?..

Вот черт, накачался на нашу голову!

Иван Опанасович даже сплюнул в сердцах. Оставить здесь без всякого присмотра — плохо. Гнать силком — еще хуже. Что же его теперь, веревкой вязать или в грузовик берданкой загонять?

— Ладно! — махнул он рукой. — Давай трогай, Михайло. Только не больно тряси, а то не довезешь…

Грузовик зарычал и осторожно выехал со двора.

— Ты, Свирид, приглядывай тут за ним.

— То не моя обязанность! — жестко ответил Бабиченко. — Я к имуществу приставленный!

— Да человек ты или нет? Можешь войти в мое положение? Ну иди ты звони в район, а я тут сторожить буду…

За скулами Бабиченко заходили желваки, но он промолчал.

Американец понял, что ему разрешают остаться, и просиял.

— Thank you ever so much! [Огромное вам спасибо! (англ.)] Спаси-бо!

— Ладно, — отмахнулся Иван Опанасович. — Иди спи покуда…

Ему самому было теперь уже не до сна.

 

2

Автомобиль — несомненное чудо XX века. Его можно даже назвать богом XX века. Начав со службы человеку, он очень скоро заставил человека служить себе: вынудил опутать землю паутиной дорог, создать новые отрасли промышленности, а они подчинили себе правительства и международную политику. Как настоящий бог, он не уступает в кровожадности ацтекскому Уицилопочтли и каждый год поглощает десятки тысяч человеческих жизней, а своими выхлопными газами медленно, но верно отравляет всех остальных жителей земли… Но не будем преувеличивать: во всем этом виноват не автомобиль, а люди. Автомобиль же попросту — умно сделанная машина, которая становится все совершеннее.

Однако достоинства всегда ходят в паре с недостатками, и чем разительнее проявляются достоинства, тем болезненнее сказываются недостатки. Бывает, что автомобиль заставляет вспоминать даже не лошадь, а своего еще более давнего предшественника — осла. Это четвероногое средство сообщения с доисторических времен везет в упряжке, а чаще прямо на своем горбу человека и его грузы. Он неприхотлив и бесконечно вынослив, кроток и послушен, подчиняется старцам и малым ребятишкам. У него только один, но зато непреодолимый недостаток: он не желает идти в ногу со временем. То ли он не верит в то, что будущее обязательно лучше прошлого, и потому не торопится к нему, то ли прародители раз навсегда запрограммировали в нем житейскую мудрость: "Тише едешь — дальше будешь", и потому под вьюком или в упряжке он передвигается только шагом, будучи довольно резвым на свободе. Где бы он ни находился и как бы его ни называли — осел, азинус, ишак, донни, кадди, бурро, эзель, асино, — в начале пути или в конце, утром после отдыха или вечером после перехода, в цветущей долине или в пустыне, в зной или непогоду он одинаково равномерно, не спеша и не медля, переставляет свои копытца. Поэтому его и сейчас ставят впереди караванов; по его ходу можно проверять часы, его переходами можно мерить расстояния. Однако при попытке перегрузить его сверх меры или заставить идти туда, куда, по его мнению, идти не следует, он останавливается.

И тогда — конец. Можно манить его лакомствами, дергать, тащить за узду, за хвост, толкать сзади, бить кнутом, палками — ничто не поможет. Разве что, доведенный побоями до отчаяния, он начнет испускать свои рыдающие вопли и подкидывать задом, но с места все равно не тронется.

Такой "стих" находит иногда и на автомобиль, и разница только в том, что причины приступов непреодолимого упрямства у ослов всегда очевидны, если же они случаются у машины, доискаться до причины бывает мудрено. Только что, минуту, секунду назад, автомобиль был в полной исправности, десятки или сотни его "лошадиных сил" слитной дрожью изъявляли готовность пожирать километры. И вдруг все эти силы куда-то исчезают и пожиратель километров превращается в груду мертвого железа. Сбегаются знатоки, советчики, сунув головы под капот и отставив зады, они копаются в его медных и стальных кишочках, ищут способ оживить покойника, но он остается бездыханным.

Вот это и произошло с машиной Михаилы Дмитрука на обратном пути из областного центра. Дмитрук остановился за городом возле маленькой речки, чтобы долить радиатор. Воду Дмитрук долил, и на этом все кончилось.

Баллоны были в порядке, тормоза тоже, бензина достаточно, свечи, катушка исправны, искра была, но жизнь из машины улетучилась. Дмитрук проверял все снова и снова, потом начал "голосовать" проходящим машинам.

Шоферы охотно и с некоторым оттенком превосходства засовывали головы под капот, проверяли свечи, трамблер, катушку, предохранители — словом, делали все, что и без них знал и умел Дмитрук. Налет превосходства с шоферов слетал, уже без всякого апломба они пожимали плечами, спохватывались, что опаздывают, и уезжали.

Автомашиной до Ганышей нормального хода полчаса, пешком день пути — не побежишь, да и машину не бросишь. Измучившись вконец, Михайло Дмитрук захлопнул капот и сел за баранку, решив ждать попутной, чтобы проситься на буксир, потом механически повернул ключ в замке зажигания, стартер зарычал, и машина мягко задрожала — мотор завелся. Едва не плача от злости и радости, Дмитрук включил скорость и газанул.

Так вместо того чтобы вернуться через два часа, Дмитрук подъехал к сельсовету через семь, когда Иван Опанасович успел уже придумать и десятки раз перебрать все мыслимые и немыслимые несчастья, какие могли произойти.

В больницу переводчика приняли без всяких разговоров, дежурный врач сразу закричал, чтобы готовили горячую ванну, а жене Голованя объяснил, что у больного действительно почечная колика, вернее всего, камень оторвался, выходит или вышел из почки, идет по мочеточнику, и потому такая боль. Сейчас ничего определенного сказать нельзя, но если все пойдет хорошо, может, в два-три дня и поправится. Если камень выйдет. А может, и затянется.

С переводчиком более или менее выяснилось. Оставался американец. Бабиченко, отдежурив, зашел и сообщил, что мистер еще дрыхнет, а Бабиченкова жена уже готовит ему завтрак. Спит, так пускай спит, но век он спать не будет… Надо выяснить, тем более что подошло время, когда чугуновские служащие уже появляются в своих учреждениях. Иван Опанасович взял телефонную трубку, и тут техника второй раз в это утро подложила ему свинью.

В нашей необъятной стране, должно быть, уже не осталось района, самого глухого, удаленного угла, который бы не имел телефонной связи. Там, где прежде никакой связи не было, сразу, естественно, ставят, так сказать, последние достижения — полуавтоматические станции, пластмассовые аппараты разных колеров с цифровыми вертушками и пружинными змейками отводов к трубке. А в некоторых, давно телефонизированных районах до поры все остается по старинке: автоматов пока нет, на станциях, где прежде сидела одна-единственная "барышня", теперь сидит "девушка". Техника, конечно, отсталая, но не лишенная известных преимуществ. Автоматическая станция — штука безликая и безучастная, с ней не поговоришь, не посоветуешься: набираешь номер, свободен — соединит, занят — ответит тутуканьем. А когда за пультом сидит какая-нибудь Соня или Люся — ее все знают, и она всех знает. Ну, разумеется, людей ответственных. Попросишь соединить с таким-то, а Соня отвечает, что сейчас Он разговаривает с Ивановкой или Глушицами. А если вы пользуетесь ее симпатиями, она может даже доверительно посоветовать не звонить сегодня вовсе, потому как сегодня Он не в настроении — григоровский сахарный завод прямо в дым изругал… Хорошая, надежная система. Но если уж она отказывает…

Почему-то когда кино или телевидение показывают сочинения про космос, режиссеры обязательно сопровождают их стонущей, подвывающей музыкой электронных инструментов. Музыка эта напоминает цирковой номер — игру смычком по вибрирующей стальной пиле — и некоторым нравится. Однако к космосу она не имеет никакого отношения: космос не стонет и не подвывает, он молчит. И уж молчит так, как может молчать только космос, в котором атмосферы нет, а значит, не может быть никаких звуков. Полное, абсолютное беззвучие человеку трудно даже представить, поэтому космосу пытались приписать "шорох звезд". В безветренную зимнюю ночь, когда дым из труб отвесно уходит в вызвездившее небо, спят не только люди, но и все сделанные ими стада машин, а после мягкого дня круто поворачивает на мороз, вот тогда люди с чутким ухом могут услышать легчайший, еле уловимый шорох. И кажется, будто земля погрузилась в такую беспробудную, безысходную немоту, что шорох этот идет от бесконечно далеких мерцающих над головою звезд. Увы, шуршат не звезды. Знающие люди говорят, что в крепнущем морозе мельчайшие капельки атмосферной влаги превращаются в лед — это и порождает звучание, которое называют шорохом звезд…

Иван Опанасович снял трубку и услышал в ней отдаленные, как с другой планеты, голоса людей, потом они пропали, их сменил шорох звезд. Он снова снял трубку и на этот раз услышал космос, то есть полное и совершенное беззвучие, если его можно слышать. Сначала спокойно, потом все нервознее он снова и снова хватал трубку и… С таким же результатом он мог прикладывать к уху собственный башмак или папку прошлогодних протоколов.

Внезапно, будто из него выдернули кляп, телефон отозвался бойко и громко. Как и ожидал Иван Опанасович, райисполком ничего определенного сказать ему не мог: подобных случаев в районной практике не было, надо связываться с областью.

Через час секретарь райисполкома позвонил сам.

С областью разговор был, и там тоже не знают, как поступить, поэтому свяжутся с Киевом, с "Интуристом".

— То ж волынка! — сказал Иван Опанасович.

— А чего ты хочешь, в конце концов? Все должны побросать свои дела и танцевать вокруг твоего американца? Ему ведь без переводчика плохо, а не тебе… Не беспокойся: все, кому надо, — в курсе. Понятно? И нечего поднимать панику. Нравится ему там? Пускай сидит! Ну конечно, если он начнет разводить агитацию или еще чего — тогда другое дело. В общем, ориентируйся, тебе на месте видней…

Иван Опанасович в сердцах так брякнул трубкой, что весь аппарат мог разлететься вдребезги, но запас прочности, который выдержал переживания несчетного числа председателей, не подвел и на этот раз — аппарат уцелел.

На месте видней… Этих бы умников на его место, он бы посмотрел, как они "ориентируются"…

Болезнь переводчика, возникшие из-за нее осложнения и так вывели председателя из равновесия, нервотрепка, вызванная сначала взбесившейся автомашиной, потом телефоном, окончательно доконали. Не случись этого, Иван Опанасович сохранил бы свойственное его натуре хладнокровие и развитую житейским опытом неторопливость в решениях и поступках, когда возникали какие-либо сложные, деликатные обстоятельства. Однако все случившееся случилось. Иван Опанасович вконец изнервничался, на какой-то момент потерял голову и поддался импульсивному желанию хоть как-то облегчить свое положение. Увидев бегущего домой Сашка, Иван Опанасович вспомнил недавние свои размышления о нем, о смелых и разумных хлопчиках, которые растут им на смену.

Размышления эти вызваны были происшествиями, которые произошли в Ганышах и Семигорском лесничестве какую-нибудь неделю назад. Санитарно-эпидемический надзор давно изобрел самый легкий для себя способ бороться с бешенством — истреблением бродячих собак. И каждый год все собаки, которые не сидят на цепи или не спрятаны в жилых помещениях, подвергаются "отстрелу", или, попросту говоря, расстрелу. Охотников для таких расстрелов найти не всегда легко. Нелегко было и в Ганышах. Поэтому Иван Опанасович поручил его бывшему уголовнику Митьке Казенному, отъедавшемуся после отсидки на хлебах у матери своей, Чеботарихи.

Митька с превеликим удовольствием принялся за дело, перестрелял немало собак, походя ранил маленького мальчика Хому, прятавшего своего щенка, но далее столкнулся с Боем.

Боя, громадного черного ньюфаундленда, привез в лесничество киевский ученый-лесовод Федор Михайлович.

Привез он и соседского мальчика Антона, для которого поездка была как бы подобием курорта. Федору Михайловичу пришлось срочно отлучиться в Чугуново, и он оставил Боя на попечении Антона. У Антона немедленно подобралась компания дружков-сверстников: ленинградская девочка Юка, приехавший из Чугунова Толя и местный, ганышевский Сашко со своим маленьким адъютантом Хомой. В стороне остался Семен Бабиченко, за свою нелепую долговязость прозванный Верстой. Только у него не было каникул — он пас "хозяйских", то есть не колхозных коров.

Люди зачастую объясняют, оправдывают свои поступки ссылками на обстоятельства, условия, на неверные указания или на то, что указаний не было. Собаки не умеют оправдываться и не ощущают в том надобности: они всегда поступают сообразно своей природе и тому, чему их обучили. Бою внушили, что в нормальной жизни нормальные люди не стреляют, а если человек стреляет, значит, он хулиган или бандит, стало быть, опасен, и его нужно обезвредить. Поэтому, когда Бой увидел Митьку, стреляющего в собак, он отшвырнул лапой Антона, пытавшегося его удержать, и с ревом обрушился на не досидевшего свой срок уголовника. Он не кусал, не грыз его, а просто сбил с ног, но выпущенное с перепугу ружье поломалось, а сам Митька под хохот односельчан на карачках бежал с поля боя. Озверев от злости, Митька устроил форменную слежку и охоту, чтобы Антона избить, а Боя пристрелить. Но через три дня Митька сам попался — участковый уполномоченный Кологойда поймал его с поличным на браконьерстве, арестовал и увез в Чугуново. Федор Михайлович и Антон с Боем тоже уехали, в Киев. Собирались скоро вернуться, но Юка, Толя и Сашко не очень в это поверили.

Мир полон трагедий и горя. На этом фоне происшествия в Ганышах, поскольку серьезного несчастья там не произошло, не бог весть как важны. Даже для непосредственных участников драматический накал их с течением времени стал ослабевать, затеняемый злобами дней бегущих. Однако ничто не проходит бесследно.

Забытые и, казалось бы, совершенно незначительные происшествия рано или поздно отзываются, влекут за собой последствия, и последствия эти нередко оборачиваются куда серьезнее изначальных причин.

Ах, если бы люди могли предвидеть все результаты своих поступков! Скольких ошибок и несчастий можно было бы избежать, сколько преступлений предотвратить.

Но как может человек предвидеть будущее, если чаще всего поначалу события складываются наилучшим образом, завлекают и манят, сулят успехи и радости, а потом на каком-то незаметном извороте обнаруживается, что посулы обманчивы, казавшееся важным и даже главным не только большого, но и вовсе никакого значения не имеет, а то, что представлялось совершенными пустяками, вздором, не стоящим внимания, оказывается важным и решающим.

Если бы в свое время лейтенант Вася Кологойда, сидя в автобусе, идущем из Чугунова, думал не о своей Ксаночке, кассирше кинотеатра, а обратил внимание на ветхую старушку, которая вздыхала рядом и поминутно крестила рот, если бы Семен не украл сумку из голубого "Москвича" и не прослыл вором, если бы Сашко не рисовал карикатур на председателя сельсовета Ивана Опанасовича, ставшего "гицелем", а Иван Опанасович по зрелом размышлении не проникся к Сашку известным уважением и доверием, если бы Юка не достигла наконец своей мечты и не узнала страшную, жгучую тайну, если бы Толя не был не только на словах, но и на деле маленьким, но все-таки рыцарем, ну и уж добавим заранее, если бы Антон и Федор Михайлович, а вместе с ними Бой не были самими собой, — все они не оказались бы вовлеченными в происшествия еще более драматические, даже отчасти трагические. Конечно, на международных отношениях происшествие в Ганышах не сказалось бы, но с участниками его могли произойти серьезные передряги, спокойное течение службы некоторых могло внезапно и бесповоротно оборваться и даже произойти кое-что похуже…

С приезда мистера Гана все и началось. Впрочем, этому предшествовало еще одно происшествие, происшествие огорчительное, даже, можно сказать, скандальное — Сашка выпороли.

На свою беду, Сашко не знал древней истории. То есть он знал ее в объеме учебника для пятого класса, но там, к сожалению, о царе Мидасе даже не упоминалось, и потому Сашко не мог извлечь из истории надлежащего урока для себя.

Фригийский царь Мидас умом не блистал, скорее, даже был дуроват, но как всякий властелин считал, — что поскольку он возвышен над другими, то, стало быть, и умен, во всем отлично разбирается и может учить других.

Все обходилось до тех пор, пока он не вздумал объяснять богу искусства Аполлону, что тот-де на своей золотой кифаре играет неважно, а вот козлоногий фавн, по имени Марсий, на тростниковой дудке играет не в пример лучше. Раздосадованный Аполлон наградил за это Мидаса ослиными ушами. Что делать? Какой будет у царя авторитет, если подданные узнают, что у него ослиные уши? Чего доброго, могут подумать, что у него не только уши ослиные… Чтобы спрятать уши, Мидас изобрел специальный головной убор — сужающийся кверху высокий колпак. Длинные ослиные уши царя отлично в нем разместились. Каждый верноподданный фригиец, чтобы сделать царю приятное, считал своим долгом надеть такой же колпак. Постепенно он превратился в национальный головной убор, его так и стали называть — фригийским колпаком. Тайна царя была таким образом скрыта, но одному человеку пришлось ее открыть: чтобы не зарасти, подобно дикому зверю, царю приходилось время от времени призывать придворного брадобрея, и тот видел царские уши во всей их ослиной красе. Царь пригрозил брадобрею смертью, если тот выдаст государственную тайну. Пренебрегать угрозой не приходилось, цари, как известно, головами подданных дорожили не более, чем скорлупой съеденных орехов. Брадобрей дрожал от страха, но его прямо распирало нестерпимое желание сообщить известную ему тайну хоть кому-нибудь.

Наконец он не выдержал, побежал в укромное место на берегу моря, выкопал в земле ямку и, заглушаемый шумом волн, прокричал в нее: "У царя Мидаса ослиные уши!" У брадобрея, что называется, свалилась гора с плеч — и тайну рассказал, и голову сохранил. Однако в той ямке пророс троссник, разросся и под налетавшим ветром зашелестел: "У царя Мидаса ослиные уши…

У царя Мидаса ослиные уши…" Так всему миру стала известна смешная Мидасова тайна, и находчивого брадобрея с полным правом можно назвать первым в истории разносчиком новостей — представителем доблестного племени журналистов, хотя в ту пору никаких газет и журналов еще не существовало.

Судьба царского брадобрея неизвестна, зато хорошо известно, что Сашко в буквальном смысле на собственной шкуре проверил справедливость истины: тайна только до тех пор остается тайной, пока она известна одному.

Как и многих, его погубила жажда славы: он неосмотрительно похвастал своими подвигами, и тайна его моментально разнеслась, как говорят, по секрету всему свету.

Свет Ганышей мал, и скоро все узнали, что именно Сашко, а не кто-то другой рисовал карикатуры на председателя сельсовета Ивана Опанасовича, который организовал истребление в селе собак и поручил это уголовнику Митьке Казенному.

Царя давным-давно свергли, бога отвергли, но отец Сашка, человек совсем еще не старый, часто повторял любимую поговорку своего отца: до бога высоко, до царя далеко, а до начальства близко, особенно если оно местное, и не следует портить с ним отношения. Во исполнение этого завета маленький подрыватель начальственного авторитета и был выпорот ремнем армейского образца, сохранившимся со времен войны. Как потом выяснилось, отец одним из первых узнал о подвигах сына, но молчал до воскресенья. Только в воскресенье, после обеда, когда соседи уже повыходили из хат, кто по делу, а кто просто посидеть в холодке, отец спросил у Сашка:

— Так люди говорят, это ты на нашего председателя карикатуры малевал… То — правда?

Сашко встревоженно вскинулся, но врать не стал.

— Правда.

— А ты кого спрашивал?

— А чего спрашивать, если я правду нарисовал? — Сашко на всякий случай поднялся, чтобы быть наизготовке.

— Ага, ты, значит, такой разумный, сам все понимаешь?.. Вот я тебе сейчас покажу, чтобы ты не был такой разумный… — угрожающе сказал отец. — Только смотри, кричи громче!.. — внезапно добавил он и подмигнул.

На мгновение Сашко даже растерялся, но не стал додумывать или ждать объяснений и метнулся к двери, отец бросился следом.

— Стой, говорю! Все одно никуда не убежишь! — закричал он уже во дворе. В несколько прыжков он догнал сына, схватил за ворот, другой рукой начал расстегивать ремень.

— Да шо я такого сделал?! — закричал Сашко.

— Шо? — тоже закричал отец. — А карикатуры на нашего председателя кто малевал? Я тебе покажу, как с добрых людей насмешки строить…

Соседи подняли головы, наблюдая и прислушиваясь.

Конечно, по нынешнему времени бить мальцов не принято и вроде даже стыдно. Ну, а если для пользы дела?

Чего ведь только не делают люди для этой самой пользы…

Сашко был сообразительным хлопчиком и все понял.

Понял странное пожелание, чтобы он "кричал громче" и почему отец не всыпал ему дома, а устроил так, чтобы удары ремня, рев Сашка были слышны соседям. Удары широкого и легкого ремня были громкие, но не очень болезненные, Сашко орал старательно, соседи видели и слышали. Поэтому начальству вскоре все стало известно и отношения с ним сохранились хорошие.

Правда, как потом узнал Иван Опанасович, его после Сашковых карикатур все-таки стали называть "гицелем", но потихоньку, за глаза. Тут уж он ничего не мог поделать: на каждый роток не накинешь платок. Да ему в ту пору было и не до этого. Составленный лейтенантом Кологойдой протокол перечислял все преступления Митьки Казенного: браконьерство, пользование запрещенными боеприпасами (жаканы), незаконное хранение оружия, преступно небрежное пользование этим оружием, в результате какового был ранен 1 (один) ребенок, Хома Прибора, "а могло повлечь за собой и более тяжелые последствия".

Тяжелых последствий Иван Опанасович ожидал теперь для самого себя. Следователь уже дважды вызывал его в Чугуново и задавал вопросы, на которые отвечать было решительно нечего. Не мог же он сослаться на Степана Степановича, сказать, что сам он решил отобрать ружье у Митьки, но Степан Степанович под свою ответственность ружье Митьке оставил и дал директиву "стрелять без всякого". Степана Степановича никто и спрашивать об этом не станет, спрашивали с Ивана Опанасовича, и хорошо, если его привлекут только в качестве свидетеля и суд ограничится частным определением, а могут и запросто посадить на одну скамеечку с Митькой Казенным: как ни крути, а получалось, что он как бы соучастник всех Митькиных преступлений…

Словом, тогда Ивану Опанасовичу было не до Сашка и того, как его выпороли, вспомнил он об этом позже, когда завязался первый узел клубка происшествий, запутавших и старых и малых.

Соседи приняли порку вполне хладнокровно, не видя в ней ничего из ряда вон выходящего. Даже новые дружки Сашка, Юка и Толя, не слишком переживали.

Кстати сказать, сам Сашко не переживал вовсе. После наказания он хотел демонстративно отказаться от ужина, но порка никак не отразилась на его аппетите, есть он хотел зверски, поэтому передумал, сел за стол, только ел молча и насупленно. Отец искоса на него поглядывал, потом сказал:

— Ну, надулся как мышь на крупу? Тебе ж совсем и не больно. Только что обидно. Думаешь, Ивану Опанасовичу не обидно, когда всякие сопляки на него карикатуры малюют? А сейчас и волки сыты, и овцы целы: ты свою правду доказал, а я старшему человеку уважение оказал… Выходит — полный порядок и нечего надуваться.

Сашко мог бы возразить, что хлестать его ремнем — странный способ оказывать уважение старшим, но он этого не сказал и даже не подумал: своего отца он очень уважал, слова его звучали как извинение, и Сашко дуться перестал.

Юка сначала до глубины души возмутилась чудовищной несправедливостью, но когда Сашко рассказал, как отец подмигнул ему и потребовал крика погромче, потом притворно хлестал, а сам Сашко притворно орал, засмеялась и сказала, что такую несправедливость пережить можно. Толя иронически улыбнулся и промолчал.

Его никогда не тронули даже пальцем, поэтому любое рукоприкладство он считал дикостью, но, как мальчик вежливый, не хотел обижать Сашка нелестным отзывом о его отце.

Только Семен Верста отнесся к происшествию с неподдельным живым интересом. От того, что другого бьют, самому легче не становится, но приятно хотя бы то, что бьют не только тебя…

— Ну то как, здорово тебя батько отшмагал? — спросил он.

— Не, — сказал Сашко. — Так только, для виду.

— Брешешь! Там, мабуть, такие узоры — неделю не сядешь…

— Я брешу? — возмутился Сашко. — На, смотри!

Недолго думая он скинул штаны и показал Семену то место, пониже спины, которое некоторым родителям служит скрижалями, на коих они высекают свои моральные принципы. Что тут скажешь? Какова скрижаль, такова и мораль…

На смуглых Сашковых ягодицах не было никаких узоров. Оживление на лице Семена Версты угасло, оно опять стало полусонным, и он углубился в невеселые думы о том, какой он невезучий и разнесчастный: если порют его, так уж порют — неделю приходится спать на животе, а других только для видимости, и им после такой порки хоть бы что…

Иван Опанасович не был злопамятен. Конечно, попадись ему под горячую руку Сашко, он, не ожидая родительского гнева, сам бы надрал уши сопливому обличителю. Однако, поостыв, он не мог — про себя, разумеется, — не признать, что Сашко был прав. Это он, председатель, пошел на поводу у санитарно-эпидемического надзора, который, вместо того чтобы бороться с настоящими разносчиками бешенства — лисицами, — каждый год требует собачьего побоища. Толку от таких побоищ никакого, а вреда много. Для людей вреда.

Разве годится на глазах у ребятишек бойню устраивать?

Человек все живое любить должен, он только тогда и человек. А если он с малых лет привыкнет стрелять в кого попало, ему потом и в человека выстрелить не штука… Да, и выходит стыдная вещь — взрослые, образованные люди этого не понимают, а ребятишки понимают: они собак своих, жучек и тарзанов всяких, собой заслоняют… Что ж, молодые, у них совесть еще шерстью не заросла, им до всего дело. Молодцы, молодцы, разумные хлопчики растут…

Таким образом, вместо того чтобы озлобиться, Иван Опанасович проникся к Сашку, а через него и к его товарищам расположением и даже некоторым уважением. Вот почему, когда на его голову свалился американец и он не знал, что делать, где искать помощи, Сашко Дмитрук своим появлением напомнил о себе и своих товарищах, Иван Опанасович высунулся из окна и окликнул Сашка, тот остановился.

— А ну-ка, зайди до меня.

— А шо такое, дядько Иван? — с опаской спросил Сашко. Ему вовсе не улыбалось повторение недавней порки.

— Да ты что, боишься? Дело до тебя есть…

Сашко вошел в кабинет и остановился у порога.

— Давай, давай ближе. Садись вот тут.

Сашко осторожно присел на краешек стула, готовый каждую секунду вскочить и убежать.

— Ну, как она, жизнь? — спросил Иван Опанасович.

Сашко двинул одним плечом к уху и стесненно улыбнулся.

— Нормально.

— Бегаем по селу, воробьям дули показываем?

— Не, я и дома помогаю…

— Знаю я вашу подмогу… Целый день, как лягушата, из Сокола не вылезаете.

— Так каникулы же, дядько Иван!

— Да нет, я не против, сам такой был… Чего ж не купаться, если вода теплая?.. — Иван Опанасович мямлил, ища "подхода", не нашел его и решил говорить напрямик, без всяких подходов. — Тут дело такое. Важное дело. Понятно? — Не сводя с него взгляда, Сашко торопливо покивал. — Приехал до нас американский турист.

Слыхал? Ну вот. А переводчик заболел.

— Так я знаю, батько ж его в больницу возил, — сказал Сашко.

— А? Ну да!.. Так вот, значит, американец остался один, и что он, к примеру, сейчас делает — неизвестно…

— Чего ж неизвестно? — сказал Сашко. — Рыбу ловит.

— Ага! Так ты его уже видел?

— А конечно! Здоровый такой, бровастый… Брови такие черные, мохнатые, глаз почти и не видать, а голова седая…

— Точно! Он самый! — покивал Иван Опанасович.

— Так он по берегу Сокола ходит со спиннингом…

Спиннинг у него — закачаться! Я таких сроду не видел…

Ничего еще не поймал, — деловито заключил Сашко.

— То нехай ловит на здоровье… Не сегодня-завтра за ним приедут — заберут отсюда, но покуда он тут — мы за него в ответе, значит, надо за ним как-то приглядывать. Понятно? — Сашко поспешно кивнул. — Кому это поручить? Люди в разгоне, при деле… Не отрывать же от работы? Да и неудобно как-то — ходить за человеком по пятам, а он, может, ничего такого и не думает… Ну вот… А вы все одно целый день на речке, в лесу болтаетесь. Вот тебя, к примеру, никто не просил, а ты и так все видел. Я и подумал: хлопчики вы уже разумные, сознательные, вам вполне можно поручить это дело.

— А конечно, дядько Иван! — сказал Сашко и весь готовно подобрался.

— Только действовать надо с умом, — продолжал Иван Опанасович. — Не ходить за ним по пятам, не торчать перед глазами, а так вроде вам до него никакого дела нету — вы сами по себе, он сам по себе. Издаля так, незаметно… Ну, и никому не болтать про это, держать язык за зубами.

— Все понятно, дядько Иван! — сказал Сашко, и глаза его блеснули. — Наблюдение будем вести скрытно… — Сашко не пропускал в клубе ни одной кинокартины, больше всего любил картины про разведчиков и многое из них почерпнул. — А в случае чего — действовать по обстановке?

Иван Опанасович уловил металлический блеск в глазах Сашка и похолодел. Если бы он знал про джиннов и верил в них, он бы понял, что сам, можно сказать, своими руками выпустил из бутылки джинна мальчишеского воображения, а что этот джинн может натворить, предугадать не в состоянии даже он сам… Иван Опанасович про джиннов не слыхал, но когда-то и сам был пацаном. Он не стал гадать, что выдумают эти нынешние пацаны, он представил, что ему скажут, когда вызовут в Чугуново, и тут его бросило в жар…

— Нет! — твердо и решительно сказал он. — Никак не действовать! Ваше дело — смотреть. И точка! Понятно?

— А чего ж, конечно, — без прежнего энтузиазма сказал Сашко. — То я уже пойду?

Дела наплывали одно за другим и мало-помалу оттесняли американца на задний план, пока он не затерялся в суматохе, телефонных звонках и спорах. Иван Опанасович шел домой обедать, когда издалека донесся звонкий детский крик: "Дядько Иван! Дядько Иван!" Иван Опанасович остановился, кое-где за плетнями, привлеченные криком, появились лица любопытных. Вздымая пыль, к нему бежал маленький Хома Прибора, а следом ковылял его толстопузый щенок.

Подбежав, Хома, выполняя, очевидно, инструкцию, оглянулся по сторонам и поманил рукой Ивана Опанасовича, тот нагнулся над ним.

— Чего тебе?

Громким таинственным шепотом Хома сообщил:

— Сашко сказал — уже!

— Что уже?

Хома наморщил, лоб и оттопырил губы, вспоминая про себя все, что Сашко поручил ему сообщить.

— Тот дядька американец уже пошел до дому.

Иван Опанасович, с трудом удержав ругательство, выпрямился.

— Ладно… Беги скажи Сашку, чтобы потом до меня пришел.

Хома припустил обратно.

— Шо там такое, Иван Опанасович? — окликнули его.

— А! — отмахнулся председатель. — Ребячьи йграшки.

К тому времени, когда пришел Сашко, возмущение его несколько пригасло, но решение не изменилось.

— Ты что ж это, из дела на все село цирк устраиваешь? — жестко сказал он. — Я с тобой, как с серьезным хлопцем, а ты игрушки строишь? Тебе привлекать некого, хлопцев в селе мало? Ты бы еще из детсадика войско набрал… Ладно, хватит! Весь наш уговор отменяется. Пацаны — вы и есть пацаны! И чтобы близко до того американца не подходили, чтоб я про вас и не слышал! Понятно?

Сашко пристыженно зыркнул на него и опустил голову. Оправдываться было нечем. Он хотел, чтобы посвященных было как можно меньше, поэтому рассказал о поручении лишь Юке и Толе, но те отнеслись к нему без всякого интереса.

— Сыщики-разбойники? — насмешливо спросил Толя. — Я в детские игры не играю. Лучше почитать.

В Чугунове он взял у Вовки толстый том романов Сименона и теперь упивался повествованиями о доблестях инспектора Мегрэ. Юка насмотрелась на иностранцев в Ленинграде.

Если говорить по правде, Юка была не совсем искренней. В другое время она бы не отмахнулась от предложения Сашка, но сейчас ей было не до того. Желание порождает надежду, надежда побуждает к действию.

Всегдашние жажда и предчувствие тайны, которая внезапно может открыться, неотступное, жгучее желание проникнуть в нее понуждали Юку искать ее там, где и при самом буйном воображении нельзя заподозрить существование даже пустякового секрета. Сейчас все внимание Юки было поглощено Лукьянихой.

 

3

Приезд участкового уполномоченного Кологойды заметили все, а когда он, застигнув на месте преступления Митьку Казенного, арестовал его и увез в Чугуново, происшествие долго обсуждали. На старушку, которая сидела рядом с Кологойдой в чугуновском автобусе и тоже сошла в Ганышах, никто не обратил внимания.

Ее все знали, она была своя и так же малозначительна и незаметна, как ничем не примечательный камень у дороги, — о нем вспоминают, лишь споткнувшись. О старушке вспоминали, пожалуй, еще реже. Ее имени и фамилии не помнили, при нужде звали ее Лукьяновной, а за глаза Лукьянихой. Неизвестно было, откуда она родом, когда и как попала в Ганыши. Все сверстники ее перемерли, следующее поколение, поседев и облысев, все дружнее перебиралось на вечное жительство под невысокие холмики на сельском кладбище. Лукьяниха непременно участвовала в их погребении, а сама, усохшая и согнутая годами, все так же мелкими, старушечьими, но спорыми шажками семенила по своим делам. А все дела ее сводились к добыче пропитания. С возрастом глаза повыцвели, но остроты зрения не утратили, и Лукьяниха с самодельным лукошком с весны до ранней осени собирала всякий "божий дар" — лечебные травы, землянику, костянику, чернику, а потом грибы. Особого спроса на добычу Лукьянихи не было, но рубли, как известно, складываются из копеек. Лукьяниха вела им бережный счет, а за большим никогда не гналась. Донашивала она чужие обноски, однако содержала себя в чистоте, пахло от нее всегда мятой и богородичной травой, в сельмаге покупала только стирочное мыло, хлеб, постное масло и соль. На луковку и воду хозяева не скупились, поэтому тюрька — неизменная еда Лукьянихи — всегда была обеспечена. Если добрые люди звали к столу похлебать постного борща, она не отказывалась, но сама никогда не напрашивалась. Что же еще? Знали, что она богомолка, — бывая в Чугунове, церковной службы не пропускала. По доброте сердечной бралась ухаживать за безнадежно больными, обмывала покойников, но платы за это не требовала, только что кормилась, ну а если чем одаривали — не отказывалась. Не было у нее, что называется, ни кола ни двора, жила у хозяев из милости.

Когда-то нянчила там детей, дети выросли, отселились, сами обзавелись детьми, а Лукьяниха, как кошка, прижилась к месту. К ней и относились, как к кошке, которая ловить мышей больше уже не может, но за прежние заслуги на улицу не выброшена, а доживает свой век в тепле.

Вот такова была Лукьяниха. Может быть, ее следовало назвать паразиткой, или, как модно теперь говорить, тунеядкой, потому что в колхозе она никогда не работала, только отиралась меж людьми, но никто о ней так не думал. Да и вообще никто и ничего о ней не думал.

Вреда она никому не причиняла, а самое главное — ничего для себя не просила, не добивалась, и потому была личностью совершенно незаметной. При редких встречах в сельмаге или на автобусной остановке замечал ее только дед Харлампий и не упускал случая поглумиться:

— Скрипишь еще, старая? Все покойников отпеваешь?

— Отпевает батюшка, священнослужитель, на котором сан, — кротко отвечала Лукьяниха. — Я, грешная, только молюсь за них. — Кротость изменяла ей, и она добавляла: — Бог даст, и за тебя еще помолюсь…

— Давай, давай, шишига болотная! Без блата и на том свете худо, так ты похлопочи, пристрой меня, где потеплее…

— А тебе место приуготовано, давно по тебе плачет…

— Но? — прищуривался дед. — Какое?

— А ты и сам знаешь, — отвечала Лукьяниха и, крестясь, поспешно отходила, чтобы не поддаться соблазну, не впасть в грех злословия.

— Так ить, милая, — кричал ей вслед Харлампий, — мы там в одном котле кипеть будем… Так что ты надейся — ишшо повеселимся!

Если рядом был хотя бы один слушатель, дед непременно добавлял:

— Про родимые пятна капитализьма слыхал? Вот она и есть — пятно. Только ходячее.

"Пятно капитализьма" поспешно семенило под горку и скрывалось за поворотом. Злословию Харлампия смеялись и тут же забывали о нем: самого деда по возрасту и всем известному чудачеству тоже всерьез не принимали.

В хозяйском саду у Юки было излюбленное место: застеленный рядном ворох веток и травы под вишняком служил Юке убежищем, когда она ссорилась с мамой, хотела без помех почитать или просто полежать, слушая воробьиные перепалки и виолончельное гудение шмелей, пикирующих на цветы. Однажды к этим звукам примешались новые, прежде не слыханные. Через дыру в ветхом плетне Юка заглянула в соседний сад.

Под небольшим навесом у тыльной стороны сарая, поджав под себя ноги, сидела чистенькая старушка в черном. Перед ней на вертикально поставленной оси от тележки был укреплен гладкий деревянный круг с комом глины посредине. Одной рукой старушка вращала круг, а пальцы другой быстро и ловко превращали комок глины в маленькую мисочку. Юку охватил восторг — она никогда не видела ничего подобного. Окунув пальцы в котелок с водой, старушка окончательно пригладила мисочку, ножом подрезала ее донышко, сняла с круга и поставила в сторонку на дощечку, где уже сохли три такие же мисочки. Юка вскочила.

— "Бабушка, можно мне к вам? Я хочу посмотреть…

Старушка оглянулась.

— Можно, можно. Отчего ж нельзя? Калитка там не запертая…

Юка не поняла, при чем тут калитка, и перемахнула через плетень: 4 Присев на корточки, она с восторгом наблюдала, как бесформенный, вязкий шлепок глины уплотняется, становится округлым и гладким, как под пальцами появляется в нем углубление, приподнимаются закраины, делаются все тоньше, глаже и чище и как, наконец, срезанная с круга мисочка становится в рядок с ранее сделанными. Это было похоже на чудо.

Зарождением цивилизации человечество бесспорно обязано женщинам. Мужчина, сильный и ловкий, охотился, убивал зверей. Однако охотничье счастье переменчиво: сегодня все объедались до изнеможения, потом много дней подряд приходилось голодать. Здоровые и сильные взрослые выживали, старики и дети умирали. Чтобы поддержать детей во время голода, женщины собирали коренья, злаки и, разумеется, прятали их. А куда прятать?

Только зарыть в землю. Спрятанный таким образом запас портился — он прорастал. Наверное, десятки тысяч лет эти запасы прорастали на глазах у человека, пока он понял, что закапывается горсть семян, а вырастает пять… Додумалась до этого женщина — ей нужно было прокормить детей, и она не могла полагаться на неверное счастье мужа-охотника. Она придумала и первый мельничный постав — два камня, между которыми раздавливались, перетирались зерна, тогда ребенку легче было их есть. Мясо убитого животного сохранить нельзя, но можно сохранить его живым — животное не убивать, а держать на привязи и даже кормить, чтобы оно жило дольше. Так появились прирученные козы и коровьи предки. А кто же, кроме матери, когда у нее от голода иссякало молоко, мог додуматься и поднести своего умирающего ребенка к сосцам той же козы или отдаивать ее? И всегда перед женщиной вставал вопрос — куда положить, во что собрать, в чем хранить? Для сыпучих продуктов достаточно было мешков, плетенных из листьев, корзин из тонких веток. А если корзину обмазать глиной? Глина намокает, но жидкость не пропускает… Такую корзинку, обмазанную глиной, можно даже поставить в огонь костра. Оплетка сгорала, а уцелевшая глиняная обмазка совершенно меняла свои свойства — она уже не намокала, не раскисала ни от воды, ни от молока, становилась твердой как камень…

Со временем мужчины оттеснили женщин от гончарного дела, приписали его изобретение себе, как, впрочем, и многие другие изобретения и открытия женщин, а изначальный приоритет в гончарном деле проявляется теперь у женщин, быть может, только в том, что и поныне редкая женщина не страдает неутолимой страстью снова и снова покупать посуду…

Домашним хозяйкам угодить трудно: одной нужна мисочка и именно вот такая, а не эдакая, второй — крышечка для горшка, третьей — такая чашечка для мальца, чтобы не разбивалась, а если разобьется, так чтобы не очень было жалко…

Вот этим капризным вкусам чугуновских домохозяек Лукьяниха и потрафляла. Настоящей посуды — горшков, мисок, крынок — она не делала, поливы не знала. Но неказистые муравленые изделия ее — крышечки, мисочки, чашечки — хотя и были шершавы и неравномерно обожжены, зато звонки, прочны и дешевы. Хозяйки охотно их раскупали, поддерживая бюджет Лукьянихи на таком уровне, чтобы и в случае неурожая лесной ягоды каждодневная тюрька была обеспечена. За лето раза три, а то и четыре Семен Верста отвозил в Чугуново две ручные корзинки с изделиями Лукьянихи, за что из выручки, если боя не было, получал трешку.

На несколько дней Юка впала в восторг. Она по пятам ходила за Лукьянихой, к печи для обжига, которой служила пещерка, выкопанная в отвесной стене овражка, натаскала столько хвороста, что его хватило бы на обжиг воза посуды, дома прожужжала всем уши рассказами о чудной старушке, какая она бедная и одинокая, и хотя ей за восемьдесят, она еще бодрая, работает и сама себя содержит. Узнав, что вместо чая Лукьяниха пьет заварку из сушеных земляничных листиков, принесла ей чаю, сахару, и если бы мама носила платья подлиннее, ей наверняка пришлось бы с несколькими распроститься.

Лукьяниха все принимала с благодарностью, ласково привечала Юку и называла ее доченькой, хотя по возрасту вернее было бы называть правнучкой. Они разговаривали о разных разностях, и только рассказывать о своей молодости Лукьяниха мягко, но непреклонно отказывалась.

— Было да прошло и быльем поросло… Что ж и ворошить, душу теребить?.. Я уж и забыла все, ровно ничего и не было. То ли в сон, то ли в явь… Все это пустое, доченька. Живу изо дня в день — вот и вся недолга…

Уклончивость старухи только распаляла Юкино воображение, и у нее все больше крепло убеждение, что над прошлым Лукьянихи распростерла свои невидимые крылья какая-то тайна. И вдруг трепет этих крыльев послышался ясно и отчетливо.

Однажды к Лукьянихе пришла женщина с узелком в руках. Преждевременно постаревшее лицо ее было исплакано, губы поджаты в горестной гримасе.

— К тебе, Лукьянна, к тебе, милая, — полупричитая, заговорила она и. кончиком платка привычно вытерла глаза и под носом. — Больше пособить некому, просить некого. — Она опустила голову и заплакала.

— Иди, доченька, погуляй, — сказала Лукьяниха. — Тут дела бабьи, тебе неинтересные…

Юка ушла. Увы, стыдя и коря себя, она ушла, чтобы тотчас вернуться. Только уходила она открыто, во весь рост, а обратно поспешно проползла на животе под вишняками- и припала к дырке в плетне.

Сказать, что Митьку Казенного в Ганышах не любили, значило бы сильно упростить дело. У одних, как у деда Харлампия, он вызывал презрение, у других — страх, кому-то был безразличен, а кто-то негодовал и удивлялся, как земля таких носит. К нему относились по-разному, но к финалу его подвигов все отнеслись одинаково — вздохнули с облегчением, повторяя подходящие к случаю присловья: по делам вору и мука, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить… И только одинединственный человек в селе, да и на всем белом свете, продолжал его любить, боялся и страдал за него, пытался ему помочь и спасти — его мать. Каков он, она знала не хуже других, а может, и лучше, но он по-прежнему оставался ее сыном, первеньким, единственным светом в окошке, единственной и так нужной опорой в жизни, единственной защитой и надеждой. Горько оплакивая его и свою разнесчастную судьбу, Чеботариха металась — она искала путей, ходов и способов помочь ему, выручить, вызволить, спасти… Все ее попытки заканчивались ничем, и она пришла к Лукьянихе. Та слушала ее жалобы, всхлипывания, сочувственно поддакивала и вздыхала.

— Вот так и бьюся, — закончила Чеботариха. — Никто и слушать не хочет — сиди, говорят, бабка, и жди; все будет в свое время и по закону. Ну, на поблажку не надейся, навряд чтобы.

— Да ить это дело такое… — неопределенно отозвалась Лукьяниха.

— Вот потому я к тебе и пришла. Больше просить некого, надеяться не на что…

— А что я могу — старуха никчемная? Разве меня кто послушает?

— Не тебя — силу твою послушают…

— Да ты что, милая! Чего плетешь-то? Перекрестись да подумай — какие такие у меня силы? Чего я такого делала али сделала?

— Ну как же! — сказала Чеботариха. — А Гришку Опанасенко кто вылечил? А Катьку Гаеву кто? Ну, потомто она померла, а сначала-то ей полегчало!..

— Да когда это было? С тех пор у меня и из головыто все выдуло…

— Ты не думай! — спохватилась Чеботариха. — Я не задаром! Вот… — Она суетливо развязала узелок, — вот яичек тебе трошки принесла. Мало — так ведь больше где взять? Четверо ртов — их напихать надо… И вот. — Она расправила зажатую в кулаке зеленую бумажку, положила сверху. — Не взыщи — сколько есть. Рубли-то, они с неба не падают…

— Ох, не падают, — покивала Лукьяниха, покосившись на дары.

— Я и еще, коли что… Огородники принесу — картофельки там, капусточки… Только ты уж пожалей меня, не отказывай.

— Да ведь кабы он болел, лихорадкой, к примеру, как Григорий… Есть молитва и от Трясовицы, и от Медни, и от Коркуши, и от Коркодии, и от Желтодии… От всех двенадцати скопом и от каждой на особицу. А от суда нету.

— Да ты поищи, подумай, может, какая отыщется.

— Да ведь суд-то безбожный! На него молитва не подействует. Не молитвы, ума твоему Митьке поболе бы надобно.

— Где ж его взять, коли нету? — снова заплакала Чеботариха. — Может, все-таки попробуешь?

— А как не поможет?

— Там уж как бог даст… Только ты уж постарайся, чтобы помогло.

— Не знаю… Есть одна молитва от урока.

— Это от чего же?

— Ну, от сглазу, что ли, от порчи… а ведь суд — не порча, никто его там не сглазит.

— Ну все одно прочитай, какая ни на есть… все лучше, чем никакой.

— Надо бы какую вешшичку евонную, что ли…

— А я припасла, припасла, — засуетилась Чеботариха и достала из узелка вспухшую от грязи, засаленную кепку Митьки.

Лукьяниха взяла ее обеими руками, как полную тарелку или миску, зашевелила губами, не то вспоминая, не то примериваясь, сколько могла выпрямилась и вдруг заговорила не своим обычным, а совсем другим голосом — в нос и нараспев:

— Встану я, раба божия, не благословясь, пойду, не перекрестясь, из дверей не в двери, из ворот не в ворота, сквозь дыру огородную. Выйду я не в чистое поле, в сторону не в подвосточную, не в подзакатную. Подымаются ветры-вихори со всех четырех сторон, от востока до западу, сымают и сдувают с крутых гор белы снежки, сымают и сдувают с вшивого добытка уроки, озепы, призеры, злые-лихие приговоры. Подите же вы, уроки, озепы, призеры, злые-лихие приговоры, понеситесь во лузя-болота, где скотинке привольно, народу невходно, там вам жить добро, спать тепло. Замыкаю свои слова замком, бросаю ключи под бел горюч камень алатырь; а как у замков смычи крепки, так слова мои метки. Будь моя молитва крепка и липка, хитрее хитрово хитрова и щучьего зуба. Аминь.

Плечи Лукьянихи опустились, она снова сгорбилась и начала вытирать кончиком головного платка проступивший пот. Чеботариха, некоторое время еще вслушиваясь в отзвучавший заговор, кивала в такт головой, потом сказала:

— Вот истинно: злые-лихие приговоры… Ох, злые!

Ох, лихие… — Она помолчала и осторожно сказала: — А не коротка молитва-то? А, Лукьянна?

— Да ччто ты, мать? Чай, не на базаре, молитвы аршином не меряют…

— Да ты не сердись на меня, бабу глупую!.. Я ведь от горя, от мученья своего… Может, сыщется какая подлиньше? А я уж не постою…

Она достала из-за пазухи такую же пропотевшую зеленую бумажку, расправила и положила на первую.

Лукьяновна взяла кепку и снова заговорила-запричитала:

— Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь. Встанет раб божий Дмитрий, благословясь, пойдет, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойдет в чисто поле, облаком оболочится, утренней зарей подпояшется, частыми звездами затычется от призеров, от прикосов, от урочливого человека, от прикосливого человека, от черного, от белоглаза, от черноплота, от белоплота, от одножена, от двоежена, от однозуба, от двоезуба, и от троезуба, и от колдуна, и от колдуньи, от ведуна и от ведуньи, и от всякия змия лихих, и от своей жены, и от чужих, и от всякого рожденного: от сутулого и от горбатого, наперед покляпаго, от старца, от старицы, от чернеца, от чернечихи, и от попа, и от дьякона, и от пономаря, и от всякого крылоса, и от девки-простоволоски, и от бабы-белоголовки, от всякого на дороге стречного, постигающего, засмотряющего, завидяющего. Всякому рожоному человеку божий твари не узнать; облака не открыть, не отпереть; частых звезд не оббивать и не ощипати; утряны зори топором не пересекчи; млада месяца не ототкнуть, не отпереть — так и его, раба божия Димитрия, никому не испортить, не изурочить, век по веку, отныне и до веку. Злому и лихому порченику, урочнику, всякому рожоному человеку — соли в глаз, железна спица в гузно, дресвяной камень в зубы. Которые слова забытущие, обыдущие, будьте мои слова все сполна переговорены, по всяк день, по всяк час, безотпяточно, безоглядочно, век по веку, отныне и до веку. Небо — ключ, земля — замок. Аминь!

— Ну вот — все, боле ничего не знаю, — уже своим обычным голосом сказала Лукьяниха.

— Спасибо тебе, милая, вот уж какое спасибо! — сказала Чеботариха. — Эта вроде как поспособнее, поскладнее… Дай-то бог, чтобы помогла! Дай-то бог!..

Она помолчала, нерешительно потопталась и осторожно спросила:

— А может, еще какая есть?.. Бог — богом, молитва — молитвой, а может, еще и это самое… — Она показала глазами на землю и тут же испуганно перекрестилась.

— Да ты что? Ты что, ополоумела, баба? — замахала руками Лукьяниха. — Да как у тебя язык-то повернулся? Да разве я этим занимаюсь? На вот тебе твои деньги, и уходи с глаз долой!.. Ишь чего придумала! Не нужно мне от тебя ничего, уходи только с богом… Ишши кого другого, кто с нечистой силой водится, а ко мне и не приходи. Эка придумала дура-баба, прости, господи, меня, грешную…

Чеботариха посмотрела на трешки, которые сунула ей Лукьяниха, поколебалась, потом решила, что, чего доброго, и этот заговор потеряет силу, если деньги взять обратно, и положила их опять на узелок с яйцами.

— Да ты не сердись… Разве я со зла или от баловства? От горя своего горького… Не сердись, Лукьянна!

— Иди, иди с богом, — не глядя на нее, ответила Лукьяниха.

Митькина мать ушла. Лукьяниха перекрестилась и, что-то шепча про себя, спрятала деньги, взяла узелок с яйцами и пошла к дому. Широко распахнув глаза, потрясенная Юка смотрела ей вслед.

О дьявольских, демонических силах Юка знала немного. Ну, во-первых, у Лермонтова: "Печальный Демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…" Совсем не страшно и даже жалко — такой он красивый и неприкаянный… Потом Мефистофель в "Фаусте". Самое лучшее, конечно, куплеты — "люди гибнут за металл, сатана там правит бал", серенада уже так себе. А Вальпургиева ночь — просто балет. Даже не очень интересный… Ну, еще у Гоголя. В "Ночи перед рождеством". Там такой смешной и глупый черт. В "Вне" — панночка-ведьма и какой-то непонятный сам Вий. А в "Страшной мести" колдун действительно жуткий. У Юки мурашки по спине бегали, когда она читала… Вот, в сущности, и все. Ну конечно, она читала сказки о джиннах, добрых и злых волшебниках, о магах и всяких таинственных силах.

И Юка верила всему. Но это было давно, осталось в детстве. А теперь она очень хорошо знала, что вера в колдунов, знахарей, ворожбу — ужасная отсталость и суеверие. Никаких тайных сил не существует, есть природа, которая подчиняется не тайным силам, а своим законам, и человеку нужно только узнать эти законы, чтобы подчинить себе природу. Он узнает и подчиняет. А в чудеса верят только отсталые, необразованные люди. Это, как религия, тоже опиум. Об этом можно прочитать в книжках, спросить папу — он историк и прекрасно объяснит, как уже не раз объяснял. И все-таки…

И все-таки у Юки, умной и начитанной девочки, за всеми этими рассуждениями таилась где-то сумасшедшая, бредовая надежда — а вдруг?.. Конечно, теперь конец двадцатого века, кибернетика, полеты в космос и все такое. Но вот ведь — живет рядом старушка, которая знает заклинания и кого-то ими вылечила. Может, она обыкновенная темная старушка, верит бредням или даже не верит, а просто околпачивает других, чтобы выманить деньги. А если нет? Например, телепатия — передача мыслей на расстояние. Юка сама читала, что американцы пробовали ее применять даже в военном деле — передавать на подводную лодку приказы. Не по радио, а просто так — один человек на берегу подумал, а другой на подводной лодке сейчас же подумал то же самое… Правда, там, кажется, не очень получилось у них… Но всетаки!.. А люди, которые пальцами видят, различают цвет, буквы? Не глазами, а пальцами!.. А гипноз? А йоги, которые могут не есть, не пить и даже не дышать… А научно установленный факт, что все растения, деревья и даже цветы способны чувствовать, запоминать, и получается, что они не менее живые, чем животные, только что не могут двигаться…

Тут Юку занесло в такие фантастические сферы, где все окончательно перепуталось — тайны египетских пирамид, исчезнувшие сокровища Монтесумы, Летучий Голландец, проклятье Тутанхамона, три карты из "Пиковой дамы", летающие тарелки и прочие дива и чудеса, о каких она слышала или читала.

Стоит ли после этого удивляться, что к сообщению Сашка Юка отнеслась без всякого интереса. Сашко пробрался к ней в тайник, где Юка лежала на животе и, подперев подбородок кулаками, думала. Сашко присел на корточки, полистал отброшенную книжку и сказал:

— Чудно!

Юка перевела на него взгляд.

— Плачет, — пояснил Сашко.

— Кто плачет?

— Да тот американец. Я по тропке шел мимо камня, где — помнишь? — Антон с Боем прятались. А он на том камне сидит. Я думал, рыбу ловит, так спиннинг под камнем валяется, а он просто так себе сидит, ничего не делает, только на речку смотрит. А по щекам слезы текут.

— Ну так что? — сказала Юка.

Сашко пожал плечами.

— Да нет, ничего… Только я никогда не видел, чтобы такой здоровый дядько просто так сидел и плакал.

— Наверно, пьяный. Пьяные часто плачут. Почему-то им становится себя жалко, и они начинают плакать.

— Не! — решительно сказал Сашко. — Было б заметно. Шо я, пьяных не видел?

— Ну, тогда, может, по дому, по родным соскучился?

— Может, — подумав, согласился Сашко. — Купаться пойдем?

Юка отрицательно повела головой. Она смотрела в спину уходящему Сашку и колебалась: рассказывать или не рассказывать? И твердо решила: нет! Никому нельзя рассказывать. Ни Сашку, ни Толе — начнет умничать, ни папе — будет смеяться… Какая тайна допустит, чтобы в нее вламывались целой оравой? Она и одному-то может не открыться, а уж целой толпе сразу — смешно даже думать… Про себя Юка решила: все это, конечно, предрассудки, суеверие и так далее, надо верить науке, а не сказкам темных людей, однако наука — наукой, но она же себе никогда в жизни не простит, если, встретившись с живой знахаркой, может, даже ведьмой, не выяснит все до конца, не проверит и не докопается. А вдруг…

С маминого разрешения Юка взяла пачку чая, сахар, немного печенья и перед вечером пошла к соседке. Лукьяниха, как всегда, ласково встретила ее, захлопотала, чтобы отблагодарить гостью и самой побаловаться чайком.

— Ах, кабы знать-то, — приговаривала она, — я бы загодя в Семигорье сходила, ключевой водички припасла…

— А какая разница? Вода и вода.

— Вот-вот! Все так-то… Всё спешат, спешат, неведомо куда, неведомо зачем. Что из колодца, что из болотца — налил живот, и ладно… А раньше жили осмотрительней.

Ну, в деревнях чаю не пили — дорого, да и толку в нем не понимали. А вот в обители Семигорской…

— Какая еще обитель?

— Ну как же! Ты небось у Сокола-то бегала, в Семигорье на горушке церковь видала? Раньше там не только церковь — целая обитель была, монастырь. Это уж после революции иноков разогнали, обитель разорили, одна только церковь осталась… Такого духовитого чая, как в той обители, нигде не было. А почему? Иноки ни из реки, ни из колодца воды не брали. За Семигорьем в лесочке ключик из земли бил. Невеличкий такой ключик, тоненький, только уж вода в нем — слаще да чище не найти. Иноки следили за ключиком, оберегали его. И уж на чай только оттуда воду и брали. На господский двор тоже возили.

— Господский?

— А вон над речкой. Сейчас-то пепелище, голые стены, а какие хоромы были!.. Да что здесь! Говорили, будто воду из того ключика самому архиерею возили…

— А сейчас?

— Что ж сейчас? Забросили, засорили. Воде выходу нету, и стоит там болотиной…

Юка слушала вполуха, все собираясь и никак не решаясь задать вопрос, ради которого пришла.

— Бабушка, — сказала она наконец, — можно, я спрошу? Только вы, пожалуйста, не сердитесь и не обижайтесь… Ну, как это сказать? Вы — ведьма, да?

Лукьяниха упустила алюминиевую ложку, всплеснула руками.

— Господи! Да как… Да что ты выдумала, Христос с тобой?! Как у тебя язык-то повернулся?

— Ой, я не так… Простите, бабушка! Я не то хотела сказать… Ну как это? Знахарка, да? Или — ворожея?

— И не знахарка я, и не ворожея! Постыдилась бы такую пакость на старуху наговаривать! Грех тебе! Совестно обижать меня!

Лукьяняха заплакала, и у Юки тоже защипало глаза.

Ей было мучительно стыдно — она же всегда стояла за справедливость, а тут вот взяла и ни за что ни про что обидела несчастную старушку…

Юка вытирала глаза и шмыгала носом, пыталась объяснить, что она совсем не нарочно, не со зла и вовсе не хотела обидеть… Просто она слышала вчера, когда приходила эта женщина, как просила помочь Митьке Казенному и как Лукьяновна читала заклинания.

— Типун тебе на язык! Каки это заклинания? То молитвы, дурочка. Молитвы!.. Еще бабка моя, царство ей небесное, когда люди приходили за помочью, так-то молилась. Я у нее и переняла. Только уж давно все, почитай, перезабыла… А ты вон куда! Знахарство — грех смертный! Знахарям-то разве бог помогает? Разве они богу служат?.. Сатане они служат!.. Господи, помилуй меня, грешную!..

Старуха еще долго вытирала слезы, крестилась, поминала бога и святых угодников, но, в конце концов, смягчилась. Сладкий чай помог окончательному примирению, настроение Лукьянихи стало даже благодушным, и она сама вернулась к роковой теме.

— Знахарь! Знахарь ведь это человек, который тайное знает, другим неведомое…

— А какие они? Вы хоть одного видели? — снова загорелась Юка.

— Ох, видела, помилуй мя, господи! Я об том сколько годов и вспоминать боялась… Теперь-то уж, должно, ничего. Должно, успокоилась душа его грешная, — перекрестилась старуха.

— Чья?

— Старого барина, упокой, господь, его душу!

— А кто он был?

— Я ж говорю — барин. Большой дом над речкой построил молодой барин на моей памяти, уже после смерти старого. Ну, комнаты, где старик жил, рушить он не посмел. А так построил, что они в новый вросли. Так и стояли — никто в них не жил и не заходил никогда.

— Заколоченные?

— Почто заколачивать? Страх пуще гвоздей держит.

Там портрет висел. На него глянуть, и то со страху помереть можно было. Сейчас про то никто не помнит.

Да и кому помнить? Перемерли все тогдашние люди, одна я зажилась… А в свое время — гроза на всю округу.

— Что ж он, бил всех?

— Бить не бил. Нет, не бил. Страх к нему был, прямо ужас какой. Взгляд у него такой дикой да страшный, как глянет — девки да бабы прямо обмирали… Сила в нем такая была.

— Значит, он был колдун?

— Не знаю, милая, колдун ли, знахарь ли… Знахари, они ведь как? Перед смертью всю свою силу, всю бесовскую науку должны обязательно кому другому передать.

Как не передаст — нет ему покоя на том свете, он то и дело на этот шастает, ищет, на кого заклятье свалить…

Так у них в роду и было. Ну, а сейчас, поди, заклятье-то уж кончилось… Они ж проклятые были, Ганыки, весь род проклят до седьмого колена. Годов тому двести, а то и боле, как здесь первый Ганыка объявился. Пришел он то ли из Питера, то ли еще откуда и был, кажись, из офицеров, вот и сделал дом, как крепость, мужиков научил стрелять из ружей…

— Он их, наверно, ужасно эксплуатировал, крепостных? Да?

— Там уж я не знаю… А чего хотел, то и творил, кругом леса да болота — глушь, дичь, ни пройти ни проехать.

И сидел он так много годов, ровно от мира хоронился: ни сам никуда, ни к нему никто… Может, он от того в уме повредился, а может — господи прости! — с нечистым стакнулся… Стал прямо зверь лютый. Потом! куда-то уезжал, привез молодую жену. Сынок у них народился, а он все лютует, все лютует… И вот однова обидел он девушку: забрал к себе в дворню, чтобы при нем состояла. А был у нее суженый, с малых лет дружок сердечный — только тогда кто про это спрашивал? Суженого на конюшню, а ее — на барский двор. И вот в ту же ночь, когда барин уснул, несчастная девушка выбежала из ненавистного дома, пала на колени и взмолилась господу богу. Три раза на коленях обошла она вокруг барского дома, прокляла весь род Ганык страшным проклятьем, а потом бросилась в реку и утонула. Тогда Сокол был не то что нынешний — глубокий, быстрый… И враз тут надвинулась гроза и буря, ударила молонья в господский дом, и занялся он сразу с четырех сторон. Барыню с ребеночком люди добрые спасли, а сам барин сгорел. Заживо… Вот с тех пор и нависло над Ганыками заклятье. То один, то другой в роду трогался умом, становился как бешеный зверь. Это дух того дикого барина, что сгорел, переходил в другого, пока тот тоже не помирал мучительной смертью, только и после нее не знал покою. Так и перевелся весь злосчастный род, никого и не осталось…

— А вы Старого барина хорошо знали?

— Ну как хорошо? Я была у молодых в услужении, у старика свой камардин был. Ну, не без того, что и меня иной раз зачем посылали. Вот уж, бывало, страху натерпишься! В кабинете портрет его отца висел. Как с него самого писаный. Прямо вылитый портрет — как есть в натуру, только что до половины. Глаза под бровищами огнем горят, и весь он напруженный — вот-вот из рамы выпрыгнет и на тебя кинется. А под этим портретом он сам завсегда в кресле сидел. Вставать уже не мог — ноги у него отнялись. А глаза — вот сверлит тебя насквозь, да и только. Войдешь — не знаешь, кого больше бояться: этого, полуживого, али того, мертвого… И помирал страшно. Ночью гроза приключилась — я такой страсти никогда больше и не видела. Темно стало — зги не видать, ни неба, ни земли, ни леса. А потом как молонья хлобыстнет, как загремит, как ветер завоет… Ну, прямо конец света — небо рушится, земля проваливается. А молоньи хлещут, а молоньи хлещут… И уж гремит! Криком кричи — ничего не слыхать… А вот его звонок услыхали.

Кинулись туда, а там, батюшки!.. Стекла все выбиты, шторы, гардины разные ветер напрочь рвет, а все бумаги, что на столе были или еще где, так по комнате и летают, так и летают. А сам глаза выпучил, что-то сказать силится и не может… А потом — царица небесная! — все аж попятились! Встал и пошел… Это параликом-то разбитый! Два шага сделал и грянул об пол… Перенесли его на кровать, всю ночь он метался, маялся, а к утру затих — помер. Тут и гроза кончилась. Что бурелому в лесу было, что крыш в деревне посрывало… Это ведь когда было, а я и сейчас все помню, будто вчера…

— И неужели, — сказала Юка, — неужели никакого средства от этих колдунов не было? Чтобы они из могил не выходили. Вот у Гоголя, например…

— Средство есть, как не быть… Надо выкопать его из могилы, перевернуть лицом вниз, подрезать пятки и вбить между лопатками осиновый кол… Вот тогда уж он не встанет, вся его сила пропадет. Да сделать-то это может только праведник. А где их взять, праведников?.. Да что это мы на ночь глядя про такие страсти. Еще, чего доброго, спать не сможешь. Беги-ка ты, милая, домой… А про все эти страхи и не думай. Ничего от них не осталось, и слава те господи!

Юке всегда хотелось узнать какую-нибудь тайну, и чтобы она была пострашнее. Но о такой жгучей тайне она даже не мечтала. Здесь было все: и скрывающийся в глуши офицер (может, даже гвардейский?), и роковая несчастная любовь, и утопленница, и страшное проклятье, и колдуны, которые встают из гроба, и вырождение до полной гибели проклятого рода…

Юка притихла, широко распахнутые глаза ее силились заглянуть в такую недоступную окружающим даль, что мама встревожилась и спросила, здорова ли она и, может быть, ляжет спать не в сараюшке с Галкой, а дома, в постели? Юка решительно отказалась — это помешало бы ей исполнить задуманное, то есть первым делом встать как можно раньше, когда все еще спят, и побежать к развалинам ганыкинского дома. До сих пор они ее совершенно не интересовали, но теперь она решила прежде всего как следует осмотреть обгорелую коробку, а потом…

Вопреки предположениям Лукьянихи, Юку не только не мучила бессонница, но она даже не успела додумать, что будет "потом", и провалилась в такой крепкий сон, что не услышала, как встала ужасная соня Галка, и спала до тех пор, пока ее не разбудила к завтраку мама.

Зато сама Лукьяниха не сомкнула глаз. Она давно отвыкла вспоминать свою молодость. Та была так давно, что казалось, ее как бы вовсе и не было, а только пригрезилась она в далеком смутном сне. Был сон и растаял, ушел навсегда, и не к чему сирой, убогой старухе теребить себе душу воспоминаниями. Ей даже казалось, что она действительно все перезабыла — ведь вот то и дело забывалось сделанное или сказанное вчера или неделю назад. Лукьяниха не имела никакого понятия о психологии и, уж конечно, о французском психологе Рибо, известном своим законом памяти, который так и называется законом Рибо: "Ранее усвоенное дольше остается в памяти, чем усвоенное недавно". Но стоило только прикоснуться к прошлому, казалось, навсегда забытому, как закон Рибо заработал со всей своей непререкаемой силой.

Вспомнилась ей совсем в другой, будто чужой жизни голенастая, нескладная девчушка, привезенная из Олонца в Питер, Петербург, чтобы к землячке-кухарке пристроить в судомойки. Палат каменных не наживет, а сыта будет, и дома одним ртом поменеет. Поначалу Таиска боялась за порог ступить, потом обвыкла, осмелела, открыв от изумления рот, глазела на невиданные хоромы, каменных, железных мужиков и баб, которые то в чудных одежках, а то и вовсе без всякой одевки, телешом, расставлены на улицах и в садах. Появись у них такое в погосте, под свист и улюлюканье разбили бы все вдребезги. А тут все идут мимо и хоть бы что, даже не смотрят.

Таиска поначалу краснела и отворачивалась, потом приобыкла и решила, что если срам каменный или железный, то не считается, как бы его и вовсе нету.

Отъелась, подросла Таиска, стала попригляднее и была замечена барыней. За ловкость и резвость забрали ее из кухни в комнаты, под строгим приглядом экономки готовили в горничные. После олонецкой пашни, на которой больше камней, чем земли, здесь была не работа, а сплошной роздых — держи себя в аккурате да верти хвостом, по первому зову беги, как собачушка на посвист, — вот и вся премудрость.

Жить бы да жить, только барские дела пришли в упадок, прислугу отпустили. Вот тогда и попала Таиска к молодому Ганыке. Он только что женился и принялся протирать глазки жениному приданому. И ребятенок уже появился, а они все в театры да рестораны, в рестораны да театры. Только веселье было короткое — Старого барина в Ганышах хватил удар. И увезли Таиску в Ганыши… Спервоначалу-то вот как дико показалось: будто в родном олонецком погосте — глушь, лес да камень…

За каждой малостью — в губернский город, а то и в Киев.

Обвыкла, прижилась.

После смерти Старого барина хозяйка увезла сына в Петербург, в гимназию. Хозяин остался — дом перестраивать. Получился он несуразно огромный, путано построенный и чем-то похожий на самого хозяина. В нем полно было каких-то приживалов, служащих, которые не служили, а только жрали на дармовщину да крали. Все шло вкруговерть, без всякого толку и разбору. И сам Ганыка, какой-то непутевый, заполошный, все время выдумывал то одно, то другое, чтобы поддержать хозяйство, а толку было чуть, никакого толку. И не то чтобы вертопрах был, а так, незадачливый.

Ну, Таиске и горя было мало. Хозяин ее к себе приблизил, сделал экономкой, и теперь ее все величали Таисьей Лукьяновной… Жила в свое удовольствие, полной хозяйкой. Уж что было пито-едено, пето-плясано. Эх, молодо-зелено, дуром зерно мелено!.. Нет бы оглянуться на других и самой про будущее, про черный день подумать.

На всю жизнь могла себя обеспечить, горюшка не знать.

Дура была: живу, мол, барыней, так неуж у самой себя воровать? Барыня так больше и не приехала. Несколько раз летом приезжал сын — на каникулы. Неказист был сынок и, видно, не жилец: бледный, большеротый, насупленный. Ну, он ей был не помеха — колесом жизнь катилась. Одна только и досада была — Старый барин. Сколько раз уговаривала хозяина снять страхолюдный портрет и прибрать куда в чуланчик или хотя бы завесить. Только, видно, барин и сам его боялся — трогать не велел…

Отзвенели колокольчиками веселые годочки. Война и та не шибко помешала — война была далеко, а тут все утехи рядом.

А потом враз все оборвалось. Дождливой холодной ночью заявился вдруг сынок. Подрос, а все такой же гадючий, смотрит исподлобья, весь в прыщах. Что они там говорили — неизвестно, только на другой день лошадей запрягли и на станцию — в Екатеринослав ехать.

Таиске наказ: прислугу рассчитать, добро беречь. При первой возможности возвернутся… Только она их и видела…

Денег для расчета никаких не было, прислуга сама разбежалась, прихватывая вместо жалованья что глянется. Пробовала Таиска придержать, постращать — самое чуть не пристукнули. Осталась она во всех хоромах одна. Но выдержала недолго. По ночам и глаз не могла сомкнуть: запрется в боковушке, дверь сундуком заставит и трясьмя трясется. В доме, как в пустой бочке, все гудит и гремит — двери хлопают, стекла звенят, под тяжелыми шагами половицы стонут — то ли воры хозяйничают, то ли Старый барин свое имущество сторожит…

Бросила Таиска выморочный дом и сбежала в Семигорье, поближе к обители. Игумен ее знал и привечал, когда бывал в Ганышах. Барский дом ночь от ночи оголялся. Дом был обречен, и когда в нем осталось только то, что без риска для жизни утащить было нельзя, он занялся и выгорел дотла…

Вскорости и обитель закрыли, разбрелись иноки кто куда. Сорвалась с места и Таисья… И понесло ее по горькой дорожке — где только не была, чего не испытала, не навидалась!.. Мыкалась, мыкалась бездомовница и вернулась обратно. Здесь никто не ждал, никто не приветил.

Кое-кто косился. Живы были еще те, что все знали и помнили, — и про ее развеселую жизнь в помещичьем дому, и про то, как истаяло, расплылось по деревням ганыкинское имущество, а с дымом пожара улетели все следы… Вот и пошла жизнь из кулька в рогожку. Из Таиски, потом Таисьи Лукьяновны стала Лукьяниха, человечий отопок…

Растревожили, разбередили душу воспоминания, сон так и не пришел. Лукьяниха подождала, пока солнце подберет самую обильную росу, взяла лукошко и засеменила на правый берег. После недавнего дождика могли уже появиться лисички.

Идя через мост, она то и дело поглядывала на каменную коробку ганыкинского дома, стоящую на пригорке.

Сколько годов не подходила, не заглядывала туда?

Должно, без малого пятьдесят… Да и на что там глядеть?

На развалины куцего счастья своего?

Лисички действительно появились. Совсем еще молоденькие, тугие. Набрав полное лукошко — не только себе, а и хозяйке на гостинчик, — она пошла обратно и не удержалась: перед мостиком свернула вправо, к пепелищу.

Отчего ж не поглядеть разок? Лучшие годки пролетели тут, как ласточки… И сама, бывало, на эту горушку взлетала, будто ласточка, а теперь вот каждый шаг все тяжеле. Опустив голову к земле, она медленно поднималась по косогору и повторяла про себя вчерашнюю фразу: ох, пито-едено, пето-плясано… Остановившись, чтобы перевести дух, она подняла голову и обмерла — в оконном проеме стоял Старый барин и своим пронзающим взглядом смотрел на нее.

Лукьяниха зажмурилась и перекрестилась: "Да воскреснет бог и расточатся врази его…"

Старый барин не исчез. Весь напружиненный, он опирался о подоконник и, казалось, вот-вот выпрыгнет, чтобы броситься на нее… Старуха упустила лукошко, рассыпая грибы, оно покатилось под гору, и следом за ним, взмахивая руками и как-то боком, будто подшибленная птица, всхлипывая и причитая, из последних сил заковыляла Лукьяниха.

В это время, крутя на пальце авоську, Юка подошла к сельмагу, стоящему у дороги, — мама послала ее за солью. Каких-то десять — пятнадцать минут разницы не составят, и можно сбегать к развалинам посмотреть. Ну, пока только так, предварительно… И тут она увидела, как, нелепо взмахивая руками, Лукьяниха ковыляет от развалин к мосту. Юка побежала навстречу.

— Бабушка, что случилось? — еще издали закричала она.

На старухе не было лица. Добежав до моста, она ухватилась за перила и начала креститься, что-то бормоча.

— Что случилось? Что с вами, бабушка?

Лукьяниха наконец узнала ее и забормотала:

— Вот — грех!.. Вот — бог наказал!.. Не надо было поминать, не надо было рассказывать… Грех! Смертный грех!

— Да что? Что такое?

— Он! — сказала старуха, крестясь. — Не иначе как по мою душу пришел, окаянный…

— Да кто? Кто пришел?

— Старый барин! — прошептала старуха. — Осподи, спаси и помилуй!

Юка распахнула глаза и — бегом бросилась к развалинам. Она обежала вокруг коробки, заглядывая в оконные проемы, вошла в проем, где когда-то была дверь, заглянула во все закоулки. Там не было никого.

Она собрала бабкины грибы в лукошко и, хмуря брови, медленно пошла на левый берег, к сельмагу.

 

4

Статистика наша не стоит на месте. Улучшаются ее методы, применяются электронно-счетные машины, и каждые полгода мы убеждаемся, что количество всевозможных тонн, штук, центнеров, условных единиц и процентов растет от сводки к сводке, а уровень 1913 года так далеко уходит в прошлое, что начинает сливаться с мифологией. Однако по сравнению с мировыми стандартами в одной области статистики у нас обнаружился зияющий провал, и нет никакой надежды на то, что провал этот будет заполнен.

Кто может сказать, сколько у нас ведьм, колдунов и привидений? Увы! Даже графы, даже соответствующей рубрики и в помине нет в сводках ЦСУ. В этой области западный мир не то что опередил нас на голову или корпус, а просто обошел как стоячих.

В ФРГ, например, со свойственной немцам аккуратностью, взяты на учет 60 тысяч ведьм. Правда, динамика ведьмобытия отсутствует, потому нельзя сказать, возрастает их число, чтобы успешнее обслуживать население, или благодаря совершенствованию методов работы на каждую ведьмо-единицу приходится все больше клиентов, и потому число их постепенно сокращается.

А в Англии в различных домовладениях проживает ни много ни мало 25 тысяч привидений. Англичане, как известно, — консерваторы, они крайне неохотно расстаются со своими традициями, не собираются расставаться и с привидениями. Однако жизнь в одном доме с привидениями имеет все-таки некоторые сложности и неудобства. Поэтому жильцы не очень охотно снимают такие дома, а если уж снимают, то требуют, чтобы из-за этих привидений квартирная плата была снижена, что в свою очередь понуждает домовладельцев подавать в суд иски, требующие снижения налогов, поскольку доходы по указанной причине падают. И судьи, посмотрев, скажем, телерепортаж о высадке астронавтов на Луну, возвращаются к скучной прозе жизни: надевают мантии, традиционные нашейные цепи и с пристрастием допытываются у свидетелей: какие именно привидения водятся в данном домовладении, сколько их и какими своими качествами или действиями они причиняют беспокойство жильцам…

А у нас ничего подобного нет. Правда, иногда в рапортах появляются призрачные центнеры, объекты и тонны. Это означает, что на самом деле они не собраны, не построены и недоданы, а в рапортах и сводках фигурируют как собранные, построенные и сданные. Но, вопервых, тут речь идет о вещах, а настоящее привидение — непременно дух, во-вторых, насаждение таких призрачных достижений на деловом языке носит название приписок, очковтирательства и карается "строгачами", снятием с должности и отдачей под суд. Так что тут особенно не разгуляешься, много призраков не разведешь.

С духами, призраками и привидениями нам не повезло.

Наш ассортимент нечистой силы всегда был как нельзя более реальным, плотским. Черта, как у Гоголя, можно было и в мешок затолкать, и верхом на нем ездить; лесовик — опрятный, веселый старичок, в отличие от заросшего шерстью лешего — мрачного неряхи и растрепы; ведьмы, когда они не заняты своими бесовскими мероприятиями, — проворные, оборотистые хозяйки… И колдуны-оборотни, если уж они появляются, так живьем, во плоти, а не в виде там какого-нибудь тумана полунощного, сквозь который пройдешь и не заметишь…

Во всяком случае, в этом была совершенно убеждена Лукьяниха. Старый барин, как и положено, появился не где-нибудь, а на пепелище своего дома, там, где много лет назад испустил дух. Призраки с того света зря не приходят. А зачем он мог прийти, если ничего и никого здесь не осталось, никто о нем не знает, кроме нее, Лукьянихи? Стало быть, пришел он к ней, вернее, за ней…

Может, наказать за то, что не уберегла, не сохранила барский дом и имущество, впопыхах на нее брошенные, может, настала пора возмездия за грехи Таискиной молодости? А было их немало — грех, как известно, сладок, а человек падок, и падала Таиска усердно… Старый барин — не чета своему дуроватому сыну — хотя и был парализован, а все видел, все понимал, только что ни сказать, ни сделать ничего не мог. Зато теперь никуда не денешься, от него не спрячешься…

Придя к такому заключению, Лукьяниха отдала все грибы хозяйке, а сама, не пивши, не евши, пошла в свою боковушку и пала на колени перед иконой. Молитв она знала множество, перечитав их, перешла на псалмы и молилась до тех пор, пока от бесчисленных земных поклонов спину скрючило — ни согнуть, ни разогнуть. С трудом поднявшись, она достала давно приготовленное "смертное", переоделась, легла на лавку, которая служила ей кроватью, и сложила руки на груди. Хозяйка, не видя старухи, встревожилась, заглянула в боковушку.

— Ты что, Лукьянна, захворала, что ли? Может, тебе принести чего?

— Ничего мне не надо. Я, Семеновна, помирать буду:

— Ну уж, выдумала! — махнула рукой хозяйка, — Ты еще всех нас переживешь. С чего тебе помирать-то?

— Уж я знаю отчего, — твердо сказала Лукьяниха. — Ты иди, Семеновна, иди — у тебя семья, хозяйство. Я тут сама управлюсь.

Хозяйка ушла. Лукьяниха лежала и шептала молитвы. Голода она не чувствовала, но стала донимать жажда.

Она кротко терпела, но жажда становилась все сильнее, Лукьяниха покричала хозяйке, только та, видно, ушла на огород. Пришлось по воду входить самой. Она снова легла, снова шептала, однако через какое-то время — мало ли что нужно человеку? — пришлось опять подниматься и выходить. Разгуливать в "смертном" — грех, непорядок.

Лукьяниха сняла похоронный свой наряд, аккуратно сложила его и переоделась в свое всегдашнее платье бурочерного цвета. Наступила ночь, хозяева угомонились, затихли. Лукьяниха молилась и ждала, что вот-вот объявится ей Старый барин или сама Костлявая с косой. Но они все не шли и не шли, и ослабевшая от голода, измученная страхом старуха крепко заснула.

Проснулась она на рассвете, и, странным образом, страха перед немедленной смертью у нее как-то поубавилось. За окном загорался яркий день, горланили петухи, мычали отгоняемые к околице коровы. Жизнь не кончилась, значит, надо было жить дальше. Лукьяниха, помолясь, размочила кусок хлеба в воде, пожевала, взяла лукошко и снова пошла по грибы. Только теперь она направилась не на правый берег Сокола, где торчали проклятые руины, а по крутому левому берегу пошла вверх по течению.

— И что же? — иронично спросил Толя. — Ты поверила в появление Старого барина?

— Ой, ну нет, конечно! — нетерпеливо отмахнулась Юка. — Я побежала проверить, нет ли там кого-нибудь, кого бабка могла принять за этого барина. Ведь мог быть вполне обыкновенный человек, а ей показалось — вот и все. А там ну — никогошеньки! Хоть бы овца или коза — и то не было… Почему же ей привиделся этот барин?

— Что ж тут непонятного? — с еле заметным превосходством сказал Толя. — У старухи ожили воспоминания, она рассказала тебе бредни, которых в свое время наслушалась. При ее невысоком культурном уровне она, конечно, все принимала за чистую монету, во все верила. А теперь сработало самовнушение. Какая-нибудь поляризация света, вот ей и померещился Старый барин, поскольку она все время о нем думала, была, так сказать, зафиксирована… Даже среди образованных находятся люди, которым мерещится всякая чушь. А тут какая-то древняя, выжившая из ума старуха. Ей и не такое может привидеться…

— Никакая она не выжившая!

Юка рассказала обо всем Толе, может быть, потому, что просто не могла удержаться, а может, потому, что надеялась с его помощью что-то выяснить, но, как она и опасалась, Толя начал умничать, показывать, какой он ужасно начитанный и образованный. Это всегда раздражало Юку, и она оборвала разговор. Однако вскоре она убедилась, что Толя был прав.

Увидев Лукьяниху на всегдашнем месте — в тени под навесом возле гончарного круга, Юка немедленно перелезла через плетень. Лукьяниха всегда ласково привечала ее, а тут отнеслась как-то отчужденно, даже неприязненно. Она чистила грибы так, словно никогда этим прежде не занималась или внезапно разучилась. Руки у нее тряслись, она обламывала чуть ли не полшляпки, вкривь и вкось срезала корешки.

— Давайте я вам помогу, бабушка, — предложила Юка.

— Что тут помогать? И собрала-то всего ничего…

— Не нашли грибного места?

— Их и искать не надо. Грибов, как мякины на гумне, да только… — Она, спохватясь, поджала губы и надолго замолчала.

— А вы туда больше не ходили? — осторожно спросила Юка. — К развалинам?

— Почто? Что там делать-то? — рассердилась вдруг Лукьяниха. — Ты про это и не думай больше и не спрашивай. Мало ли что мне сдуру да сослепу примстилось…

Все это одна глупость и выдумки… Старые люди сказки рассказывали, я тебе наплела, а ты потом смешки над старухой устраиваешь.

— Что вы, бабушка Лукьяновна! Я и не думала смеяться.

— Ну, все одно! Было — не было, сказано — забыто.

Ни к чему эти греховные россказни…

— Хорошо, — сказала Юка и поспешила перевести разговор: — А вы когда в Чугуново поедете, можно мне с вами? Я вам корзины нести помогу.

— Ни к чему, милая, ни к чему! — отрезала Лукьяниха. — Кака из тебя помощница? Корзины тяжелые, и мне Бабиченков сынок таскает, у нас давний уговор…

Никакие попытки Юки вернуть прежнюю атмосферу ласкового доброжелательства не помогли. Старуха то ли устала, то ли была нездорова, руки у нее тряслись, и никакого разговора она не хотела поддерживать. Юка слегка обиделась и ушла.

И тотчас ее вовлек круговорот сначала странных, а потом в некотором отношении опасных и печальных происшествий. Юка с Толей собрались идти купаться, когда вдруг появился Сашко и, по всегдашней своей манере, коротко сообщил суть дела:

— Снова кто-то копал.

Юка и Толя ничего не поняли.

— Ну там, в развалинах, — пояснил Сашко, но и это объяснение ничего не объяснило. Пришлось рассказывать все сначала.

Сашко вместе со своим неотлучным адъютантом Хомой и Серком шли мимо развалин к мосту. В это время из пролома вышел американец. В руках у него была лопата и ржавая консервная банка. Увидев ребят, он замахал рукой и закричал:

— Hello, boys! [Эй, ребята! (англ.)]

Ребята остановились. Американец подошел, достал из кармана ярко раскрашенную коробочку и открыл ее — там лежали такие же яркие, похожие на стекляшки, леденцы, — протянул им.

— Take it please! [Берите, пожалуйста! (англ.)] Кон-фетта… Ландрин.

Хома, долго не раздумывая, ухватил сразу три. Сашко помялся и взял штучку. Американец тоже сунул в рот леденец и спросил, показывая консервную банку:

— Any worms here a bouts? [Где здесь черви? (англ.)] Червъяк… Риба ам-ам… — И он очень наглядно изобразил, как рыба хватает червяка, а он потом вытаскивает рыбу удочкой.

Сашко удивленно посмотрел на него. Рубашка американца была слегка присыпана кирпичной пылью и землей.

— Черви там, — махнул он рукой к реке.

— A!.. Thank you [Спасибо (англ.)], - понимающе кивнул американец и напрямик зашагал к берегу.

В ожидании продавщицы возле сельмага стояло несколько человек, и дед Харлампий рассказывал им, как американцу приспичило пить чай из самовара и как вместо чая он лакал водку, а потом лазал ночью в реку.

Слушатели смеялись.

— А мы его сейчас видели, — сказал Сашко. — Ходил в развалинах червей копать.

— Червей? — удивился дед. — Брешет, собачий сын!

Червей там сроду не было.

— Чего ж он тогда искал?

— А это ты у него спроси…

Ганыши — большое село, но все слухи и сведения, или, как теперь принято говорить, вся информация со скоростью лесного пожара достигает самых дальних его пределов. Пустяковый разговор возле сельмага стал известен всем. Это никак не сказалось ни на ходе хозяйственных и всех прочих дел, ни на поведении жителей. Но на лицах некоторых появилась некая остраненность или задумчивость. Впрямую, открыто никто не обсуждал причины странной задумчивости. Разговоры на эту тему если и были, то чрезвычайно краткие и невразумительные. Например:

— Слыхал, чего говорят?

— А, мало ли брешут… Делать нечего, вот и…

Или, например:

— Так шо, выходит, он сюда не зря приехал?

— Кто его знает? Может, и не зря, а может, язык у некоторых без костей…

— Это — факт!

— Ну все-таки…

— Что все-таки?

— Да нет, я просто так…

Ничего не проясняя, разговоры эти только способствовали усилению некой тщательно скрываемой напряженности и того налета задумчивости, который обозначился на первых порах.

Сашка никакая задумчивость не осеняла. Он просто сбегал к развалинам и проверил. Кое-где лопатой были отвернуты небольшие пласты дерна — не глубже, чем на штык лопаты. На стене в одном месте кирпичи были подолбаны, но нельзя было понять, подолбаны они с незапамятных времен или совсем недавно.

Мистера Гана Сашко из поля зрения не выпускал и знал, что к развалинам он больше не подходил, однако там появились новые раскопы и уже не на штык — на два, а глубже — до коренного слоя мертвого песка. А кто, когда и зачем копал, было неизвестно. Сашко целый день с утра до темноты наблюдал за развалинами. К ним никто не приближался, оттуда никто не выходил, но на следующее утро Сашко обнаружил новый раскоп. И теперь он не знал, что об этом думать и что делать. Кто-то приходил ночью и копал, чего-то ища. Кто и чего?

— Клад ищут, — фыркнул Толя. — Может, и ты начнешь рыть? — обернулся он к Юке. — Еще какую-нибудь тайну выкопаешь…

— Может быть! — рассердилась Юка. — Почему бы и нет?

— Да бросьте вы, — сказал Сашко. — Тут, может, дело серьезное, а вам смешки.

— Давайте спрячемся, выследим, кто копает, и накроем на месте преступления, — загорелась Юка.

— Какого преступления? — сказал Толя. — Если вам так хочется стать сыщиками — нужно не играть в прятки, а думать. — Толя уже прочитал романы об инспекторе Мегрэ и был полон почерпнутых оттуда идей. — Все великие детективы раскрывали загадки при помощи логического мышления.

— Надо бы дядьке Ивану сказать, — заметил Сашко. — Ну, голове сельсовета. Он должен быть в курсе…

Сашко сказал это из чистой сознательности. После выговора и строжайшего запрета, который наложил Иван Опанасович на всякую Сашкову инициативу, обращаться к председателю сельсовета ему совсем не хотелось.

Проблема отцов и детей появилась не сегодня и не вчера. Роману Тургенева уже больше ста лет. Без малого 2400 лет назад Сократ был осужден на смерть за то, что "развращал" молодежь, уча ее критически относиться ко всему, в том числе к авторитетам и канонам. Проблема существовала и будет существовать всегда, ибо все дело в том, что это не "проблема", а живая жизнь.

Все недоразумения и конфликты между взрослыми и подростками происходят потому, что взрослые слишком поспешно забывают, какими были они сами до того, как окончательно и бесповоротно повзрослели, а также потому, что взрослые хотят, требуют и добиваются, чтобы дети непременно повторяли их слова, их мысли, их поступки, были всячески и во всем похцжи на них. А они не могут. И не должны! Если бы сбывалась вполне идиотическая мечта родителей и все поколения повторяли друг друга, в каждом новом Ване во всех качествах воспроизводился предшествующий Иван Иванович, человечество не стало бы таким, каково оно есть, наши отдаленнейшие предки не вышли бы из пещер, и неизвестно даже, слезли бы они с деревьев на землю или нет…

К счастью, это невозможно. Маленький Ваня со временем станет Иваном Ивановичем, только будет иным, чем Иван Иванович, его папа. И закладывается, проявляется это в детстве и юности. А папы и мамы с удивлением, испугом, иногда отчаянием допытываются — почему они такие? Откуда этот дух противоречия, нетерпение, упрямство, неуважение к авторитетам?

А худенькие, взъерошенные мальчики, недоверчивые и непреклонные, исподлобья смотрят на них и молчат.

Они еще слишком мало знают, они еще неловки и неумелы, поэтому не могут ничего объяснить. Просто они такие и другими быть не могут. И не хотят. Потому что они считают…

Ах, эта наивная и благословенная формула детства, с которой начинается все — характер, человек, все перемены, открытия, весь прогресс — "А я считаю!..". Мальчики моего не слишком радостного детства, уже отдаленного десятилетиями, мальчики последующих поколений, мальчики нынешние — все они стоят в памяти рядом.

Какие они разные и как они похожи! Их человеческое достоинство начиналось и начинается с этой формулы:

"А я считаю!.."

А девочки — тоненькие, большеглазые, неуклюжие, смешные девочки, с каким радостным изумлением всматриваются они в предстоящий им мир, который обязательно, непременно должен принести им счастье, — и в предвкушении его они однажды внезапно превращаются в прекрасных и неповторимых… Ну как же им поверить в наставления теток, мам и соседок, если те уже такие старые и совсем другие? Счастье не может, не должно быть одинаковым! С какой надеждой и доверчивостью они ждут своего, еще никогда не бывалого счастья…

Что ж, и мальчикам случается заблудиться в поисках и борениях, и девочки, бывает, не находят вовсе или получают не такое счастье, какое им грезилось и какого они заслуживают… Не оступаются только стоящие на одном месте.

Конечно, они не безупречны, эти мальчики и девочки, нам не нравится в них и то, и это… Но не следует впадать в крайности. В общем, они нисколько не хуже нас. Ведь и мы совсем не такие, какими хотели видеть нас наши родители, и — будем честными — далеко не такие, какими хотели бы видеть нас наши дети да и мы сами. Мы многое обещали им и себе, однако не все сумели и смогли сделать. И не потому, что мы из роду вон, наше поколение хуже, чем другие. Ни одно поколение не бывает хуже предшествующих. Просто каждое поколение замахивается на большее, чем может сделать. Так было у наших отцов, так было у нас, так будет и у них, нынешних детей. В этом природа человека — желать и добиваться больше того, что необходимо лишь для поддержания жизни.

Так шагайте смелее, мальчики и девочки, становитесь лучше, чем мы, и вы сможете больше, чем мы!

Если принять в соображение все вышесказанное, станет понятной ошибка, которую совершил Иван Опанасович. Поручая Сашку и его товарищам наблюдение за американцем, а потом отменяя свою просьбу и запрещая проявлять какую бы то ни было инициативу, он не учел решающего обстоятельства. Ни один нормальный пацан по самой своей природе не может остаться безучастным наблюдателем, когда происходит какая-то заваруха, и верхом наивности было ожидать, что запрет подействует и ребята, сложа ручки, будут из-за плетней и заборов наблюдать происходящее, довольствоваться той скудной, невразумительной информацией, которой их удостаивают взрослые.

Юка горячо настаивала на том, что следует самим выследить таинственных копальщиков, поймать их, а тогда уж идти к председателю. Толя молчал, а Сашко, подумав, сказал:

— То бы добре… Только кто кого поймает? Так набьют, что рачки лазать будешь.

— Как это набьют? — возмутилась Юка. — Какое они имеют право?

— Ну, право!.. — Сашко лучше знал местные нравы. — Сначала побьют, а права потом будут спрашивать… Нет, надо идти до председателя.

У Ивана Опанасовича засосало под ложечкой, когда он увидел входящих в кабинет Юку, Толю и Сашка. До сих пор каждое их появление не предвещало ничего хорошего.

— Что скажете? — настороженно спросил он.

— Мы насчет тех развалин, — сказал Сашко. — Вы, мабуть, слыхали.

— Слыхал, — махнул рукой Иван Опанасович. — Разнесли ту дурость по всему селу. Как малые дети сказками тешатся.

— Не, дядько Иван, не сказки — там копать начали.

— Что копать?

— Ямы. Здоровые. Мне вот так будет. — Сашко провел рукой по плечам.

— А кто копает?

— Не знаю. Я целый день в кустах сторожил — никого не было. Ночью копают. Может, тот американец?

— Нет, — сказал Иван Опанасович. — Бабиченко говорит, он ночью головы не поднимает — храпит так, что весь дом трясется. Если б в комнате спал — через окно можно уйти. А ему краской там воняет, что ли, вытащил койку во двор и всю ночь у Бабиченки перед глазами…

Где ж их копают, те ямы?

— А внутри. Прямо под стеной.

— Ах, черт!.. — Иван Опанасович с досадой пристукнул кулаком по столу. — Ну что за народ?! Ведь завалится стена к чертовой матери и того дурака придавит, как муху.

— Может быть, — сказал Толя, — может, написать объявление? Даже несколько. Объяснить, что там ничего нет, копать бессмысленно и опасно — стена может обрушиться.

— Не, — сказал Сашко, — то еще хуже. Подумают — для отвода глаз, еще больше копать начнут.

— То верно, — кивнул Иван Опанасович. — Привыкли у нас понимать наоборот… Чего доброго, все кинутся вчерашний день откапывать…

— А еще, — сказал Сашко, — сегодня утром на машине двое приезжали и чего-то там делали. Может, тоже какие иностранцы? Один вроде как обыкновенный, а второй в черных очках и вот с такой бородой… Весь заросший.

— Ну?

— Обошли всю домину. Потом первый взял лопатку, ковырнул у самой стенки снаружи и в середке, постучал по кирпичам, потом достал книжечку и что-то стал записывать. Я подошел и говорю: "Дяденьки, чего вы тут делаете? Без спросу не положено…" Так тот, первый, даже не посмотрел, а который с бородой, тот говорит:

"А ты что за спрос? Давай мотай отсюда, пока по шее не схлопотал…"

— Не, — решительно сказал Иван Опанасович, — то не иностранцы. Раз лаются, значит, свои. Имеют право.

— Как это имеют право? — возмутилась Юка. — Никто по закону не имеет права ругаться!

— Ну, по закону, конечно, — поморщился на ее непонятливость Иван Опанасович. — Дело не в том. Если права и не имеют, а ведут себя нахально, значит, свои.

Чужой бы опасался… Так что было дальше?

— Ничего, — сказал Сашко. — Они недолго были.

Может, с полчаса. Потом сели в машину и уехали. В сторону Чугунова. Машину я запомнил: светло-серая "Волга", ЯЯ-06-56.

— Так ведь копать до них начали?

— Ага.

— Тогда тут что-то другое…

— А вдруг там на самом деле что-нибудь есть? — сказала Юка.

— Ей все мерещатся сокровища, — улыбнулся Толя. — Клады. Горы золота и драгоценных камней.

— г Какие там клады! — сказал Иван Опанасович. — Тот Ганыка дошел до ручки, только слава, что помещик, — один дом, вот и все его богатство было.

— А может, там подземный ход есть? — не сдавалась Юка.

— Куда? — спросил Толя. — И зачем?

— Ну, я знаю? На тот берег, под Соколом…

— Тю! — сказал Сашко. — Да на кой он нужен?

— А как же! Вот, например, напали на дом, они защищались, а потом раз — подземным ходом на тот берег, и скрылись…

— Где ж тот ход может быть? — сказал Иван Опанасович. — У нас земли-то метр-два, а дальше сплошная скала, гранит… И кто б тот гранит длубал? Метростроевцев тогда не было… Нет, ребятки, уж хоть вы ничего не выдумывайте и про свои выдумки никому не рассказывайте! — взмолился Иван Опанасович. — А то тут такое начнется — все с кайлами и лопатами побегут…

У меня и без того голова кругом идет. Хорошо хоть тот американец угомонился — ходит себе вдоль Сокола и хлещет воду своим дурацким хлыстом…

— Это у него спиннинг, — уточнил Толя.

— Так я ж и говорю. Там чем ни хлещи, все одно ничего не поймаешь… Переводчика из больницы не отпускают, другого не шлют… А мне вот сейчас в Чугуново ехать, в суд вызывают.

— Митьку Казенного судить?

— Ну да.

— Так что с теми копальщиками делать? — спросил Сашко.

— Ничего! Обождите. Я вернусь, тогда разберемся.

А пока наблюдайте так, незаметно, вот и все.

Итак, в который раз, взрослые не поняли ребят, не оценили их наилучших устремлений, благородных порывов, смелую инициативу и готовность на все, вплоть до подвига. Им оставили только то, что, по совершенно ошибочному мнению взрослых, составляет потолок мечтаний и смысл их жизни летом — ничегонеделание, шатание по лесу и купание, если поблизости есть водоем, в котором воды хотя бы по колено.

Они перебрались на правый берег, пришли к излюбленному месту и только разделись, как Сашко вдруг подпрыгнул, неистово закричал и начал махать рубашкой над головой.

Размахивая руками и тоже крича, от опушки леса к ним во всю прыть бежал Антон.

Первые несколько минут улыбки у них кончались за ушами, а вместо членораздельной речи сыпались междометия. Только потом начался настоящий разговор. Конечно, Бой тоже приехал. Он просто не захотел уходить от Федора Михайловича. Жить будут там же — у тетки Катри и Харлампия. Ну, а как тут жизнь?

Антону рассказали об американце, наблюдениях Сашка и о только что состоявшемся разговоре с Иваном Опанасовичем, который ничего не позволяет им делать.

— А я считаю, — сказал Антон, — это неправильно!

Почему мы должны сидеть сложа руки? — Все местные дела сразу стали для него "своими", ему и в голову не пришло, что происходящее здесь никак его не касается. — Сидеть и ждать, пока там рухнет стена и кто-нибудь гробанется? Это… Это даже подло, я считаю!

— Так голова ж не разрешает, — сказал Сашко.

— Мало ли что! Это просто взрослый предрассудок — они считают нас еще маленькими…

Обмахиваясь хвостами, роняя зеленые блины, мимо них прошли коровы, следом брел Семен Верста.

— Здоров, коровий сторож! — крикнул ему Антон.

— Снова приехал? — вместо ответа сказал Семен. — А где та черная чертяка?

— Есть, не беспокойся… Он тебя еще погоняет вместе со стадом.

— Может, он знает? — сказала Юка. — Он ведь каждый день мимо развалин гоняет стадо. Слушай, Семен, ты про развалины слышал?

— Да что ты его спрашиваешь? — с досадой сказал Сашко. — Спроси у него фамилию, он и то скажет:

"А шо?"

— Ну дак шо? — сказал Семен, и лицо его стало еще более сонным, чем обычно.

Ребята засмеялись.

— Ты в развалины заходил? — спросила Юка.

— Не, — на всякий случай соврал Семен. На самом деле он облазил там все закоулки. — На шо оно мне надо?.. Я послезавтра в Чугуново поеду. С Лукьянихой, — не удержался и похвастал он.

— Хороша парочка, — сказал Сашко, — баран да ярочка…

Ребята захохотали.

— Га-га… Ну шо, "га-га"?! — передразнил Семен хохочущих ребят. — В городе погуляю! — гордо сказал он и пошел к своим коровам.

Поездка в Чугуново была отдыхом от надоевшего стада, его праздником. Подтащить две корзины до базара — это "тьфу", остановка рядом. А потом он целый день свободный, ничего не надо делать. Можно сколько хочешь ходить по базару, все рассматривать и даже прицениваться. И по магазинам. А потом просто ходить по улицам и на все смотреть — на дома, на людей. Как они ходят, разговаривают и смеются. Он смотрел и примеривался, как будет ходить он, когда батько отвезет его в ремесленное.

— Так что же нам делать? — спросила Юка. — Объявление нельзя.

— Только хуже будет, — подтвердил Сашко.

— А если установить дежурства? С вечера спрятаться и следить.

— Побьют, — уверенно сказал Сашко. — Еще как побьют!

— Вот если бы с Боем — никто бы пальцем не тронул, — сказала Юка.

Ребята уставились на Антона, тот замялся.

— Навряд… — сказал он. — Без разрешения дяди Феди нельзя, а он навряд чтобы разрешил. Бой, в случае чего, может покусать… То есть обязательно покусает, если кто полезет в драку… Представляете, что тогда будет?

— Да, — сказал Сашко, — то не с Митькой Казенным…

Может нагореть.

Ребята огорченно замолчали, и тогда отозвался все время молчавший Толя.

— Есть одна мысль, — сказал он, и голос его опустился почти до папиных басовых низов.

Среди многих достоинств, которые Толя перенял у папы, была и благородная страсть к латыни. Нет, латыни папа не знал, и где бы он мог ее изучать? Но папа восхищался звучанием латинских слов, подобным звону бронзы, преклонялся перед силой и лаконизмом латинских изречений, разящих, подобно ударам короткого меча. Эти изречения папа собирал, любил повторять, любовь к ним привил и сыну. И сейчас Толя совершенно папиным голосом торжественно сказал:

— Римляне говорили: Similia similibus curantur.

— Толя! — вскипела Юка. — Ты не можешь без своих премудростей, объяснить просто, по-человечески?

Но Толя не позволил сбить. себя с нужного тона.

— Я ведь повторяю общеизвестное изречение: "Подобное лечится подобным!" А мысль состоит в следующем… По-моему, вера в клады — самое настоящее суеверие. А если человек суеверен в одном, так он и в другом суеверен. Его можно напугать так, что он не только перестанет искать клад, а за километр и место это будет обходить.

— Придумал тоже! — сказал Сашко. — Да кто нас испугается?

— Нас — нет. Но люди, которые верят в таинственные клады, верят и в тайные силы, которые эти клады охраняют, — в духов, привидения… У меня, кажется, сложился один замысел… Нет, я расскажу потом. Прежде мне необходимо съездить домой, и я сегодня же поговорю с родителями. А сначала пойдем посмотрим развалины, прикинем все на месте.

Над дверным проемом сохранились остатки лепнины.

Верхняя часть обрамления осыпалась, на уцелевшем щите выпуклое сердце пронзали накрест две сабли. Когдато все было раскрашено, но краска давно осыпалась, и теперь только въевшаяся пыль и грязь оттеняли барельеф.

Для ребят это была ничем не интересная грязная нашлепка, но Юка, узнавшая от Лукьянихи трагическую тайну ганыкинского рода, приостановилась.

— Красиво! — сказала она. — Сердце, пронзенное мечами…

— По-моему, не мечами, а саблями, — возразил Толя. — И что тут красивого — протыкать сердце саблями?

— А, ты не понимаешь!.. Узнать бы, что это значит…

— Ну, навряд чтобы такая стенка упала, — сказал Антон, упираясь руками в полуметровую стену.

— Что ты делаешь? — испугалась Юка и оттолкнула его.

— Да ее бульдозером не своротишь, — засмеялся Антон.

— А если подкопать? — сказал Сашко. — Дядько Иван лучше знает.

У самого основания капитальной стены в разных местах зияло несколько раскопов. Внутренние стены перегородок были тоньше и кое-где уже разрушались. В правом крыле, ближе к лесу, стены достигали почти метровой толщины, оконные проемы были узки, как бойницы, и даже перегородки устояли против огня и времени. С них осыпалась штукатурка, но кладка осталась целехонькой.

— Во! — сказал Сашко. — Как дот! Наши сельские пробовали кирпич выколупывать — ну, для всякого дела… — ничем его не возьмешь. Как железо. Батько говорил, тут раствор какой-то особый, старинный.

Юка догадалась, что именно в этом крыле и жил когда-то Старый барин. Она жадно шарила взглядом по стенам, углам и проемам, ища хоть какие-нибудь следы той, давно минувшей жизни, но она исчезла, не оставив после себя ничего, кроме несокрушимых стен и обломков кирпичей под ногами, давно присыпанных землей и поросших лебедой и крапивой. Только в одном простенке между окнами на уровне человеческого роста была как бы небольшая ниша — не то остаток тайника, не то место опоры для могучей балки. Юка на всякий случай засунула руку и все ощупала — оттуда посыпался мелкий сор, нанесенный ветром.

Толя никогда не лгал. Он говорил правду даже тогда, когда окружающим это казалось не только бессмысленным, но и просто вредным — для дела, скажем, не говоря уж о самом Толе. Папа про себя этим очень гордился, а мама, хотя и одобряла полную правдивость сына по отношению к ней самой, с тревогой думала о том, как Толя будет жить дальше, среди людей, где бескомпромиссная правдивость, случается, приносит правдолюбцу одни неприятности… Сам Толя считал, что лгать унизительно для человеческого достоинства, а так как к себе в глубине души он относился с немальГм уважением, то и достоинство свое строго оберегал. Ему даже казалось, что соврать он просто не сумеет, что это органически ему не свойственно и потому невозможно. Но сейчас он врал совершенно бесстыже, глядя невинными глазами на папу и маму, врал, не испытывая при этом никаких укоров совести или смущения и, может быть, лишь с некоторым удивлением перед той легкостью, с какой это вранье складывалось.

Ни поехать в Чугуново, ни привезти оттуда что-нибудь тайком было невозможно. Но совершенно невозможно было и посвятить родителей в свой замысел. Не только мама, у которой мог случиться шок от такого замысла, но даже всегда уравновешенный и терпимый папа мог утратить всю свою уравновешенность, возмутиться, запретить и просто не допустить его осуществления. А этого в свою очередь не мог допустить Толя. Он сам предложил, взял на себя, обещал, а обещания надо выполнять.

Любой ценой. Потому что не выполнить обещание — это уж совсем, как говорится, потерять лицо… Толя избегал об этом думать прямыми словами, но меньше всего хотел бы "потерять лицо" перед Юкой.

Тут же после обеда, когда мама уже покончила с посудой, а папа еще не успел заснуть и до автобуса оставалось достаточно времени, Толя небрежно заметил, что, кажется, Ганыши он для себя исчерпал и начинает подумывать, не заняться ли ему делом. Каким? Ну, например, немецким. Отметки у него хорошие, но ведь учат язык не для отметок. Поверхностные знания по учебнику, которые дает школа, — это же, в общем, ерунда, полузнания, которые без практики моментально улетучиваются.

У него совершенно нет разговорной практики. А ведь самое главное — чтобы чужая речь была, так сказать, на слуху, все время звучала в ушах… В том-то и дело, что здесь разговаривать по-немецки не с кем. Эта ленинградская девочка — она изучает французский, а Сашко — ну, этот соседский мальчик, местный, с которым он дружит, так тот просто плюется, слышать ничего не хочет, говорит, ему этот язык за зиму надоел… Так вот, не будут ли мама и папа возражать, если он съездит домой и привезет магнитофон и немецко-русский разговорник… Нет, конечно, не "Днепр", "Днепр" — тяжелый, везти неудобно…

Вот если бы папа позволил взять его портативный, репортерский?..

Папа вынул трубку изо рта и задумался. Они любили музыку, поэтому давно купили магнитофон "Днепр" и часто им пользовались. Но Толин папа еще не утратил иллюзий и надежд. Он все надеялся, что когда-нибудь сможет выбрать время, куда-то поехать, к каким-нибудь знатным, прославленным людям, взять интервью, записать его на пленку и опубликовать. Или, может быть, случай сведет его с выдающимся ученым, художником — записать беседу с ним, а потом написать очерк… И однажды, будучи в Киеве, он купил в комиссионном магазине портативный магнитофон на батарейках. Прекрасный оказался аппарат! Запись чистая, воспроизведение ясное, громкое, не хуже, чем у "Днепра". Но Толин папа работал секретарем в районной газете, а ответственный секретарь в районной газете — это человек, который никогда не сможет "выбрать время", никаких очерков не пишет и интервью не берет. Он делает газету. Поэтому, исключая время на сон, вся жизнь его протекает в редакции и типографии, в типографии и редакции. И прекрасный портативный магнитофон недвижимо стоял дома на письменном столе и не зарос пылью только потому, что у Толиной мамы неостановимая война с пылью возобновлялась изо дня в день.

Папа молчал, и Толя обмирал, опасаясь, что он побоится доверить ему аппарат и все провалится, но папа не боялся — он просто вдруг понял, что все его надежды несбыточны, иллюзии вздорны, и теперь мысленно прощался с ними.

— Ну что ж, — сказал, наконец, папа, — пожалуйста, я не возражаю.

Все остальное далось уже легко. Толя кротко выслушал мамины наставления, записал ее поручения, положил в карман деньги и, теряя по дороге остаточные угрызения совести, побежал к сельмагу, возле которого останавливался чугуновский автобус.

 

5

Человек не может любить будущее — он его не знает.

Он любит или не любит настоящее — все, что вокруг него, и он любит или не любит то, что образовало это окружающее, то есть прошлое. Если знает его…

Можно любить родину, зная только нынешнее и ближайшее, то есть то, что окружает человека сейчас. Такая любовь зарождается с мгновения, когда крохотный живой комочек, будущий человек, впервые открывает глаза и видит мир, в который он вошел. Он врастает в этот мир, а мир врастает в него, он — часть целого, а целое — часть его самого. Но насколько глубже и сильнее становится эта любовь, если человек узнает, что сущее — земля отцов, и узнает, какими были, что сделали отцы, чтобы она стала такой, какова есть.

В большинстве мы любим родину безотчетно и бессловесно, это чувство целомудренно и молчаливо. Любая попытка перенести разговор о нем в обиходность приводит к ходульности и фальши. Иное дело, если любовь к родине находит свое выражение в поступках. Когда мы слышим слово "патриот", мы вспоминаем имена людей, которые в далеком или недавнем прошлом совершили из ряда вон выходящие деяния в защиту родины или во славу ее, и с благодарностью склоняемся перед их памятью.

Но есть категория патриотов, о которых история молчит, хотя их множество, они рассеяны по всей нашей огромной стране. Они не совершают необычайных деяний, которые поражали бы воображение, но они — истые подвижники, и вся жизнь их по справедливости должна быть названа подвигом. Сами о себе они так не думают, не требуют и не ждут, чтобы перед ними склонялись, не рассчитывают на награды и благодарность. Они даже редко просят о помощи, и единственное, чего жаждут — чтобы им- не мешали. Их окрестили "краеведами" и отнесли к разряду иногда назойливых, но, в общем, безвредных чудаков.

Часто повторяют присловье: "Чудаки украшают мир".

Это неверно и придумано представителями той "средней", "нормальной" категории людей, которым кажется, что мир — это они и есть, так как один от другого ничем не отличается, а чудаки потому и чудаки, что они из ряду вон, что-то выдумывают, что-то делают "не как все"…

Что такое чудак? Человек странного нрава, поступающий вопреки принятому порядку и обыкновению. И действительно. В далекой первобытности все топали пешком по берегу реки, а какой-то чудак взобрался на плывущий ствол дерева, поплыл на нем, а там, глядишь, и появилась лодка. Нормальные люди, как и все дикие звери, панически боялись огня и бежали от него, а чудак преодолел страх, научился греться у огня и готовить на нем пищу; все нормальные люди просто жили в пещерах, ели, спали, а чудак начал выцарапывать, малевать на стенах, и из этого родилось искусство; и так можно продолжать до бесконечности. Вся история человеческого рода — непрестанная борьба между инертной нормой, обыкновенностью и подвижным, любознательным и неугомонным чудачеством. Чудаки не украшают мир, они его создают.

Всеми успехами, достижениями, всеми взлетами человеческого гения мы обязаны чудакам. Не случайно корень слова "чудак" тот же, что и в словах, которыми мы называем все поразительное и необыкновенное, — чудный, чудесный или просто чудо.

От звериной праистории до компьютеров и космических полетов человечество прошло тяжкий, залитый кровью путь, на котором уничтожались целые культуры, вдребезги разбивались цивилизации. Но находились чудаки, которые подбирали остатки разбитого вдребезги прошлого, сохраняли его памятки и памятники, любовно берегли для потомства. Эти чудаки сохранили для мира древние науки и искусство, они писали хроники и летописи, собирали все, что могло людям, каждому народу рассказать о его родине, откуда каждая земля пошла есть, кто были отцы и как они распорядились своей землей и своей судьбой.

Конечно, главную долю этого труда давно уже выполняют историки и археологи. Обладающие специальными знаниями, во всеоружии библиотек, хранилищ и архивов, они пишут капитальные труды, создают гипотезы, теории, направления. По трудам, заслугам и награды — звания, почет и все прочее, что сопутствует успеху.

Ничего этого у краеведов нет. Специальной подготовки большинство из них не имеет, да и когда было ее получать, если нужно было иметь какую-то профессию и работать, чтобы жить, ибо краеведением не проживешь.

Писать они не борзы и чаще всего совсем не златоусты, поэтому печатных трудов не имеют. Почетных званий и орденов им не дают, иногда дают им только клички, но — не обидные: их, как когда-то городских сумасшедших, зря не обижают. У них нет никаких привилегий и прерогатив, к сожалению, очень часто у них нет и никаких прав.

У них есть только одно — всепоглощающая страсть, неутолимая любовь к родной стране, ее настоящему и ее прошлому. В отличие от других видов любви, эта никогда не ослабевает, а только усиливается, в ней не разочаровываются и не охладевают. Ей подчиняется, ей отдается вся без остатка жизнь. Она не приносит ни славы, ни денег, ради нее терпят лишения и невзгоды, семейные нелады, а иногда и полный разлад. Она делает людей неуязвимыми к насмешкам и даже оскорблениям, дает силы и стойкость, которые позволяют все перенести и выдержать. Она способна двигать горами и, пожалуй, даже больше, потому что иногда легче сдвинуть гору, чем преодолеть тупое упрямство невежественного чиновника. Зародившись как личное увлечение, отдушина для себя от повседневной "нормальности", страсть краеведа очень скоро превращается в служение людям, потому что в этом ее единственный смысл. Все, что собирает, узнает краевед, предназначено другим, и смыслом его жизни становится желание и готовность сообщить, отдать людям то, что сумел собрать и узнать он. Только становясь общим достоянием, собранное превращается в сокровище.

Вот таким краеведом был директор чугуновского музея Аверьян Гаврилович Букреев. Университет он закончил перед самой революцией, в силу разных житейских передряг оказался в Чугунове, где долго преподавал в школе историю и по совместительству географию. Одних уроков для его деятельной натуры было мало, он заинтересовался кустарными промыслами района — тогда они еще существовали — и начал собирать образцы их продукции, потом старинную посуду и утварь, потом… Потом очень скоро домик, принадлежавший его жене, превратился в склад хлама и старья, как говорила жена, в котором не то что жить, а нельзя было повернуться. Рассказывать о мытарствах Аверьяна Гавриловича, пока он добивался решения об открытии музея, слишком долго и стыдно.

Музей в конце концов открыли, Аверьян Гаврилович покинул школу и стал его директором. Жена Аверьяна Гавриловича умерла, и если прежде так называемой личной жизни он отводил крайне ограниченное время, то теперь все, без остатка, время было отдано любимому делу и не приходилось отвлекаться на то, что называется бытом и семейной жизнью. Несложное домашнее хозяйство вела младшая сестра Букреева, бодрая еще старушка. Ее Аверьян Гаврилович приспособил и к работе в музее в качестве кассира и контролера у входа, так как охотников до пустяковой кассировой зарплаты найти было трудно. Несмотря на то, что ему уже было под семьдесят, Аверьян Гаврилович остался по-юношески поджарым и подвижным.

Нельзя сказать, чтобы музей ломился от посетителей.

Хотя Аверьян Гаврилович безотказно — и бесплатно — проводил всюду, где удавалось, беседы и лекции, взрослые предпочитали посещать кино, ресторан или, на худой конец, чайную, где по вечерам чай уже не подавали. Но Аверьян Гаврилович добился, чтобы все учителя истории окрестных школ приводили или привозили в музей своих учеников. И это было самым важным — детские души восприимчивее, они еще не обросли корой бытовых забот и жадно тянулись к знаниям. В летнее время посетителей было еще меньше, во всяком случае, не было экскурсий, и Аверьян Гаврилович без всяких командировочных — откуда бы они взялись? — на попутных машинах, а то и пешком колесил по округе. Он знал в ней не только каждое селение, но чуть ли не каждый дом, неустанно искал и находил то, что, по его мнению, следовало поместить в музее. Если удавалось — выпрашивал в дар, у хозяев-жмотов покупал, а поскольку средств на закупку музей почти не имел, Аверьяна Гавриловича останавливал только лимит собственной зарплаты — убежденный вегетарианец, он считал, что им с Дусей вполне хватит овощей и картошки с приусадебного огорода. Чтобы увеличить жалкий закупочный фонд, Аверьян Гаврилович старался подработать. Он был мастером на все руки и в свободное время ремонтировал для школ разного рода наглядные пособия, которые школьники с извечным постоянством ломали или портили.

Годы, а особенно война с разного рода бюрократами наложили на лицо Букреева явственный отпечаток. Густые брови нависли над глазами, почти скрывая их, а возле рта прорезались горькие, с некоторым даже оттенком сарказма, складки. Но стоило кому-нибудь проявить интерес к музейному экспонату или любому вопросу из истории края, как лицо Аверьяна Гавриловича совершенно преображалось: под нависшими бровями оказывались нисколько не полинявшие, а как-то даже по-детски сияющие глаза, саркастическая гримаса превращалась в обаятельную улыбку.

Вот так и просияло лицо Аверьяна Гавриловича, когда Толя по дороге домой зашел в музей и со своей обычной вежливостью спросил, не может ли товарищ директор ответить на один вопрос.

— С удовольствием, с удовольствием! Чем могу?

— Мы всей семьей живем сейчас на даче, в Ганышах.

Там стоят развалины бывшего помещичьего дома…

— Ну как же! Как же! Знаю! — подхватил Аверьян Гаврилович. — Деревянный дом был заменен каменным в начале девятнадцатого века. А в начале двадцатого к нему пристроили большой новый. Разграблен и сожжен в восемнадцатом году. Все перекрытия рухнули, но коробка весьма прочная. Могла бы еще пригодиться… Я не раз ставил вопрос об использовании. Ее можно было бы и под дом отдыха приспособить, и под школу… А еще бы лучше…

Тут Аверьян Гаврилович остановился, едва не выдав свою затаенную мечту — после соответствующего ремонта разместить там музей. Мечта была несбыточной — деньги и фонды на ремонт нужны большие и никто их не даст, а если бы даже дали и все произошло по желанию Аверьяна Гавриловича, то кто бы посещал захолустный музей? И Аверьян Гаврилович оторвался от своих беспочвенных мечтаний.

— Да, так что же с этими развалинами?

— Там над входом было что-то такое налеплено — не то герб, не то украшение…

— Нет, какое же украшение?! Герб, конечно! Фамильный дворянский герб. Ганыки — род литовско-русского происхождения. Род, в общем-то, малозначительный, ничем, так сказать, себя не прославивший, но герб Ганыки имели самый настоящий. И даже высочайше, то есть императором, утвержденный. Если интересуетесь, могу показать…

— Если вас не затруднит, — вежливо сказал Толя, — я с удовольствием.

Герб Юке понравился, и Толя решил узнать о нем побольше.

Моторы всякого рода играют в нашей жизни все большую роль, и все чаще по отношению к людям употребляют слова из автомобильно-тракторного, так сказать, лексикона, и, например, о людях, которые быстро включаются в какое-либо дело, увлекаются, принято говорить, что они "заводятся с пол-оборота". Аверьян Гаврилович заводился даже с "четверти оборота", если речь заходила о деле его жизни. Сейчас Аверьян Гаврилович уже "завелся" и спешил рассказать если не все, что знал, то хотя бы то, что удастся.

— Гербоведение, или геральдика, весьма любопытная отрасль исторической науки. Зародились прообразы гербов еще в древности, как особые знаки, изображения, которые выделяли какое-либо лицо среди других. Но особенное развитие гербы получили в средние века у рыцарства. Они стали просто необходимы, потому что — представляете? — все закованы в стальные латы, все похожи друг на друга, так-скать, как консервные банки, как тут отличить одного от другого? Как отличить прежде всего вождя, командира? Вот и появились всякие условные изображения, эмблемы на латах, знаменах, печатях. Постепенно они закреплялись, стали передаваться по наследству, становясь, так-скать, родовыми. К нам гербы пришли через Польшу, ведь и само слово "герб" — польское… А в России они начали утверждаться со времен Алексея Михайловича, потом особенно при Петре Первом, а император Павел даже особым манифестом обязал составить общий гербовник дворянских родов. Но вообщето в России, в отличие, скажем, от Польши, к гербам относились спустя рукава. Всего насчитывалось около шестидесяти тысяч дворянских родов, а гербы зафиксированы были у каких-нибудь трех тысяч… одной двадцатой… Но Ганыки, хотя никакими доблестями свой род не прославили, герб имели…

Аверьян Гаврилович ввел Толю в свой кабинет — маленькую комнату, в которой стояли крохотный ученический столик и узкая табуретка перед ним. Все остальное было занято книгами. Ими до самого потолка были забиты пристенные полки, они шаткими колонками прислонялись к полкам, стопками и грудами занимали пол, оставляя лишь узкий коридорчик к столу. Они лежали на столе, под столом, должно быть, и в столе тоже, и если пол комнаты не проваливался, то только потому, что проваливаться было некуда — он лежал на фундаменте.

Аверьян Гаврилович усадил Толю на табурет перед столом и достал с полки толстую книгу без переплета.

— Сейчас посмотрим, — сказал он, открывая ее. — Г… г… г… Ганыка… Вот, пожалуйста. — И он положил перед Толей развернутую книгу. — Это изображение герба Ганык. А вот и описание… "В щите, имеющем серебряное поле, изображено красное сердце, пронзенное двумя саблями. Щит увенчан дворянским шлемом с дворянскою на нем короною. Намёт на щите серебряный, подложенный красным". Намётом называется вот это обрамление по бокам и сверху щита из таких условных как бы листьев… Он образует, так-скать, шатер над щитом… Да, собственно, намёт — это и есть по-польски шатер…

— А что это значит, — спросил Толя, — сердце, пронзенное саблями?

— Вот уж тут, знаете, — развел руками Аверьян Гаврилович, — не умею вам объяснить. Думаю, просто перенято с какого-нибудь другого герба. Это довольно распространенный в геральдике мотив — сердце, пронзенное мечом, кинжалом… А может, и был какой-нибудь Ганыка, переживший трагическое разочарование? Или измену?

Мотивы, так-скать, вечные. Ведь и до сих пор, — прижмурился Аверьян Гаврилович, — молодые люди вырезают на скамейках и на деревьях сердца, пронзенные стрелами…

— Да, бывает, — согласился Толя и почему-то покраснел, хотя сам никогда таких сердец не вырезал. — А можно, — сказал он, чтобы перевести разговор, — вы не позволите мне перерисовать этот герб? Я бы хотел показать его своим товарищам в Ганышах, — добавил он и покраснел еще больше.

— Пожалуйста! Вы хорошо рисуете? Может, лучше скопировать: на папиросной бумаге, я имею в виду? Вот вам листочек бумаги, карандаш… Только, пожалуйста, сильно не нажимайте…

Толя перерисовал герб, записал, как он раскрашен, и, несмотря на полную готовность Аверьяна Гавриловича продолжить столь интересно начатую беседу, поблагодарил и распрощался. Он был очень доволен собой. Не потому, что многое узнал, а потому, что его осенила мысль сделать Юке сюрприз. Он представил, как удивленно и восхищенно Юка взмахнет своими мохнатыми ресницами, и заранее сдержанно и скромно улыбался.

Внезапно эта воображаемая картина исчезла вместе с улыбкой. Толя припустил бегом к дому. Он схватил портативный магнитофон, проверил, на месте ли бобина, и побежал обратно. За высоким дощатым забором выла собака. Может быть, она потеряла хозяина и теперь изливала свою тоску о нем, а может, это просто был уже большой, но еще глупый щенок, которого оставили одного, ему стало невыносимо неуютно и скучно в одиночестве, и он жалобным воем выражал свою обиду на судьбу и хозяев.

Толя подвесил микрофон к нагрудному карману, приоткрыл крышку магнитофона и включил. Бедный пес начинал с короткого повизгивания, его сменял скулеж, становящийся все громче и протяжнее, и завершал все необычайно тягучий, с какими-то даже фиоритурами, невыносимо тоскливый вой. Толя записал несколько таких рулад и, очень довольный, выключил магнитофон.

В этот день ему решительно везло. Неподалеку от своего дома он нагнал женщину, катившую коляску, в которой куксился и хныкал маленький ребенок. Толя включил запись. Ребенок плакал все громче, пока не зашелся в отчаянном "уа-уа". Мать вынула его из коляски, начала тетешкать на руках и тут заметила Толю.

— Что тебе нужно, мальчик? — сердито сказала она. — Не видишь, ребенок плачет, а ты тут крутишься со своим ящиком.

— Извините, пожалуйста, — сказал Толя и ушел.

Фонотека всегда была у них в идеальном порядке, и Толя тотчас нашел серенаду Мефистофеля из оперы Гуно.

Правда, Шаляпин пел ее по-французски, но это не имело значения — слова Толе не были нужны. Однако прослушав Шаляпина, Толя поставил серенаду в исполнении Пирогова и — остановился на ней: запись была свежее, голос звучал грубее, резче… Толя свел записи на одну пленку, потом, меняя их местами, вслушивался, регулировал тембр, громкость, а кое-где даже менял скорость, и звук растягивался, плыл, становился странным и каким-то диким…

Настал вечер, который в Чугунове очень быстро переходит в ночь. Толя покончил с записями и сел к столу у открытого окна, чтобы изготовить свой сюрприз. Он отодрал от блокнота обложку из плотного картона, перенес на нее рисунок герба и густо раскрасил акварельными красками. Потом он вырезал герб, обтянул целлофановым листком; а при помощи клея и полоски материи прикрепил английскую булавку к обратной стороне герба. Получилась вполне приличная брошка.

Он подошел к зеркалу, приложил герб к нагрудному карману, чтобы посмотреть, как это будет выглядеть, и едва не уронил свое изделие — за окном раздался утробный вопль… Толя бросился к магнитофону, включил его и поставил микрофон на подоконник. За первым воплем последовал второй — тягучий, душераздирающий. Орали коты. Они были где-то совсем близко — в палисаднике или за штакетником на улице. Толя оглянулся на магнитофон — бобины бесшумно вращались, успокоительно горел зеленый глазок индикатора — и погасил настольную лампу, чтобы она не помешала подзаборным солистам.

Но им уже ничто не могло помешать. Они входили все в больший раж и выли, орали все исступленнее. Раньше Толя не обращал никакого внимания на кошачьи крики, но теперь с удивлением подумал, как эти ласково мяукающие, нежно мурлыкающие маленькие животные могут испускать такие громкие и гнусные вопли? Можно было подумать, что кричат не обыкновенные домашние мурки и васьки, а какие-то ягуары или пантеры. В этих воплях было все — и бесконечное страдание, и дикая угроза, и кровожадное предвкушение расправы, и смертельный ужас добиваемой жертвы. Коты заводили то поодиночке, то оба сразу, на мгновение смолкали и снова завывали невыносимо мерзкими голосами, от которых мороз шел по коже, хотелось зажать уши, захлопнуть окно… Но Толя наслаждался. Он с упоением вслушивался в эти кошмарные рулады и боялся только одного: что разбуженный сосед или случайный прохожий камнем или палкой оборвет кошачий концерт.

В Чугунове глубокой ночью не бывает случайных прохожих и никто не просыпается из-за кошачьих криков.

Они оборвались сами. Довольный сверх всякой меры, Толя снова сделал перезапись, уложил магнитофон в рюкзак, чтобы никто не видел, что он везет, в авоську сложил покупки, сделанные по маминому заданию, и, боясь проспать первый автобус, поставил заведенный будильник возле кровати.

Дальнейшее сложилось наилучшим образом. Толя сошел на остановке возле лесничества, где, как они заранее условились, Антон уже ожидал его. Сопровождаемый Боем, Федор Михайлович вместе с лесничим уехал на какой-то дальний кордон, принарядившийся дед Харлампий первым автобусом отправился в Чугуново на суд, а тетка Катря, не поднимая головы, копалась на огороде за своей хатой. Поэтому никто не видел, как Антон спрятал под рядном рюкзак с магнитофоном.

Дома Толя очень непринужденно объяснил, что, увидев вернувшегося Антона — родители уже знали, кто такой Антон и всю предшествующую историю, — сошел с автобуса, чтобы с ним поговорить, ехать уже было не на чем, а тащить и магнитофон, и авоську с продуктами тяжело. Поэтому он решил, что важно в первую очередь принести продукты, которые мама поручила купить, а магнитофон он принесет вечером или завтра.

Эта маленькая ложь помогла Толе добиться послабления домашнего режима, которое было совершенно необходимо для выполнения плана.

Толя спросил, не будут ли мама и папа возражать, если он переберется спать под навес. Ночи очень теплые, в хате душно даже при открытом окне, а если вынести раскладушку под навес…

Мама, конечно, сказала "нет!". Что бы ни говорили или предлагали другие, она первым долгом обязательно говорила "нет". Просто у нее такой рефлекс на любые просьбы и предложения. Почему нет? Мало ли что… Могут украсть…

— Меня украсть? — улыбнулся Толя. — Простыни или одеяла? В селе воров нет. Митька Казенный сидит, а другие…

— Тебя там загрызут комары!

— Ну, — сказал папа, — это все-таки комары, а не аллигаторы. Я думаю, до смерти не загрызут, а мальчику полезно быть больше на свежем воздухе. Насидится в комнатах зимой.

Вмешательство папы, а главное, аккуратность, с которой Толя выполнил ее поручения и тем растрогал материнское сердце, принесли победу. Чтобы закрепить ее, Толя тут же перетащил раскладушку под навес и расстелил постель.

— Да, и еще, мамочка, я хотел тебя попросить: дай мне, пожалуйста, какую-нибудь темную рубашку. Для города эта хороша, а здесь я пойду с ребятами в лес, на речку и могу испачкать. Просто жалко.

На такую благоразумную просьбу даже мама не смогла ответить отказом.

Толя переоделся, позавтракал и, не застав Юки дома, пошел на их условленное место сбора — к гречишному полю. Ребята были уже там.

Все произошло точно так, как он и предвидел. Достав картонную коробочку из-под каких-то маминых пилюль, он протянул ее Юке.

— Ты хотела видеть герб Ганыки? Вот, пожалуйста.

— Ой, какая прелесть!.. Где, ты взял?

— Директор музея, — скромно сказал Толя, — показал мне рисунок герба, я по рисунку и сделал.

— Ну, ты такой молодец, я просто даже не знаю! — сказала Юка.

Конечно, специалист по геральдике или даже заурядный фалерист пренебрежительно отмахнулись бы от Толиного рукоделия. Антон и Сашко отнеслись к нему без всякого интереса, но Юка тут же приколола герб к своему синему платьицу и побежала к крохотной за-води, неподвижное зеркало которой тотчас подтвердило, как прекрасно идет ей эта первая в жизни подаренная брошка.

Ей даже показалось, что она сама стала от этого хоть и самую чуточку, а все-таки какой-то другой.

— Давайте к делу, — сказал Толя, когда Юка, налюбовавшись собой и подарком, вернулась к ним. — Я уже устроил так, что буду спать во дворе и могу уйти когда нужно. Важно знать, когда село засыпает.

— Да в десять все спят, как куры, — сказал Сашко. — Даже дачники.

— Тогда давайте к десяти соберемся здесь. Возле развалин нельзя, могут увидеть. И вообще лучше к развалинам подходить отсюда, а не от села. Все ясно?

— Не, — сказал Сашко, — я не могу. Я в хате сплю.

А отпрашиваться… Батько у меня такой, что его не обманешь. Сразу догадается, что шо-то не так…

— Ну что ж, придется нам вдвоем, с Антоном.

— Ты, наверно, сошел с ума? — сказала Юка. — Как это вам вдвоем? А я?

— Но ведь, понимаешь… — замялся Толя. — Все-таки есть некоторый риск. Неизвестно, чем это кончится…

— И по-твоему, я боюсь риска? — металлическим голосом спросила Юка, и в глазах ее не осталось даже следов восхищения и благодарности, сиявших три минуты назад. Теперь они источали оскорбленную гордость и презрение. — Скажите, какой благородный рыцарь! Весь риск он берет на себя… И не убьют же в конце концов! — сказала Юка. — Пусть еще попробуют поймать…

Таким образом ссора угасла, не разгоревшись. Ребята всласть накупались, и когда, проголодавшись, вернулись в Ганыши, село гудело от свежей сенсации: из Чугунова только что вернулись мать маленького Хомы и причитающая в голос Чеботариха — суд дал Митьке Казенному три года исправительно-трудовых. Иван Опанасович вернулся тоже и был мрачен: суд все-таки вынес особое определение насчет того, что он доверил огнестрельное оружие такому рецидивисту. Довольна была только мать Хомки и с удовольствием рассказывала каждому, кто хотел слушать, как все было на суде, как она выложила всю правду, не смолчала и про то, как она за своего Хомку приварила тому босяку и бандюге коромыслом, так что все долго смеялись, и как прокурор требовал пять лет, а дали три, а если Чеботариха плачет — пускай плачет: надо было раньше думать, с малолетства не давать волю тому хулигану…

Юка кое-как поглотала обед и побежала в свое убежище возле плетня. Ей не терпелось увидеть Лукьяниху, посмотреть, как она отнеслась к тому, что все заклинания ее оказались ерундой. Была у нее и тайная надежда на то, что придет Чеботариха и устроит скандал незадачливой колдунье, вроде как в кино, когда сеанс срывается и зрители требуют деньги обратно. Она просидела у плетня до позднего вечера, но Чеботариха не пришла, а Лукьяниха не показалась. Юка спросила наконец хозяйку, и та сказала, что Лукьяниха со своими черепками уехала в Чугуново.

Толя хорошо знал свою маму и лег в постель заранее.

Мама несколько раз приходила и спрашивала, не холодно ли ему и не дать ли теплое одеяло, не кусают ли его комары. Толя заверил, что ему жарко, одеяло не нужно, а на последний вопрос не ответил — притворился спящим. Наконец в комнате погас свет. Для страховки Толя полежал еще немного, потом — на всякий случай — сунул под одеяло ворох сена, придав ему форму лежащего тела, и вышел со двора.

Ганыши уже спали. Мерцающие в отдалении огвньки гасли один за другим. Луна еще только всходила, и село было окутано тем призрачным полусветом, который не позволяет ярко и отчетливо видеть предметы, но помогает быстро и уверенно идти. Толя предусмотрительно надел кеды, и его бесшумные шаги в тени плетней и вишняков не тревожили даже собак.

Антон и Юка были уже на месте. Большую часть дороги они прошли по шоссе, но за полкилометра до развалин свернули в лес.

— А что ты сказал Федору Михайловичу? — спросил Толя.

— Я рано ушел, его еще не было, — ответил Антон. — Оставил записку, чтобы он не волновался, — я вроде понес тебе твой рюкзак. Так и деду Харлампию сказал.

Толя одобрительно кивнул.

Они подошли к опушке леса. Метрах в тридцати гнетущей черной громадой высились развалины. В Ганышах по ту сторону Сокола было темно, только над входом в сельмаг возле шоссе покачивалась под легким ветерком тусклая лампочка фонаря.

— Эх, — сказал Антон, — одному надо было там спрятаться — там же каждого видно, кто пройдет.

— Не следует считать противника глупее себя, — шепотом ответил Толя. — Они так же, как и мы, могут зайти совсем с другой стороны. Поэтому ложиться и молчать.

Толя не заважничал, просто он осуществлял задуманную им серьезную и небезопасную операцию, и потому говорил очень деловито. Прикрывшись полой куртки, он осветил фонариком циферблат недавно подаренных папой часов — стрелки показывали без четверти одиннадцать. Потом они лежали и ждали, и это было самым трудным. Сколько ни всматривались они — никто не появлялся на освещенном пятачке перед сельмагом, никакие тени не скользили по мосту или пригорку, на котором стояли руины. Луна поднялась выше, тени стали гуще и чернее. И ко всему — стояла гнетущая тишина.

Словно сговорившись, молчали даже лягушки в петляющем здесь Соколе. Ветерок, который дул вдоль поросшей кустарником поймы, сюда не достигал — грабовый массив слева преграждал ему путь, и верхушки соснового подроста стояли бесшумно и недвижимо, как незажженные свечи. Юка несколько раз толкала Толю и показывала на его наручные часы, но Толя лишь отрицательно покачивал головой: стрелки были неразличимы, а зажигать фонарик он опасался.

И вдруг все трое затаили дыхание. Нет, им не показалось. Вслед за легким глухим ударом послышался отчетливый звяк — металл чиркнул по камню. Еще и еще… Потом звяканье прекратилось и слышались лишь глухие удары отбрасываемой земли. Сердца ребят заколотились, будто они побежали во весь дух. Они посмотрели друг на друга, но увидели не глаза, а лишь черные провалы глазниц. Толя притянул к себе головы друзей и еле слышно прошептал:

— Юка остается здесь. Антон, пошли. И смотри — обратно не бежать! Там запас пустой ленты на несколько минут.

Он достал магнитофон. Темно-серый, он был еле различим в темноте. К счастью, у него не было светового индикатора, а все хромированные детали Толя еще дома предусмотрительно облепил черной бумагой.

Пригнувшись, стараясь не наступать на сухие ветки, ребята выбрались из густого соснового подроста. Толя все рассчитал. При дневном осмотре он нашел подходящее место и теперь уверенно направился к нему. Толстая стена старинной части постройки в одном месте понижалась почти до человеческого роста. Подойдя к нему, Антон пригнулся, а когда Толя взобрался ему на плечи, медленно выпрямился. Поставить магнитофон в углубление и нажать на клавиш было делом нескольких секунд.

Антон снова пригнулся, Толя мягко сполз с него. Снизу магнитофон совершенно не был заметен. Соблюдая те же предосторожности, они вернулись в подрост и легли.

Гнетущая тишина висела над развалинами, только в дальнем конце их глухо падали отбрасываемые комья земли. Ребята лежали и ждали; ждали и ждали, и все так же глухо падали комья земли, и больше ни звука не доносилось от развалин. Юку начала трясти нервная дрожь, и она шепнула Толе в ухо:

— Сломался?

И в это время захныкал ребенок. Они знали, где стоит магнитофон, откуда должен идти звук, но он шел к ним не с какой-то определенной стороны, а отовсюду, даже снизу, словно из-под земли. Ребенок хныкал все громче, хныканье превратилось в плач, отчаянный, безнадежный плач горластого грудника, и вдруг совершенно непонятным образом перешел в звериный вой. Начавшись с низких нот, вой повышался, менял тональность, нарастал и звучал такой безысходной тоской, что Юка невольно прижала кулаки к щекам и сжалась.

Вой оборвался. Звяканье лопат и шум падающей земли тоже прекратились. Ребята переглянулись. Все трое подумали одно и то же: те, неизвестные копальщики, идут теперь и ищут, откуда доносились плач и вой. Они найдут магнитофон, а тогда… Сердце у Толи оборвалось — он только теперь понял, что может произойти, если магнитофон найдут…

Замерев, они вслушивались в тишину, боясь услышать в ней крадущиеся или решительные, смелые шаги.

И вместо них снова услышали плач.

"Уа-уа!" — отчетливо и ясно заливался детский голос, и внезапно победный, злорадно-утробный вопль прорезал воздух. Это кричал Зверь. Зверь, которого никогда не знали окрестные леса. Огромное свирепое чудовище увидело свою жертву — дитя человеческое — и издало вопль радости: жертве не уйти. Ребенок жалобно плакал, а Зверь, предвкушая вкус крови и хруст костей беззащитного человечьего детеныша, исходил мерзким криком. Он орал все громче и упоеннее. Лишь изредка в гнусные вопли прорывалось безнадежное детское "уа-уа", а потом вместе с ними, откуда-то из них зародился леденящий душу вой… Все смешалось — плач, стоны, вой и чудовищные, невыносимые вопли Зверя…

Юка не могла больше выдержать, зажала уши, опустила голову, но в это время Толя подтолкнул ее. В призрачный полусвет от черной громады развалин оторвались две человеческие тени и сломя голову помчались вниз по косогору. А над ними вместо ужасающих диких воплей каким-то невероятно-оглушительным, глубочайшим басом загремел издевательский хохот дьявола:

— Ах-ха-ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!..

Он не вмещался в развалинах, метался меж стен, вырывался в проломы дверей и окон, падал сверху, настигал из-под земли, лесное эхо множило, удесятеряло его, и он гвоздил, гвоздил панически бегущие тени.

— Ах-ха-ха-ха-ха-ха!..

Тени перебежали через мост, и вдруг вторая из них упала. Дьявольский хохот оборвался, ребята слышали только, как громко стучат их сердца. Бежавший первым остановился, потом вернулся и наклонился над лежащим.

— Ой, — шепнула Юка, — неужели умер?

Второй человек помог упавшему встать, но тот, повидимому, стоять не мог и снова осунулся на землю. Тогда первый поднял его, взмостил себе на закорки, и оба скрылись в тени вишняков.

— Ну-ну! — сказал Антон и покрутил головой.

— Да, Толя, — сказала Юка. — И как только ты такую гадость сумел сделать? Ведь это, если не знать, это же ужас! Это прямо с ума сойти можно!..

Толя был очень доволен результатами своих трудов, и его уязвило такое отношение товарищей, особенно Юки.

— Самые радикальные лекарства, — басовито сказал он, — сильнодействующие!

— За такое лекарство… — сказал Антон.

— Ладно, пошли, — оборвал Толя.

Они сняли магнитофон, уложили в рюкзак, и Антон снова надел его на плечи. Возвращались той же кружной дорогой. Немного не дойдя до лесничества, Юка и Толя свернули к Соколу, Антон направился к дому Харлампия.

Если переходить через Сокол посуху, то есть там, где когда-то был порог, а теперь просто торчали сухие камни, Дом туриста нельзя было миновать. Они издали заглянули во двор. Под деревом стояла переносная койка, и лежащий на ней человек громко храпел. В тени, отброшенной деревом, прохаживался человек с ружьем на плече — это был Бабиченко.

То ли сказалось нервное напряжение и усталость, то ли в души их закрались наконец запоздалые сомнения насчет разумности и последствий сделанного, но Юка и Толя почти не разговаривали. Юка только спросила:

— Отчего он упал, тот человек? Неужели сломал ногу?

— На ровном месте? — фыркнул Толя.

— Ломают и на ровном…

Угрызения совести появились в конце концов и у Толи, хотя, в сущности, оснований для них не было, были ведь только предположения. Поэтому едва Юка легла рядом с Галкой, которая даже не шелохнулась, а- Толя очистил свою постель от сенной трухи и тоже лег, угрызения совести не помешали обоим мгновенно уснуть.

 

6

Антону не повезло — он попался, а вернее, сам себя поймал. На ночь они вынимали оконную раму, так как форточки в ней не было. Чтобы никого не будить, не отвечать на вопросы и въедливую воркотню тетки Катри, Антон заранее решил, что стучать в дверь не станет, а попросту влезет через окно. Федор Михайлович может и не услышать.

Антон просунул голову и руку в темный проем окна и осторожно положил рюкзак на пол. В то же мгновение совершенно бесшумно возле окна очутился Бой и лизнул его лицо во всю ширину своего языка. Л так как радость встречи Бой обязательно выражал двумя, так сказать, оконечностями тела, то одновременно ударом хвоста он разбудил Федора Михайловича. Антон этого не видел.

Вслед за головой и правой рукой он втиснул правое плечо и попытался просунуть левое, оно не лезло — оконный проем был слишком узок. Антон вытащил правое плечо и руку и попробовал протиснуться левой стороной, получилось еще хуже — он застрял в окне и не мог двинуться ни взад, ни вперед. Антон взмок и как-то сразу обессилел.

В этот момент в глаза ему ударил свет фонарика и зазвучал невозмутимый голос Федора Михайловича, будто он вовсе не спал, никто его не будил и ничего особенного не происходит.

— Очень интересно! — сказал Федор Михайлович. -

Никогда не думал, что увижу живую иллюстрацию к евангельской притче о верблюде, пролезающем через игольное ушко… — Федор Михайлович отложил фонарик в сторону. — Почему же ты остановился? Продолжай, продолжай, а мы с Боем посмотрим это чрезвычайно назидательное зрелище…

— Окно маленькое, — пристыженно сказал Антон. — Я думал, оно больше.

— Вот-вот! — сочувственно сказал Федор Михайлович — Наверно, у верблюда тоже была наивная надежда, что игольное ушко несколько шире… Впрочем, там вовсе не было сказано, что верблюду удалось это мероприятие…

Да-да, там сказано, что легче верблюду пройти через игольное ушко, чем кому-то там войти в царство небесное… Итак, этим путем тебе явно не удалось войти, однако оставаться в таком положении вряд ли следует. Ты заткнул собой окно, а свежий воздух нужен не только твоему тылу, но и нам тоже. Поэтому давай задний ход и иди к двери… Нет, Бой, лежать! Торжественной встречи с фанфарами и литаврами не будет… Час ночи, — сказал Федор Михайлович. — Я обещал блюсти твое физическое и нравственное здоровье. Что я теперь скажу твоей тете?

Похоже, что вместе с обетом я взвалил на себя тяжкий крест… Ложись и спи, а завтра мы попытаемся выяснить размеры этого креста, иными словами, ты мне расскажешь, в каких оргиях участвовал…

— Итак, — сказал Федор Михайлович после завтрака, — что содержит эта таинственная котомка и откуда она взялась? Ага, магнитофон… Не возражаешь? — спросил он, собираясь включить.

— Только не здесь! — испуганно сказал Антон.

— Ага! Ко всему еще — ужасный секрет… А если не здесь, то где?

— Ну, в лесу, что ли… Чтобы людей не было.

Они вышли из дома, и Бой, мотая черным факелом хвоста, уверенно направился знакомой дорогой в лес, к гречишному полю. Антон и Федор Михайлович пошли следом и увидели издали, как черное пятно и внезапно появившееся темно-голубое бросились друг к другу и покатились по земле, услышали, как забухал Бой…

Бесконечно счастливая Юка, стоя на коленях, пыталась поймать Боя за шею, тот увертывался, но ухитрялся лизнуть ее в лицо, отпрыгивал, бухал и снова подбегал, чтобы лизнуть и снова отпрянуть. Рядом стоял Толя и снисходительно наблюдал эти обоюдные восторги. Он первый заметил подходивших и сказал Юке, та вскочила.

— Ой, дядя Федя, здравствуйте! — закричала она. — Как я рада вас…

Она увидела магнитофон в руках Федора Михайловича, осеклась и растерянно посмотрела на Толю, потом на Антона. Толины уши начали наливаться краской, Антона же почему-то необыкновенно заинтересовало гречишное поле, и он не сводил с него глаз.

— Ну, а при них можно? — спросил Федор Михайлович. Антон кивнул. — Так вот, граждане, — сказал Федор Михайлович, садясь, — сегодня Антон явился поздно ночью, почему-то вообразил себя бесплотным духом и пытался пройти в дедову хату сквозь стену. Точнее, через окно, но оно таких размеров, что имеет характер чисто символический. А утром он почему-то боялся познакомить меня на людях с музыкой, под которую ночью веселился…

Судя по вашим растерянным физиономиям, вы тоже участвовали в ночной оргии… И он тоже? Привет, Сашко! — помахал он рукой Сашку, который подошел к ним с застенчиво-радостной улыбкой.

— Сашка не было, — сказал Антон.

— Ну так как — вы посвятите меня в тайну или она умрет вместе с вами?

— Я — "за"! — сказала Юка. — Ну, в самом деле, ребята… Дядя Федя же все понимает!..

— Вот спасибо! — сказал Федор Михайлович. — Если бы так всегда думало мое начальство…

— В конце концов… — сказал Толя, слегка пожимая плечами. — Разрешите, я сам прокручу.

Он перемотал ленту и включил воспроизведение. Услышав вой и душераздирающие утробные вопли, Бой приподнялся, шерсть на его загривке вздыбилась. Федор Михайлович успокоительно похлопал его по холке, и тот снова лег. Отгремел приглушенный хохот Мефистофеля, и Толя выключил магнитофон.

— Н-да, — сказал Федор Михайлович. — Довольно впечатляюще… И что означает эта мерзопакостная дьяволиада? Новый номер художественной самодеятельности под названием "Шабаш ведьм в Семигорском лесу"?

У вас разбегутся все слушатели!

— Еще как бежали! — фыркнул Антон.

— Там? — впился в него глазами Сашко.

— Ну да!

— А никто не падал?

— Упал один… — сказала Юка. — А откуда?..

— Тогда я знаю, кто копал, — уже спокойно и деловито сказал Сашко. — То Яшка Яремчук с верхнего кутка.

От них раненько до Голованихи прибегали, ну, до медсестры, колхозного головы жинки…

— Неужели ногу сломал? — ужаснулась Юка.

— Вроде не, сказала Голованиха. Растяжение. Или связки порватые.

— Что все это значит, граждане? — сказал Федор Михайлович. — Что вы натворили? А ну, выкладывайте!

И Юка выложила все. О приезде американца, болезни переводчика, о непонятных слухах, и как начал кто-то копать в развалинах, и как они решили вышибить клин клином, раз навсегда отпугнуть искателей кладов от опасных руин… Федор Михайлович схватился за голову и сказал трагическим голосом:

— Боже мой! Боже мой! Что вы делаете со мною?

И что вы делаете с собой?! — Он опустил руки и уже своим обычным голосом сказал: — Ну ладно! Я не стану объяснять вам, кто вы такие…

— Дураки, да? — спросила Юка.

— Если бы! Тогда какой с вас спрос? Тогда все в порядке вещей и других поступков от вас нечего ждать…

Нет! Назвать вас дураками, это значило бы сильно польстить вам, а лесть не в моих привычках… Клин клином!

Подобное подобным! Есть суеверы? Сплотим и удесятерим их ряды! Так выходит, а? Ударим мракобесием по темноте и невежеству?

Краска от ушей разлилась по Толиным щекам, и теперь уже он старательно гипнотизировал гречишное поле.

— Но ведь мы хотели как лучше, — сказала Юка.

— Вы хотели! Довольно давно известно, что дорога в ад вымощена добрыми намерениями… Но я не допущу, чтобы и вы внесли свой вклад в это дорожное строительство… Кто об этом знает? — показал он на магнитофон.

— Мы. Только мы, — сказал Толя.

— Немедленно стереть. И откусить собственные языки, чтобы никто не узнал. Люди почему-то не любят, когда подобными способами их спасают от суеверий, и вместе с магнитофоном могут запросто переломать вам ребра…

— Точно! — сказал Сашко.

Толя перемотал ленту и включил стирание записи.

— С лентой просто, — сказал Федор Михайлович. — А что делать с вашими мозгами, которые от этих тайн и происшествий съехали набекрень?.. Самые мудрые мысли — простые мысли, но вы еще слишком молоды, чтобы это понимать. И вам, конечно, не пришло в голову, что прямой путь — наилучший путь к истине. Если все началось с приезда американца, то и объяснения надо было искать у него.

— Так что мы могли, когда переводчика нет? — сказала Юка.

— Если вы не смогли, может, мне удастся зацепить конец ниточки, чтобы размотать весь нелепый клубок?..

Как лучше идти в этот местный рай для отпускников, Дом туриста?

— До американца? — сказал Сашко. — Вон он сам идет.

Из-за кустов справа показался мистер Ган. Широко размахнувшись, он забросил блесну почти под левый берег и начал сматывать леску. Крючок был пуст. Мистер Ган прошел несколько метров, поравнялся с ребятами, сидевшими под ветлой, увидел их и осклабился.

— Oh, boys! Hello! — воскликнул он. — How are you? [Ребята! Привет! Как поживаете? (англ.)]

— How d'you do? [Здравствуйте! (англ.)] — вставая, ответил Федор Михайлович.

Мистер Ган на мгновение осекся, потом раздвинул улыбку до крайних пределов возможного, отбросил спиннинг и закричал:

— Do you speak English? [Вы говорите по-английски? (англ.)] — Yes, I do, but I don't know very much English [Да, но я мало знаю английский (англ.)].

— It's really fine! — закричал мистер Ган. — After this peace of news I just feel wonderful [Очень хорошо. Это известие меня так обрадовало — для меня это просто замечательно (англ.)].

Вскинув руку приветственным жестом и вместе с тем протягивая ее для рукопожатия, мистер Ган зашагал к Федору Михайловичу.

— I'm glad, I'm awfully glad [Я рад. Очень рад (англ.)], - осклабясь и нещадно тряся руку Федора Михайловича, повторял мистер Ган.

Лежавший в тени вербы Бой поднялся, распушил хвост, пружинистым шагом подошел к незнакомцу и вытянул шею, принюхиваясь. Восторг мистера Гана мгновенно приутих.

— It's just amazing! The gigantic dog! — закричал он, но уже как бы шепотом. — Is it Labrador? [Потрясающе! Огромная собака! Это Лабрадор? (англ.)] — No, a Newfoundland [Нет, это ньюфаундленд (англ.)]. Все в порядке, Бой, лежать! — сказал Федор Михайлович.

Бой лег, но уже не развалясь на боку в тени вербы, как прежде, а рядом с Федором Михайловичем в напряженной позе чуткого, ежесекундно готового вскочить сфинкса.

Мистер Ган с заметным облегчением перевел дыхание, обернулся к ребятам.

— Hello, boys! What are you… [Ребята! Что вы… (англ.)] Он внезапно замолчал и странно напряженным взглядом уставился на Юку. Улыбка еще растягивала его рот, но она поспешно гасла, губы сомкнулись в твердую скорбную линию, а он все смотрел и смотрел, словно силясь что-то вспомнить или сообразить. Под этим напряженным взглядом Юке стало не по себе, она оглянулась, как бы ища защиты.

— What's wrong? [Что случилось? (англ.)] — спросил Федор Михайлович.

— О! — спохватился мистер Ган. — I beg your pardon, — сказал он Юке и повернулся к Федору Михайловичу: — Evenythings all right. Never mind! Is the girl your daughter? [Простите, пожалуйста. Пустяки, не стоит говорить об этом.

Девочка ваша дочь? (англ.)]

— No, she isn't [Нет (англ.)].

— So, she isn't. If you don't mind. — Он достал свою коробочку с яркими леденцами и протянул ребятам. — Please have some [Прекрасно… Если вы ничего не имеете против… Берите, пожалуйста (англ.)]. Кон-фетта, да? Ландрин! Хорошо.

Брови Федора Михайловича приподнялись, но тотчас вернулись на свое место. Ребята, стесняясь, взяли по штучке. Стеснялись они не брать, а того, что их, как маленьких, угощали конфетами. Леденцы были кисленькие, с ментолом, и приятно холодили во рту.

— Давайте сядем, что ли, — сказал Федор Михайлович. — Take you pleace! [Садитесь! (англ.)]

Они сели как бы в кружок, так что американец и Федор Михайлович оказались друг против друга.

— Can I give him? [Могу ли я дать ему? (англ.)] — спросил мистер Ган, указывая глазами на Боя.

— Please, but he shalln't take! [Пожалуйста, только он не возьмет! (англ.)]

Мистер Ган положил перед Боем несколько леденцов, тот понюхал и равнодушно поднял голову.

— О! — уважительно покачал головой мистер Ган. — It's really fine [Очень хорошо (англ.)].

Он говорил, хлопотал над леденцами, но взгляд его то и дело возвращался к Юке, словно она кого-то напоминала ему, или он не понимал, зачем эта девочка оказалась здесь, и наконец не выдержал:

— May I know your name, please? [Могу ли я узнать ваше имя? (англ.)]

— Он спрашивает, как тебя зовут, — сказал Федор Михайлович.

— Я понимаю, — ответила Юка. — Юлия. My name is Юлия [Мое имя Юля (англ.)].

— О, Julia! — восхитился мистер Ган. — A most beautiful name! But where's your Romeo? [О, Юлия! Прекрасное имя! Но где же ваш Ромео? (англ.)] Антон и Сашко ничего не поняли, Толя понял и покраснел. Юка засмеялась.

— Еще пока нет.

— Не will be! — убежденно сказал мистер Ган и необычайно серьезно, даже торжественно добавил: — May all your dreams come true! [Будет! Пусть осуществятся все ваши мечты! (англ.)] Юка взглянула на Федора Михайловича.

— Он желает, чтобы исполнились все твои мечты, — перевел тот.

— Большое спасибо! — сказала Юка.

— Не иначе, как он в тебя влюбился! — сказал Антон и захохотал.

— Фу, какой ты дурак! — рассердилась Юка и даже покраснела.

Мистер Ган, усмехаясь, покивал головой каким-то своим мыслям, потом встал на колени, из заднего кармана брюк достал плоскую флягу.

— Shall we have a drink? [Выпьем? (англ.)] — No, thanks, — сказал Федор Михайлович. — It's too early in the morning [Нет, спасибо. Слишком рано (англ.)].

— Quite true, — охотно согласился мистер Ган. — All is good… What's the Russian for… [Это правда. Все хорошо… Как это по-русски? (англ.)] Во бла-го-вре-мении…

— Oro! — сказал Федор Михайлович. — Откуда вы так хорошо знаете русский язык?

— Oh, no. It's a very difficult language, but it's a wonderful language too. As well as the country, as well as its people! A great people and a great country! [О, нет! Это очень трудный язык. Но и прекрасный язык, как и страна, как и народ! Великий народ и великая страна! (англ.)] — мистер Ган, как для объятия, широко развел руки. — МатушкаРус!.. А?

Федор Михайлович, прищурясь, внимательно смотрел на него, ребята не поняли, что сказал американец, но их озадачило волнение, вдруг прозвучавшее в его речи.

Мистер Ган, словно устыдясь своего порыва, снова сел как прежде — опираясь о землю коленями, а седалищем о задники башмаков, и замолчал, уставясь в землю.

— I say, Mr. Gun, — сказал Федор Михайлович. — I'm sorry, but I think I must do it anyway. There is a question. I should like to ask you. Who are you? [Послушайте, мистер Ган. Простите, но я должен сделать это. У меня есть вопрос, который я хотел бы задать вам. Кто вы?

(англ.)]

— I'm an American citizen. A tourist [Американский гражданин, турист (англ.)].

— I know, and I ask you again. Who are you? [Я знаю это. И я спрашиваю — кто вы? (англ.)]

— I don't get you. What d'you mean? [Не понимаю вас. Что вы имеете в виду? (англ.)]

И без того нависшие брови американца сошлись в сплошную черную полосу.

— Вы прекрасно понимаете, и для полной ясности я предлагаю вам перейти на родной язык.

Ган, упершись кулаками в колени, резко склонился в сторону Федора Михайловича, и в то же мгновение Бой вспрянул на передние лапы, Федор Михайлович поспешно схватил его за холку и с трудом вернул в прежнее положение.

— Прошу вас не делать резких движений. И тем более не хвататься за оружие. Бой этого не переносит и может порядком попортить вас.

Мистер Ган не шелохнулся. Он в упор смотрел на Федора Михайловича, лицо его начало медленно и страшно бледнеть. Ошарашенные ребята не сводили с него глаз, и им казалось, что вместе с краской из этого еще минуту назад такого большого и шумного человека вытекает сама жизнь. Губы его стали пепельно-серыми.

Несколько раз они беззвучно шевельнулись и снова сжались жесткой, скорбной складкой. Наконец мистер Ган заговорил, но как не похож был этот хриплый, натужный голос на его прежний…

— У меня нет оружия, я не диверсант, — сказал он. — Я — Ганыка…

Это признание было словно стержнем, на котором он держался, и стоило ему вырваться, как тело мистера Гана обмякло, обвисло и даже как бы сразу стало меньше.

В каком-то неожиданно бабьем смятении Юкины ладони взметнулись к щекам. Ребята растерянно зыркнули на Федора Михайловича и снова уставились на американца.

— Ганыка? — спросил Федор Михайлович. — Тот самый, помещик?

— Нет, сын. Помещик умер. Давно… — И, глядя исподлобья на Федора Михайловича, Ганыка спросил: — А вы — агент ка-ге-бе?

— Нет, — сухо ответил Федор Михайлович. — Я лесовод.

— Однако выследили меня?

— Я такими вещами не занимаюсь и вообще о вашем существовании узнал какой-нибудь час назад.

— Но как вы догадались, что я — русский?

— Вы слишком старательно притворялись. Если у человека болит нога, он, естественно, хромает. Но если он хромает то на одну, то на другую ногу… Я плохо знаю английский, русский несколько лучше. Вот своим русским языком вы себя и выдали. Вы говорили неправильно, но сама эта неправильность была неправильной. Поляк может сказать "матушка", но англичанин, как и русский, скажет "матушка" — он привык ставить ударение на первом слоге. "Во благовремении" даже по слогам иностранец правильно произнести не в состоянии, он обязательно его исказит, сделает хотя бы одну ошибку. А "ландрин" выдал вас с головой. До революции некий кустарьлоточник Федор Ландрин торговал леденцами вразнос, выбился в купцы. Его именем стали называть леденцы, а так как в России привыкли думать, что все лучшее идет из-за границы, фамилию купца, которая превратилась в название леденцов, стали произносить на французский лад — "ландрин". В революцию исчез Ландрин, слово "ландрин" умерло. Кто мог теперь употребить это слово?

Только коренной русак, но оторванный от стихии русского языка, сохранивший дореволюционную лексику. И наконец, помимо всего, вы отлично поняли вопрос, который я задал по-русски. Как видите, все довольно просто.

— О нет, совсем не просто! — сказал мистер Ган, глядя поверх ребячьих голов.

Над гречишным полем с самолетным гулом барражировали шмели и пчелы, на скале левого берега медленно покачивались кроны сосен, их прекрасные двойники струились в речном плесе, беззвучно текли и никуда не могли утечь, нагретый воздух доносил запахи аира и лещины, и даже неугомонные лягушки затихли в щемящем душу полуденном покое. И нет покоя только для него. Изобличен и пойман, как завравшийся мальчишка… Кто этот человек с канадской собакой? И при чем тут дети?.. Но в конце концов, что, собственно, произошло? Узнали, что Ган — бывший Ганыка… Ну и что? Преступления он не совершил, никаких правил не нарушил. Что могут сделать ему, гражданину USA?

Напряжение, сковавшее мистера Гана, ослабело, голос утратил натужную хрипотцу. Он говорил по-русски без ошибок, но замедленность и старательность произношения показывали, что язык этот ему уже нужно вспоминать.

Утратив напускную оживленность, лицо оказалось значительно старше, чем виделось прежде, — носо-губные складки резче и глубже, в румянце отчетливо проступили багровые узелки склеротичных капилляров.

— Остальное — не просто, — согласился Федор Михайлович. — Вот вы выдаете себя не за того, кем на самом деле являетесь, оказывается, вы не мистер Ган, а Ганыка…

— Был Ганыка… Отец переменил фамилию, когда принимал американское гражданство. И не для того, чтобы "замести следы", а потому что ее сократили сами американцы: вместо двух-трех слогов они всегда предпочитают произносить один. Так Ганыка превратился в Гана…

— Однако здесь никто не знал этого, а вы не спешили сообщить, играли роль этакого простоватого малого, рубахи-парня. На самом деле вы, кажется, не такой уж развеселый балагур… Иными словами, вы притворялись.

— Я не знал, как здесь отнесутся ко мне. Хотя у отца, в сущности, не было имения, а только тот нелепо большой дом, но все равно считалось — помещик…

— И вы боялись, что вас, помещика, немедленно поставят к стенке? — Ганыка пожал плечами. — Для взрослых вы — реликт необратимого прошлого. А для этих молодых людей, которые на наших глазах могут ежесекундно лопнуть от неутоленного любопытства, для них вы просто вроде ожившего мамонта или динозавра…

Юка вспыхнула, Антон заулыбался во весь рот, у Толи порозовели уши, и только Сашко остался напряженно серьезен. Взгляд Ганыки скользнул по лицам ребят и снова задержался на Юке.

— Есть другое определение, — сказал Ганыка, — но они не учат Священного писания и не знают притчи о блудном сыне… С той разницей, что здесь блудный сын вернулся в отчий дом, где уже никто не ждет его. И где от самого дома остались одни развалины.

— Блудный сын вернулся открыто, — сказал Федор Михайлович. — А вы крадучись, аки тать…

— Открыто возвращались знаменитые люди, у них — имена, популярность… А кто я? Даже отец никогда не занимался политикой. Ни до, ни после революции… Он был мягкий, даже безвольный и очень добрый человек.

И глубоко несчастный. Он не мог себе простить панического бегства и часто повторял, что бегут от своей родины трусы или негодяи. Негодяем он не был… А я… Что ж я?

От политики был еще дальше, чем он. Да и какой может быть политик из владельца провинциальной drugstore?!

— Drugstore — это, кажется, помесь аптеки с забегаловкой?

— Забегаловкой? — не понял Ганыка.

— Закусочной, кафе…

— Да, да… У вас это считается — капиталист?

— Не знаю, не знаю… Предприниматель, во всяком случае. Чтобы купить такую аптеку, нужно, наверно, немало денег?

— Я не покупал аптеку. Я учился на фармацевта и зарабатывал себе на жизнь чем придется. Потом меня взял к себе в помощники владелец drugstore… Я женился на его дочери, а после смерти тестя стал хозяином аптеки. Так что, если я капиталист, то не "мульти", а "мини" или даже "микро"…

— М-да… — сказал Федор Михайлович. — Там, возможно, все ясно, но тут вокруг вас многовато тайн.

И таинственное или кажущееся таинственным поведение ваше вызвало изрядное смятение умов.

Брови Ганыки удивленно поднялись.

— Но почему? Разве я делал что-то недозволенное? Ел, спал, ловил рыбу…

— Вот именно — ловили рыбу. Что могли подумать о вас местные жители? Рыбы в реке нет, а он ловит.

Значит, эта ловля — для отвода глаз? Почему американцу вздумалось копать червей в руинах, где, как здесь прекрасно знают, червей быть не может? И вообще — зачем ему черви, если ловит он спиннингом, для которого никакая наживка не нужна, приманкой служит блесна?

Ганыка покраснел и, пристыженно улыбаясь, поднял руки.

— Сдаюсь, сдаюсь… Только ничего таинственного в моих поступках нет. Я просто не умею ловить рыбу.

Никогда не ловил и не знаю, как это делается — когда нужны черви, а когда нет и где их добывают. В Америке их можно купить. Готовых, в различной фасовке. Но не везти же было червей из одного полушария в другое?

— Вы упустили прекрасную возможность повеселить таможенников… Как бы там ни было, совершая свои странные поступки, вы не учитывали психологию ваших бывших земляков. А она отличается, с одной стороны, сугубым реализмом, житейской практичностью, с другой же стороны — буйной фантазией, которую не ограничивают не только узкие рамки высшего образования, но у многих не стеснены даже средним. В силу первой особенности здешний житель просто не может допустить мысли, что человек будет что-либо делать, если это не принесет практической пользы, а в силу второй особенности эта предполагаемая выгода или польза могут приобрести в его воображении характер самый фантастический — от горшка с червонцами до миллионов Бегумы или алмазов Великого Могола. Впрочем, о Бегуме и Моголе я упомянул для красного словца.

— Какие сокровища? Ведь я только червей!..

— Но вы никому этого не сказали. А если б и сказали, вам бы наверняка не поверили. Правильно, Сашко?

— Точно! — уверенно сказал тот.

— Но почему же, господи боже мой? Ведь я говорю правду!

— Человек создание сложное, очевидной правде он привык не верить и, как принято у критиков говорить, старается в поступках ближнего отыскать подтекст — правду, на поверхности не лежащую. Поставьте себя на место здешнего жителя. Как он будет рассуждать? Из-за океана приехал человек. Не куда-нибудь, а именно сюда, в Ганыши. Турист? Знаем мы этих туристов! Они или шпионят, или в Большом театре смотрят "Спящую красавицу". Здесь шпионить не за кем, "Спящей красавицы" тоже нет. Значит, у человека есть какая-то своя, тайная цель. Кто же поверит, что человек ехал на другой коней света только для того, чтобы пошататься здесь с удочкой? Да он же втирает очки! Или, по-местному говоря, бреше як собака. Так, Сашко?

— А конечно! — подтвердил Сашко.

— Остальное проще пареной репы: приехал человек и что-то искал в развалинах. Значит, надо и самим поискать там. С какой стати отдавать какому-то американцу то, что там скрыто? И нашлись охотники искать то, чего не прятали… Мне бы хотелось, мистер Ган, поставить все точки над "i". Если вы не умеете ловить рыбу, зачем вы притворяетесь, что ловите ее?

— Теперь уже незачем притворяться… Меня увезли из России мальчишкой… Мальчишкой, который очень мало понимал, но, как оказалось, много запомнил… Я вырос, состарился и вот — поседел, но воспоминания о родной земле — они до самой смерти терзали моего отца, быть может, и ускорили его смерть… — за все годы воспоминания не потускнели и не угасли. И вот почти через пятьдесят лет стала возможной поездка на родину…

Надо побывать в шкуре эмигранта, чтобы понять, что это значит… — Голос мистера-Гана подозрительно дрогнул, он отвернулся к гречишному полю и помолчал. — Встреча с родиной через пятьдесят лет… Быть может, вам покажется наивным, сентиментальным, но мне нестерпима была мысль о каких-то свидетелях встречи после стольких лет разлуки. Это не спектакль, здесь невыносимы зрители. Горькую радость такой встречи нужно пережить в одиночестве и молчании… Я не знал, разрешат ли мне поехать в родные места. Но если б удалось, как мог я мотивировать, объяснить желание вдруг остаться одному, без спутников? И перед самым отъездом меня осенило: что может быть естественнее желания рыбака остаться одному? Я бросился в шоп и купил самые современные удочки, как заверил меня владелец шопа.

Он же и объяснил, как надо их забрасывать… Вот и все.

— Вы говорите о встрече с родиной, но вы американский гражданин.

— Это совсем другое… Можно стать гражданином любой страны и не обрести родины… Вам этого не понять, вы с ней не разлучались. И не дай вам бог отведать горького хлеба изгнанников.

— Вы верующий?

— Я баллардист.

— Что это значит?

— Есть такое вероучение, — сдержанно ответил мистер Ган. — Вам, атеисту, это не интересно.

— Интересно, но я не настаиваю, если не хотите об этом. Не пойму только одного: почему вы говорите об изгнанниках? Вы беглецы, а не изгнанники.

— Так или иначе — песчинки, подхваченные историческим вихрем…

— Не льстите себе. Песчаные вихри, они горы стирают до основания. А эмигранты — просто песок, просыпавшийся между пальцами истории.

— Важно, что лишились родины… А беглецы или изгнанники — какая разница?

— Огромная! Изгнанника лишают родины, беглец сам себя лишает ее. Изгнанники борются, беглецы прячутся за чужим забором и оттуда кукиш кажут — ага, посмотрим, как вы без нас обойдетесь…

— Вы осуждаете эмиграцию… А ведь право на эмиграцию теперь общепризнанно, оно даже указано в Декларации прав человека, принятой ООН.

— Вовсе я не осуждаю эмиграцию! По мне, так пускай каждый едет, куда ему вздумается. Только, если ты ищешь, где тебе лучше, — не корчи из себя мученика.

Я не умею сочувствовать ловчилам, притворяющимся жертвами, и драпающим героям.

Мистер Ган прищурился и отрицательно покачал указательным пальцем.

— Вы не есть лесовод! Если вы не ка-ге-бе, то вы — политический работник. Пропаганда, а?

— Нет, — сказал Федор Михайлович, — я действительно лесовод и не занимаюсь пропагандой. Но я люблю историю, немножко знаю ее и не выношу, когда свои промахи и ошибки люди взваливают на историю. История за людей ничего не делает, они сами делают историю.

И за то, какой они ее сделали, сами и должны отвечать…

— То, что вы говорите, очень интересно, только вряд ли справедливо. Человек может отвечать за свои поступки, но не за поступки других.

— Должен! Иначе он никогда не будет свободным.

— Какая же свобода в том, чтобы сделать человека ответственным за все? Он не всегда может ответить сам за себя.

— Пока человек делит мир на "я" и все остальное, он — потенциальный раб, он одинок и слаб, поэтому обязательно покоряется кому-то, и тут возможна любая тирания. На этот случай человек придумал множество подлых оправданий: "моя хата с краю", "сверху виднее", "своя рубашка ближе к телу" и так далее. А вот когда человек будет чувствовать свою ответственность за все, он будет поступать по отношению к другим так же, как к самому себе, делать не потому, что его заставляют или обязывают, а потому, что сам считает это необходимым для него и для других.

— Так откуда ж то знать, — спросил Сашко, — что для всех хорошо? Каждый думает, шо он самый разумный, и тянет на свое…

— Чем интеллигентнее человек, тем шире его кругозор, интересы, тем больше он думает не только о себе, но и о других. Интеллигентность — не образовательная категория, а нравственная: можно быть очень образованным и безнравственным человеком. Интеллигентность — это желание и способность сострадать другим.

— Ну хорошо, — сказала Юка, — насчет будущего я согласна. А прошлое? Разве мы или кто другой должны отвечать за то, что раньше жили какие-то люди, чего-то там натворили, а мы за них отвечай… С какой стати?

Разве это справедливо?

— Наверно, все-таки справедливо. Ты ведь не считаешь неправильным, что потомки пользуются успехами и достижениями своих предков?

— Конечно, они наследуют все лучшее. Например, культуру, искусство.

— А плохое? Кому его отдашь, Камеруну или Бразилии? Оно и хорошо бы кому-нибудь сплавить, только как? Наследство нераздельно, и хотим мы этого или не хотим, а приходится нам отвечать за своих предков и иной раз тяжело платить за грехи отцов.

— Да, да, — сказал мистер Ган. — Это верно. Последующим поколениям приходится тяжко расплачиваться за легкомыслие и ошибки предков… I'm sorry, — перебил он сам себя, поворачиваясь к Юке. — Простите! Я давно хочу спросить: что это у вас за значок?

— Это не значок, а герб. Мне понравился герб над входом в ганыкинский дом, а Толя… Ой! — спохватилась она и покраснела. — Это же ваш герб. Толя перерисовал его из гербовника и… Я… я сейчас сниму…

— Нет, нет, — сказал мистер Ган. — Пожалуйста. Для вас ведь это просто значок, брошка.

— А почему, — сказала Юка, — почему сабли на нем пронзают сердце?

— Не знаю, почему неизвестный предок наш избрал такой герб. Для моего пращура он оказался пророческим…

— Из-за того проклятья?

— Какого проклятья? — удивился Ган.

— Ну как же… Когда этот ваш… Ну, я не знаю, как называется предок, который поселился здесь. Он был ужасный негодяй, прямо изверг, всех терзал и мучил, а потом отнял невесту у своего крепостного. И тогда в грозовую ночь она на коленях трижды обошла дом, прокляла весь помещичий род до седьмого колена, а сама бросилась в омут и утонула. И тут началась ужасная гроза и буря, дом загорелся сразу со всех сторон, помещицу с сыном спасли, а сам помещик сгорел заживо и его трижды хоронили, потому как земля его не принимала, выбрасывала из могилы. И с тех пор в каждом поколении происходили ужасные несчастья, а старший в роде погибал страшной смертью, когда за ним приходили с того света… Вот! — И Юка обвела всех торжествующим взглядом.

Антон и Сашко ошарашенно смотрели на нее, у мистера Гана отвисла челюсть, Толя иронически улыбался, а Федор Михайлович весело хохотал.

— Боже мой! — сказал мистер Ган. — Откуда вы все это взяли? Кто наплел вам эту дикую чепуху?

— Мне рассказала… Ну, старушка одна.

— Нет! — решительно сказал мистер Ган. — Возможно, это разочарует вас, но ничего такого не было! Никто не проклинал наш род. Мой пращур не отнимал чужих невест, и за ним вовсе не приходили с того света…