Весь декабрь дули пронизывающие, злые ветры. То и дело срывались обильные снегопады, зыбкая белая пелена взвихренного снега застилала небо и тайгу. Дорога в Колтубы исчезла под высоченными сугробами, и каждый раз, идя в школу, мы протаптывали новую тропку в обход снежных валов. Даже на зеркальном льду пруда нарастали заструги, и, как мы ни сметали их, они появлялись снова.

Один из последних дней декабря выдался на редкость ясный. Солнце так припекало, что к полудню даже началась капель, а сугробы на солнцепеке остекленели — на них появился тонкий, звонко потрескивающий наст. Пашка торопился домой и ушел вместе с другими ребятами, а мы втроем побежали на каток. Антон выполнил свое обещание — на льду пруда комсомольцы расчистили каток, и мы частенько после уроков отправлялись туда на часок-другой.

На этот раз катались мы долго и спохватились, когда все небо затянули облака, поднялся ветер и теневые стороны застругов задымились. За Колтубами ветер стал еще сильнее, пошел снег.

— Может, вернемся, переждем в школе? — встревоженно сказала Катеринка.

— Чего там! Не заблудимся, — отозвался Генька.

Конечно, заблудиться мы не могли: линия электропередачи почти все время шла вдоль дороги, и если занесло дорогу, то столбы-то, во всяком случае, не занесет.

Ветер яростно взвывал у стонущих под его напором проводов. Иногда он налетал такими порывами, что мы приседали к самой земле, чтобы не упасть. Если бы еще он дул в спину, а то ведь, как нарочно, прямо в лицо! Сухой, колючий снег хлестал по лицу, врывался в рукава, пробирался под овчину.

Особенно доставалось Катеринке: у нее был даже не полушубок, а просто пальто на вате. Сначала мы шли гуськом: я и Генька по очереди шли впереди, а Катеринка между нами, но потом она сказала, что так мы еще потеряем друг друга и лучше взяться за руки. Пригнувшись к самой земле, зажмурившись от слепящего снега и ветра, мы шли, ничего не видя и только прислушиваясь к стонущим где-то вверху проводам. Давно исчезла проложенная нами утром тропинка, ничего нельзя было различить в беснующейся молочной мгле, и, уже не разбирая пути, мы шли напрямик, через сугробы. Скорее даже не шли, а карабкались, поминутно проваливаясь через тонкий наст в рыхлый, сыпучий снег; с трудом выбирались из него — и сейчас же снова тонули в сугробе.

Ко всему еще сразу стемнело. Никто не знал, прошли ли мы половину, треть или даже четверть дороги, и узнать это было невозможно, потому что ничего нельзя было разглядеть в колючей, воющей тьме. Ветер и усталость все чаще заставляли нас останавливаться, поворачиваться спиной к ветру и отдыхать. Но как только мы переставали двигаться, сразу же становилось нестерпимо холодно и нас начинала бить лихорадочная дрожь.

Катеринка уставала первая. И не только потому, что она была слабее, а потому, что на ней были огромные, со взрослого, подшитые пимы, купленные еще в Барнауле. В них нелегко ходить и по хорошей дороге, а месить снежную кашу и вовсе тяжело. И Катерника не выдержала. Она села на снег, закрыла лицо руками и сказала, что сил у нее нет и дальше она не пойдет: все равно где замерзать — здесь или там. Мы начали ее уговаривать и стыдить, но она не шевелилась.

— Эх, ты! — рассердился я. — А как же они шли — большевики, с дядей Захаром?

Катеринка с трудом поднялась, мы взяли ее под руки и повели, но скоро сами обессилели и решили как следует отдохнуть. Катеринка уже ничего не говорила, ее всю трясло, и, приложив руку к ее щеке, я почувствовал, что по ней текут слезы.

Я подумал, что, чего доброго, мы и в самом деле замерзнем. Подумал я об этом как-то вяло, без испуга, словно в голову пришла совсем пустяковая мысль и ничего страшного в ней нет. Вот это безразличие меня и напугало: по рассказам я знал, что именно так люди и начинают замерзать, когда им становится все равно — жить или не жить, лишь бы не трогаться с места. Я вскочил, мы подняли Катеринку и опять повели.

Шагов через двадцать я вдруг наткнулся на что-то, уперся в него рукой и в ужасе закричал: оно шевелилось! Шатун! Кто еще мог быть здесь в такую пору? Но «шатун» не поднялся на дыбы и не заревел, а человечьим голосом глухо спросил:

— Кто тут?

— Да ты-то кто? — обрадованно закричали мы.

— Ну, я, — ответил человек приподнимаясь.

— Васька? Ты чего тут?

— Я бы давно дошел, да озяб и с ним измаялся… — сказал Васька. У него под полой съежился Вася Маленький.

— Так что, все ребята здесь? — встревоженно спросил Геннадий.

— Не… Они, должно, дошли давно, до бурана. А мы после вышли. Он идти совсем не может, в снегу тонет, я его на закорках несу.

Хоть это и был Васька, мы обрадовались — нас было теперь больше и потому не так страшно… Вася Маленький так озяб, что ничего не мог сказать, да и Катеринка была не лучше — она даже никак не отозвалась на то, что вдруг перед нами оказались Щербатый и Вася. Она только пробормотала, стуча зубами:

— Хоть бы на минуточку куда спрятаться!..

— Некуда. Идти надо, — сказал Васька.

— Да хоть бы знать, сколько идти, — сказал я, — а то бредем, как слепые…

— Мы как раз на половине.

— А ты откуда знаешь? — спросил Геннадий.

— Знаю. Я столбы считал. Сейчас анкерная опора будет — как раз на половине.

Васька подхватил Васю Маленького на закорки и, согнувшись, пошел вперед. Через несколько минут мы поравнялись с опорой. Катеринка совсем обессилела, и мы ее уже почти несли.

— Стойте, ребята! — вдруг закричал Генька. — Стойте! Тут же наша пещера!.. В ней и переждем, пока ветер спадет.

Там действительно можно было укрыться от ветра и снега, потому что пещера находилась на подветренной стороне.

Васька не знал о ней и не поверил.

— Все выдумываешь! — сказал он. — Идти надо…

— Ну, иди, коли замерзнуть охота. И мальца заморозишь…

Вася Маленький совсем перестал шевелиться и не подавал голоса, и это, должно быть, заставило Ваську согласиться.

— А найдем мы ее сейчас? — с сомнением спросил я.

— Найдем! От этой опоры как раз влево, — уверенно ответил Генька.

Нам сразу стало легче, потому что ветер дул теперь не в лицо, а в правый бок, и, хоть отвернувшись, можно было дышать, да и снегу здесь было меньше, чем на просеке. За скалами стало еще тише: сюда залетали лишь самые сильные порывы ветра… Генька приостановился было, оглядываясь, потом полез наверх через сугроб и исчез.

— Давай сюда, ребята! — услышали мы его голос. — Нашел…

По сугробу мы съехали прямо в пещеру. В ней было совершенно темно, и только у входа бледно отсвечивал снежный сугроб. Щербатый принялся тормошить Васю Маленького, и тот наконец вяло отозвался:

— Не трожь… Озяб я…

Озябли мы все, и чем дальше, тем становилось хуже. Пещера укрывала от снега и ветра, но ни согреть, ни укрыть от холода не могла. Катеринка сжалась в комок и еле слышно стонала.

— Ты чего?

— Ног не чую… — стуча зубами, ответила она, как заика.

И только тут я подумал, что ее бахилы, наверно, доверху набиты снегом.

— Скидай пимы! — сказал я.

Она не пошевелилась.

Не дождавшись ответа, я нащупал ее пим и стянул с ноги. Так и есть! По всему пиму изнутри шел толстый слой спрессованного и подтаявшего снега, чулок был пропитан ледяной водой. Я стащил и чулок, но Катеринка, должно быть, не почувствовала. Набрав на варежку снега, я принялся тереть ее ногу так, что скоро мне самому стало жарко.

— Ой, не надо! Больно… — сказала наконец Катеринка.

Она начала меня отталкивать, но я растер ногу еще сухой варежкой, потом стащил с себя пим, шерстяной носок и обул ее. Катеринка уже не сопротивлялась, ничего не говорила, а только негромко всхлипывала. Пока я растирал и обувал ей вторую ногу, портянки у меня размотались, и ноги начали стынуть. Наскоро выколотив снег из Катеринкиных пимов, я надел их.

Генька сначала топтался, хлопал себя руками, чтобы согреться, потом подсел к нам.

— Чего ты там возишься? — спросил он.

— Переобуваюсь, — буркнул я.

— Не поможет. Костер бы!..

— Где ты его возьмешь! Все снегом замело; небось ни одной валежины не найти… — сказал Васька Щербатый.

— Да тут недалеко сухостой есть, спичек вот только нет.

— У меня есть. Пошли! А то малый совсем закляк…

Геннадий вместе с Васькой нырнули в мутные вихри бурана. Мне бы следовало пойти тоже, но Катеринка вдруг уцепилась за меня, словно испугалась, что мы все уйдем и потеряемся в завьюженной тайге, а она останется одна с полузамерзшим Васей Маленьким. Я растолкал Васю. Он сонно спросил, чего я дерусь, и опять затих. Я посадил его между нами, и мы, тесно прижавшись друг к другу, молча ожидали возвращения Геньки и Васьки.

— Знаешь, Колька, твои пимы — как печка, у меня ноги совсем отошли, только но-оют… — почему-то шепотом сказала Катеринка.

— Скоро перестанут, — сдерживая зубную дробь, ответил я.

У меня самого ноги стыли все больше. Выбить весь снег из пимов мне не удалось, от теплоты моих ног он подтаял, и портянки превратились в ледяной компресс. От ступней холод поднимался все выше, и мне казалось, что даже сердце у меня заходится от стужи. Я только изо всех сил старался сдержать дрожь, чтобы Катеринка не догадалась и не вздумала опять надеть свои обледенелые пимы.

Катеринка все время поворачивала голову к выходу, прислушиваясь к завыванию бурана; меня тоже начало охватывать щемящее беспокойство. Я уже решил, что ребята заблудились, не могут найти пещеру, и только хотел вылезать наружу, чтобы покричать им, как вход вдруг потемнел — с шумом и треском ввалились Геннадий и Васька.

— Эй, не замерзли вы тут? — окликнул Генька. — Мы мало не заблудились. Ох и намучились! Или за живое дерево схватишься, или не обломишь. Давай скорее, Васька!

— Сейчас, руки отогрею, а то пальцы не слушаются…

Пещеру заполнил звонкий треск сухой, перестоявшейся древесины, потом я услышал шелест разрываемой бумаги — это погибала Васькина или Генькина тетрадь, — и в темном кольце багровых пальцев, сложенных чашкой, вспыхнул слабый огонек.

Вряд ли потрясение, испытанное при виде электрического света, было сильнее охватившего нас теперь молчаливого восторга. Молчаливого потому, что мы и дыханием своим боялись погасить этот жалкий, колеблющийся язычок огня.

Загорелась бумага, тихонько потрескивая занялись мелкие веточки — и вот уже запылали сучья, огонь вытолкнул кверху дым, и пещера озарилась неровным, танцующим светом. Дым заклубился наверху, потянулся к выходу, порывом ветра его втолкнуло обратно, и мы закашляли и заплакали не то от его хвойной горечи, не то от радости.

Наслаждаясь хлынувшим от костра теплом, мы вытянули над ним руки, и это получилось так торжественно, словно мы в чем-то клялись сейчас над спасительным огнем.

— Какие мы все-таки еще глупые!.. — задумчиво и печально сказал вдруг Генька.

Он не сказал больше ничего, и никто не возразил и не спросил, почему мы глупые. Должно быть, каждый нашел в себе какой-то отголосок на невеселые Генькины слова. Может быть, относились они к тому, что мы так легкомысленно задержались на катке и попали в буран; может быть, к тому, что до сих пор продолжалась эта нелепая вражда с Васькой; может быть, к тому, что мы еще мало ценим нашу дружбу и друг друга…

Костер разгорелся, и пришлось даже отодвигаться от жаркого пламени. Вася Маленький очнулся от оцепенения, щеки у него порозовели, он сдвинул на затылок гремящую беличью шапку, обнаружив нос-пуговку.

— Ух, хорошо! — сладко жмурясь, сказал он и озабоченно добавил: — А я было совсем забоялся: ну как замерзну, что тогда без меня тетка делать будет?

Я высушил над костром Катеринкины чулки. Она хотела снять мои носки, но я сказал, что не надо, иначе ноги у нее опять замерзнут. Снегопад прекратился, ветер спадал, но мы решили еще немного переждать в «пещере спасения», как назвала ее Катеринка.

Догорели последние ветки, и мы выбрались из пещеры. Ветер почти совсем утих, только по временам с гребней сугробов взлетала искристая морозная пыль. Теперь уже можно было различить скалы, укутанные в пухлые снеговые шали, черные стволы деревьев и опоры, будто расставленные циркулем ноги великанов. Облачная пелена разорвалась; в растущие просветы, сбегаясь толпами, заглядывали любопытные звезды.

Мы старались обходить сугробы, но даже там, где их не было, ноги проваливались по колено, и каждый раз в мои пимы набирался снег. Я сразу застыл, снова появилась лихорадочная дрожь, и почему-то начало ломить голову. Я крепился изо всех сил и не подавал виду, что ослабел: Катеринка помочь не могла, а Васька и Геннадий по очереди шли впереди — один прокладывал тропу, другой нес Васю Маленького.

Мы прошли не больше километра, как впереди мелькнул огонек, послышался собачий лай. Через несколько минут, ныряя в сугробах и звонко лая, к нам подкатился пушистый клубок с торчащим кренделем хвостом. Это была Белая — лайка Захара Васильевича. Огоньков стало два, они быстро приближались, и вот уже показались двое верховых с фонарями «летучая мышь» и лошадь, запряженная в сани. Верхом ехали мой отец и Иван Потапович, а на санях — Захар Васильевич. Школьники вернулись до бурана, не хватало только нас, и, хотя все думали, что мы пережидаем буран в Колтубах, они все-таки поехали искать, опасаясь, не занесло ли нас по дороге.

Мы улеглись в санях. Меня знобило все больше, и то и дело я погружался в какое-то забытье. По временам скрип снега под полозьями будил меня, я оглядывался на едущих по бокам отца и Ивана Потаповича, на заметенную снегом чащу и опять проваливался в пустоту. Сани встряхнуло, по глазам ударил отраженный снегом свет — мы подъезжали к деревне. В это время Васька повернулся и негромко сказал:

— Знаешь, Генька, давай не будем больше! А?

Сани опять тряхнуло, и я не услышал Генькиного ответа…

Последнее, что мне запомнилось: побелевшее лицо матери и перепуганные глаза Сони.

…С глазами Сони я встречаюсь и когда прихожу в сознание. Она стоит у постели, пытливо и настороженно всматривается в меня, потом радостно взвизгивает и кричит на всю избу:

— Глядит! Маманя, глядит!..

— Что ты кричишь, дурочка? — спрашиваю я.

Соня не слышит, и я сам не слышу своего голоса — так он слаб и тих.

Из кухни выбегает сияющая мать, за ней появляется отец.

— Очнулся, герой? — спрашивает он.

У них счастливые и почему-то жалостливые лица. Мать осунулась, побледнела; у отца запали морщины возле углов рта. Значит, я долго и тяжело болел, если тревога оставила такие глубокие следы… Я сразу вспоминаю буран и «пещеру спасения».

— А где… — начинаю я и смолкаю.

Мать скорее угадывает, чем слышит, и, улыбаясь, говорит:

— Здесь, здесь… Скоро, должно, прибежит.

Стукает дверь в сенцах, в комнату входит Катеринка.

— Ой! — говорит она, сложив у груди ладошки и широко открыв большие глаза. — Очнулся?

Она улыбается, я тоже улыбаюсь и не знаю, чему я больше рад — своей или ее радости.

— Ну, как ты? — спрашивает она. — Я… мы так боялись!..

Она не говорит, чего они боялись, но глаза у нее начинают подозрительно блестеть.

— Я к ребятам сбегаю, скажу!.. — И, крутнувшись на одной ножке, Катеринка летит к дверям.

Скоро прибегают и ребята. Радостные, запыхавшиеся, они толкутся возле постели, сначала ничего не могут сказать, и мы задаем друг другу какие-то пустые вопросы. А когда Геннадий наконец начинает рассказывать, мать прогоняет их, потому что мне нельзя утомляться. Пашка все время собирался что-то сказать, надувался и пыхтел, но собрался только у порога:

— Ты… того… поправляйся… Я тебе радио проведу, вот увидишь!

Перед вечером Катеринка приходит со своей матерью. Она садится в сторонке, а Марья Осиповна — возле моей постели и спрашивает, как я себя чувствую и не надо ли мне чего. Сидит она недолго, а уходя, говорит:

— Будь здоров, Коля! Ты молодец! Из тебя выйдет настоящий мужчина…

Она выходит в кухню, а Катеринка подходит ко мне и говорит, не то спрашивая, не то утверждая:

— Ты бы тоже кинулся в воду, как тот Сандро… Правда?

Я вспыхиваю и молчу. Она, не дождавшись ответа, убегает вслед за матерью.

Потом я слышу из кухни заговорщицкие голоса матери и Марьи Осиповны, смех и негодующий Катеринкин голос:

— Фу, мама, как тебе не стыдно!..

На следующий день колтубовский фельдшер Максим Порфирьевич, по-тараканьи шевеля прокуренными усами, выслушивает меня, гулко крякает и говорит матери, тревожно наблюдающей за ним:

— Кризис прошел, все в порядке. Теперь его на сто лет хватит… Но пока лежать! Я еще приеду, посмотрю…

Поправляюсь я медленно.

Пашка выполнил свое обещание. Он так приставал к Антону, что тот наконец разыскал ему провод от испорченного мотора и наушники. Пашка натянул провода между посадками от избы-читальни к нам, и теперь, когда там включают приемник, я тоже слушаю радио. Вернее, мы с Соней. Она взбирается ко мне на постель, умащивается рядом, и в один наушник слушаю я, в другой — она. Она же учит меня ходить. Когда Соня была совсем маленькой, я подавал ей свой указательный палец, и она, вцепившись в него изо всех сил, преодолевала непосильные для нее просторы избы. Теперь, как только я начинаю вставать, она требует мой палец и, сжав его, старательно ведет меня по комнате. Лицо у нее при этом такое напряженное и строгое, будто она делает самую важную работу из всех, какие только можно себе представить. Ходить самому она мне не позволяет, так как уверена, что без нее я обязательно упаду.

Как только я окреп и начал вставать, Генька сказал:

— Ну, хватит лодыря гонять, пора заниматься. А то ведь ты отстанешь…

Они по очереди приходят ко мне, рассказывают, что проходили в классе, и я делаю уроки, как если бы сам бывал в школе. Однажды Генька оборвал урок на полуслове и мрачно задумался.

— Ты чего? — спросил я.

— А ты знаешь, — ответил он, — если бы мы тогда тоже вот так догадались помогать Ваське, он, может, и не остался бы на второй год…

Геннадий прав, и меня охватывает запоздалый стыд. Конечно, разве так товарищи поступают? Его оставили, а сами убежали вперед…

— Ну, а теперь как вы с ним?

— Теперь порядок! Совсем помирились.

Катеринка приходит ко мне чаще всего прямо из школы, и мы сразу готовим уроки, потом разговариваем про всякую всячину. О буране и «пещере спасения» мы, словно по какому-то уговору, никогда не вспоминаем. Только иногда я ловлю на себе ее задумчивый, спрашивающий взгляд, но, встретившись со мной глазами, она отворачивается или говорит какие-нибудь пустяки.