Он помнил ещё не город Днепродзержинск, а село Кайенское, не завод имени Дзержинского, а Днепровский. Они почти ровесники. Только за год до его рождения задули первую домну на Днепровском заводе, построенном Варшавским обществом и бельгийской компанией «Коккериль»... Денежные тузы умели понимать выгоду: река – самый дешевый транспорт, уголь – Донбасс рукой подать, руда – Кривой Рог рядом, а почти даровые рабочие руки – вот они, в Аулах, Романове, Каменском... Ничего не осталось от старого села Каменского. А жаль! Не в столицах, не во дворцах надо бы устраивать музеи революции, а там. Чтобы нынешних молодых лоботрясов, которые всё принимают как должное да ещё и нос воротят – плохо, мол, – не на экскурсии туда водить, а заставить пожить хоть недельку так, как жили в детстве они...

Классовая структура отечества обнажалась там нагло и бесстыже. Вершину крутого правого берега занимала Верхняя колония: за высокой шлакобетонной стеной с железными воротами и бойницами под круглосуточной вооруженной охраной жила высшая администрация. В Нижней колонии селились мастера и служащие. И уже на окраинах – на Суховой, Полицейской, Песчанах – рабочая голь... Цепляясь друг за друга жидкими плетнями, карабкались по косогору подслеповатые хибары и землянки, построенные не жактом, не заводским АХО – самосильно... Карабкались, бежали и не смели подняться до Нижней колонии, убежать от полой воды, чуть не каждый год проступавшей весной в землянках, от малярии, грязи и беспросветной нужды. Церковь, костел да три кабака – Стригулина, Самохвалова и Черкасова – вот все радости и университеты...

Вот там, прибежав однажды в родную халупу на Песчанах, он узнал, что стал сиротой. Мать голосила чужим страшным голосом, малая ребятня выла, а соседи сказали: батьку убило бревнами... Он был байловщиком – расшивал плоты, выкатывал хлысты на берег. Угрюмый богатырь, «дядька Харитон», он один подставлял плечо под комель хлыста. И вот лопнули стропы, прокатились по Харитону сорвавшиеся сверху бревна, измяли, сплющили могучее тело кормильца... На другой день после похорон сосед Петро Гущин взял Мишку за руку и повел к помощнику мастера-вальцовщика. В другой руке он нес угощение, завязанное в платок: бутылку казенки и десяток яиц. «Красненькая» лежала наготове в кармане.

Мишка ждал на завалинке, сжимал кулаки и скрипел зубами от злости. Мастеровы ребятишки смеялись над ним, над его ситцевой рубахой в цветочках, босыми, в цыпках, ногами, но драться он не смел. Дядько Петро, предвидя такой оборот, пообещал «в случае чего, самолично свернуть голову», да и вернуться домой ни с чем было нельзя. Когда бутылка казенки была прикончена, Мишку позвали в кухню. Помощник мастера оглядел его покрасневшими глазами.

– Жидковат парнишка.

– Нет, Тихон Елизарыч, худой только, а так паренек жилистый. Отец у него – царство ему небесное – на работе прямо зверь был, всё на лошадь старался заробить... И этот отъестся – в силу войдет.

Так и кончилось куцее, безрадостное детство Мишки. Минуя юность, он стал взрослым, кормильцем семьи.

Разошлись пути дружков-погодков Ивана Гущина и Михаила Шершнева, разбросала их судьба в разные стороны и снова свела вместе. Оказалось, в разных местах, по-разному, а шли они одним путем. А потом не стало друга, и он пришел, чтобы помочь его вдове и сыну, как когда-то помог ему отец Ивана...

...Да, все должны быть настоящими. Только уж очень поздно умнеет молодежь... А может, это стариковские иллюзии, будто те, кто идет нам на смену, хуже, глупее, слабее? Так не бывает... Если б так было, люди бы давно бесследно перевелись, погибоша, аки обре... Погибоша... Черта с два! Что же, молодежь только «с песней по жизни шагает»? Она – думает. Вон хотя бы этот Горбачев...

Шершнев попытался вспомнить, видел ли его, знает ли, но вспомнился только Семыкин, старый разметчик. А Горбачев молодой. Не приметил его, не было случая.

...А вот Гущины умнеют поздновато. Нас жизнь школила, швыряла, как кутят в полую воду, – выплывай сам. И выплывали. А мы молодых только словами начиняем, как гусей яблоками... Слишком панькаемся с ними, слишком мало ответственности у них за себя и за всё вокруг...

А в этом, пожалуй, отчасти стариковская наша ревность виновата: я, мол, жил дольше, знаю больше... Вот и оттираем молодых, пускай подождут, они, мол, ещё успеют... А прожить дольше – совсем не означает знать и уметь больше. Вороны, говорят, и по триста лет живут...

Ну, началась зоология! Вороны, шакалы...

Шершнев снял телефонную трубку.

– Отдел кадров... Фоменко? У тебя работает такой Гаевский. Что он такое?.. Угу... А увольнение Горбачева, разметчика из механического, через тебя шло? Ты его личное дело смотрел? Не поспел? Так посмотри. Как следует. И вот что, Фоменко, я в твои дела не вмешиваюсь, но имей в виду: отравлять людям жизнь я твоим работничкам не позволю. Ты им объясни, что не рабочий класс при них состоит, а они при рабочем классе. Понятно? Как следует объясни! А то вот такой Гаевский попадет в регистраторы, а считает, что в диктаторы, думает, если у него в шкафу личные дела сложены, так он уже и бог, и царь, всех людей себе в карман сложил... Я тебя предупредил, Фоменко, а ты знаешь – я два раза не предупреждаю...

Зазвонил городской телефон. Шершнев снял вторую трубку...

День был до отказа набит всевозможными делами – важными, срочными, важнейшими, безотлагательнейшими. Дня не хватало, он его растягивал до предела человеческой выносливости. Одни, отработав свое, отдав всё, что могли и умели, уходили усталые домой, их сменяли другие. Он оставался. И этих других нужно было направлять, подталкивать, наставлять и вести.

Только поздно ночью, когда он уходил из кабинета и ещё не приехал домой, где поочередно или одновременно уже трещали телефоны – заводской и городской, – в час, когда он один шел по заводу, не спеша и без всякой цели, его не трогали, не теребили. Это был его час, час раздумий. Деловых, продолжающих окончившийся рабочий день. Или иногда стариковских, усталых... Он не любил их, но они приходили всё чаще, непрошеные, нежеланные и неотступные.

Ночью темп не спадал, цеха работали с полной нагрузкой, но завод как бы притихал, становился малолюднее. Не так заметна была суета людей, движение «кукушек», вагонов, ковшей и вагонеток. Лампочки, лампы, лампищи боролись и не могли побороть ночь. Она скрадывала контуры, искажала облики.

Крохотные горновые колдовали на литейном дворе. В розовых клубах дыма метались их гигантские тени. Медленно проплывали ковши со шлаком, унося в отвал сияющий над ними трепетный ореол... Фантастическими анакондами змеились на своих опорах газопроводы. Сухо трещала сварка, безуспешно расстреливая ночь укрощенными молниями. Под опорами шел высокий сутулый человек и самому себе казался еле заметным среди огромных творений маленьких человеческих рук.

Кто он? «Хозяин», как его называют? Подгоняльщик? Наставник и поводырь? Всё вместе и ещё что-то такое, для чего нет подходящего слова. Директор отвечал за всё: за кадры, за машины, за быт и прежде всего – за план. Всё вокруг – сложнейшее и примитивное, огромное и мизерное, пламенеющее и невидимое, громыхающее и неслышное, – всё существует, двигается, шевелится, действует во имя одного – плана. Полный металлургический цикл: столько-то тысяч тонн чугуна, стали, проката. И если их не было или было меньше, чем нужно, всё теряло свой смысл, цель и назначение. В других местах, на других реках и берегах, в других городах стоят другие заводы. Они существуют тоже для того, чтобы выполнять план. Распланирована вся жизнь, каждый удар молотка и лопаты.

И всё это для того, чтобы всего было больше и чтобы это было всё лучше, потому что это нужно людям для того, что называется счастьем.

Но сколько бы ни было чугуна, стали и проката, сколько бы ни было вещей, сами по себе они не сделают людей счастливыми. Это – неполный цикл. Нужно, чтобы люди, по гудку идущие в проходные завода, были спокойны, здоровы и, главное, уверены в завтрашнем дне...

Дышит, живет завод, горят печи, плавится сталь... Вот так в кипении забот, ссор, требований, скандалов и мирных бесед, в труде, сплетении тысяч судеб, воль и характеров, миллионов радостей и горестей горят людские души, плавится человеческая сталь... Чушь! Пустопорожние сравнения.

Металлургический шлак можно сбросить в отвал. В какой отвал можно сбросить человеческий? А мало ли чужеродных примесей из прошлого, из вчерашнего дня? Они плавают на поверхности, пузырятся, мешают, а то и вкрапливаются в самую толщу...

Время, только время меняет людей. Человек – не пшеница, гибридизацией и заклинаниями его не сделаешь новым...

Время – как быстро оно летит теперь, в последние годы. Говорят, всему своё время – время сеять и время собирать урожай... Что ж, мы не можем жаловаться: всходы густы и высоки. Только не так уж чисты, как хотелось, как нужно, как должно... Легко посеять неправду, но как трудно, как тяжко её выпалывать! Да есть и охотники прикрыть её, выдать репейник за драгоценный злак... А ведь и нам хочется не только сеять, воевать с сорняками. Мы тоже хотим собрать урожай, пусть и не такой обильный, как будет потом, после нас...

Что, старик? Сыну нищего байловщика, подручному вальцовщика, а ныне всеми уважаемому депутату и директору завода-гиганта захотелось славы, памятников? Вон фараоны оставили после себя пирамиды. Теперь к ним ездят туристы, глазеют и удивляются этим большим и ненужным вещам... Памятников тебе не нужно? И то хорошо! Счастья тебе добавить?.. А так ли уж было мало счастья в твоей жизни? Припомни и не жалуйся...

Одно только – отодвинуть подальше подступающую беду.

Как она выглядит, он увидел в клинике профессора Коломиченко, в Киеве. После сессии он лег в клинику к знаменитому отоларингологу, чтобы раз навсегда покончить со своим гайморитом. Операция прошла удачно, профессор шутил, он отвечал тем же, насколько можно было шутить с дыркой в скуловой кости и губой, завернутой к уху...

Через три года он заметил у себя симптомы, о которых наслушался тогда в клинике. Будучи в Москве, пошел к онкологу. Тот, осмотрев его, сказал, что определить так ничего нельзя, нужно лечь на исследование и попробовать рентгенотерапию, если понадобится.

Шершнев вернулся на завод. Стройки гигантских электростанций требовали шпунтов. Шпунты покупали во Франции, платили за них золотом огромные суммы. Прежде, когда строительство было не столь обширно, с этим мирились, но нельзя было все реки перегородить «золотыми» шпунтами. «Орджоникидзесталь» начал осваивать прокат шпунта. Лихорадило мартеновский, лихорадка трепала рельсобалочный. О том, чтобы оставить завод на несколько недель, а может, и месяцев, нечего было даже думать. Шершнев забывал о болезни в тревоге, ночных бдениях «шпунтовой лихорадки», потом пришли другие заботы – строительство сортопрокатного, подготовка к переходу на фосфористые руды...

Всё явственнее становились симптомы. Голос стал садиться, звучать глуше и тише, всё более слабым он себя чувствовал, отчетливо проступала желтизна. Что ж, старик, видно, подходит и твой срок?

Он никому не говорил о болезни. Товарищи, друзья с радостью помогли бы ему во всём, где можно что-то сделать. Здесь они могли только посочувствовать. Что изменит, облегчит сочувствие? Рано или поздно сочувствующие уйдут и, облегченно вздохнув, займутся своими делами, а ты останешься один на один со своей бедой. Один! Это единственный случай, когда человек действительно остается один. Никто и ничто не в состоянии тебе помочь. Горе одному...

Горе одному, если ты остался только со своей бедой, если ничего, кроме неё, не видишь, ничего не сохранил. Так ли уж ты беден, старик? После тебя не останется пирамид, монументов, ты не можешь похвастать, что вот этот завод, вот эту домну построил сам, своими руками... Ты никогда не оставался один и ничего не делал один. Но всю жизнь ты отдал, всего себя ты отдал, чтобы были и этот дом, и многие другие, и эта домна, и та, и этот завод, и другие... Ты, не оглядываясь и не экономя, отдал людям всё, что знал и умел...

Всё? Разве больше не можешь? А если можешь, так что же ты канючишь, разводишь жалостливую муть? Или всё-таки собираешься торговаться со смертью, выклянчивать ещё месяц, ещё год? Никто не знает ни дня, ни часа... Так зачем же тебе менять остаток жизни на унылую полужизнь, которая в сущности только сознательно затянутое умирание? Не жалел себя в молодости, что же начал жалеть в старости? Не экономь себя, старик, не скаредничай – всё равно не поможет. Для человека на земле есть только одно счастье – ДЕЛАТЬ. Ты кое-что сделал в своей жизни, не порти её, не складывай в страхе руки, оставайся собой до конца!..

Навстречу Шершневу от автомобиля шагнул заспанный шофер и с фамильярной непринужденностью близкого подчиненного сказал:

– Пора домой, Михаил Харитонович, завтра ведь снова на работу.

– Пора, поехали.

Садясь в машину, Шершнев поднял стекло и усмехнулся: гайморита уже нечего было бояться, но он по привычке оберегал себя от сквозняков.