В этом-то «алмазном» знаменательном месте был Егором назначен митинг Агольцову. Он занял столик под обрамлённым картинной рамой телеэкраном, показывающим периодически теряющий резкость портрет инженера Зворыкина. Жующие модели, последние модели отечественных баб, модернизированные, прошедшие тщательную предпродажную подготовку, неслыханной комплектации, занимали ресторан вперемешку с ценителями и покупателями.

Чересчур алмазно для алкоголика, но тащить Агольцова в дом было неприемлемо по соображениям санитарно-гигиенического толка. А встречаться где-то дальше, переться по жаре куда-то туда не хотелось. Откладывать же стало невозможно, ибо товарищ круто задолжал, подводил сильно.

Егор посмотрел на часы официанта. Восемь. Час на должника. Час на журналистку. Потом домой — к сеансу связи с Плаксой. Нормально, если не опоздает… Тут запахло гадостью, значит, не опоздал должник. Егор обернулся, и точно — поэт был здесь. Распухшая верхняя губа, угри на висках, седая щетина, седые волосы вкупе с каким-то мелким сором в носу и ушах. Седые глаза. Галстук пятнистый, использованный, кажется, вместо зубной щётки и носового платка. Может, и вместо бархотки для обуви. Больше Егор на него не смотрел, разговаривал, глядя в сторону. Не ел, Агольцову заказал водки, чтобы включился. Закусывал Агольцов воздухом, закуривал влажными сигаретами, запивал горячим чаем. Пепел сыпался, чай проливался на всё тот же злосчастный галстук. Зато водка до капли, целиком попадала внутрь, по назначению. Чай пился по-деревенски шумно, с чавканьем, бульканьем и причмокиванием. Сигареты после каждой затяжки надрывали поэта патетическим кашлем. Только водка усваивалась тихо, торжественно и благополучно.

Агольцов был духовит, и крепкий дух его растекался, клубясь адским туманом, по залу. Модели и их ценители реагировали не сразу, принимая, видимо, агольцовские миазмы за аромат элитного сыра или винтажной сигары. Но понемногу начинали ёрзать, вертеться и шептаться.

— Сильно подводишь, — глядя на инженера Зворыкина, начал Егор. Агольцов в ответ выпил и зажмурился.

— Сергеич не может ждать. Он, в отличие от тебя, губернатор. Работает по плану.

Агольцов выпил, запил чаем, плеснул немного на галстук.

— У него в сентябре региональный букер. Он сам учредил, под себя. Спонсоров напряг. Обещал народу номинироваться с новой книжкой стихов. А где она, книжка?

Агольцов выпил, закурил, со стоном закашлялся.

— Интеллигенция от него без ума. Губернатор-стихотворец — поэт и царь в одном лице. А книжки нет. Рейтинг под угрозой, — внушал Зворыкину Егор.

Агольцов выпил и, слава богу, заговорил. Громко, так что модели перестали шептаться.

— Мне снится — я падаю… как будто с насыпи какой… или там холма… Надо мной [высоко в детстве] июльское утро… а внизу — тьма. Сам спрыгнул… не знаю… или кем сброшен, но за что ни схвачусь теперь — всё одно: стопудовая ржавая осень тащит… на дно… Уцепиться… застрять, продлить не могу… и секунду каждую дальше, ниже — мама, смотри! — я падаю…

Ещё:

Из-под обрывков городского ветра вдруг прорастёшь. Сквозь треск и трёп толпы расслышишь отсвет завтрашнего века в насмешливом молчании судьбы. И там, где столь торжественно ветшает твоя мечта в продлённом сентябре, на лёгком, как смятенье, лунном шаре взлетишь — на жизнь из неба посмотреть. Тогда смотри — на вёртких арлекинов, блестящих карлиц, редкостных скотов, дешёвых магов, дутых исполинов, резвящихся в горящем шапито. Смотри, как ночь горька не по погоде, как злоба дня безжалостно проста, как, запертый в своей пустой свободе, ты одинок — до слёз, до дна, дотла. Смотри — вот жизнь идёт. Смотри — проходит. Смотри — прошла…

И ещё:

Ты бы видел, как ветер, ветер жадной мечты, пришлый с дикого поля, терпко пахнущий жизнью, гонит стаю соцветий по зыбучим пескам раскалённого полдня к обмелевшему ливню. Ты бы видел, как солнце выкупает весну из татарского неба. Ты бы знал, чем оплачен этот май, — ты бы понял, как печаль высока, как несбыточна нежность. Ты запел бы иначе. Ты бы вдруг обнаружил пепел над головой и огонь под ногами. Ты сбежал бы из дома, чтобы спрятаться лучше, захлебнуться не здесь и не теми слезами. И пропасть по-другому.

А больше нет.

— Всего три? На книжку не набираем, — угрожающе вздохнул Егор.

— Три, зато какие. Кто сказал, что в книжке должно быть много стихов, — зарычал Агольцов, выпил, закусил, ещё выпил и выдал речь. — Идите вы в жопу. Ты и Сергеич твой. Дайте мне свободу. Восстань, порок. Сергеич не поэт, жулик он, а ты его подельник. Под суд я вас, в зиндан. Мало ему губернаторства. Букеров гребёт и анти, сука, букеров. Интервью, книги с золотым тиснением. А это мои стихи, мои, а не его. Пусть все слышат правду!

— Стихи написаны тобой. Но стихи его. Он за них тебе, дураку, заплатил. Он поэт, а ты у него на подряде, как ученик Микеланджело. И я, — возразил Егор Зворыкину. Инженер потерял резкость.

— Он богатый, известный. А я бедняк и аноним. И онанист. И педрила к тому же, и наркоман. И либерал. Я ж, Егор, во всех группах риска числюсь. У меня спид наверняка и белая горячка, и все манечки из психического учебника. Верните мне свободу. Я тоже хочу быть богатым и известным, ибо я гений, — заскулил Агольцов.

— Во-первых, ты ничуть не беден. Тебе этот трёхнутый Сергеич платит штуку талеров за строку. И нам столько же. Какое издательство, какой журнал заплатит тебе так? Ты ведь всё пропиваешь и пронюхиваешь. И мальчикам своим раздариваешь. Во-вторых, известность — тема пустая. Ты гений, значит, выше обыденной муры. В-третьих, ты ещё сценарий должен для племянницы Сергеича, той, что вгик заканчивает. Обещал сам написать, либо с Брызговичем договориться.

— Я ж прислал…

— Халтура, — оборвал Егор.

— Откуда они-то знают, халтура или нет? Сергеичу твоему что Хлебникова сунь, что меня, что пиита Панталыкина — все на одно лицо. Да и девке его то же самое.

— Они, ты прав, не очень вникают, — терпеливо разъяснил Егор. — Но у них консультанты есть, эрудированные подонки, вроде нас с тобой. Так что халтурить не надо.

— Раскрути меня, Егор. О, раскрути! — выпил Агольцов. — Половина гонораров твоя. Стану модным, как Кирилл, сука, Серебряников, как Северянин в древности. На свободу хочу. Давно, такой-то раб, замыслил я пробег…

— Человек обречён быть свободным. Сартр. Ты свободен, я, все свободны. Каждый вправе заключить контракт с кем угодно и на каких угодно условиях. Заключив же контракт, обязан его выполнять, — речь Егора зазвучала в более суровом регистре. — Поэтому — до двадцать второго с тебя ещё как минимум десять стихотворений и сценарий для племянницы. Если не возьмёшься, сей же час вывожу тебя во двор и расстреливаю за мусорным баком. Берёшься — можешь идти, расценки известны.

— Непотизм, — всхлипнул Агольцов.

— Что?

— Продвижение племянниц, равномерно и племянников по службе именуется непотизмом. Хочу сто долларов.

— Стихи, которые читал, отдай, получишь больше.

Агольцов выложил мятые бумажки, взял расчёт. Выпил и ушёл, откашливаясь направо и налево. И привычно раздумывая, как всегда делал, оказавшись в непростой ситуации, не убиться ли как-нибудь небольно обо что-нибудь мягкое или чем негорьким и неострым. Чтоб уже никто не доставал дольше.

Засиженный гением столик был брезгливо покинут Егором. Он погрузился в глубину ресторана, ближе к бару, попросив официанта, когда войдёт женщина, похожая на артиста Машкова, проводить её к нему.