Мать Егора, будучи сильной и всегда до последней минуты здоровой, была при том хронически несчастным человеком. Она существовала несчастьями и обожала их. Кажется, она и в раю нашла бы, о чём попечалиться. Первый её муж умер в день их свадьбы апоплексическим ударом двадцати четырёх лет от роду. Гости не сразу различили беду, галдели горько, мама встала целоваться, жених сидел, глядя удивлённо в холодец. Поглядел, поглядел и, тронутый мамой за плечо, завалился на свидетеля, уже холодный и твердеющий.

Свидетель стал вторым мужем и отцом Егора. На третьем году несчастного брака он рехнулся не на шутку, сбрендил опасно, буйно, бросаясь без разбору на домашних людей и животных. Твердеющий жених подбил его мозг, отчего свидетель так и не оправился, занемог он сразу, все три года был сумасшедшим, но до поры тихим, утверждали врачи. Сын свидетеля, однако, рос и вырос уравновешенным, трезво (или скорее — безразлично) мыслящим. Единственная аномалия, унаследованная им — заурядные ночные прогулки с закрытыми глазами. Лунатил он обычно по весне из-за впечатливших книжек, либо кинокартин; сомнамбулой был смирной, безобидной; однажды лишь начудил, уже в армии, забравшись в оружейную комнату и зарядив штук десять автоматов, на вопрос «зачем?» набежавшему караулу ответил «не могу знать», был прощён, а после армии припадки как-то сами прекратились. Свидетель канул в клинику ментальных расстройств, Егор не помнил его и никогда не интересовался им.

С третьим маминым мужем он знаком не был, ибо та, не желая, видимо, навязывать сыну отчима, встречалась с ним где-то на стороне. Егору даже казалось, что этот третий вообще не существует, а воображаем мамой для удовлетворения потребности в несчастье. По её рассказам, подробным чрезмерно, до неправдоподобия, выходил проблемнейший субъект — то ли гений, то ли алкоголик, то ли сильно пьющий гений, но во всех вариантах муж скорбный, любви недостойный и тем страшнее любимый. Мужа, правда, не на всё хватало. Егор в свой черёд также использовался для оправдания дурных предчувствий и смурного расположения. Сначала маме казалось, что Егор мало ест, потом — что много пьёт. Учился он всегда не там и не тому. Когда учёбу бросил вовсе, вышло ещё хуже. Потом он слишком долго не женился («Ты что, больной?»). Потом женился не на той. Отчего-то медлил с внуками, когда же Настя родилась, тут же начал неправильно воспитывать, в духе непочтения к старшим. Короче, минорила маман в любых тональностях и на любую тему.

Когда она, года полтора тому, преставилась счастливейшим манером, легко, моментально и безмятежно разгрузившись посредством благородного и милосердного, первого и последнего инфаркта, он не испытал ни малейшей жалости, на похороны не пошёл, перепоручив ритуальную возню поналезшим из всех генеалогических тупиков и загогулин тёткам и кузинам, деверям, шуринам, снохам, золовкам, внучатым племянникам и племянникам обыкновенным, зятьям и невесткам, бабкам, дедкам и даже одной какой-то свояченице — народцу участливому и страстно охочему до моргов, кладбищ, крематориев и поминальных закусок. Он принимал соболезнования, не зная, каким лицом пользуются в таких случаях, обескураженный своим равнодушием. Думалось, что человек изъят из мира велением верхних правил, а в проводах трупа нет уже ничего сакрального, один только утилизаторский толк. Думалось, что вот и у матери была мама, и то было совсем другое дело.

Каждое лето, с двух до пятнадцати лет, Егор отправлялся проводить на деревню, к бабушке. Звали мамину маму, как Чехова, Антонина Павловна. Сельцо же процветало в самой средней, самой невзрачной части России, где не степь и не тайга, не холмы и не равнины, не песок и не чернозём, где ни то и не сё, ни два, ни полтора, а так, рязанщина, так — деревенщина. Пыль и полынь, из деревьев — бузина. Дровяные кучи и неотличимые от них домишки, недоснесённая озверевшими богоносцами церковь. Поломанный беларусь в овраге, на котором помчались было хлебнувшие наутро бормотухи Колькя и Санькя. Понеслись, сами не ведая куда, да и кто знает, куда несёт русского бедового парня нелёгкая его сила. Только не донесла, промахнулись мимо моста и угодили в овраг, где трактор и бросили, и ушли спать на болото — виды, одним словом, известные, классические. Речка при деревне была мелкая, и рыба в ней была мелкая. Помидоры в огороде мелкие, полузелёные. Лук горький. Яблоки кислые, скудость и скука кругом неизбывные. Свет от жилья бедный, избушечный. Тепло от людей несмелое, еле слышное. Но по детскому великодушию полюбив не что лучше, а что ближе, он любил (О, rus hamlet!) и по сей час всю эту глубинную, донную Русь, и грусть её, и глушь; и всегда лучшие его сны были лугами высоченного, ошпаренного солнцем клевера, где среди сверкания шмелей и стрекоз терялся его смех. А бабушка, заботливо приснившись, звала его в дом пить молоко, и он отзывался смехом и убегал, маленький, меньше травы иногда…

Антонина Павловна была потомственной самогонщицей, последней мастерицей вековой династии уездных бутлегеров. Преследуемые из поколения в поколение за приверженность запретному ремеслу, сами Самоходовы (Самоходовым, по матери, был и Егор) были люди трезвые, но вместе с тем дерзкие и одинокие, особые, необщие, неколхозные. Сивое вино их марки было популярнейшим в округе при всех властях.

Наказывали их часто, но не фатально — недалёкой ссылкой, недолгой отсидкой, неразорительным штрафом либо изъятием змеевиков, реторт и прочего нехитрого скарба деревенских алхимиков. Уважали их продукт, включая начальство, все. Тем не менее, на Антонине Павловне родовое ремесло прекращалось, дети её и внуки разъехались по городам, и она, прикладываясь ухом к огромным бидонам и прислушиваясь к понятному только ей живому пению браги, не пыталась открыть, например, Егору запретные тайны свеклы, мёда, спиртовых испарений и сивушных масел. Она, правда, брала его всегда с собой на край огорода, к речке, где была сооружена крошечная, но несоразмерно производительная самогонная фабрика.

Он обожал разводить огонь под котлом и смотреть, как частыми каплями набегает в бутыль легендарный первач. Бабушка разрешала подставить под горячие капли мизинец и снять пробу. Вкус был несладкий, взрослый, тревожный и многообещающий (как поцелуй девочки из старшего класса). Этим и ограничивалась его сопричастность свободному промыслу предков.

Однажды давно и другой раз лет десять спустя, сильно постарев, в последнее лето в деревне, в их ворожбе соучаствовал отвечавший за округу милиционер, дядя Анискин, печальнейший, стеснявшийся своей кургузой формы и погон без звёздочек, и кобуры без пистолета, и очевидного, прямо на лицо нахлобученного алкоголизма. Он помогал поднести дрова и перелить в котёл брагу, молча просиживал до завершения работ, выпивал смущённо несколько гранёных стаканчиков и плёлся обратно к облепленному соседскими ребятами мотоциклу. Бабушка набирала ему с собой в бутылку типа «огнетушитель» свежего сивого вина и, видно, поэтому ни разу её карьера не прерывалась судебными приставаниями.

Хозяина своего, егорова деда, Антонина Павловна давно схоронила и жила-была себе на отшибе; кроме варения русской аквавиты, промышляла ловлей рыбы, птицы и некрупного зверя, починкой радиоприёмников и крыш, иконописью и бодрой игрой на трофейной (дед взял Берлин) мандолине. Столь разноплановая предприимчивость должна была сделать её дивно богатой, но увы, она не была исключением — что ни делай русский крестьянский человек, закопошится ли в навозе, в космос ли закинется, семь ли потов сойдёт с него у домны или семь кровей на войне, хоть нефть и золото, и американские облигации брызнут у него из-под граблей, так что на его месте и француз уже богат был бы, и китаец, и хохол, и даже беспечный бербер, а к русскому — не липнет капитал. Нейдёт к нему копейка никакая, ни большая, ни маленькая. Не льнёт, и всё тут, высоколиквидный актив.

Характера Антонина Павловна так же небогатого была. Душа её была отделана скромно, совсем наивно — светлым по светлому, одним светом и больше ничем, и свет этот был доброта. За отсутствием иных черт и красок характера, доброте этой не с чем было контрастировать, нечем отличаться, и выходила она неброской, ненатужной, само собой разумеющейся. В ней, в доброте этой, не замечая её, как не замечают чистой сердечной работы здоровые люди, обитал ранний Егор, пока не вырос из неё, пока не перестала помещаться в деревенской простоте его с годами располневшая, огрубевшая и перепутанная внутренне судьба.

Антонине Павловне не являлся некто на пути в райцентр, и сам yhvh не заговаривал с ней пронзительным назойливым тенором из облака, бури и мрака, равно из неопалимо горящей крапивы; не постилась она, не молилась, хоть и писала иконы (так, ради денег только) и не совсем религиозный фикус рос у неё на «тераске», а всё же была она святая, не сомневался Егор. В подтверждение сего господь милостиво украсил невзрачное житие св. Антонины лютой, медлительной, натурально, мученической смертию. Отвратительную и тягчайшую болезнь, самое название которой следовало бы запретить упоминать, не говоря об ужасающих подробностях её течения, поскольку она есть оскорбление человеков, — такой недуг наслал вездесущий на рабу свою. И подсёк рабу свою аки рыбу древнюю, тихую, и тащил на свой берег млечного ручья Вселенной неспешно, плавно, чтоб не сорвалась уловленная душа и не пропала. Целый год водил, отпускал было и вновь натягивал лесу. И вот — утомилась старушка цепляться за боль, которой стало всё вокруг, не могла держаться за жизнь, потому что жизнь раскалилась от боли добела, и улеглась раба, как заговоренная боль, и Он взял её, взял да и спас.

Егор видел бабушку в начале крушения, когда болезнь ещё только обхаживала её, осматривалась в покамест обычном её теле, пристраивалась поудобнее, приготовляя первый укус, ещё несмертельный, почти дружелюбный, ознакомительный. Эти хлопоты смерти, размеренную деловитость беды разглядел Егор в бабушкиных глазах и спросил только «за что? её-то за что так?» не ясно, у кого.

Потом он бросил институт, название которого так и не запомнил с тех пор, как поступил, напросился на службу в СА и там уже, коротая бедные будни молодого бойца, получил сообщение об успении Антонины Павловны. Пыль к пыли, воистину так, аминь. Егор ушёл в технический парк, где прятались нестойкие «духи» вроде него от «тягот и лишений воинской службы» и подряд часа четыре прогоревал своё первое взрослое горе — негромко, скромно, как положено.