В московской внелетней, осенне-зимней части своей биографии Егор нормально закончил нормальную школу, поступил в вышеупомянутый, малоизвестный ему самому, первый попавшийся институт. Учился он легко, успевал, но без рвения. К наукам, как, кажется, и ко всему почитаемому, относился с неведомо откуда бравшимся снисходительным, насмешливым любопытством, как к провинциальным достопримечательностям, вокруг которых толпятся и шумят небогатые туристы. Порожнего времени получалось много и расходилось оно на подруг, друзей и вот ещё — в метро, перед сном, за едой, до и после секса, по мере распития вин и водок — на чтение, чтение, чтение книжищ, книжиц, книжек, книжонок и просто книг, сначала без разбора, с тем же насмешливым любопытством, а потом всё избирательнее, точнее.

В прошлом тысячелетии, когда вырабатывались его литературные привычки, принято ещё было читать романы. Это такие тучные бумажные книги, до отказа набитые мириадами букв. В те почти былинные годы водились ещё на Руси чудо-читатели, способные осилить «Войну и мир», «Жизнь Клима Самгина» и даже — «Игру стеклянных бус» в любом переводе. И то сказать, чем было заняться правоверным марксианам, бесплатно образованным и хорошо высыпавшимся на летаргических Party's parties. Свободное время ещё можно было куда-то деть, а на работе-то что делать? Там ведь и выпить толком не дадут. Вот и читали. Степенная кпссцивилизация, составленная из многословных полостей и прорезиненных длиннот, сама по себе была конгруэнтна нудному лауреатскому роману. Так что чтение удерживало трепыхающиеся умы в общей вялотекущей жиже глохнущей жизни.

Понемногу Егор понял, что он не самый обычный читатель. Формально он проходил по низшему читательскому разряду чичиковского Петрушки, который, как говорят, увлекался чтением именно как процессом, в результате которого буквы складываются в слоги, слоги в слова, те в предложения, которые часто чёрт знает что и означают. Тема сочинения, его сюжетная колея, описываемые предметы и существа не занимали Егора. Напротив, слова, отделённые от предметов, знаки, отлетевшие от одервеневших тел и символы, отвязавшиеся от так называемой реальности, были для него аттракционом и радостью. Ему интересны были приключения имён, а не людей.

Имена не пахли, не толкались, не чавкали. Бытовое оборудование жизни — плотное нагромождение жести, плоти, жилистое, жиром пузырящееся, железное на вкус, полуразмороженное мясо дикой москвы, которым питались его силы, из которого он был сделан, вернее, его повседневная поверхность, обыденная оболочка, — тщательно отслаивалось Егором от глубокой высоты мироздания, где в ослепительной бездне играли бесплотные, беспилотные, беспутные слова, свободные, сочетались, разбегались и сливались в чудесные иногда узоры.

Круг его чтения очертился так прихотливо, что поделиться впечатлениями с кем-либо даже пытаться стало бесполезно. Ведь на вопрос о любимейших сочинениях, он, изрядно помешкав, мог с большим трудом выдать что-то вроде: «Послание Алабию о том, что нет трёх богов» Григория Нисского, приписываемый Джону Донну сонет без названия и несколько разрозненных абзацев из «Поднятой целины». И это в лучшем случае, и самое доступное уму.

Вкус его и его знания были странны, он очень скоро увидел сам, насколько одинок и начисто исключён из всех человечьих подмножеств. Удивительным образом то, что он считал собой, замкнуто было как бы в ореховой скорлупе, помещалось со всей своей необъятностью в этой скорлупе, скребло её изнутри и не могло выбраться наружу. Снаружи разгуливали его тени, его куклы и представления, управляемые к тому же в большей степени зрителями, обитателями внешнего пространства, нежели им самим.

Про себя думал, что устроен наподобие аутиста, развёрнутого почти целиком внутрь, только имитирующего связь с абонентами за границей себя, говорящего с ними подставными голосами, подслушанными у них же, чтобы выудить в окружающей его со всех сторон бушующей москве книги, еду, одежду, деньги, секс, власть и прочие полезные вещи.

Уверен был, что божественный мэйнстрим истинного знания довольно пустынен и малообитаем, что в его потоке люди попадаются редко, напротив, человечина гуще и наваристей как раз на обочинах божьего промысла, и граждане охотней теснятся в тёмной тине у загаженных берегов, держатся мелких мест, роятся где помутнее среди сплетен и суеверий, и калачом их не выманишь оттудова на середину, где свободно и спокойно течение белого света.

Он слышал то, что не мог напеть, ни пересказать, но слышал отчётливо и знал точно — сквозь шумы и помехи мыльной, всуе толпящейся современности/временности, — торжественный, плоский и неподвижный, как фрески Джотто, смех изначальной тишины, излучённый задолго, за вечность до нас и по наш день звенящий для немногих, чей слух увечен особенным образом.

Он понял, что слышит, однажды в детстве, когда разом все кузнечики ослепительного июльского полдня издали такой же ровный, плоский, не выше тишины и потому кажущийся тишиной ясный звон — и прямо на глазах облезла ткань видимости, обёрточный холст красоты. Разошлись, разъехались швы времени, осыпались поздние наслоения. Стёрлись, исчезли: речка — сверкнув как молния; лес и луг — свернувшись, как свиток; церковь, домики, стада и сады с огородами — слетев, как спугнутые птицы; солнце — слившись с небом, как тень. И сквозь них властно проступили озарённые реликтовым смехом истинные вещи — солнце, огороды, сады и стада, церковь и домики, лес, луг, речка. Те же с виду и по названиям, они были, в отличие от пропавших своих тёзок и двойников — не полыми, не дутыми, не пустыми, не выеденными и прожёванными изнутри в труху вертлявой скользкой смертию, но наоборот, — прочными и сочными, сделанными навсегда из доброго вещества тишины.