Билет на балкон

Дубровин Евгений Пантелеевич

«

– Скажи, Женя, что из написанного тебе дороже и почему?

– "В ожидании козы" и "Билет на балкон". Потому что это

повести-предупреждение. И самому себе, и всем моим сотоварищам по перу: не

разменивайте себя и свой талант на мелочи, так называемые удовольствия

жизни! …»

Из интервью Е.П.Дубровина.

 

1

– Посмотри, – сказал Кутищев, – ушел.

Борис приник к окуляру.

– Ага…

– Наверно, за сучьями…

– Наверно…

Они помолчали.

– Что там? – спросил Кутищев немного погодя.

– Положила руку на плечо.

– Ишь ты… Дай…

Друзья сидели на раскладных стульях в а балконе пятого этажа, где была квартира Бориса, и поочередно смотрели в мощный телескоп, установленный на треноге из-под фотоаппарата. Расплавляя прутья ободранного купола когда-то могучего собора, вставала сплющенная луна. Ее яркий свет постепенно высвечивал двор, беседку посредине и старый вишневый сад, прилепившийся к многоэтажному дому. Сад уже начали выкорчевывать, освобождая новую строительную площадку. Луна заливала вишни молочным светом, и казалось, они цветут последний раз в жизни.

Но в той стороне, куда смотрели друзья, было еще совсем темно, лишь чуть светлела похожая на далекую туманность извилистая лента реки. Днем с балкона поверх сада и развалин собора открывался красивый вид на Широкую пойму, поросшую по одну сторону реки густой зеленой травой, по другую – редким дубняком. Летним солнечным днем пойма вся была усеяна людьми, заставлена палатками, автомобилями, мотоциклами; сейчас же, в час ночи, там мерцал лишь один огонек, на который и был направлен телескоп.

– Километра два?

– Больше…

– Сильная штука.

– Ага…

В телескопе костер был совсем рядом. Костер и фигуры трех, сидевших возле. Потом один ушел собирать сучья, а может, еще за чем, а она положила второму на плечо руку…

– Целуются…

– Дай… Ага…

– При нем и вида не показывали. Сидели как чужие.

– Наверно, жена того, что ушел.

– Наверно.

– Как странно бывает… Он рядом и не видит, а нам за два километра… Как богам…

– Где ты достал эту штуку?

– Давно. Еще студентом… Выменял за бутылку вина… Стоял на квартире у одного там… Бывший моряк… Ага, вернулся… Опять сидят как чужие…

– Дай…

– Объездил полмира. Спился. У него много всякой всячины было. Ночью захочет опохмелиться – все за бутылку отдаст.

– Сильная штука.

– Ага…

– Давай возьмем с собой.

– Тяжелая.

– Лучше барахла поменьше наберем. Установим где-нибудь на горе – весь Кавказ на ладони…

– Вы скоро тут кончите шептаться? – На балкон вышла жена Бориса, облокотилась на перила, заглянула вниз. От нее пахло борщом и духами. – Мечтаете? Не терпится вырваться на волю? Дайте и мне посмотреть. Кого это вы там разглядываете?

– Ты бы шла ложиться, мать. Мы еще посидим.

– Теперь насидитесь. Взяли бы меня с собой.

– Иди спать, мать, иди… И дочке пора. Второй час…

– Не любишь ты меня, – вздохнула жена, прижалась и чмокнула мужа в щеку.

У нее была эта привычка, которая всегда раздражала Бориса: говорить при посторонних людях при случае и без случая: «Не любишь ты меня», прижиматься и чмокать в щеку. Раньше, когда жена была молоденькой и хрупкой, это всегда умиляло людей и самого Бориса, сейчас же Рая располнела, голос ее погрубел, и от нее всегда пахло борщом, потому что борщ был фирменным блюдом семьи Глорских, в доме вечно стоял его аромат.

– Не любишь ты меня, – еще раз вздохнула жена. – Потому и едешь один. Нет чтобы взять, как все порядочные люди, жену, ребенка… Купили бы путевку…

– Ну, иди, мать, стели постели… Прошу тебя… завтра рано вставать.

– Иду, иду…

Жена ушла. Борис приставил глаз к окуляру трубы.

– Ну, что там?

– Правда, за хворостом ходил. Ага… Две палатки… Одна одноместная, другая – двухместная… Ну и кострище развели… Действительно, мы как боги…

– Дай…

Дверь балкона распахнулась, и кто-то изо всей силы обхватил Бориса за шею.

– Пап, я хочу на луну посмотреть!

Отец сердито поставил дочку на пол.

– Сколько раз тебе говорил: не делай резких и неожиданных движений.

– Потому что может быть разрыв сердца?

– Да.

– А вот у Кольки не было разрыва сердца. Мы его под стол за ноги утащили.

– Я же тебе сто раз говорил: разрыв сердца может быть только у взрослых.

– Потому что у них сердце из другого мяса?

– Да.

– А вот и неправда. У них сердце из инфаркта. Пап, а правда на Луне молочные моря и поэтому она белая?

– Нет, там живут белые… бараны… Не мешай…

– А вот и неправда. Никакие там не белые бараны, а это солнце отражается.

– Знаешь, так не спрашивай.

– Пап…

Борис повернул дочь лицом к двери и шлепнул ее.

– Марш спать! Второй час ночи, а она разгуливает!

– Пап, а почему дядя Игорь лысый?

– Ах ты…

– Не волнуйся, – сказал Кутищев. – Меня уже столько раз в жизни называли лысым, что я обижаюсь лишь на «кучерявый». Вот это действительно обидно.

– Но это черт знает что! – возмутился Борис. – Ребенку шесть лет, а никакого почтения к взрослым. Я помню, взрослый человек был для нас бог. А эта… Гостя, которого первый раз видит, за нос может дернуть.

– Ничего, я не обижаюсь. Ребенок ведь.

– Не заметил? Задает только такие вопросы, на которые уже знает ответ. И все это с ехидством. Садик еще такой попался. Там в основном дети шоферов дальних перевозок. Все знают. Недавно меня спрашивает «Пап, а для чего служит в машине карбюратор?» Я как стоял, так и сел. «Представления не имею», – отвечаю. «Эх ты, а еще отец, – это она мне. – Карбюратор служит для смешения смеси», А любовь? Скажи, откуда у ребенка в шесть лет такой нездоровый интерес к любви? Правда, меня еще, слава богу, стесняется, а матери каждый вечер рассказывает, кто у них там кого поцеловал да кто в кого влюбился. Да чтобы я в шесть лет…

– Это ты забыл.

– Я помню, как картошку на заминированном поле рыли, когда мать болела.

– Ну что ты сравниваешь…

Во двор вошли двое с гитарой. Они расположились в беседке, звякнула бутылка. Борис навел на них телескоп. Безусые парни, заросшие волосами, как снежные люди. Они отпили по очереди прямо из горлышка, и один из них запел:

Я икрою ей булки намазывал, Я сморкался и плакал в кашне…

Голос был приятный, в нем звучали грусть и нежность.

– Брось, поздно, не выйдет уже… – перебил второй.

Парни взяли гитару, бутылку и побрели со двора.

– Серенада двадцатого века, – проворчал Борис. – Это они к Галке со второго этажа.

– Пап, – раздался шепот из комнаты. – А почему он сморкался в кашне? У него что, не было платка?

– Не было.

– А вот и неправда. Он сморкался в кашне, потому что блатной. Все блатные сморкаются куда попало.

– Я вот сейчас тебя выдеру.

– Пошли спать. Ты слишком устал. Завтра мы будем далеко.

Да, завтра они будут далеко. Самолетом до Краснодара, потом электричкой, потом попутной до подножия гор и затем сто километров пешком, через перевал, до самого моря… Столько лет они мечтали об этом походе…

* * *

– Эй, путешественники, завтракать!

Шторы уже раздвинуты, в окна бьет яркий солнечный свет. Значит, погода летная. В последнее время часто шли дожди, и их аэродром с грунтовой взлетной полосой, да к тому же расположенный почему-то в низине, сразу после сильного дождя превращался в болото.

Сегодня Рая встала рано, успела прибрать в комнате и вычистить половики. С кухни доносился грохот посуды, звуки льющейся воды. Пахло свежим бортом.

– Мальчики! Быстро кушать борщ, а то опоздаете!

Игорь Кутищев, длинный, горбоносый и лысый, подтянул ремнем брюки, деликатно покашливая и, стараясь ступать неслышно, прошел на кухню умываться; он чувствовал себя виноватым перед женой Бориса, так как был инициатором этой затеи, семь лет настаивал в письмах и вот наконец добился своего и увозит друга от семьи на целый месяц.

Глорский и Кутищев познакомились в редакции одного столичного журнала: оба принесли в отдел прозы свои рассказы. Рассказы Кутищева забраковали сразу и бесповоротно. Полный, мучившийся от жары человек сказал ему, что рассказы его, Игоря Кутищева, не несут ничего нового, что они – бледная копия того, что уже было написано другими.

– Значит, надо бросать? – уныло задал Игорь вопрос, который всегда задают в таких случаях.

Полный человек вытер пот зажатым в кулак платком и пожал плечами.

– Ничего нельзя утверждать категорически.

И эта фраза почему-то больше всего убила Кутищева Уж лучше бы прямо сказал, как ему говорили в других редакциях: мол, увы, молодой человек, так и так, к сожалению… Тогда появлялось чувство протеста, хотелось работать, чтобы доказать, что он, Игорь Кутищев, что-то может.

Игорь вышел из комнаты и, чтобы унять дрожь в коленях, уселся в одно из кожаных кресел, которое стояло в самом темном углу. Здание редакции, очевидно, было в старые времена каким-нибудь секретным департаментом: низкие потолки, узкие, с многочисленными ответвлениями коридоры, окна с решетками, почти бойницы… Дерево, которым были отделаны потолок и стены согласно последней моде, и современная темная мебель еще больше гасили свет и делали помещение совсем таинственным и мрачным. Здесь было неудобно громко разговаривать или быстро ходить. Взад-вперед скользили молодые люди – большинство с черными бородами и пухлыми портфелями, исчезали в многочисленных дверях, садились в кресла, щелкали замками портфелей, листали бумаги… Иногда из кабинета выходил спокойный человек, с усталым видом опускался в кресло и курил, стряхивая пепел в коробочку, сделанную из листа бумаги и скрепок. И по этой коробочке, по спокойствию, по усталому лицу, по безразличному взгляду, которым человек скользил по потолку, в нем сразу можно было узнать работника редакции. Два или три раза прошли солидные люди с тростями и седыми гривами. Они шли уверенно, стуча палками, держа в руках толстые пакеты, завернутые в оберточную бумагу или просто в газету. При виде их работники редакции вскакивали и, оставив в креслах свои коробочки, уводили их под локоть в кабинет. Это были маститые…

Игорь писал уже лет пять, но опубликовался лишь один раз в железнодорожной газете. Он ходил страшно гордый (хотя рассказ сильно «порезали») до тех пор, пока не узнал, что основным фактором, который решил дело в его пользу, была электрификация этой железной дороги, а главный герой рассказа Кутищева как раз электрифицировал железную дорогу. Один знакомый писатель посоветовал Игорю повезти рассказы в Москву.

– Знаешь, – сказал он, – личный контакт – не последнее дело. Когда они рубят тебя в письме, они не видят тебя. Отказывать, смотря в глаза, довольно неприятная штука. Я вот, например, не могу. Поэтому всегда рублю по телефону.

Полгода Игорь копил деньги из скудного заработка диспетчера таксомоторного парка, потом взял отпуск без содержания и махнул в Москву. Надо отдать должное: во всех трех редакциях, куда он обратился, рассказы обещали прочитать быстро. Быстро – значит полторы-две недели. Все эти дни Игорь скитался по вокзалам, по каким-то общежитиям, где за ним охотились коменданты. Один раз его забрали в милицию, но дежурный, к счастью, сам потихоньку кропал стихи, понял и отпустил родственную душу на все четыре стороны, даже покормил в милицейской столовой. Другой раз Кутищев попал в сложную историю, в которой не разобрался и до сих пор. На Ярославском вокзале он познакомился с девушкой, коротавшей, как и он, ночь на эмпээсовском диване. Они болтали до утра, а в семь, когда открылся ресторан, пошли завтракать. Хотя денег было в обрез, Игорь посчитал неудобным не заказать коньяк. Они выпили по сто граммов, потом еще. Девушка расплакалась, стала жаловаться, что никак не может найти родственников здесь, в Москве, и уже вторую ночь ночует на вокзале. Игорь вызвался ей помочь. Он так и не понял, нашли ли они родственников, но хорошо помнил, что его били какие-то люди, потом другие его целовали, потом он танцевал твист, потом зачем-то лез по пожарной лестнице. Пришел в себя Кутищев на троллейбусной остановке глубокой ночью. Денег у него не было, паспорта тоже, но зато в кармане брюк он обнаружил тяжелый красивый подсвечник на одну свечу, может быть, даже золотой. Кутищев решил его сдать в комиссионный магазин, чтобы уехать домой В магазине сказали, что подсвечник, хотя и не золотой, но представляет известную ценность и его можно продать рублей за пятьдесят. Пока подсвечник продавался, неудачник-автор решил дождаться ответа из третьей редакции, самой солидной.

И вот дождался…

Ехать на вокзал, где стояли ужасно неудобные эмпээсовские диваны – специально, чтобы не заснуть (забота о пассажирах: воры могут ведь унести вещи), – не хотелось, и Кутищев решил подремать в кресле, пока не выгонят. Он подтянул колени и принялся думать о голодных послевоенных годах, но, как назло, перед глазами стояли всякие вкусные вещи, например, жареный карп с молодой картошкой или вынутый из зеленого борща кусок дымящейся баранины… Игорь мотал головой, но вещи не уходили, а, наоборот, становились все красочнее и увеличивались в объеме.

Вдруг кто-то хлопнул Кутищева по плечу.

– Ну что, старик, зарубили?

Кутищев открыл один глаз (второй был подбит) и увидел, что в кресло рядом опустился толстощекий здоровяк с пухлым портфелем, с длинными бакенбардами, похожий на молодого Бальзака. У здоровяка, видно, было хорошее настроение. Он щелкнул красивым блестящим портсигаром, закурил и протянул портсигар Игорю.

– Дыми, – сказал он, отдуваясь.

– Не курю.

– Бросил, что ли?

– Бросил.

– Сколько? – поинтересовался здоровяк.

– Три года, – неохотно ответил Игорь. Его раздражал благодушный сосед своей болтовней, и, кроме того, после приключения на Ярославском вокзале Игорь к случайным знакомым стал относиться с некоторым предубеждением.

– Может, все-таки закуришь? Английские. – Здоровяку явно хотелось соблазнить человека, который не курил уже три года.

Чтобы отвязаться, Кутищев закурил. Сигареты оказались крепкими. Закружилась голова.

– Ну вот, – сказал змей-соблазнитель удовлетворенно. – А говоришь, бросил! Все это ерунда. От привычки избавиться невозможно. Как от верной жены.

Игорь молча бросил сигарету в урну.

– Ого! У тебя сильная воля. На уж, кури.

– Спасибо. Я действительно не хочу.

Они посидели молча. Здоровяку, видно, было неловко. Он взял с колен Игоря скатанные в рулон измятые рассказы и перелистал их.

– Хочешь, прочитаю?

– А кто вы такой будете?

– Внештатно консультирую здесь. А вообще-то я в командировке от… (незнакомец назвал очень популярный, уважаемый журнал). Слушай, пошли со мной в шашлычную, там и почитаем твои опусы. Здесь недалеко отличная шашлычная. Люля-кебаб – пальчики оближешь.

При слове «люля-кебаб» у Игоря еще сильнее засосало в желудке. «Может, пойти? – подумал он. – Но надо постараться не пить и держаться настороже. Впрочем, что у меня можно взять? Рассказы? Пусть берет на здоровье…»

Незнакомец словно прочел его мысли.

– Боишься, что ли, чудак-человек? Ага? Просто у меня сегодня удачный день, а поболтать не с кем… Впрочем…

– Пошлите, – сказал Кутищев.

– Кстати, старик, по-русски будет «пойдемте».

Так он познакомился с Борисом Глорским.

В шашлычной Глорский разделал рассказы Игоря в пух и прах.

– Понимаешь, старик, – говорил он, аппетитно поливая острым соусом куски мяса и орудуя ножом, – ты пишешь в общем-то ничего. Есть стиль, язык, образ, мысль… Но, старик, страшно нудно. Скажи, ну к чему эти подробности… Вот… «Труба бани чернела на фоне белого снега, и дым медленно поднимался из нее кольцами, заслоняя зарю». Подай мне соль… Ну скажи, какого черта ты начал с этой трубы и дыма, заслонявшего зарю? Представь себя на месте читателя. Каждое утро он встает чуть свет, косясь на часы, помогает жене готовить завтрак, потом хватает под мышку мальца и тащит его в сад. До начала смены осталось полчаса, автобуса все нет, холод, черные дома да еще гарь из банной трубы… Спасибо… Ты ешь, не стесняйся, мы еще закажем… Да… Он ждет субботы, чтоб отоспаться, сходить в лес на лыжах, почитать книгу. Берет твой рассказ и… «Труба бани чернела на фоне…» и так далее. Страшно интересно. Он всю жизнь мечтал почитать, как валит дым из трубы бани. Нет, старик, рассказ надо начинать не так. Если тебе уж необходима эта труба, напиши первую фразу такую: «С большим трудом ему все-таки удалось к рассвету вскарабкаться на трубу бани и засыпать в нее известку».

– Какую известку… зачем? – удивился Кутищев.

– А это уж я не знаю. Придумай. На это ты и художник. Читатель должен обалдеть. Ты его глушишь, кладешь на плечо, а потом уже тащишь, куда хочешь. Очнулся – опять глушишь. Хочешь, я прочту тебе первую фразу из рассказа, который у меня только что взяли и выдали аванс? Вот… «Девятнадцатый век открыл у женщины грудь, но закрыл ноги. Двадцатый – закрыл грудь, но открыл ноги». Будешь читать такой рассказ?

– Буду, – признался Игорь.

– И потом. Зачем ты сунулся именно в эту редакцию, именно с этими рассказами? Ты разве не знаешь, что они – романтики?

– Как это… романтики?..

– Старик, я вижу, ты старый, злобный, античеловеческий неуч. Романтики те, что печатают только произведения, где романтика. Тайга, олени, тунгусский метеорит и все такое. Есть редакции деревенские, есть проблемщики – любят решать всякие проблемы. Есть именинники. Давай все. лишь бы было громкое имя. Есть такие, что печатают только по протекции. А этот твой сверточек? Ты что, классик? Ты разве не знаешь, что плохая бумага, выцветшие чернила, истрепанные папки, на которых уже соскоблили одно название, – это привилегия классиков? Тебе нужен пухлый портфель, борода, синтетическое пальто и хорошая шапка. Так сказать, скромный, но чувствующий в себе силы начинающий. Он в меру деловит, в меру рассеян, не заглядывает по-собачьи в глаза, тем более не умоляет его напечатать. «Не хотите – не надо, – говорит весь его вид. – Я пошел в другую редакцию. Там умеют ценить молодые таланты». «А тово… черт его знает, – думает редактор, – может, он и в самом деле… Нехорошо может получиться…» И берет рассказ.

В общем, он оказался порядочным трепачом, этот Борис Глорский, но симпатичным парнем. На прощание он взял у Игоря несколько рассказов и пообещал их где-нибудь пристроить. Прошел почти год, Кутищев и думать забыл о своем новом знакомом, как вдруг получил от него письмо и бандероль с журналом, где был его, Игоря, рассказ. Журнал был довольно захудалый, но все-таки… Кутищев ответил восторженным письмом. Вскоре появился еще один рассказ, потом Борис заскочил как-то мимоходом по пути в Ялту, и у них с Игорем постепенно стала складываться дружба.

После опубликования своих рассказов Кутищев стал регулярно читать все тонкие и толстые журналы, чего раньше не делал, и вскоре убедился, что имя Глорского довольно часто мелькает на их страницах. Тематика рассказов и очерков была разнообразна: он писал и про оленей, и про есенинские места, и о грузинском чае. Глорский часто бывал в командировках, хотя сам жил в областном городке Рябовске.

– Понимаешь, старик, – жаловался Борис при встрече, – я как волк, которого ноги кормят. Из Минска на Колыму, с Колымы в Астрахань. Летишь, едешь, бежишь, некогда остановиться, задуматься, осмыслить. Исколесил всю страну. А видел я ее? Только вокзалы, аэропорты, гостиницы да пейзажи из окна машины. Все стараются услужить, облегчить, избавить от лишних хлопот. Как же, человек из центрального журнала. Гляди, еще чего не так – напишет, ославит на всю страну. На уху повезут – приедем, а она уже вскипела, вокруг скатерть-самобранка. Задумал я, старик, одну большую работ. Роман… Да вот некогда… Из командировки вернешься, срочно писать надо, редакция требует. А тут жена, дочка, лезут, соскучились… Хочется, старик, как Горький, взять палочку да потихонечку пойти по земле. Так и идти весь день… Встретился колодец – напился, красивая девушка – поболтал, застала ночь – переночевал в копне сена…

Обычно Глорский легко сходился с людьми, но так же легко, без сожаления расходился. Мир слишком богат, а жизнь коротка, считал он, чтобы дважды возвращаться к одному и тому же месту. Надо перебирать встречи, как камушки на морском берегу, иначе до захода солнца не успеешь полюбоваться. Однако Глорского почему-то влекло к Кутищеву. При первом же подходящем случае он заворачивал к Игорю в Крым. Возможно, его влекла та странная жизнь, которой жил Кутищев.

Домик Кутищевых был глинобитный, маленький, но располагался в удачном месте. Весь пыльный крымский городок насквозь продувался сильными сухими ветрами, которые засыпали песком колодцы, гнули к земле тонкие талии акаций, вздымали высоко в небо смерчи. Еще только подъезжая к городку, можно было видеть над ним мелькавшие птицами газеты, обрывки оберточной бумаги, веточки акаций. Днем жизнь в городке совсем замирала, только бродили по площади ко «сему привычные куры. Дожди случались редко да и то был!" похожи на струи пара, вырвавшиеся из локомотива. Дождь сразу же испарялся, и земля опять становилась сухой и белой. Лишь слегка вспухали края трещин, как губы у девочки после слез.

Лет десять назад Кутищев стал рыть в огороде колодец, дошел до воды и оставил на ночь, чтобы утром закончить; встал пораньше, а колодец полон светлой воды и пустил к оврагу ручеек. Дующий то с гор, то с моря ветер уже на следующий год нанес в ручей семена, и они вскоре покрыли весь овраг самыми неожиданными растениями. Через несколько лет у Кутищева был настоящий ботанический сад. Особенно давал себя знать бамбук. Он рос везде длинными зелеными пучками и в ветреные ночи стучал стеблями и шумел вихрастыми макушками. Виноград Игорь посадил сам. Свой любимый темно-красный сорт «Изабелла».

Сад, особенно ночью, очень нравился Глорскому. Степь, пыльный город, луна над развалинами древней крепости, – и вдруг журчание ручья, шелест бамбука, запах апельсинов, возня сонных птиц. Оазис среди пустыни.

Игорь накрывал на стол сам. Жена у него умерла несколько лет назад, оставив трех мальчиков. Отец их называл «по порядку рассчитайсь»: им было четырнадцать, тринадцать и двенадцать лет. Глорский имел привычку вставать рано и, бывая у Кутищева, неизменно наблюдал одну и ту же сцену – как Игорь раздавал «наряды». Было около шести. Сонные, со слипающимися глазами мальчишки стояли перед Главнокомандующим развернутым строем.

– Семен!

– Я.

– Чистить картошку.

– Есть… – вяло отвечал старший, Семен.

– Не слышу.

– Есть!

– Другое дело… Леонид!

– Я!

– Окапывать деревья!

– Есть!

– Петр!

– Я!

– Чай!

– Есть!

Самолет прилетал к вечеру, и Кутищев бросал на «организацию ужина» всю «армию». Мальчишки разводили огонь на летней кухне, жарили картошку, яичницу, тушили кролика. Они все были как на подбор: высокие, стройные, белобрысые.

– Ты слишком строг к ним, – говорил Глорский, когда сыновья Игоря, поев, уходили спать. – Я бы так не смог. Они бы из меня веревки вили. Такие славные ребята.

Они оставались вдвоем. На столе шипел остывающий электрический самовар, нежно мерцала в свете огня бутылка водки. Закуска была самая неожиданная, начиная с вафлей, залитых медом, и кончая тугими, как пули, маленькими солеными огурчиками. К тому времени шум города уже стихал Садящаяся луна поблескивала в лысине Кутищева.

– Нет, я не строг. Я просто пытаюсь воспитать у них волю.

– Волю? Гм… Зачем?

– Человеку легко стать счастливым, – говорил Кутищев. – Надо лишь воспитать в себе волю. Тогда будет доступно все недоступное. А получать небольшими кусочками недоступное – это ведь и есть счастье. Правда?

– Гм… Вообще-то да. Но, старик… это страшная скука – воспитывать в себе волю… Так можно провоспитывать всю жизнь, а потом уже будет поздно. Вот, например, ты. Ты подавляешь в себе самые естественные человеческие желания. Тебе захотелось выпить вина – ты назло себе пьешь воду, даже без газировки. Захотелось посадить в такси хорошенькую девушку без очереди – ты стискиваешь зубы и сажаешь какое-то очередное мурло. И все из-за того, что ты воспитываешь волю. А ведь тебе страшно хочется и пить, вино и любезничать с девушками. Но ты принуждаешь себя. Конечно. У тебя же воля! Тебе ничего не стоит. Ты в этом видишь счастье. Но тогда получается парадокс, старик! Ты принуждаешь себя к счастью. А принуждение – это насилие! А насилие и счастье несовместимы. Это фанатизм, старик! Старик, ты старый, злобный, античеловеческий фанатик! Вот ты кто! Нет, жить, старик, надо так: отдал себя потоку жизни и пусть тащит, куда хочет, как бредень. Ты – бредень, старик. Ты должен радоваться случайной удаче. Да здравствует случай, прекрасный, многоликий случай! Это и есть счастье, старик! Не противься потоку жизни, не ставь ей поперек свою дурацкую волю, и ты обязательно поймаешь в бредень золотую рыбку. Что ты на это скажешь, старик?

В ответ на столь блестящую речь Кутищев лишь бормотал что-нибудь вроде:

– Конечно Но все-таки воля… ограничение желаний. Откровенно говоря, Игорь стыдился своей воли. Она казалась нелепой рядом с широкой, взрывной натурой Глорского. Он, например, стеснялся сказать другу, что на работу он не ездит, а бегает, потому что бег полезен. Сколько сил пришлось потратить, чтобы приучить организм в немолодом уже возрасте к семикилометровому кроссу, зато сейчас Игорь поджар, как юноша. Или запивать сто граммов водки почти целым чайником чая. Игорь вычитал, что можно приучить себя пьянеть от такого сочетания. И дешево, и сердито, и не вредно.

А рациональный рацион… Про рациональный рацион Кутищев узнал в книге «Пища – основа жизни и здоровья» и, наверно, первый применил на практике в семье. По всем правилам он высчитал калории, нужные каждому члену семьи в зависимости от возраста и рода деятельности. Бедная супруга Игоря (когда еще была жива) с ужасом рассматривала на кухне ежедневно появляющиеся меню, где мясо заменялось соей, жирные со сметаной блины – свекольными котлетами, пирожное – хлопьями «Геркулес». Сначала жена и дети бунтовали, даже пытались бегать тайком в столовую, но потом смирились, так как уже к тому времени овладели зачатками науки о воле, и даже стали находить такую жизнь не лишенной прелести.

– Ограничение желаний! – возмущался Глорский. – Находить удовольствие в том, что ты противишься удовольствию! Что за издевательство! Что за противоестественный бред Надо искать удовольствия, старик, а не бежать от них. «Через тернии к блаженству» – сказано в библии или еще где-то.

– И все-таки… Умерщвление плоти.

– Умерщвление плоти! – ахал Борис. – Он договорился до умерщвления плоти! Да плоть… Плоть нам и дана для удовольствия! Спроси любое животное, старик! Спроси… хотя бы свою курицу. Спроси, старик, приятно ли ей сидеть в пыли, бежать под дождем или ощущать сильное грузное тело петуха. Спроси старик, не стесняйся! Я послушаю, что она тебе скажет. Она тебе ответит, старик, что для этого родилась на свет А ты думаешь, далеко ушел от курицы? Не очень-то гордись, старик, что она всего лишь курица, а ты диспетчер таксомоторного парка. Она хорошая мать…

– И все-таки, – говорил Кутищев.

– Хорошо, ты – кретин, всем ясно, – перебивал его Глорский, – ты старый, злобный, античеловеческий кретин. Это всем ясно. Но зачем ты мучаешь детей? Почему ты им не даешь вволю накупаться, набегаться, наконец, побезобразничать? А? Отвечай!

– Ограничение желаний…

– Умерщвленная ты плоть! Вот ты кто! Так я тебя и буду звать. Старая, злобная, умерщвленная плоть! Ты все делаешь наоборот. У тебя все не как у людей. Зачем ты сидишь в этой дурацкой таксистской будке? Сидит, чудак, в будке и строчит рассказы. Наплюй ты на рассказы, зашибай деньгу и познавай жизнь. Рассказы от тебя никуда не уйдут, а жизнь уйти может. Садись, старик, за баранку и крути на все четыре колеса, гей по выходным, волочись за женщинами. Ах, старик, как это интересно – волочиться за женщинами! А он, старый, злобный, античеловеческий нытик, сидит, как баба-яга в своей избушке, и строчит рассказы. Да что это за рассказы без вина и женщин!

В общем, подобным образом они проводили всю ночь, а утром Глорский улетал.

– Все-таки ты интересный тип! – говорил Борис на прощание. – Цельный какой-то! Непуганый! Ну-ну, не обижайся.

Их тянуло друг к другу. Они решили как-нибудь провести лето вместе. Пойти пешком с «палочкой», как Горький.

Переговоры велись на протяжении нескольких лет. И вот наконец они списались, Игорь с большим трудом выхлопотал себе отпуск в самый лучший для похода месяц – июль, отвязался от своей большой семьи, родственников, которые приезжали к нему во время отпуска целой ордой (он жил почти на самом Крымском побережье) и прилетел к другу в Рябовск. Дальше они должны лететь были до Краснодара…

Три дня Кутищеву пришлось погостить у приятеля, пока тот заканчивал какой-то очерк, ругался с редакциями, отбрыкиваясь от новых заказов, уговаривал жену…

* * *

– А я с удовольствием съем борща, – сказал Кутищев. Он с виноватым видом, обжигаясь, съел полную тарелку и все время похваливал: – Ну и борщ! Что вы сюда клали?

Этим он пытался в какой-то мере искурить свою вину перед Раей, от которой увозил мужа. В конце концов Рая подобрела.

– Главное, сахарная кость. От нее весь навар. Ну и потом побольше лука, квасцы нужны…

– Квасцы? – преувеличенно удивился Игорь и полез за блокнотом. – Дайте я запишу рецепт. Мы тоже часто варим борщ, но до вашего…

Услышав такое, Рая совсем разулыбалась.

– Я вам могу еще один рецепт дать. Паштет из лука, яйца и майонеза. Очень вкусно и совсем недорого…

– Ладно, ладно, – перебил Борис. – Завелись, кулинары. Пошли. Я готов.

На лестничной клетке, обнимая мужа, Рая заплакала.

– Смотри, веди себя там хорошо… – шептала она, пачкая ему ухо слезами. – С девками не путайся… На большие горы не лазь… Береги себя…

– Ладно, ладно… Ну, перестань, прошу, соседи услышат. Ты меня прямо как на подвиг провожаешь.

Борис ладонями вытер слезы у жены и опять удивился, как она постарела за эти годы. Перестала следить за собой. Волосы, когда-то сиявшие рыжим пламенем, потускнели и поредели, халат застиранный, нет одной пуговицы… Он погладил жену по голове.

– Перестань… Знаешь что, я там буду три недели, а неделю мы проведем с тобой вместе. Возьмем у Ивановых лодку, палатку и уедем куда-нибудь на необитаемый остров. Я буду ловить рыбу…

– И Танечку возьмем с собой.

– Конечно… ну хватит… Я скоро вернусь… Да… на тебе двадцать рублей… Купи себе халат, а то бог знает в чем ходишь.

Борис открыл кошелек, вытащил две десятки, потом подумал и добавил еще пять рублей.

– Смотри, не трать больше ни на что. А то опять своей Танюшечке всякой чепухи накупишь. Обещаешь?

– Обещаю. – Жена вытерла слезы и улыбнулась. – Напрасно ты. Вам они нужнее, мы все-таки дома… Ну, ни пуха…

– К черту! Да, и поработай над поэмой.

– Какая уж тут поэма…

– Ну, ну! В этом году ты должна обязательно закончить. Ну, ни пуха!

– К черту…

Из дверей высунулся голубой бант.

– Пап, а у черта и на руках копыта?

* * *

– Ух! Наконец-то! – Борис сбросил с плеча тяжелый рюкзак на скамейку. – Даже не верится. Еще несколько часов – и мы в горах. Одни. Представляешь? По сто грамм?

– Не стоит… Болтать будет в самолете.

– И здесь – умерщвление плоти?

Глорский встал в очередь к небольшому ларьку, который есть в каждом провинциальном аэропорту. Солнце уже пекло вовсю. То и дело взлетали и садились, поднимая тучи пыли, самолеты местных авиалиний. Выход на посадку туда был забит народом с чемоданами, корзинами, мешками, в которых визжали поросята. Два парня, примериваясь, поднимали и опускали на палке большую коробку, очевидно, с телевизором. Дед в соломенной шляпе с торшером в руках продвигался вперед, вызывая негодование толпы. Вслед за ним пробивалась, словно пришитая, бабка. Руки у нее были заняты узлом, на шее висело несколько связок баранок.

– Пассажиров, следующих в Петровскую Буйволовку, просим пройти на летное поле.

Толпа загудела, задвигалась. Полненькая хорошенькая дежурная откинула шлагбаум и, очевидно зная, что дальше последует, отошла в сторону Люди затеснились, пошли, все убыстряя шаг, потом побежали.

Вперед вырвался дед с торшером, поджарый и быстрый, как марафонец. За ним мчалась бабка. Бублики на ее шее раскачивались диковинными украшениями.

– Два по сто водки, туда же по сто шампанского и, если можно, две конфетки, – сказал Борис Глорский. Подошла их очередь.

– Я же просил… – сказал Кутищев.

– Спрячь свою волю до лучших времен.

Опытная буфетчица, руки которой так и метались от бутылки к бутылке, казалось независимо от их обладательницы, ответила привычным голосом, не глядя:

– Шампанского нет.

– Пожалуйста.

Буфетчица за все время, пока они стояли в очереди, впервые посмотрела на покупателя. У нее было молодое, но преждевременно располневшее лицо, на котором одновременно сочетались и равнодушие и вежливость.

– Пожалуйста, – Глорский улыбнулся.

Что-то дрогнуло в лице женщины, еще секунду она колебалась, потом ее рука потянулась под прилавок и вытащила начатую бутылку шампанского.

– Благодарю вас.

Буфетчица не ответила, но второй раз посмотрела на Глорского. Еще секунду на ее лице сохранилось человеческое выражение, потом исчезло, словно опустилось забрало шлема.

– Следующий!

Они выпили в тени пыльных акаций. Помолчали, прислушиваясь, как пошла по крови горячая пенистая струя.

– Хорошо, – сказал Глорский. – А ты говоришь – умерщвление плоти. Демагогией занимаешься, старик. Злобной античеловеческой демагогией. Ханжа ты, старик, злобный, античеловеческий ханжа. Проповедуешь воздержание, а сам жмуришься от удовольствия, старый кот. Где же твоя воля?

– Чтобы отменить прежнюю волю, требуется еще большая воля.

Глорский захохотал и хлопнул друга по плечу.

– Старый, злобный, античеловеческий трепач. Брось ты все. Живи, как живется.

– А что такое жизнь?

– Вот оно что! Теперь я понял, для чего ты потащил меня в поход. Ты будешь выпытывать у меня смысл жизни. Оказывается, ты философ, старик. Старый, злобный, античеловеческий философ. Хорошо. Отвечу. Очень все просто, старик. Жизнь, старик, – это вот эти пыльные акации, и дед с торшером, и поросята, которые будут визжать в небе. Ты когда-нибудь слышал визг поросенка на высоте тысячи метров? Это что-то потрясающее. Рядом плывут облака, прямо библейские, так и кажется, что из них выглянет дедушка бог, видны сложнейшие приборы в кабине пилота, сам пилот, важный в черном с золотом, и вдруг поросячий визг и крик бабушки: «Да замолкни ты, паскуда!» Жизнь, старик, – это контрасты. Вся прелесть именно в них. Ты обратил внимание, каким голосом дикторша объявила: «Пассажиров, следующих в Петровскую Буйволовку, просим пройти на летное поле»? Сколько в нем высокомерия. И послушай, как она скажет: «Прибыл самолет Москва – Краснодар – Адлер». В нем будет трепет. Глупая, злобная, античеловеческая девушка. Она презирает пассажиров, летящих в Петровскую Буйволовку, и завидует сидящим в лайнере «Москва – Краснодар – Адлер». Она не понимает, что счастье не в том, что человек может сидеть в дорогом самолете, а в том, что жизнь волочит человека по контрастам, как по ухабам. Вот мои золотые часы. Я не думаю о них, пока не потеряю. Я несчастен – такие отличные были часы. Я ползаю по траве, роюсь в пыли, может быть, даже плачу, если слегка под градусом. Но вот что-то блеснуло. Ах, как я счастлив! Находишь тогда, когда теряешь. Я великодушно дарю тебе, старик, этот афоризм. Можешь использовать его в одном из своих рассказов Хотя, конечно, этот афоризм стар, как мир. Просто о нем мало кто постоянно помнит. Поэтому в мире так много несчастных людей. Представляешь, как мало надо, чтобы мир был счастлив. Надо помнить лишь афоризм. Это, старик, уже записывать не надо Это я оставляю себе. Отличное изречение. Какие, старик, приходят отличные мысли, когда выпьешь. Еще по сто?

– Очередища. Да и в самолете душно.

– Ты старый, злобный, античеловеческий нытик. Борис стал в упор смотреть на продавщицу. Через минуту она подняла голову. Глорский улыбнулся. И его друг увидел, как опять поднялось забрало и лицо буфетчицы расплылось в улыбке.

Глорский взял пустые стаканы и вскоре вернулся с полными. В них пузырилось шампанское, а сверху плавало по кусочку льда.

– Ого! Ты пользуешься громадным успехом, – сказал Игорь. – Все дело в бакенбардах.

– Нет, старик, дело не в бакенбардах. Посмотри на того парня. Он красив, как черт, и тоже просит шампанского… Смотри, смотри… Ну, что? Шиш ему с маслом. Как он злобно глядит в нашу сторону. Нет, старик, дело не в бакенбардах. Этот трюк тоже старый, как мир. Просто я выделился из всех. Вот и все. Пусть какой-нибудь чепухой, но выделился. И на меня сразу обращают внимание. Что я сделал? Я просто состроил многозначительную мину. Человека всегда, старик, влечет к необыкновенному. Любопытство – наше главное свойство, которое досталось нам еще от славных криволапых и мохнатых предков.

Словно подтверждая его слова, буфетчица посмотрела в их сторону. Глорский поднял стакан, показывая, что пьет за ее здоровье. Женщина улыбнулась и, видно, перелила в мензурку, потому что посуровела и стала отливать назад.

– Слушай, старик, а это ведь отличнейшая тема для рассказа. Одна продавщица всю жизнь недоливала. Это был ее принцип, так сказать, философия. Она считала, что живется хорошо лишь тем, кто недоливает. Но вот ей улыбнулся случайный человек, она вздрогнула и перелила. Постой… надо записать. Обязательно напишу.

Глорский вытащил блокнот, карандаш и сделал в нем пометку.

– Да, но потом она все-таки отлила.

– Ну и что… Хотя, слушай, это еще даже лучше: человек опустил голову, и она отлила назад И в этом жесте – ее трагедия. Значит, ей все, конец… Понимаешь? Это был ее последний шанс. Больше, сколько бы ей ни улыбались, она не перельет. Здорово, а?

– Неплохо, – сказал Кутищев.

– А вообще ну его к черту. Если так и дальше пойдет, мы с тобой не отдохнем. Давай лучше отобьем v солдата вон тех девчушек. Я давно за ними наблюдаю. Мямлит им какую-то чепуху, а они носы в сторону.

Друзья допили и пошли к «выходу № 1». Там под двумя акациями с еще более пыльной и редкой листвой сидели пассажиры, ожидавшие прибытия самолета «Москва – Краснодар – Адлер». Их было немного. Солдат, две девушки и уже немолодая женщина с грудным ребенком.

– Так, – сказал Глорский, – вот перед тобой моя теория волочения по ухабам в действии. Посмотри, как оживлены лица этих людей. Из многих десятков жаждущих улететь судьба избрала их, и они по-настоящему счастливы. Раз, два, три, четыре, нас с тобой двое… Еще должен быть где-то один счастливчик: Москва передала, что свободных мест семь.

– А как тебе удалось достать? Опять принцип выделения?

– Увы, старик. Даже принцип выделения тут бессилен. Обычно мест на этот самолет не бывает. Кто захочет лететь в Рябовск, а не в Адлер? Наверно, волк в лесу сдох, а может быть, к нам едут иностранцы. Все простые смертные летают самолетом просто Рябовск – Москва, и наоборот… Здравствуйте, девушки, можно с вами присесть?

Девушки были молоденькие. С одинаковыми толстыми косами, в одинаковых капроновых платочках и одинаковых узких юбочках, «стильных», только одна девушка была черненькая, другая – беленькая. Ветер и солнце еще не успели огрубить их кожу, и мордашки у девчушек горели, словно с мороза.

– Давайте знакомиться. Мой друг Игорь – известный шпагоглотатель, победитель четырех европейских чемпионатов и одного неевропейского. Непревзойденный мастер в своем деле. Он так привык глотать шпаги, что когда ему подают шашлыки, он жрет шампуры, запивая их армянским коньяком, а мясо с отвращением выбрасывает.

Девчушки хихикнули, стрельнув в Игоря глазами.

– Да… – между тем продолжал Борис. – Мой друг не брезгует и мелочью. Гвозди там всякие, шпильки. У вас есть шпильки? Он может сейчас продемонстрировать.

– Есть, – сказала самая бойкая, черненькая. – Только на спор.

– Согласен. На что?

Солдат нахмурился и отвернулся.

– На… на коробку конфет!

Борис в раздумье почесал затылок.

– Да… Приз значительный, но игра сюит свеч. Игорь, приготовься. Я буду ассистировать. Давайте шпильку.

Черненькая девушка отколола косу, перебросила ее на грудь и стала вытаскивать шпильку. Ее более робкая подруга смотрела на нее с восхищением. Солдат, совсем еще мальчишка, с круглым лицом, встал, поправил гимнастерку и с деланно-равнодушным видом пошел в белый от пыли сквер, оставляя следы на траве, как пришелец с другой планеты из фантастического рассказа.

– Так… Благодарю вас, барышня… Следите за мной внимательно… Игорь, открой рот. Минуточку, прошу прощения…

Борис быстро встал и ушел. Кутищев видел, как он пролез между двух слег, отделявших аэропорт от улицы, и подошел к белому «Москвичу», возле которого стояла худая женщина в темных очках, с высокой копной светлых волос. Они поздоровались кивком головы и стали разговаривать.

Кутищев повернулся к девушкам.

– Вы правда фокусник? – спросила черненькая.

– Нет… то есть… конечно, да… но не шпагоглотатель, конечно.

– Ваш друг… такой смешной.

– Я, пожалуй, проспорил, – сказал Игорь. – Пойду за конфетами.

– Да мы пошутили!

Кутищев встал в длинную очередь к тому же киоску. Краешком глаза он видел, как из кустов вышел солдат в пыльных сапогах, снова сел на скамейку. Повертев с безразличным видом головой, он стал что-то говорить девушкам, но успехом не пользовался. Они шептались и смотрели в сторону Бориса. Разговор у «Москвича» стал оживленнее. Женщина в темных очках, казалось, в чем-то убеждала Глорского, а тот улыбался и пожимал плечами.

От бесцветного неба справа откололся светлый осколочек и через несколько секунд превратился в мчавшуюся к земле стрелу. Вскоре там взвилось облако пыли, в котором, как курица, копошился приземлившийся самолет.

– Произвел посадку самолет, выполняющий рейс 3815, Москва – Краснодар – Адлер, – голос дикторши дрожал от сдерживаемой гордости.

Борис стал прощаться, но женщина в темных очках все продолжала говорить, и он неохотно остался. Мать, не отнимая ребенка от груди, поднесла свой узелок к «выходу № 1». Туда же подошел пожилой человек без обеих рук. Из неподвижно висевших по бокам рукавов пиджака высовывались черные кожаные кисти. Очевидно, это был седьмой пассажир. Девушки взяли свои одинаковые чемоданчики, обклеенные коричневой клеенкой, с железными уголками и тоже подошли к выходу. Солдат поплелся следом.

Машина уже стояла напротив. Ее винты вращались все медленнее, точно спешили немного передохнуть перед дальней дорогой. К самолету успели присосаться длинными хоботами две зеленые машины, похожие на экзотических паразитов.

Глорский оказался прав. Прилетело семь иностранцев. Они сошли и тесной кучкой направились к выходу, все поджарые, в брюках, очках с большими стеклами, с пестрыми сумками, залепленными ярлыками, в широких войлочных шляпах. Сразу невозможно было определить, кто из них женщины, а кто мужчины. Впереди шла тоже в брюках и очках молодая женщина, но Игорь по неуловимым признакам сразу понял, что это русская, переводчица. От дерева отделился ранее не замеченный им человек в сером костюме и двинулся навстречу иностранцам, широко улыбаясь. Он с каждым поздоровался за руку и повел за собой. Когда они проходили мимо ларька, Кутищев услышал, как человек в сером костюме, по-прежнему широко улыбаясь, говорил:

– …на снос. Строим с бетонным покрытием. По последнему слову техники. Будем принимать реактивные. Переведите им, что тогда установим прямую связь Париж – Рябовск.

Женщина перевела. Иностранцы заулыбались. Один из них поднял фотоаппарат с огромным объективом, покрутился и, не найдя ничего подходящего, зачем-то снял флюгер, вертевшийся на крыше вокзала.

– Пассажиров, следующих в Краснодар и Адлер, просим подойти к выходу № 1.

На этот раз в голосе дикторши было меньше торжественности.

Впереди Игоря стояли двенадцать человек, и он вышел из очереди к ларьку. Глорский все разговаривал. Теперь разговор походил больше на ссору. Женщина говорила быстро, горячо. Она сняла очки и изредка вытирала ладонью глаза. Стюардесса уже повела пассажиров к самолету.

– Боря! – крикнул Игорь. – Поехали!

Глорский оглянулся, торопливо пожал женщине руку. Она догнала его, сунула сверток и все время смотрела вслед. Кутищев видел ее до тех пор, пока самолет не развернулся.

Свободные места все были справа. Первыми сели девушки-подружки, и обе сразу прилипли носами к окну, за ними Глорский и Кутищев. Мать с ребенком устроилась на свободное место рядом со старушкой. Солдат сел сзади них вместе с человеком без рук. Кутищев заметил, что Борис знаком с человеком без рук, так как при посадке поздоровался с ним, но тот почему-то не ответил.

Самолет разбежался, оттолкнулся от твердого грунта и повис над лесом и речкой, которые быстро стали уменьшаться, пока не превратились в рисунок, сделанный неумелой детской рукой.

Девушки, видно, летели первый раз. Они теснились головами у окна, ахали, особенно их поражали домики проплывающего внизу поселка. Подруги даже поссорились, и Борис галантно уступил свое место у окна блондинке, перейдя вперед.

Вскоре самолет вошел в облака, внутри потемнело, зажглись плафоны, и салон самолета стал напоминать вагон вечерней электрички. Беленькая соседка Игоря отлипла от окна и стала напряженно смотреть перед собой. Ей было непривычно без подруги, рядом с незнакомым мужчиной.

– Вы далеко летите? – спросил Кутящее, но девушка сделала вид, что не расслышала вопроса. Игорю стало неловко. «Вот еще в самом деле», – подумал он, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

Между тем впереди его друг вел оживленный разговор.

– Нет, правда, дяденька, кто вы? – допытывалась бойкая брюнетка.

– Откровенно говоря, Ирочка (вот черт, уже узнал имя!), мы не шпагоглотатели, мы золотоискатели, – трепался Глорский. – Вы видели наши огромные рюкзаки? Они предназначены для золота. Приезжайте к нам в гости. Так и быть уж, по карману насыплем.

– У нас нет карманов.

– Эх, Ирочка, Ирочка. Не пройдет и недели, как у вас будут брюки с тремя карманами – два по бокам и один сзади; косы вы срежете, сделаете себе огромный начес, купите черные очки, сверкающие бусы, и к вам не подступишься и на три шага. Ну-ка посмотрим, что в этом свертке… Ага… Апельсины… Ирочка, вы хотите апельсин? Игорь, передай своей соседке апельсин. Кстати, ты знаешь, как ее зовут? Машенька.

– Это была ваша жена?

– Ну, что вы, Ирочка. Разве жены провожают мужей в рабочее время? Это была моя любовница.

– Нет, правда?

– Клянусь вам.

– Но ведь… это нехорошо…

– Теоретически. Практически же очень приятно. У меня их целый три.

– Нет, правда?

– Клянусь вам.

Сзади мать кормила грудью ребенка н разговаривала со старушкой.

– Десять лет ждали… Уж где только не лечилась. Даже в Киргизию ездила… Стыдно признаться, к знахаркам обращалась… Говорят, от страха… Я в детстве такой страх перенесла, не приведи бог кому такой испытать… Под Воронежем немцы пять тысяч за город вывели и из пулеметов… Я за мать спряталась… Мать полная была… не пробило… Ночью из трупов вылезла. Когда стреляли – не страшно было, а вот, бабушка, когда из мертвецов вылазила… Холодные все… в крови…

– Не надо, дочка… не плачь… а то молоко пропадет…

– Как стала вылезать…

– Не надо, кому говорю. Знаю. Сама блокаду пережила.

– Доктора сказали… не будет детей… Мы уж свыклись… А тут такое чудо… Муж у меня моряк… Завтра их корабль в Новороссийск приходит… Вот специально везу показать… Посмотрите, какие глаза голубые, как подснежнички… В него…

– Зовут-то как?

– Васей.

– Василек! Василечек! Скажи бабушке: «Агу!»

Впереди Глорский продолжал разбираться со свертком.

– Гм… балык… натуральный. Балык. Слышь, Игорь, натуральный балык! Паштет… Черт знает что такое… Ты только понюхай, Ирочка. Печеночный паштет с луком! Лимон… Ну, братцы, назовите меня самым распоследним идиотом, если этот вечный спутник коньяка не предвещает бутылочку с тремя звездочками. Что это? А? Пять звездочек! Товарищ Кутищев, доставай свой железный складной, столько испытавший в жизни стаканчик. Ага… благодарю, старик… Какой аромат… Ножа, конечно, ни у кого нет…

– Может быть, у стюардессы? – подал идею Игорь.

– Гениально, старик, просто гениально! Девушка, можно вас на минутку?

Проходившая мимо стюардесса остановилась с дежурной улыбкой.

– Слушаю вас.

– Есть лимон, коньяк, печеночный паштет с луком, наконец, есть натуральный балык, но нет ножа. Если мы откажемся от четырех конфет в пользу Аэрофлота и взамен попросим на четыре минуты нож?

Стюардесса снова улыбнулась, но теперь уже искренне.

– Ножей у нас нет. Я спрошу у летчиков…

– Боже сохрани! Если он полезет в карман, то ему придется управлять самолетом одной рукой, а это еще опаснее, чем делать то же самое на велосипеде. Один раз я ехал на велосипеде, и мне зачем-то потребовалось полезть в карман. Велосипед вильнул и сбил с ног девушку. Сбежался народ, крик, шум, меня повели в милицию, и знаете, чем это кончилось?

– Штрафом.

– Свадьбой. Так что уж лучше не надо. Мы распилим лимон расческой.

Пока Борис рылся в карманах в поисках расчески, из кабины летчика вернулась стюардесса.

– Пожалуйста.

– Вот это да! И самолет даже не тряхнуло. Позвольте с вами…

– Нам на работе нельзя.

– Ну, конечно. А то сейчас дверь откроется, войдет милиционер и скажет. «Товарищ стюардесса, а ну дыхните. Ага… есть запах. Пап-ра-шу со мной». Нет, правда?

– Что вы!

– Вам приходилось летать на международных линиях?

– Нет.

– В любом самолете международных линий есть бары, и стюардессы там пьют наравне с бизнесменами. Когда я летал в Калькутту…

– Вы были бизнесменом?

– Только на короткое время. Пока не кончились мои двадцать два доллара и пятьдесят центов. Чтобы продлить это приятное состояние, я вместо виски пил вермут. Вас зовут Валей, если не ошибаюсь?

– Да.

– Так вот, Валечка, вам никогда не летать на самолетах авиационных международных линий.

– Почему?

– У вас слишком милое лицо.

«Боже мой, – думал Кутищев. – Какую галиматью несет, и его слушают».

– Может, вам принести минеральной воды?

– Минеральная вода, коньяк, лимон, печеночный паштет – и все это на высоте пять тысяч метров! Нет, это сказка!

Девушка ушла. По походке было видно, что ей приятно принести минеральную воду Глорскому.

– У нее слишком курносый нос. Как ее взяли? – сказала Ирочка.

– Именно поэтому ее и взяли.

Кутищев глянул в окно. Там по-прежнему было темно. Ветер сдувал с крыла воду. Маша сидела, закрыв глаза, но Игорь чувствовал, что она вслушивается в разговор впереди.

«Итак, действие второе – сцена ревности в миниатюре. Ну, друг…»

Стюардесса принесла воду лишь в трех стаканчиках.

«Милая месть за курносый нос. Конечно, стюардесса слышала».

Теперь, когда с ее лица исчезла официальная строгость, девушка совсем не была похожа на стюардессу. У нее было веснушчатое личико. Из-под берета выглядывал натурально-рыжий чубчик.

– Приятного аппетита.

– Благодарю вас… Может, все-таки…

– В другой раз.

– Ловлю на слове. Обратно летим только этим рейсом. Ирочка и Машенька! Выпьем за вас! Да будет вам везде сопутствовать удача, да будут ваши мужья кроткими, как агнцы, мудрыми, как электронно-вычислительные машины, и красноречивыми, как политические обозреватели. А ваши дети…

– Ладно уж, – сказала Ирочка.

Она выпила из складного железного стаканчика и долго махала возле рта ладонью, фыркая и морщась.

Кутищев думал, что Маша пить не станет, но она выпила решительно и даже зло, закусывать отказалась и опять закрыла глаза.

– Может быть, вам дать паштета? – спросил Кутищев.

– Нет, не хочу.

– Или балыка?

– Ах, что вы не даете поспать! – Кутищев с удивлением и даже некоторым страхом увидел, как из-под плотно прижатых Машиных ресниц показались слезы.

«Это она из-за подруги… Какая чепуха и глупость…»

– Я ему дала телеграмму по радио, – говорила позади женщина старушке. – Ночью «молнию» принесли… Почти пятьдесят слов… Пишет, продай мой костюм и прилетай. Мы такой с тобой пир устроим. Три дня тебя шоколадом буду кормить. Я очень люблю шоколад. Он всегда в отпуск плиток пять привозит заграничного. Мы, знаете, небогато живем. Я все время лечилась, а у него отец с матерью нетрудоспособные, оба парализованные… Помогаем все время…

– Это ничего, детка, не в этом счастье…

– Я, бабушка, сейчас так счастлива, так счастлива… Думала: умру, а после никого и не останется… Ночи не спала, все думала, думала…

– Рада за тебя, детка…

– Старик, держи. Угощай даму. Да она никак уснула у тебя? Ирочка предлагает тост. Так какой тост, Ирочка?

– Чтоб у вас все было хорошо… Чтобы побольше золота добыли!

– Слышишь, старик? Пьют за нас! И чтобы мы золото добыли.

Маша выпила второй раз. Борис уговорил се взять кусок балыка. Девушка стала есть его, по-прежнему отвернувшись к окну. Дождь превратился уже в ливень. Окно заливало, как иллюминатор корабля в сильный шторм. Временами желтый свет в салоне забивался синим от вспышек молнии.

– Давайте играть в какую-нибудь детскую игру, – вдруг предложил Глорский. – Ну, хотя бы в прятки.

Ирочка засмеялась.

– В прятки? Где же тут спрячешься?

– Спорим, что не найдете.

– Ты пойдешь и закроешься в туалете, – сказал Кутищев.

– Старик, ты меня обижаешь.

– Спорим! – захлопала Ирочка в ладоши. От коньяка она раскраснелась и стала совсем хорошенькой. Платочек она сняла, и толстая черная коса спускалась по груди на сиденье между нею и Глорским. – На что?

– Победитель требует все, что захочет. Итак, вы все трое закрываете глаза и открываете через пять минут. Ирочка водит. Ну, начали. Кутищев, ты забыл про правый глаз. Прощаю тебе вечную рассеянность. Машенька смотрит в окно. Ну и отлично.

Когда Игорь через пять минут открыл глаза Глорского уже нигде не было. Ирочка вертела во вес стороны головкой.

– Как вы думаете, где он может быть?

– Догадываюсь. Поищите его в багажном отделении. Наверное, под чемоданами и накрылся презентом. Я видел, когда садился, – там лежал брезент.

Девушка ушла в хвостовое отделение и вскоре вернулась.

– Нет?

– Нет.

– Вы хорошо смотрели?

– Да.

– Хитрый, черт. Поднимите фуражку вон у того грузина. Он слишком подозрительно сладко спит.

– Но у него… усики.

– Он может и усики приклеить. Он такой…

– Я боюсь…

– Точно говорю – он. Больше негде.

– Он у летчиков, – сказала Машенька, не поворачивая головы от окна.

– Что вы говорите!

Кутищев прошел в кабину пилотов. Борис был там. Он стоял возле двери и рассказывал что-то смешное, потому что летчики и стюардесса смеялись.

Даже командир, бледный, невысокого роста, совсем не похожий на повелителя огромного скопища приборов, которое его окружало, улыбался.

– … сажаю я его в бормашину, – трепался Глорский, – и думаю, что же дальше. Он – пасть до ушей и смотрит на меня с ужасом. Поковырял я у него в зубах каким-то пинцетом и говорю: «У вас лошадиные зубы». – «То есть?» – спрашивает он. «То есть зубы крепкие, как у лошади, а может быть, и как у быка». – «Но, – говорит, – профессор мне сказал, что надо удалять полчелюсти». – «Ну, – говорю, – пусть себе и удаляет. С вас десять рублей, поскольку мы на хозрасчете». Через полгода в Магадане бросается ко мне на шею какой-то тип и вопит: «Спасибо, доктор! Как хорошо, что вы отговорили меня от операции!» А… это ты, старик… Пошли, не будем мешать людям работать. Это меня кто-то продал.

Стюардесса, улыбаясь, закрыла за ними дверь.

– Заходите, – сказал командир совсем домашним голосом, словно пригласил не в кабину, а к себе, в коммунальную квартиру.

Они сели на свои места.

– Вы проспорили, – сказала Ирочка.

– Ага… Краснодар, девочки, не принимает. Там жуткая гроза. Идем на Ростов.

– Как на Ростов?! – всполошились пассажиры. – Черт знает что такое! Люди встречают, а мы вдруг садимся в Ростове.

– Ничего страшного. Попьем пивка, часик в Ростове и полетим в Краснодар. Летняя гроза больше часа не бывает.

– Меня муж встречает! – набросилась на Глорского женщина с ребенком. – Завтра вечером они уходят.

– Я вам что – бог или командир самолета?

Разыгрывает он! Всю дорогу треплется. Но тут вышла бортпроводница и объявила:

– Прошу внимания, граждане пассажиры В связи с тем, что Краснодар не принимает, наш самолет совершит посадку в Ростове. Прошу сохранять тишину и спокойствие. Пристегните ремни.

Посыпался неизбежный в таких случаях град вопросов Кутищев устроился в кресле поудобней п попытался задремать. В щель между спинками сидений доносился голос Бориса.

– В детстве, когда мы играли в прятки, меня никто никогда не мог найти. Ей-богу, не было ни одного случая. А между тем здесь нет никакого секрета. Просто надо знать психологию людей. Надо спрятаться гак, чтобы никому это место и в голову не пришло. Ну скажите, например, кто полезет в кабину летчиков? Его же сразу выпрут оттуда. Поэтому человек отправляется прямо в багажное отделение пли туалет. Однажды меня искали два часа на спор, облазили все, а между тем я сидел на дереве прямо над головой.

– Кем вы работаете? Скажите… Только честно.

– Я журналист, Ирочка. Я мог бы сказать, что писатель, но не будут врать. У меня опубликовано около десяти рассказов, но все равно я не писатель.

– А сколько надо, чтобы стать писателем?

– Можно и один. А вы кем собираетесь стать?

– Мы хотим на корабль.

– На корабль? Гм…

– Кем-нибудь Хоть поваром, хоть уборщицей.

– Это с чего же вдруг такая традиционная романтика?

– Так…

– И все же?

– Не будете смеяться?

– Клянусь.

– Мы даже ничего еще не видели… У нас в колхозе и пруда нет. Купаемся в роднике. Самая близкая речушка за сто километров.

– И потому вы сразу решили махнуть на море? Эх, девушки… Каждый день купаться в роднике. Это же прекрасно! Вы сами не понимаете, какая это прелесть! И вы еще чего-то ищете Стоп! А может быть, вы отправились за женихами? А? Это же так здорово быть женой моряка!

– Нет. Жених у меня есть.

– Гм… Вот как… Бросить родного жениха и отправиться за романтикой. Вот они, плоды нашей журналисткой деятельности. Ну и кто же он, интересно?

– Шофер. Председателя возит.

– Ну, Ирочка, знаете ли… И вы еще недовольны.

Ирочка ничего не ответила. Минут пять они сидели молча.

– Знаете, – вдруг заговорила девушка тихо. – Скучно с ним. Неинтересный он. Придет, молчит и курит… А если и начнет говорить, то все про своего председателя. Ненавидит он его… Ездит тот к своей ухажерке в город, а мой дурак ждет во дворе по пять часов. Плюнул бы на все… Вот с вами интересно. Вы такой веселый.

– Благодарю.

– Нет, правда… Вы много знаете и так красиво говорите. Вы правда были за границей?

– Всего лишь один раз, и то случайно Приходит ко мне как-то приятель, международный разведчик, и говорит: «Слушай, друг, выручай, у меня катар верхних дыхательных путей, а мне срочно надо вылететь за границу, проинспектировать одного агента, по-моему, запил, негодяй».

Маша вдруг сказала, по-прежнему смотря прямо перед собой:

– Вот стерва.

– Кто? – не понял Кутищев.

– Когда он закричал, бабушка… Когда закричал… Я как вскочу. А доктор…

– Не волнуйся, детка, тебе сейчас вредно волноваться. Наше молоко, что коровье, от волнения портится, как на солнце… Я помню, корда молодая была.

– Вы имели в виду вашу подругу?

– Имела.

– Вам не нравится, что ей нравится мой товарищ? Что же вы молчите? Почему вы такая молодая, а такая злая?

– Какая есть.

– Думали: так и доживать нам вдвоем. А теперь нас – семья.

– Нy, вот и хорошо, детка.

– Так почему же ваша подруга вдруг оказалась стервой?

– Потому.

– Все-таки?

– У ней жених есть. Вот что!

– Ну и что? Нельзя поболтать с мужчиной?

– Нельзя.

– Почему?

– Потому что у ней такой жених, что вы ему со своей болтовней в подметки не годитесь.

– Ах, вот оно что… Может быть, вы влюблены в ее жениха?

– Может быть.

– Тогда все ясно.

– Ну ясно – и отстаньте от меня.

Девушка демонстративно отвернулась к окну. Кутищев тоже стал смотреть в окно. Ветер по-прежнему с силой бил в стекло водой.

«Вот и налицо самая настоящая трагедия, – подумал Кутищев, – достойная романа». Ему захотелось утешить девушку. Он хотел сказать: «Послушайте, не стоит в самом деле…», но в следующее мгновение не понял, что произошло. За окном полыхнуло, и Кутищева кинуло на Машеньку. Был еще раздирающий барабанные перепонки женский крик, катящаяся по проходу стюардесса, опять синее сияние в окнах. Последнее, что запомнил Кутищев, – запах пыльных девичьих волос.

 

2

По ту сторону горной речки кто-то курил. Глорский зачерпнул котелком бурлящей в темноте воды, но не смог идти. Он опустился на камень и, машинально массируя ноги, стал смотреть в сторону курящего человека. Ночь была по-горному темной. Даже звезды выглядели не такими, как на равнине: были редкими и тусклыми. Они почти не давали света, и Борис едва видел воду у своих ног, хотя с вечера знал, что поток мелок, широк и завален камнями. Его перейти нелегко было и днем, а ночью сделать это было совсем невозможно. Наверно, человек на том берегу знал это, поэтому сидел неподвижно и курил. Он курил, когда Борис, спотыкаясь о камни, шел к речке, когда зачерпывал воду, и сейчас, когда массировал ноги. Огонек то разгорался, то затухал. На том берегу тянулись непроходимые заросли, и как попал туда человек, было непонятно. А главное – зачем? И почему молчит? Ведь он наверняка слышал, как Глорский шел к речке, зачерпывал воду, видел их костер. Они шли уже второй день и не встретили ни единой души, а тут вдруг сидит человек и спокойно курит… и, главное, молчит… Борис хотел окликнуть незнакомца, но вдруг огонек поднялся и перешел на другое место, ближе к воде. Было непонятно, как человеку легко удалось пробраться в такой чащобе и без единого треска.

Предчувствуя недоброе, Глорский поднялся, но не успел сделать и шага, как огонек тоже двинулся следом, по-прежнему бесшумно, потом заметался вдоль речки, очевидно курящий искал переход, и вдруг ринулся прямо на Бориса, прямо через бурлящий поток. Глорский вскрикнул, бросил котелок и побежал к костру, расшибая ноги о камни. Перед костром был обрыв, Борис стал карабкаться наверх, сорвался и ударился о камень затылком. Лежа на спине, прямо перед глазами увидел уже не один, а два огонька. И он закричал от ужаса…

Костер жарко пылал, освещая крону огромного развесистого дерева и край обрыва, откуда доносилось клокотание речки. Игорь, чихал и кашляя от дыма, варил кулеш. Глорский лежал в траве и смотрел на редкие звезды и на то, как взвивались вверх искры от костра. Они взлетали так высоко, что мешались со звездами, и казалось, что это гаснут не искры, а звезды.

– Почти готов, – сказал Кутищев, пробуя деревянной ложкой из котелка. Борис слышал, как он разворачивал полотенце с миской и ложками, резал хлеб и открывал консервы.

– Я не хочу.

– Надо обязательно. Ты не ешь уже второй день.

– Я не хочу.

– В горах так нельзя. Горы требуют сил.

На соседнем дереве, под которым стояла их палатка, каркала ворона. Наверно, ей давно уже хотелось спать, но мешали эти неожиданно появившиеся люди с их костром, палаткой, запахом пищи и голосами. Ворона каркала методически, соблюдая абсолютно ровные промежутки времени, и это было противнее, чем если бы она суетилась и нервничала. Вороний крик являлся единственным звуком, который разносился по заснувшим темным горам. Горы переходили в небо, небо переходило в горы, иногда в ущельях мерцали звезды, иногда кусок неба оказывался без звезд, – все смешалось, как в первый день творения мира…

– Прогони ворону…

Кутищев снял с рогаток котелок, поставил его на землю и стал ползать, на ощупь разыскивая камни.

– Кыш! Кыш, гадина!

Камни ударялись в листву и долго скакали по веткам. Ворона улетела.

– Садись.

– Не хочу.

– Еда укрепляет нервную систему.

– Ты ешь.

– Без тебя я не буду.

– Как хочешь.

Друзья долго молчали. Ворона каркала в отдалении.

– Если бы не они… – сказал Глорский, – если бы мы сели у окна…

– Перестань. Мы же договорились.

– Если бы сели у окна…

– Может быть, консервы разогреть?

– Когда меня кинуло на нее, я ее поцеловал… Понимаешь, я ее поцеловал…

– Мы же договорились. Садись есть.

Ворона снова вернулась на свое место и стала так же методически каркать. За многие годы она привыкла ночевать на этом дереве, и, наверно, впервые люди потревожили ночлег.

– Прогнать ворону?

– Не надо.

– Ты бы все-таки съел. Завтра будет тяжело идти. На вот консервы, я их подогрел.

Глорский машинально взял банку, вилку и начал есть.

– Если бы мы если у окна! – вдруг закричал он и отбросил банку.

Кутищев сходил и принес банку.

– Ты зря себя травишь, – скатал он, ставя консервы на прежнее место. – Откуда кто знал? Если бы его кинуло влево… Давай не будем об этом. Ты же дал слово.

Да, они дали слово не говорить друг с другом о том, что произошло. И они не сказали ни слова за те два дня, которые шли по горам, но сейчас, когда Глорский пошел к речке за водой для кулеша и увидел светлячка, которого принял за курящего человека, и когда потом его притащил, совершенно разбитого, к костру Игорь, у Бориса сдали нервы, и он впервые заговорил о том, что произошло.

Потом все удивлялись: откуда у этого мальчика с бледной застенчивой улыбкой взялось столько мужества, хладнокровия? Если бы не он, никого бы не осталось в живых. Он сумел посадить горящий самолет брюхом на молодой густой ельник и вывести всех наружу до взрыва. Даже успели спасти большую часть вещей.

Когда самолет рухнул набок, многие из пассажиров оказались непристегнутыми, их вырвало из кресел и покатило вперед. Другие, наоборот, рванулись к люку, который, конечно, никто не знал как открыть. Поднялась паника. И тогда в дверях появился командир.

– Ни с места! – крикнул он громко, срывающимся мальчишеским голосом. – Встать всем по одному! Иначе стреляю!

Шум стих, «мала куча» распалась, и все вдруг с ужасом увидели, что на них направлен пистолет. В тот момент, конечно, никому и в голову не пришла мысль, что это зажигалка.

Глорский очнулся от крика. Он долго лежал с закрытыми глазами, не понимая, откуда крик и отчего он. Лежать было неудобно: голова провалилась между спинкой виденья и окном, правая рука была заломлена назад, ноги привалил тяжелый теплый мешок. Борис с трудом высвободил голову и руку и тотчас же понял, что его ноги привалило не мешком, а это Ирочкино тело. Ирочка сползла с сиденья и лежала на полу, свернувшись клубочком, затылком к Глорскому.

«Как удобно лежит», – машинально подумал Борис и с трудом стал менять положение, чтобы посмотреть, кто же там кричит. И встретился взглядом с Кутищевым. Кутищев смотрел на него широко раскрытыми глазами. На правом плече у него лежала голова Машеньки. Голова тоже смотрела в упор на Глорского…

«Кажется, живы», – хотел сказать Борис и вдруг увидел, что глаза, смотревшие на него в упор, бессмысленны и пусты.

Кричал Игорь:

– Девушка! Девушка!

Люди передвигались в проходе, копошились на своих местах, но это было как в замедленной киносъемке. Потом, словно киномеханик пустил аппарат с большей скоростью, все задвигались быстрее, закричали. Крик Игоря потонул в общем крике. Окна то застилало дымом, то они прояснялись. Раза два снизу высовывались красные языки, как головки змей, решивших узнать, что делается внутри.

Глорский знал, чем это грозит.

– Наружу! Скорее! – крикнул он Кутищеву и стал теребить Ирочку за шею. – Ирочка, очнитесь. Надо выходить!

Голова девушки моталась. Глорский стал вытаскивать тело в проход. Но там уже было столпотворение. Пассажиры сбились в кучу, лезли друг на друга.

«Конец, – подумал Глорский. – Сейчас взорвется». И тут в проеме кабины появился бледный вихрастый человек с пистолетом… Как кошка, воспользовавшись всеобщим замешательством, он пробежал прямо по телам в хвост самолета, открыл дверь и стал возле нее со своей зажигалкой-пистолетом.

– Прыгай! По одному! Быстро!

Самолет опустел за несколько минут. Вынесли раненых и тех, кто был без сознания. И только один грузин в фуражке-блине не хотел покидать самолет.

– А вэщи? – спрашивал он. – Зачэм же пропадать вэщи?

Потом они смотрели, как догорали, фыркая и стреляя, обломки взорвавшегося самолета. Иногда обломок взлетал над ельником и падал где-нибудь неподалеку, но никто не двигался Командир стоял впереди всех, засунув руку в карман, наверно все еще продолжая сжимать пистолет-зажигалку, и ветер трепал его чубчик на мальчишеской голове.

Потом пришло много машин: санитарных, пожарных, милицейских, просто случайных, мчавшихся по шоссе и увидевших аварию… Врачи начали осмотр раненых, размещали людей по машинам. Глорский и Кутищев получили легкие ушибы, и их определили в открытый грузовик, где сидело большинство пассажиров. Потом колонна двинулась через мокрый ельник к блестевшему вдали от дождя шоссе.

И только Ирочку и Машеньку везли отдельно, сзади всех, в «скорой помощи» со вставляющимися носилками. Везли резко, не тормозя осторожно перед рытвинами, как обычно это делается… И внутри не сидел санитар…

Город, куда их привезли, был равнинный, жаркий, полный нарядных отдыхающих, с шумящими фонтанами, пышной южной зеленью. Там летали голуби, весело звенели трамваи, и люди, истомленные жарой, пили темное пиво с белыми высокими шапками над кружками из желтых цистерн.

Они, пассажиры с этого самолета, никак не могли расстаться. Вместе заполняли в милиции какие-то бумаги, вместе ждали в поликлинике, пока перебинтуют легкораненых, вместе пошли через весь город на вокзал брать билеты тем, кто решил ехать поездом. Вместе пошли обедать в кафе…

Возле одной из узких улочек Глорский и Кутищев, не сговариваясь, остановились, переждали, пока пройдут все, и пошли в сторону синевших над домами гор…

* * *

– Может, глотнешь?

Кутищев порылся в рюкзаке и достал фляжку со спиртом. Глорский отхлебнул, ничего не почувствовал. Потом сделал еще два больших глотка.

– Выпей и ты.

Кутищев опять порылся в рюкзаке, достал складной стаканчик, и, глядя через бутылку на свет костра, плеснул туда.

– Я так не могу, – словно оправдываясь, объяснил он.

Борис вдруг почувствовал голод. Он потянулся к котелку с кулешом и стал есть, дуя в ложку и обжигаясь. Кулеш оказался невероятно вкусным: с дымком, жирный.

Игорь достал вторую ложку и присоединился к другу. Они выскребли котелок до дна, съели остатки консервов, напились воды и легли возле угасающего костра.

– Понимаешь, я так больше не могу, – сказал Глорский. – Идти и молчать. Молчать и думать о том… О том, что нас тоже могло не быть. И мы бы не сидели с тобой сейчас у костра, не ели бы кулеш, не слушали эту глупую ворону… Как те девочки… Так и не увидели море… Им не надо было прислоняться к стеклу.

– Кто же знал…

– Оказывается, умирать не так уж страшно. Я даже не успел осознать. Страх приходит потом.

Кутищев приподнялся, пошарил в траве и бросил в тлеющий костер пучок хвороста. С треском взвилось вверх искристое пламя.

– А я по-настоящему испугался, когда ты крикнул мне… Показалось страшно мерзким взлететь вместе с самолетом. Почему-то представил своих «гвардейцев»… Как идут они вслед за запаянным гробом, и даже проститься с отцом нельзя. Вообще-то они бы не пропали. Они очень самостоятельные у меня. И это, знаешь, как-то утешало в тот момент. Я подумал, как правильно я делал, что воспитывал их именно так. Помучились бы, конечно, годок-два, а потом встали бы на ноги… Старший уже совсем взрослый…

Пламя опало. Темнота стала оседать на углях пеплом. С гор дунуло сырым ветром. Кутищев опять пошарил в траве, но ничего не нашел.

– Дрова все. Схожу…

– Не надо. Давай спать.

– Еще немного.

Кутищев ушел. Костер все больше покрывался плотной коркой пепла, лишь кое-где из-под нее выскакивали веселые фонтанчики огня. Глорский, не вставая, нарвал сухой травы, бросил на угли. Вспышка вырвала из тьмы часть поляны, ствол дерева, кусты. Кусты шевелились, словно в них кто-то прятался. Борис почему-то вспомнил, как он видел костер с балкона в телескоп… Может быть, и его сейчас кто-то рассматривает из кустов… Или держит на оптическом прицеле. Борис не знал, почему ему пришла мысль об оптическом прицеле. Он ярко представил себе всю картину со стороны. Ночь, горы, лес, догорающий костер, мечущиеся по поляне красные блики, скорчившаяся возле костра фигура, такая открытая, беззащитная… И человек, удобно положивший в развилку дерева винтовку с оптическим прицелом, в который хорошо видна поляна, костер, он, Борис Глорский…

Глорский поежился Вот почему, оказывается, нельзя подглядывать. Потом кажется – за тобой тоже кто-то все время следит.

– Игорь! – крикнул Глорский.

В кустах послышался треск.

– Еле набрал! Но сушнячок отличный. – На поляну вышел Кутищев, как всегда спокойный, уверенный.

Костер снова стал ярко плести свое не оставляющее следов грубое кружево. Опять стало тепло. Человек с винтовкой, имеющей оптический прицел, перестал целиться и ушел Борис больше не чувствовал его взгляда.

– Да, страшно не было, – сказал Глорский, чуть отворачивая лицо от ярко пылавшего пламени. – Просто за какой-то миг перед глазами прошла вся жизнь Сто раз сам писал: «В этот момент перед глазами прошла его жизнь». Писал, хотя казалось это враньем. А оказывается – не вранье… Когда все перемешалось, думал, что конец, я встретился глазами с одним человеком…

– С безруким?

– Откуда ты знаешь?

– Ты с ним поздоровался…

– А он не ответил…

– Да.

– Когда все смешалось, когда мы толпились в проходе и должно было вот-вот взорваться… мы столкнулись лицом к лицу с ним. И я знаю, что он подумал… Я знаю, что он подумал… Знаешь, что он подумал? «Эх ты…» – он подумал.

– Не возбуждай себя.

– «Эх ты, Глорский», – он подумал.

– Пошли спать. Костер совсем потух…

– Это мой школьный учитель.

– Пошли спать. Костер потух…

– Он меня… Представляешь… он меня даже в тот момент…

– Пошли спать.

Они залезли в палатку и застегнули полог.

– Постарайся заснуть, – сказал Кутищев. – Спокойной ночи.

– Спокойной ночи…

 

ВАН ИЧ

Он преподавал литературу. Вообще-то его звали Иваном Ильичом, но постепенно имя сократилось, и он стал Ван Ичом. Ван Ич не признавал ни методики, ни учебников. Он знал наизусть всех поэтов, мог читать по памяти целые главы из прозаических произведений, ему были известны до мельчайших подробностей биографии поэтов и писателей, их друзья, связи, любовные истории. Его урок превращался в винегрет. Ван Ич метался между партами, декламировал, сам себя перебивая пришедшими на ум историями, одновременно спрашивал, ставя оценки (оценки ставила за него примерная ученица, сидевшая на первой парте). Ничего нельзя было предугадать заранее. Круглые отличники хватали на его уроках «двойки». Закоренелые двоечники получали «пятерки». Сначала администрация школы пыталась бороться со стихией Ван Ича, втиснуть его в привычные рамки методики, потом просто показывала его приезжим инспекторам, как анекдот, потом, как всегда это бывает, привыкла.

Другой странностью Ван Ича было то, что он не выделял никого из своих учеников, даже, наверно, не помнил их лиц. Очевидно, это происходило потому, что все отвечали, наперекор бурной энергии учителя литературы, по учебнику. Даже примерная ученица, хотя она тянула на золотую медаль. Ибо отвечать так, как требовал Ван Ич, было выше человеческих возможностей.

Первым человеком, которого учитель литературы в силу ряда причин вынужден был заметить, оказался Борис Глорский. Произошло это при следующих обстоятельствах.

В тот год у них в школе в моде была игра в прятки. Это оказалось настоящим бедствием, свалившимся на школу, какой-то эпидемией. Откуда взялась эта эпидемия, осталось загадкой, но в тот год в прятки играли все классы, начиная с первого и кончая десятым. Играли до уроков, после уроков и даже во время уроков. Взбешенный завуч, бывший боцман, гонял по пыльным школьным чердакам за прятавшимися, вытаскивал за шиворот из разных укромных закоулков, наказывал немилосердно, но все было бесполезно. Эпидемия разрасталась. Поползли слухи, что даже молодые учителя потихоньку во время большой перемены стали поигрывать в эту игру.

Королем игры в прятки считался Борис Глорский. Найти его было делом совершенно безнадежным (например, однажды много часов подряд он отсиживался в неработающей дымовой трубе банно-прачечного хозяйства).

На почве пряток и произошло «первое знакомство» Бориса с Ван Ичом. Глорский поспорил с классом, что он спрячется в помещении класса во время урока Ван Ича и отсидит весь урок.

Так и сделали. Перед началом урока весь класс вышел в коридор и честно не подглядывал в замочную скважину. Затем после звонка все расселись по своим местам.

Глорского в классе не было.

В открытую дверь (ему всегда оставляли дверь открытой) вбежал Ван Ич.

– Итак, Герцен! – закричал он еще с порога, кидая на стол зажатый под мышкой журнал (примерная ученица тут же встала и аккуратно раскрыла его на нужной странице).

Урок начался.

Спрятаться в классе можно было в следующих местах:

1. За шкафом (самое элементарное. Вряд ли Глорский пойдет на это).

2. В шкафу (но шкаф забит старыми картами и всяким хламом).

3. Между печкой и потолком (но пространство было настолько невелико, что там не уместился бы и двухлетний ребенок).

Больше спрятаться было негде. Разве Глорский настолько идиот (а может быть, и гений!), что, воспользовавшись суматохой, забился под чью-либо парту возле стены? На всякий случай каждый посмотрел у себя под ногами. Затем по классу пошла гулять записка: «Он в шкафу. Все вытащил заранее». Записка обошла весь класс. В знак согласия каждый на ней расписался, и только Пяткин, самый тупой человек во всей школе, нацарапал: «Он за шкафом. Пяткин».

Затем с командного пункта – «Камчатки» – поступил приказ: «Синицыну проверить шкаф».

Синицын был парнем оторви да брось, и проверить для него шкаф, да еще на уроке Ван Ича, было делом плевым. Для проформы он поднял руку и пробасил (Синицын сидел в классе третий год, и у него появился бас и стали прорезаться усики):

– Ван Ич, можно в шкаф?

Учитель литературы в это время шпарил наизусть главу из «Былого и дум» и, естественно, этот идиотский вопрос оставил без внимания. Тогда Синицын вперевалку направился к шкафу, раскрыл его и стал в нем рыться (шкаф был преогромнейший).

– За-ш-ш-ка-ф-ф-ф, – зашептал Пяткин шепотом, который смог бы разбудить заснувшего летаргическим сном.

Сделав несколько кругов по классу, учитель литературы наконец заметил рывшегося в шкафу Синицына. Продолжая читать главу, Ван Ич побежал к шкафу. И вот, когда он пробегал расстояние между столом и шкафом, кто-то довольно отчетливо вскрикнул:

– Ой!

Иван Ильич перестал читать и остановился.

– О-ей-ей! – наконец уже явственно раздался вопль.

Все раскрыли рты от изумления. Крик явно шел из-под земли. Чтобы проверить свое предположение, Ван Ич притопнул ногой. И тогда уже человек под землей заорал не своим голосом. Учитель литературы с выражением почти мистического ужаса на лице уставился на половицу. Из-под пола вылез взлохмаченный, поцарапанный Глорский. Из правой щеки, куда ему вонзился гвоздь от половицы, сочилась кровь.

– Здравствуйте, Ван Ич! – поздоровался Глорский.

– Да-да, – сказал он. – Я слышал… Это вы играете в прятки…

– Да, Ван Ич.

– Но все-таки, согласитесь, на уроке литературы, особенно когда мы проходим Герцена…

– Я понимаю. Извините, пожалуйста, Ван Ич.

– Нет, нет… особенно когда мы проходим Герцена…

– Я больше не буду, Ван Ич.

– Нет… нет… Если вам не интересна жизнь Герцена и вы предпочитаете играть в прятки, вместо того чтобы читать «Былое и думы», я не буду вам мешать. Пожалуйста, продолжайте.

– Да нет, Ван Ич, я предпочитаю «Былое и думы».

– Нет, прошу вас, полезайте назад… Как ваша фамилия?

– Глорский, Ван Ич. Я всегда с удовольствием читал «Былое и думы», Ван Ич.

– Нет… прошу вас.

– Но я очень люблю «Былое и думы».

– И все-таки я не хочу насиловать вашу волю.

– Это не насилие, Ван Ич. Мне самому надоело лежать под полом.

– И все-таки полезайте назад… Как ваша фамилия?

– Глорский.

– Полезайте, товарищ Глорский Надо всегда доводить дело до конца.

– Я в другой раз, Ван Ич.

– Если вы не полезете назад и тем самым нарушите свои обязательства перед товарищами, я вынужден буду доложить директору… э… э… о вашей непорядочности.

Лезть под пол было, конечно, лучше, чем идти к директору, и Глорский, тяжело вздохнув, опять лег под пол.

С тех пор ритуал начала урока у Ивана Ильича несколько изменился. Он уже не кричал с порога: «Сегодня – Пушкин!» или: «Сегодня – Добролюбов!», а вежливо осведомлялся:

– Мой урок не помешает ничьим планам?

– Нет, Ван Ич, – хором отвечал класс, и громче всех – Глорский.

– А товарищ, который слушал Герцена из-под пола, здесь присутствует?

– Я здесь! – вскакивал Борис.

– Может, вам, товарищ Глорский, не интересна тема сегодняшнего урока?

– Что вы, Ван Ич! – горячо протестовал Борис. – Я очень люблю эту тему!

– Ну, тогда прочтите мне отрывок.

И так почти каждый урок. В конце концов Ван Ич довел Глорского до того, что тот сочинил на него эпиграмму (подражание Пушкину). Популярностью эпиграмма затмила лучшие произведения Александра Сергеевича. Ее переписывали, выучивали наизусть. Вдохновленный Глорский приступил к поэме. Поэма пошла гулять по всей школе. Это уже был настоящий успех. Глорский приступил к созданию романа в стихах. Неизвестно, чем бы кончилось «воспевание» учителя литературы, если бы кто-то (скорее всего это была примерная ученица) предупредительно не положил полное собрание сочинений Глорского на стол Ван Ича.

Иван Ильич внимательно прочитал поэму (на это ему потребовалось пол-урока, в течение которых класс сидел, затаив дыхание, а Глорский серьезно подумывал, не выброситься ли ему из окна), потом спросил:

– Кто же автор?

Класс молчал.

Иван Ильич почему-то уставился на примерную ученицу и стал пожирать ее глазами.

– Вы?

– Что вы, Ван Ич! – вспыхнула ученица. – Разве я бы позволила такое?! Вы заявите, Ван Ич, в милицию, они сразу разберутся.

– Это я, – встал Глорский.

– A… это тот товарищ, который слушал Герцена из-под пола?

Глорский опустил голову.

– Я вас попрошу остаться после уроков.

После уроков Ван Ич сказал:

– А что, неплохо написано. Вам надо серьезно заняться литературным творчеством. Вы находчивы, изобретательны: это надо же додуматься – залезть под пол, – а самое главное, вы владеете образным словом.

Глорский ожидал услышать что угодно, но не это.

– Я не хотел именно про вас, Ван Ич, – забормотал он в растерянности. – Это само собой получилось…

С этого вечера началась их дружба.

Иван Ильич дал Борису несколько тем для стихов. Потом они вместе попробовали силы в рассказе. Ван Ич остался доволен первыми опытами. С его сопроводительным письмом Глорский отослал все свое творчество в областную комсомольскую газету. Вскоре там напечатали небольшой рассказ, а остальное вернули с бодрой рецензией: «Продолжайте работать».

На радостях Иван Ильич пригласил своего ученика к себе домой. Борис впервые посетил домик учителя литературы. Об этом домике в школе ходили самые невероятные слухи. Первоклашки, например, утверждали, что Иван Ильич разводит змей и кладет их на ночь под подушку. Среди учеников старших классов ходили смутные слухи о каких-то запрещенных книгах, «еще с буквой "ять"».

Домик Ивана Ильича оказался маленьким, чистеньким, обсаженным со всех сторон старыми акациями. Никаких змей там, конечно, не оказалось, запрещенных книг тоже не было видно, хотя с буквой «ять» имелось предостаточно. Домик состоял из трех комнат. В одной из них жил Иван Ильич. Во второй помещалась библиотека, (полки с книгами от пола и до потолка). В третьей был архив. Здесь в аккуратных папках лежали подлинные письма советских и русских литераторов, старинные фотографии, рукописи, редкие издания книг. Иван Ильич вел большую переписку с такими же, как он, чудаками. На некоторых конвертах даже стояли заграничные штемпели.

Совершенно неведомый мир открылся перед Борисом. Мир привязанностей, дружбы и ненависти, честности и подлости, давно угасших страстей. Бесстрастные лики великих, смотревших со страниц учебника, вдруг ожили, заговорили, стали ухаживать за женщинами, драться на дуэлях, восхищаться друг другом или, наоборот, ненавидеть. В знакомые произведения вдруг вторглись цари, начальники жандармских управлений, чиновники, женщины, вообще люди неизвестные, посторонние. Они стали как-то влиять на произведения великих, на образ их мыслей. Все это было невероятно интересно и даже немного страшно. Как будто с пьедестала спустился отлитый в бронзу человек и заговорил с тобой простым языком о самых земных делах, например, спросил, как пройти на Щепной рынок.

Глорский полюбил литературу, полюбил до страсти. На уроках Ван Ича он не пропускал теперь ни слова из восторженной, сумбурной речи учителя. Он рылся в его архивах, читал взахлеб все подряд. Собственные опыты казались ему теперь жалким бредом. Он уничтожил все, с горя пошел в станционный буфет и выпил там сто граммов водки и кружку пива. Пьяный, он явился домой к Ивану Ильичу и устроил ему скандал. Он бегал по комнате учителя, норовя сбросить с полок тома сочинений великих, и кричал, что Иван Ильич поступил нечестно, жестоко, просто подло, заставляя его писать дерьмо, потом взял за руку и повел в кладовую, где стояли кованые сундуки с золотом и драгоценными камнями. Ван Ич метался, защищая от пьяного ученика свои сокровища, и тоже кричал. Он кричал, что великие тоже начинали с дерьма, что он, Иван Ильич, перечитавший в тысячу раз больше, чем стоящий перед ним пьяный желторотый щенок, ответственно заявляет, что талант у этого щенка есть, что даже сейчас, в невменяемом состоянии, он имеет образный язык, сравнив свои опусы с дерьмом, а произведения великих со скрынями, в которых золото и драгоценные камни. Потом он напоил поэта крепким чаем и уложил спать.

У них состоялся серьезный разговор.

– Все уже написано, – говорил Борис, когда они сели ужинать. – Повторять зады я не хочу. Скучно, противно и унизительно. Как на уроке, когда списываешь с учебника.

– От тебя это уже не зависит: хочешь ты писать или Нет. Если тебя природа снабдила пригласительным билетом в зал, где идет диспут на тему «Зачем мы?» и где в президиуме сидят великие, ничего обидного нет постоять на балконе, а потом послать в президиум записку. Например, «Шаганэ ты моя, Шаганэ». А вдруг твоя записка окажется той каплей, наполнившей чашу, которую наполняло человечество в течение тысячелетий. Ты просто не можешь не прийти. Не каждому присылают пригласительный билет. Пусть шанс один из миллиарда, но он существует.

– Вы уверены, что билет мне этот послан?

– Пока нет. Даже на балкон. Но думаю, что заглянуть в дверь тебе можно.

Тогда Борис так и не понял, обиделся он или, наоборот, был польщен этим странным разговором. Он много работал. Уже в десятом классе печатался в областных газетах, и даже в одном «толстом» журнале дали его рассказ с портретом.

– Но только не зазнавайся, – шутливо говорил Иван Ильич своему любимому ученику. – Билет на балкон дам только я. Договорились?

У Глорского появились поклонницы. На литературных вечерах он читал свои стихи, многие, особенно семиклассницы, переписывали их в альбомы.

На выпускном вечере танцевали до рассвета, пили шампанское, клялись в вечной дружбе, объяснялись в любви, тайком резали на партах свои имена. В общем, все было, как на всех выпускных вечерах и как, наверно, будет всегда.

Иван Ильич хватил лишнего. Еще никто не видел его так сильно выпившим.

– Все… – бормотал он. – Не для кого… Ну, Борька, смотри… дай я тебя поцелую… У меня ты первый да и последний, наверно… Долго мне не протянуть… Ты только смотри, тово… Что-нибудь этакое… Хоть одну строчку… Понял? Иначе не пущу на балкон, понял?

– Ага… Иван Ильич… Я вам буду высылать все… до единой строчки. Честное слово! Если бы не вы…

– Я… не я… Ты работай… Ты на всех наплюй… Работай, как сам чувствуешь. И на меня наплюй… Что я… Я ведь тоже пишу стихи… Так… А у тебя талант… Берегись… Страшная штука.

– Вы пишете?..

– Ага… а потом… сжигаю… У меня ведь нет… билета… Я сделал ставку на тебя… Понял? Я все поставил на тебя…

Когда Глорский уехал учиться, он часто писал бывшему учителю, присылал журналы со своими материалами, просил дать оценку Сначала Иван Ильич сдержанно хвалил, потом стал отмалчиваться, писал больше о посторонних вещах…

А во время каникул, когда Глорский приехал в Рябовск, у них произошел крупный разговор. Иван Ильич выглядел мрачным, не отвечал на шутки, а когда Борис завел разговор о своем творчестве, прямо сказал, что это халтура, что Глорский не растет, а пишет, как «самодовольный буржуа». Борис, который уже успел привыкнуть к славе, обиделся страшно. Он ушел, сказав на прощание: «Эти классики совсем затуманили вам голову. Если я самодовольный буржуа, то вы розовый идеалист».

– Когда-нибудь поймешь, да будет поздно, – сказал Иван Ильич.

На этом они расстались. При встречах бывший учитель отворачивался.

* * *

Глорский вскочил и долго не мог сообразить, где он. Холод. Брезентовый потолок. Луч солнца, проходящий над глазами, в темноте, как луч фонарика. Снаружи доносилось ровное гудение.

Он откинул полог и вылез из палатки. Игорь варил в траве на маленьком примусе суп из концентратов. Рядом стоял котелок с чистой водой и лежала пачка чая.

– Выспался?

– Ничего…

– Пойди искупайся. Вода – чудо.

Глорский взял мыло, полотенце, зубную щетку и стал спускаться, срывая камни с обрыва, к ручью. Солнце только что вставало. Оно еще путалось в обрывках тумана и обломках гор, но противоположный склон уже сиял по-летнему знойно. По камням неслась стеклянная вода. Лес на той стороне был еще сырым и холодным. Из-за нависшего обрыва он, наверно, никогда не просыхал.

Горный поток выбегал из широкого ущелья с большой скоростью, хотя был мелок. Он бушевал в водоворотах вокруг небольших камней, осторожно облизывал валуны и утихал у берегов. Борис положил вещи на скользкий от росы валун и опустил в поток руки. Вода была обжигающей.

Глорский снял куртку, рубашку и майку, в которых спал, машинально отметил, что все измялось и грязное, а на брюках большое кровяное пятно. Рядом была неглубокая ложбинка. Если встать на лежащие рядом валуны, можно дотянуться до воды. Ледяная струя пробежала от подбородка до пояса, оставляя красные полосы, как от удара ремнем. Он стал быстро плескать себе воду на лицо, грудь, живот. Постепенно тело перестало ощущать холод, онемело. Тогда Глорский быстро растерся жестким рубчатым полотенцем. Струя унесла взмутненную воду, ложбинка опять стала прозрачной, и там плавала маленькая рыбка. Тело горело. Прилетел с гор холодный ветерок, но Глорский не ощутил его.

Не одеваясь, Борис вернулся к палатке. Их поляну уже освещало солнце.

– Ну как?

– Отлично.

– Подкрепимся и двинем.

Чай, крепко заваренный, уже дымился на траве. Глорский налил в большую жестяную кружку и стал пить маленькими глотками. Горячая струя растекалась по телу, борясь с ознобом.

– Ты хорошо спал?

– Ты уже спрашивал.

– Подкрепимся и двинем. Нам осталось немного. Разобьем палатку и будем жить, как боги.

– Ага…

Солнце поднялось и стало припекать Из сырого темного ущелья, выгоняемый оттуда теплом, пополз туман. Ровно шумел ручей. Вот так, наверно, было и тысячи лет назад. Поднималось солнце, из ущелья выползал туман и шумел ручей.

– Ворона всю ночь каркала.

– Привыкла спать на этом дереве.

– Тут совсем нет людей.

– Рядом шоссе – все едут.

– И никому в голову не придет бросить все и идти.

– Море рядом. Все спешат.

– Ты хорошо спал?

– Ты опрашиваешь уже третий раз.

– Пошли. Сегодня дежурю я, завтра – ты.

– Ладно.

Кутищев сложил в рюкзаки посуду, уложил палатку. Они взяли по палке и пошли по едва заметной тропинке. Кутищев впереди, Глорский сзади. Так они молча шли около часа. Тропинка то взбегала на пригорок, в ущелье, то вилась по краю леса.

– О чем ты думаешь? – спросил Кутищев, когда они присели на край возле обрыва, прислонившись к нему спинами.

Глорский помолчал.

– Я считал, сколько меня знало людей.

– Ну и сколько?

– Около трехсот.

– Меня еще меньше.

– Из них заплакали бы только двое. Исключая, конечно, родителей и жену. Про одного я тебе говорил. Про моряка… Я у него выменял ту трубу, помнишь? Вернее, он мне ее сам отдал. У него было очень слабое сердце. Слушай, это ведь ужасно, если, кроме родственников, заплачут только двое. Из них один – спившийся моряк.

 

ДЯДЯ ПЕТЯ

Общежитие давали лишь на третьем курсе, да и то не всем – отличникам и активистам. Поэтому до третьего курса Глорский с товарищем жили на квартире у дяди Пети. Собственно говоря, понятие «на квартире у дяди Пети» было понятием относительным, так как дядя Петя весь свой большой каменный дом с прекрасным подвалом и огромным чердаком сдавал семье архитектора и им – двум студентам пединститута, «промокашкам». Сам же жил в чуланчике, где не разойтись и двоим, особенно когда выпивши. То есть получалось так, что дядя Петя как бы жил на квартире у самого себя, тем более что в доме с ним никто не считался, особенно семья архитектора. Подвал, где архитектор хранил бочку отличного грузинского вина, крепко-накрепко закрывался, ключ имелся лишь у самого архитектора; в комнаты дядю Петю не пускали, а за три года, которые Глорский прожил у дяди Пети, он ни разу не видел, чтобы тот разгуливал по собственному дому. Кажется, даже квартплату архитектор платил не полностью, потому что дядя Петя часто был пьян и ему ничего не стоило внушить, что он уже получил вперед…

Дядя Петя работал возчиком в студенческой столовой. К нему была прикреплена серая лошадь с плоской телегой, на которой он возил в столовую продукты, а из столовой в подсобное хозяйство «отходы производства».

До войны дядя Петя много плавал по заграничным водам, и на чердаке у него хранилась масса разных удивительных вещей. Там были и деревянные идолы, и разноцветные страусовые перья, и запыленные, обколотые по краям, но, наверно, очень дорогие китайские чашки, и толстые журналы с полуобнаженными и обнаженными женщинами, и смешные заводные игрушки. Были там и обломки старинной мебели из красного дерева, и картины, настолько запыленные, что невозможно понять, что там изображено, и еще в углу лежала куча хлама, накрытого дырявой клеенкой. А может быть, и не хлама, а каких-нибудь ценных вещей, но проверить это было невозможно, так как чердак закрывался на замок с диском, на котором были не цифры, а арабские буквы. Ключа от этого замка не существовало. Открыть его можно было лишь зная шифр, а шифр знал один дядя Петя.

Сутки дяди Пети, как школьное сочинение, можно было разбить на три части.

1 Введение.

2 Главная часть.

3. Заключение.

1. Введение.

Настоящая жизнь у дяди Пети начиналась после работы, когда Глорский приходил с занятий. Во двор дома въезжала телега, а на ней хмурый дядя Петя. Как это ни обидно, но из всех, кто обитал в его доме, дядя Петя больше всего любил свою лошадь. Он оставлял возле сарая телегу, приносил из колодца воду и начинал тщательно скрести и мыть свою любимицу по кличке «Сивое пугало». Сивым пугалом ее прозвал сам дядя Петя. Во время туалета он обзывал свою кобылу самыми последними словами.

– Ах ты, пугало сивое! – ругался он. – Подними клешню. Подними, кому говорю! Гадость этакая! Тварь неблагодарная. Отдам тебя в «Заготскот» – будешь знать.

Сивое пугало ничуть не обижалось на своего хозяина и покорно поднимало то одну, то другую ногу. Она даже норовила, когда дядя Петя мыл ей холку, ласково ухватить его своими большими пушистыми губами за ухо, на что дядя Петя кричал: «Ну что распустила свои шлюпки?»

Помыв лошадь, дядя Петя снимал с телеги брезент, под которым у него стояло два ведра с «отходами производства». В одном ведре – жестяном – была еда для лошади, в другом – эмалированном – для самого дяди Пети.

Покормив лошадь, бывший моряк доставал из глубины телеги бережно завернутую в толстую оберточную бумагу бутылку водки, брал эмалированное ведро и удалялся к себе в чулан, по-прежнему хмурый.

Проходило минут двадцать, прежде чем из дверей каморки появлялся совсем другой человек. Это был вроде бы и дядя Петя, и все же не он. Лицо возчика становилось энергичным, морщины разглаживались, спина распрямлялась, походка приобретала бодрость. Но самое главное, на дяде Пете вместо затрапезного комбинезона была парадная морская форма с золотыми капитанскими нашивками и капитанской фуражкой.

Дойдя до середины двора, капитан дальнего плавания дядя Петя принимал гордую позу и, презрительно кривя губы, обводил взглядом свой захламленный, засыпанный соломой двор. Потом его взгляд останавливался на вечно завешенных тюлем окнах архитектора.

– Я попрошу сегодня же к вечеру, – говорил дядя Петя веско и властно, – освободить мой дом. – Он смотрел на свои великолепные черные часы-хронометр и уточнял: – К двадцати двум ноль-ноль.

Дядя Петя говорил не громко, но его голос был слышен всему дому. Однако тюль на окнах архитектора на это никак не реагировал, хотя оба супруга к тому времени были дома.

Не спеша дядя Петя направлялся к реке. Его дом стоял в очень красивом месте, над рекой. Из небольшого сада к самой воде вела когда-то широкая и прочная лестница из дикого камня. Сейчас же она заросла кустарником и частично разрушилась, так что спускаться по ней было опасно, особенно вечером. Но дядя Петя спускался быстро и ловко, словно был мальчишкой, для забавы надевшим капитанскую форму. Из окон не было видно, что делал дядя Петя у реки. Возвращался он оттуда часа через полтора разбитой походкой, держа под мышкой капитанскую фуражку. Даже не взглянув на освещенное окно архитектора, он уходил в свою каморку и отсутствовал в ней полчаса. Ровно через полчаса, почти минута в минуту, он появлялся во дворе, уже без формы, в одних трусах и майке, босой садился на крыльцо и начинал петь удивительно приятным голосом, вольно трактуя слова известной песни «Синий платочек»:

Миленький синий платочек Скрылся в дали голубой. Ты говорила, что полюбила Вечной любовью своей.

Кончив петь про синий платочек, дядя Петя шел в комнату студентов.

И тут начиналась главная часть.

2. Главная часть.

– Мальчики, – говорил дядя Петя, открывая дверь и робко просовывая в щель голову. – У меня есть полбутылки водки. Если я выпью всю, я буду пьян как сапожник. Помогите мне допить. Я вам буду весьма признателен.

С Глорским в комнате жил Окоемов с физмата, большой человек с большими руками и особенно большой бритой головой. Он первым охотно откликался на просьбу дяди Пети. Отложив в сторону логарифмическую линейку, он расправлял богатырские плечи и говорил:

– Ну что ж, помочь можно. Отчего не помочь?

Окоемов слыл на факультете трудолюбивым, талантливым математиком, но выпить и особенно закусить был не дурак.

Они шли в каморку дяди Пети. Возчик-капитан торопливо ставил ведро с «отходами» на стол. Это были очень вкусные отходы. Можно даже сказать, что слово «отходы» к ним совсем не подходило. Здесь были обрезки ветчины, куски белого хлеба без единого надкуса, кусочки сыра, вареная картошка, кусочки гуляша, и даже попадались целые котлеты и шницели.

Дядя Петя честно разливал оставшуюся водку поровну в три стакана. Окоемов выпивал свою порцию единым духом – для него это было все равно что ничего – и начинал копаться огромными волосатыми ручищами в ведре, выискивая ветчину, – это была его любимая еда.

Пьянел дядя Петя быстро. Запьянев окончательно, он подходил к Глорскому, клал ему руку на плечо и говорил:

– Вот ты писатель…

После Сивого пугала дядя Петя больше всех любил Глорского.

* * *

– Отдохнул?

– Ага…

Они поднялись, помогая себе палками, и медленно двинулись по тропинке. Вскоре тропинка раздвоилась: одна резко поднималась в гору, другая плавно выходила из леса. Правая была темной и сырой, в конце левой виднелся кусочек залитого солнцем пространства.

– Пошли налево.

– Пошли.

– А не заблудимся?

– Нет. Они потом должны сойтись к ручью.

Луг оказался очень большим. Он постепенно понижался влево, потом резко исчезал, словно срывался с обрыва.

– Слышишь – ручей?

– Ага…

– Значит, идем правильно.

Тропинка шла вдоль кромки леса, разделяя луг на две правильные части. Там, где луг закрывался тенью деревьев, он был покрыт мокрой и такой буйной растительностью, что она достигала высоты небольших деревьев. В основном это были гигантские лопухи. Освещенная же солнцем трава уже успела подсохнуть, и оттуда тянуло запахом майского меда. Трава была густой, высотой в рост человека и покрыта пеной из голубых и белых цветочков. Налетавший иногда ветерок делал воронки в этой пене, словно в пышной прическе девушки, и разбивался затем о лопухи, даже не потревожив их высокомерной неподвижности.

– А этот моряк… он почему бы заплакал?

– Так… Ты не хочешь пить?

– Нет.

– Дай фляжку.

– Я лучше схожу к ручью. Наберу свежей.

Кутищев снял рюкзак, вытащил алюминиевую фляжку и пошел прямо через луг налево. Сначала были видны его плечи, потом осталась лишь голова, потом жиденький чубчик, и, наконец, Кутищев исчез весь. Лишь шевелившиеся чашечки цветов выдавали его след.

* * *

– Вот ты писать умеешь, – говорил дядя Петя, обнимая за плечи Глорского. – Ты опиши мою жизнь. Опишешь?

– Опишу.

– Нет, ты дай честное слово!

– Честное слово.

– Я тебе сейчас расскажу…

– Я помню.

– Нет, расскажу, – упрямо говорил дядя Петя. – Ты всю не описывай. Ты с того момента…

Глорский знал, с какого момента. С того момента, когда немецкий штурмовик потопил катер дяди Пети. Штурмовики налетели втроем, едва катер отошел от берега. Двух они сбили крупнокалиберными пулеметами. Третий потопил их. Им все-таки удалось опустить шлюпку. Пятерым матросам и ему, капитану. Это было последнее судно, которое увозило из города ценный груз и жителей: женщин, стариков, детей. Может быть, из-за них они и не могли сбить этот третий штурмовик. Людей было слишком много. Когда началась борьба между катером и штурмовиками, люди заметались по палубе, мешали стрелять.

Шлюпка очутилась в каше из людских голов, пеленок, шуб, пустых чемоданов, алюминиевых кастрюль…

Еще можно было взять двоих. Если на одного больше – лодка бы пошла ко дну, и капитан знал, почему матросы берегут эти два места, хоть ничего и не говорил им: там, где-то в водовороте голов, были две головы: черная – его жены и беленькая – дочки. Лодка кружилась среди кричащих, цепляющихся за борт людей.

– К берегу! – наконец сказал капитан.

Но рулевой не выполнил его команды, он продолжал кружить. И вдруг капитан увидел жену и дочку. Они держались за доску. До них было метров двести. Рулевой тоже увидел. Они стали пробиваться в ту сторону.

И тут штурмовик сделал еще один заход, просто так, ради забавы. Он, конечно, заметил в шлюпку, но начал вести очередь издалека, по головам барахтающихся людей, однако не рассчитал, и до шлюпки патронов ему не хватило. Он лишь проложил к ней просеку. И просека как раз прошлась по двум головам, черной и белой…

* * *

– Пей, холодная.

– Ага…

– Здесь должна быть форель. Что-то стояло под корягой. Половим?

– Ага…

– К вечеру. У меня есть леска и крючки.

– Пошли?

– Пошли…

* * *

…Рассказав про просеку, дядя Петя плакал. Плакал он по-женски навзрыд, сгоняя со щек ладонью слезы, Потом он ложился грудью на стол и засыпал. Окоемов легко укладывал его на кровать, взяв подмышки.

Едва дом погружался в сон, как начиналась заключительная часть суток дяди Пети.

3. Заключение.

Дверь архитектора почему-то была обита жестью, и когда дядя Петя часа в два ночи начинал колотить в нее ногами, она страшно грохотала.

– Дай опохмелиться! – кричал дядя Петя. – Дай опохмелиться, тыловая крыса!

Глорский явственно представлял себе, что в этот момент делал архитектор. Архитектор, маленький лысый человек, хотя и совсем молодой, нервно бегал в трусах по комнате и бормотал:

– Черт знает что такое… Завтра же заявлю в милицию!

А плоская, злая, намного старше его супруга шипела с постели, подняв голову в бигуди:

– Тряпка ты, а не мужик! Тряпка!

– Налей из бочки, а то весь погреб расшибу! Насосался нашей крови, паук! – бушевал между тем дядя Петя.

Отчаявшись, архитектор высовывал в форточку свою лысую головку и кричал тонким жалобным голоском:

– Окоемов! Окоемов!

– Чего? – откликался Окоемов.

– Успокой его, Окоемов!

Математик не спеша надевал брюки, затягивал ремень и шел в коридор. Он брал мельтешившего у двери архитектора дядю Петю за шиворот и легко бросал в дальний угол коридора. Дверь архитектора приоткрывалась, и оттуда высовывалась тонкая ручка с рублем:

– Спасибо, Окоемов.

– Не за што. Будешь еще буянить, – говорил математик дяде Пете, – еще выдам.

Глорскому было жаль дядю Петю.

– Ну, зачем ты так? – спрашивал он Окоемова.

– А что? Будет бузить до утра, а завтра первая пара в полвосьмого. Да я его немного…

– Хоть бы рубль не брал.

– Если дурак дает, почему бы и не взять?

Глорский отводил дядю Петю в его каморку и укладывал спать. Обычно дядя Петя быстро засыпал и наутро ничего не помнил. Как ни в чем не бывало поднимался чуть свет, запрягал свое Сивое пугало и уезжал на базу за продуктами. Но иногда, особенно в ветреные ночи, он никак не мог успокоиться, и Глорскому, чтобы оградить его от архитектора и Окоемова, приходилось идти в железнодорожный ресторан за бутылкой вина. Выпив стакан, дядя Петя опять плакал, обнимал Глорского и вел его на чердак.

– Выбирай что хочешь, – говорил он.

Если Глорский отказывался, дядя Петя обижался.

– Бери! – пробовал он. – Бери. Ты – хороший парень. Бери… Только напиши… Как это было. Ветер с берега дул… Розами пахло… Слышь, не забудешь про розы?

 

3

– Вот здесь и остановимся. Ага?

– Ага.

Солнце висело как раз над головой. Друзья стояли у подножия пологой горы, склон которой напоминал размытую дождями террасу. Эта терраса была вырублена в виде почти правильного четырехугольника. Они очень долго шли по густому душному лесу, темному, мокрому, обвитому лианами, которые иногда приходилось перерубать топориком, как в фильме про джунгли, и уже отчаялись найти приличное место для обеденного отдыха, как вдруг совершенно неожиданно наткнулись на этот замкнутый солнечный четырехугольник. Когда-то здесь был посажен яблоневый сад. Но потом люди или забыли про него или ушли в другое место, и сад одичал. Одни деревья засохли, другие скрючились от ветра, третьи влачили жалкое существование. И только одна яблоня была огромной. То ли ее корни напали на родник, то ли, как говорится, у нее оказалась хорошая комбинация генов, но она была хоть и приземистой, но толстой в стволе, а ее крона напоминала взмахнувшего крыльями гигантского орла.

Друзья сбросили рюкзаки в густой тени, такой черной особенно по сравнению со скошенной, блестевшей на солнце травой. То там, то здесь были разбросаны кучки сена. Значит, люди приходят сюда, хотя их, видно, интересует лишь трава.

Пока Игорь разжигал примус, Глорский – сегодня дежурил он – принес две охапки сена, бросил их под яблоню, расстелил одеяло, открыл банку консервов. К ручью было идти далеко, и они решили вскипятить воду под кашу из фляжки. Посуду можно помыть после.

Наевшись и выпив по нескольку глотков оставшейся во фляге воды, они легли рядом и молча стали смотреть в небо. Небо было все исполосовано шрамами облаков, такими тонкими и высокими, что они почти не задерживали солнечный свет, лишь делали его мягче. Ветер дул слабый, порывистый, то неожиданно окутывал запахом подсыхающего сена и шелестел в листьях яблони, то пропадал, и тогда было слышно, как шумел вдали ручей и возились под одеялом в сене букашки.

Глорский закрыл глаза, повернул голову навстречу настоянному на траве, вымытому горными потоками, вычищенному снегами ветерку. Когда-то он уже слышал такой отдаленный шум, так же дышалось легко, так же сладко и тревожно билось сердце… Когда же это было? Ах да, это было на четвертом курсе. Тогда он встречался с маленькой девушкой, у которой была удивительно нежная, белая кожа и неожиданно сильное тело. Как же ее звали? Боже мой, как странно устроена жизнь. Провести с человеком вместе почти год и через семь-восемь лет уже не помнить его имени. Как же ее звали?..

– Ты спишь? – спросил Игорь.

– Нет.

– Думаешь?

– Ага…

– О чем?

Глорский поднялся на локте. Кутищев лежал с широко открытыми глазами.

– Ты знаешь, – быстро заговорил Борис. – Я забыл… Пожалуй, заплакал бы еще один человек… Если бы узнал, конечно… У нас на четвертом курсе была практика в селе… В пятнадцати километрах от города. Я там преподавал литературу, а она жила в городе. Она приходила каждый день. В любую погоду… Представляешь, каждый день пятнадцать километров туда и пятнадцать обратно. Она работала на заводе… Она бы заплакала… Сейчас не знаю, конечно… Она здорово меня любила… А я даже не помню ее имени. Слышишь?

– Слышу.

– Правда, странно?

– Да.

– Однажды был такой ливень… такой ливень. У бабки, где мы стояли на квартире, даже протекла крыша. А крыша была совсем новая. Дождь хлещет, мы уже спать легли, и вдруг кто-то стучит в окно… Открываю: стоит маленькая, в паршивом пальтишке, босая, в руках туфли, волосы висят до пояса. Как русалка. У нее были очень красивые волосы. Боже мой, как же ее звали? А я ведь чуть на ней не женился. Ты слышишь?

– Да.

– И знаешь, почему я не женился? Какие же мы в молодости болваны! Я считал себя уже известным писателем, а она была кладовщицей в абразивном цехе…

– Ты бы лучше поспал немного. Сегодня мы должны дойти до станицы.

Глорский опять лег и закрыл глаза. Он вспомнил. Ее звали Милой. Милочкой…

 

МИЛОЧКА

Они познакомились на танцах в заводском Дворце культуры. В то время было повальное увлечение танцами. Чтобы попасть на танцы в воскресенье, занимали очередь чуть ли не с утра. Да и это часто было бесполезно, потому что к часу открытия кассы возле окошка собиралась огромная толпа нахальных людей.

Едва только открывалось заделанное железными прутьями окошко, нахальные люди кидались на штурм. Они ломали очередь, рвали друг у друга пуговицы, кричали, образовывали из своих тел таран и раскачивали его, как древние греки. Их не могло остановить ничто: ни милицейские свистки, ни оттаскивания за шиворот, ни старый, проверенный метод борьбы с нахалами – кидание назад шапок.

Нахальство заразительно. Спокойные люди, стоявшие в очереди, начинали ощущать смутное чувство тревоги. Они сначала усовещивали нахалов, пытались даже сколотить заградительный отряд из добровольцев. Добровольцы, подбадриваемые сочувствием всей очереди, уходили и не возвращались. Исчезал бесследно и второй отряд. С полчаса еще очередь крепилась, потом распадалась. Распадалась в основном на три части. Одна шла на штурм кассы, другая, махнув рукой, уходила домой, третья, которая имела среди «штурмовиков» «руку», отходила в сторону и ждала результатов.

Билеты на танцы всегда брал Окоемов. Одевался он для этого так, будто приехал из мест не столь отдаленных: кирзовые сапоги, рваная, без пуговиц фуфайка, кепочка с пуговкой. Правый глаз для устрашения он перевязывал черной тряпкой. Получался очень мрачный образ.

Везло по-разному. Иногда Окоемову не удавалось пройти даже расстояние от края до центра толпы. Иногда с него срывали кепочку с пуговкой, которой математик очень дорожил, и он тогда сразу терял волю к победе (растерзанную кепочку потом они находили где-нибудь затоптанной в снег. Но приходилось ждать с раскрытой головой на морозе полтора часа).

Иногда забирала милиция. И хотя это не считалось серьезным нарушением и задержанных сразу же отпускали, едва закрывалась касса, все-таки было неприятно.

Но в большинстве случаев Окоемов билеты брал, потому что он был массивен, силен и нахален.

В тот вечер, когда Борис, познакомился с Милочкой, им здорово повезло. Едва толпа пошла на штурм, Окоемов образовал таран из семи человек. Это были такие же, как он, лбы, ветераны, закаленные в битвах. Встав один за другим и сцепившись намертво, они разбежались и врезались в толпу, как скалка в тесто. Но дальше дело пошло хуже. Сопротивление среды возрастало, и наконец толпа стала упругой, как хорошо накачанная велосипедная шина. Таран раздавило, «окоемовцев» разбросало в разные концы и стало носить щепками по бурному морю. Дважды математика проносило мимо железных прутьев окошка, пока наконец его судорожно вытянутые пальцы мертвой хваткой не вцепились в прутья, толщиной не уступающие госбанковским. Окоемов стал медленно погружаться в толпу, и вот наконец наступил момент, когда его голова скрылась в глубоком, как туннель, окошке. Это означало, что билеты взяты. Теперь предстояло выбраться. Но это было уже легче. Окоемов отдал себя во власть различных течений, и вскоре был благополучно выброшен в сугроб у забора.

Все! Танцы!!!

Дворец, чистый, сияющий паркетными полами, белыми колоннами, еще полупустой. По коридорам бродят нарядно одетые девушки в туфельках на тонких каблучках, рассматривают вывешенные на стенах схемы, диаграммы и доски почета. Парни толпятся в буфетах, пьют из кружек пиво, озираясь, подливают туда водку. Перед ними груды вкуснейших бутербродов из белого мягкого хлеба, колбасы, красной рыбы, кильки, сыра, холодного мяса. Все ходят чинно, говорят вполголоса, все внимательны, вежливы, словно не было недавно этого невероятного штурма.

В этот вечер во дворце было особенно уютно. Они пришли слишком рано, свет еще не включили, и в окна вливалось голубоватое сияние от наметанных почти до рам сугробов снега. Они прошли в буфет, выпили по две бутылки «Жигулевского», и Окоемов остался пить дальше (сам он не танцевал и ходил на танцы лишь из-за чувства солидарности и из-за пива), а Борис спустился по старинной широкой лестнице в танцзал.

Здесь был тоже еще полумрак, лишь в дальнем темном углу горел светильник Оркестранты в белых костюмах, черных галстуках, черных остроносых туфлях тихо настраивали инструменты. Возле оркестра, как всегда, сидели Три Бабушки (ТБ), поджарые, нарумяненные, напудренные, с черными крашеными завитыми волосами. Каждый год менялся состав танцующих во дворце. Одни женились, выходили замуж, другие уезжали, третьи просто солиднели. На их место прибывала желторотая молодежь. И только Трех Бабушек не касалось время. Год проходил за годом, а они неизменно носились по залу, поджарые, стремительные. Они не признавали никаких законов танцевальной этики: приглашали сами, могли бросить партнера во время танца, курили, даже во время вальса. Потому что за ними стояла сила, именуемая «блатными». Блатные редко появлялись в зале, но они всегда были во дворце, где-то в темных закоулках. Во время критических ситуаций блатные, как из-под земли, вырастали в танцзале. Их сразу можно было узнать: на самые глаза кепочка, во рту папироса, правая рука в кармане. Они не дрались, не сквернословили, не угрожали. Они просто появлялись за спинами толпы, на ступеньках лестницы, что вела на второй этаж. Появлялись и молчали. А утром в темных переулках находили избитых, искалеченных людей.

Дирижер постучал палочкой, взмахнул ею, и оркестр заиграл вальс. Две из трех ТБ тотчас же встали и закружились, держа папироски во рту, по скользкому паркету, легко, едва касаясь носками туфель пола, словно две бабочки. Дымок папирос овеял их сизой кисеей. Это даже был не просто танец, а танец на льду. Партнерши кружились направо, налево, вокруг друг друга, делали сложные зигзаги по всему залу. В их танце изящное и хищное сливалось воедино.

Потом оркестранты долго отдыхали, потом так же долго сипели, свистели, дули в трубы и наконец сыграли «польку-бабочку». Окна из светло-синих стали густо-фиолетовыми, потом черными. Вспыхнул яркий свет, но зал по-прежнему был пуст. После польки должен идти краковяк, затем падеспань, лезгинка и лишь после этого – «быстрый фокстрот». Собственно говоря, народ ходил на танцы ради этого «быстрого фокстрота».

Когда заиграли лезгинку, зал начал наполняться. Глорский стал присматриваться к девушкам, намечая себе партнершу на «быстрый фокстрот». Танцевал он неплохо, одет тоже был соответственно (за одеждой пришлось съездить в Москву, где только что входившие в моду костюмы с узкими брюками уже продавались совершенно свободно). Неподалеку оживленно беседовали две симпатичные блондинки с длинными прическами «лошадиный хвост». На них уже поглядывали. «Приглашу, какую успею», – подумал Глорский, пододвигаясь поближе. Во время паузы он встал с блондинками почти рядом, но тут вдруг барабанщик дико заколотил в барабан и во всю глотку рявкнул: «Дамск-и-и-ий!» Блондинки закрутили во все стороны головками. Глорский не попадал в их поле зрения. Он стал потихоньку, якобы кого-то разыскивая, продвигаться в обход, но тут его одновременно взяли за обе руки. Борис посмотрел сначала налево и обомлел: рядом с ним, смотря в сторону, стояла одна из ТБ, № 3, самая отъявленная. Другую его руку держала маленькая рыженькая девчушка в скромной темной юбочке и про Стенькой кофточке.

– Извините, я первая, – сказала девчушка.

№ 3 посмотрела сквозь нее.

– Прошу, – сказала она, грубо дергая Глорского за рукав.

– Я первая, – повторила девчушка упрямо.

Тогда № 3 уже глянула на свою соперницу более внимательно. Девчушка ответила ей бесстрашным взглядом.

Глорский взял девчушку под руку.

Оркестр заиграл мешанину из барабанного боя и воя саксофона. Глорский задергался в такт, но девчушка была неподвижна и неповоротлива.

– Я не умею быстрый танец, – призналась она.

– Зачем же вы тогда меня пригласили?

– Давайте танцевать по-нормальному.

Чтобы было удобнее разговаривать, она тянулась к нему на носках.

– Кто вам достал сюда билет?

– Сама.

– Это невозможно.

– Ну да. У нас на Дальнем Востоке похлеще схватки бывали. Я всегда девчонкам доставала. Я ведь маленькая, но сильная. В любую щелку пролезу.

– И вы здесь одна?

– Ну да. Мы только позавчера приехали, и я не успела еще ни с кем познакомиться.

– Гм… И вы не знаете, кто такие ТБ?

– Это какой-то препарат?

После танца он отвел свою новую знакомую к своему месту и заслонил ее спиной от танцующих. Но это, конечно, было бесполезной мерой. На лестнице уже стояли трое блатных и с ними № 3. Они шептались и рассматривали Глорского и Милу.

Уйти сейчас или ждать здесь до полуночи – все равно расплаты не избежать. Чем быстрее, тем лучше Борис поднялся в буфет, разыскал Окоемова и рассказал ему все.

– Ну что ж, – сказал математик. – Разомнемся для интересу.

А потом была драка в заснеженном переулке. И Мила принимала в ней участие. Она дралась булыжником. Их спасло только то, что блатные переоценили свои силы. Они думали, что Глорский с Милой уйдут одни, и вышли на перехват втроем.

Ходить на танцы теперь было небезопасно. Да и в центральные кинотеатры тоже. Блатные не относились к тем, кто легко забывает обиды. Глорский и Мила стали встречаться в маленьких заводских клубах на окраине города, сидели на лавочках в заваленных снегом скверах, отогревались на почте и в магазинах. Потом Мила стала приходить к нему домой. Окоемов дипломатично удалялся в институт – брать бесконечные интегралы, а Глорский читал Миле свои произведения. Милочка оказалась благодарной слушательницей. Она искренне смеялась там, где было смешно, и плакала в грустных местах «Как это можно сочинить такое, чтобы человека заставить переживать!» – искренне недоумевала она, и Глорскому это льстило.

На Восьмое марта…

– Только не говори – «любовница», мерзкое выражение.

– А как же?

– Возлюбленная.

– Возлюбленная… Какое старомодное слово. Его сейчас почти не употребляют.

– А мы будем употреблять?

– Да.

Они были одни во всем доме. Жильцы ушли в гости, Окоемов веселился со своими математичками в женском общежитии (веселье у них было свое, своеобразное, чисто математическое. «Пьем вино и закусываем интегралами», – как выразился Окоемов). Ушел даже дядя Петя. Официантки пригласили его в столовую на вечер. Он долго чистил свою капитанскую форму, потом полил голову одеколоном, надел фуражку и ушел, неразговорчивый и угрюмый. Несмотря на годы, он в капитанской форме все же был очень эффектен.

Глорский подошел к окну и открыл его. Ночь была ясная. Ветер гнал навстречу редкие облака, и по реке бродили лунные поляны. Милочка встала рядом совершенно обнаженная. У нее оказалось на редкость красивое тело, просто она не умела одеваться и казалась поэтому всегда худощавой.

– Правда, красиво?

– Очень.

– А нас никто не увидит?

– Нет. Этот сад заброшенный. Тебе не холодно?

– Немножко.

Он притянул ее к себе.

Ночь, ветер, раскачивающиеся верхушки тополей на фоне лунной реки, юная девочка, доверчиво прижавшаяся к нему.

– Ты не жалеешь? – опросил он.

– Это мой самый счастливый день. И твой?

– И мой.

Как быстро все проходит. Он еле вспомнил ее имя…

…Она не пришла на следующий день. И на второй. И на третий. На четвертый Глорский решился и поехал к ней домой. Она жила в большом доме, выходящем сразу на три улицы. Это было красивое здание, построенное еще до того, как стали увлекаться «современной простотой». Здесь были колонны, портики и другие «архитектурные излишества», а на лестнице свободно могли разъехаться два автомобиля.

Не давая себе передышки, чтобы не повернуть назад, Глорский единым духом взбежал на третий этаж и нажал кнопку звонка ее квартиры. За все время он еще ни разу не был у Милочки.

Долго не отвечали, потом дверь приоткрылась. Она была на цепочке. Показался закрытый седой буклей женский глаз.

– Вам кого?

– Милоч… Мила дома?

– Нет.

Дверь захлопнулась. Щелкнул автоматический замок. Может быть, она во вторую смену? Глорский уселся на лавочку в ее дворе и просидел там до двух часов ночи. Нет, она не во вторую смену. Значит, она была дома, когда он звонил… Борис тогда сильно обиделся. «Ну и пусть, раз так», – подумал он и стал со зла ходить на танцы и чуть было не завел дружбу с одной баскетболисткой, да скоро пришлось ехать на практику в пригородное село.

А потом был тот вечер… Ливень хлестал так, что звенели стекла в доме, где они, практиканты, стояли на квартире. И вдруг кто-то постучал. Глорский пошел открывать. Холодный ветер с дождем ворвался в сени, забрызгал лицо. Сначала Глорский ничего не видел, а потом, когда глаза привыкли к темноте, различил совсем рядом с собой маленькую фигурку девушки. Девушка была босая, одета в тоненькое пальтишко, по свисавшим прямо волосам текла вода. Туфли девушка держала в руках.

– Милочка? – шепотом спросил Борис.

Она бросилась к нему.

Потом он поил ее горячим молоком с медом на сеновале, где хозяйка постелила им постель.

– Понимаешь, я никак не могла, – торопливо рассказывала Милочка. – Они встречали меня у проходной, вели домой и закрывали дверь на ключ. Я с ними дралась… Они меня очень любят. Я им все рассказала…

– Зачем же ты?..

– У нас в семье такой закон – говорить только правду. И потом мы поклялись матери… памятью отца… если… если это случится… рассказать…

Той ночью Глорский узнал историю семьи Милочки. Это была обычная история довоенных семей. Он, она, четыре дочки. Не очень богатая, но и не очень бедная семья. Он – охотник в Приморском крае, она – библиотекарь. Потом война. Отца убили в первые же дни. Эти годы – самые страшные. Переехали в город. Мать работала круглые сутки: стирала для чужих, шила, ходила убирать квартиры. Потом подросли две старшие дочери, пошли работать на завод, стало легче. Дали от завода квартиру, не квартиру, а каморку, но все же крыша над головой и меньше платить. Все пятеро жили в одной комнате, четыре дочери спали вдоль стен на полу, мать – посредине на шкуре уссурийского тигра – все, что осталось от былого…

– Главная цель нашей матери, – говорила Милочка, дрожа и прижимаясь к Борису, – выдать нас хорошо замуж. Хоть сначала одну. У нас самая старшая – Дора. Ей уже тридцать два, а еще никто даже не предлагал… Мы все четверо некрасивые… Мама у нас красавица и отец красивый был, а мы вот ни в кого не уродились.

– Нет, что ты, ты очень симпатичная девочка.

– Это потому, что ты видел меня без одежды. Без одежды мы все очень красивые. Если бы ты посмотрел на нашу Ирочку, когда она купается… Как Афродита… Нет, правда, у нее такая фигурка… И характер золотой. Самое главное у жены – характер, ведь правда? А вы, мужчины, смотрите только на лицо да на одежду. Может быть, нас не берут замуж из-за одежды? Мы на танцы по очереди ходим, у нас вся одежда общая, хорошо хоть у всех размер одинаковый. Вечером маму обдираем как липку, – Милочка рассмеялась. – Сидит в одной рубашке и осеннем пальто и читает книжку. Она очень любит читать. Всю свою заводскую библиотеку перечитала. А сейчас еще старая мода вернулась: чтобы у невесты приданое было. А у нас одна шкура… Мама сказала: кто первый выйдет, тому и отдам…

– Заманчивое дело.

– Нет, правда, не смейся.

– А я и не смеюсь. Тебе завтра в первую?

– Да.

– Значит, скоро идти.

– Да. Еще можно часик. Немножко согреюсь.

– Как ты меня нашла?

– Очень просто… После смены пошла в ваш деканат, узнала твой адрес, доехала до конечной остановки и сюда.

– На попутной?

– Пешком. Попутной не встретилось.

– Пятнадцать километров…

– Ну что ж. Мы все очень выносливые.

– Твои не хотят, чтобы мы встречались?

– Да.

– Почему?

– Так…

– Они думают, что я не женюсь на тебе?

– Да…

– И ты так думаешь?

– Да.

– Почему?

– Потому что мы не пара.

– В каком смысле?

– Ты писатель…

– Я не писатель.

– Так будешь им. Ты очень талантливый.

– И вовсе не талантливый.

– Не спорь.

– Почему же ты не бросишь меня? Тебе ведь надо искать мужа.

– Потому, что я люблю тебя. И у нас еще впереди целый год. Ты ведь не женишься раньше, чем кончишь институт?

– Нет.

– А мужа я себе найду.

– Ты уверена?

– Конечно.

– Какая самоуверенность.

– Да. Потому что я… я смелая и вообще… Я умею подчинять людей своей воле.

– Ты обладаешь гипнозом?

– Не знаю… Но я могу заставить человека сделать все, что захочу. Пошел же ты со мной танцевать тогда.

– Почему же ты не заставишь меня жениться на тебе?

– Не хочу.

– Почему?

– Потому что ты не хочешь.

– А если я захочу?

– Все равно. Я не хочу тебе мешать. Тебе нужна жена, которая пишет стихи или рисует картины. Вам и за кухонным столом будет интересно… А что я? Любовь? Она скоро пройдет. И ничего не останется, кроме раздражения, которое будет все расти и расти, пока не превратится в ненависть. С твоей стороны, конечно…

– Ты смотри, – удивился Глорский. – Как ты рассуждаешь. И это-то в девятнадцать лет. А что будет дальше? Возможно, не я, а ты станешь великим человеком. Философом, например.

– Хотела бы я посмотреть на твою жену. Может быть, встретимся когда-нибудь. Будем идти навстречу друг другу. Ты в дорогом пальто с меховым воротником, в шляпе, с тростью. Она расфуфыренная в пух и прах. На плечах лиса. Небось и не поздороваешься.

– Поздороваюсь.

– Нет.

– Почему же?

– Да просто не узнаешь.

– Этого не может быть.

– Ну… у тебя таких, как я, знаешь сколько будет…

– Таких не будет…

… Они встречались до самого отъезда Бориса на место назначения. В ту осень, когда он был на практике, Милочка приходила почти ежедневно. Борис выходил ей навстречу, и они встречались где-то на полпути возле стога соломы. В стоге Глорский соорудил великолепную квартиру с кухней, спальней, с электрическим освещением, – клал фонарик. Он приносил с собой молоко, еще теплых пирожков с мясом, которые ему жарила по заказу хозяйка, печеной картошки, сала, соленых огурцов. Хозяйка дала им два одеяла. Глорский готовил в «спальне», в довольно большой соломенной пещере в самой глубине стога, постель, затем по узкому ходу переползал в «кухню», расположенную у самой «прихожей», и раскладывал на широкой доске ужин, потом закрывал соломой в ход, чтобы не настудило, и выходил на дорогу. Та осень была дождливой. С утра обычно дул холодный ветер, гнал с далекого моря черные нездешние облака. К обеду облака сливались, светлели и образовывали мглу, которая сочилась на поля, деревню, луг. Все вокруг становилось серым, скучным, особенно дорога, превращенная колесами машин и телег в месиво из грязи, соломы, травы и обильно политая водой. Заняв в ширину метров десять, она уходила из-под окон последних хат, делала по лугу полупетлю и скрывалась в моросящей мгле При виде этой дороги хотелось сидеть в тепле, уюте, а не шагать неизвестно куда, через каждые пять минут сбрасывая с сапог полпуда грязи.

Глорский уходил сразу же, едва кончался его урок, чтобы добраться до стога засветло, но никогда не успевал и подходил к стогу уже в полной темноте. Затем с час ждал Милочку, прислушиваясь к далеким звукам. Но звуков никаких не было. Лишь ровно шуршал дождь в листьях неубранной кукурузы, да иногда прилетал с дальнего конца поля порыв ветра. Порыв шел всегда один, поверху, лишь едва трогая кукурузные метелки, и, скользнув по мокро отполированной поверхности стога, исчезал вдали, и снова монотонно шумел дождь. Зябко, мрак, и на многие километры ни души… В эти минуты Глорский больше всего боялся, что Милочка не придет и ему надо будет вот так еще ждать под дождем час, а потом ужинать одному в пахнущей пылью и мышами соломе, а потом почти бежать до деревни, зажав под мышкой скатанные одеяла.

Но Милочка всегда приходила. Еще издали он слышал ее легкие торопливые шаги, и, стараясь не чавкать сапогами, осторожно шел навстречу.

– Ой! – всегда пугалась она, когда из мрака перед ней возникала человеческая фигура.

– Жизнь или кошелек! – загробным голосом требовал Борис, надвинув на глаза фуражку и подняв воротник.

Она обнимала его и целовала в губы, спустив на локоть сумочку, где у нее были копейки на проезд, платочек, зеркальце и, конечно, бутылка пива.

– А я тебе пива принесла Хочешь?

– Очень. Боялась?

– Немножко.

– Я буду встречать у трамвая.

– Ну, что ты… Ключ от квартиры у тебя?

– У меня, – смеялся Глорский.

Они шли к стогу соломы, Борис раскапывал вход и первым лез в «прихожую». Здесь они снимали обувь, верхнюю мокрую одежду. Заткнув дыру изнутри, переползали в «кухню». Глорский клал фонарик на пол. Свет бил в потолок и растекался по стенам, блестя в соломинках, делая «кухню» похожей на грот.

– Что у тебя на ужин?

– То, что заказывали, миледи.

– Пирожки?!

– Они самые.

– Ой, какие вкусные!

Глорскому нравилось, что Милочка всегда ела не стесняясь, заражая и его своим аппетитом. Ее мать экономила каждую копейку на одежду своим дочерям, и семья Милочки жила неважно. Идя на свидание, Борис, который получал стипендию, помощь от родителей и довольно хорошо зарабатывал рассказами и очерками, набирал много всякой всячины. Милочка радовалась, хлопала в ладоши, а потом серьезно, честно делила все пополам («Это – мне, это – нашим, это – мне, это – нашим»).

– А это вашим.

– Спасибо. Какой ты у меня умница. Тебе понравилось пиво? Я выбирала самое свежее. В трех магазинах была.

– Я же просил – не трать деньги. Или бери у меня.

– Вот еще…

Поужинав, они тушили фонарик и уходили в «спальню». Здесь было тепло, уютно, пахло соломенной трухой и мышами, которые осторожно шуршали совсем рядом, и даже не верилось, что в двух метрах отсюда холод, дождь, непогода, слякоть, безлюдье, а может быть, бродят волки…

Утром он ее провожал до трамвайной остановки. Дождь обычно кончался, дул ровный холодный ветер, грязь от холода была густой и не так липла к ногам. Чуть-чуть брезжил рассвет. Всю дорогу они шли молча, одинаково думая – о своей «квартире», о завтрашнем вечере, о том, что практика скоро кончается и вообще ведь остался всего неполный год…

А потом Глорский проделывал назад пятнадцать километров и, рассказывая ученикам биографии великих, иногда заговаривался, клевал носом и молчал минут пять к огромному удовольствию всего класса, который тотчас же начинал стрелять, щипать, дергаться и перебрасываться записочками.

* * *

– Пошли?

– Ага…

Кутищев свернул одеяло и стал запихивать его в рюкзак.

– Сегодня надо пораньше лечь. Устал чертовски. Если не дойдем до станицы – заночуем в лесу.

– Надо дойти. Я уже совсем одичал. Хоть на людей посмотреть.

– Тогда не копайся. Готов?

– Готов.

Они миновали поляну и углубились в лес. Солнце его уже подсушило. Пахло прошлогодним листом, горячим камнем и грибами. Тропинка была узкой, и они пошли след в след.

* * *

…Она не плакала. Наверно, дала слово или, как там у девчонок заведено, какую-нибудь клятву. Только кусала губы и отворачивалась, потому что дрожало лицо.

– Ну иди. Опоздаешь же.

– Дай поцелую еще.

– Не надо.

– Ну дай.

– Не надо.

Поезд дернулся и медленно пошел. Он все-таки поцеловал ее в губы. Они были сухими и горячими.

– Подожди, – сказала она. – Что-то скажу. Все равно уж теперь вряд ли когда увидимся… Ты помнишь, я уезжала в командировку?

– Да…

– Так вот, так вот! У нас мог быть…

Она отвернулась и побежала по перрону назад. Поезд уже набирал скорость. Она остановилась и помахала рукой:

– Будь большим! Счастья тебе!

* * *

– Игорь, подожди.

– Устал, что ли?

– Да нет. Выпить хочется…

– Вечером выпьем.

– Игорь, какие же мы в молодости болваны, а?

– Почему в молодости? Мы болваны всегда.

– Нет, в молодости особенно. Нахальные какие-то, бездушные, самовлюбленные, самоуверенные. Кажется, что впереди тебя ждет удивительная судьба, ломишься к ней напрямик, через клумбы и газоны. А потом – глядь, а уж в висках седина и впереди ничего нет, а что было лучшее, то позади, мимо чего равнодушно прошел. Ты помнишь, я тебе про девушку рассказывал? Я вспомнил, как ее звали. Ее Милочкой звали.

– Ну что ж, очень приятно, – пробормотал Кутищев.

– Такая девушка была… Думал, вокруг таких навалом. Еще лучше встречу. А вот не встретил…

– Жену же встретил. У тебя хорошая жена. Мне понравилась.

– Жена? Да, конечно.

 

4

К вечеру дорога вышла из леса и запетляла по большим, заросшим травой полянам. Она стала более широкой, плотной. Кое-где встречались следы коров, свежий помет. Очевидно, до станицы было уже недалеко.

– Сколько времени?

Глорский машинально дотронулся до запястья левой руки и только тут обнаружил, что часов нет. Всю дорогу он вспоминал, чего ему не хватало. Не хватало часов. Наверно, он их потерял в самолете.

– Я потерял часы.

– А-а. Наверно, в самолете…

– Наверно.

– Около пяти.

– Пожалуй.

– А я свои забыл. Три дня составлял список, даже запасные пуговицы взял, а часы забыл.

– Да они здесь и не нужны.

– А ведь правда. Это чудо цивилизации необходимо лишь в городе. Без него пропадешь.

– Здесь часы – солнце.

– Ну, теперь, по-моему, недалеко.

Идти стало жарко. Горы обступили извилистую долину со всех сторон и не пропускали ни ветерка. Горячий воздух неподвижно стоял над густой, в рост человека травой. Она тоже была горячей. Зацепив лицо, обжигала, наполняла легкие тяжелым прелым ароматом.

– Купим водки, консервов в томате. Что-то страшно захотелось консервов в томате.

– Только по сто граммов, не больше. В горах пить нельзя.

– Тут и пятьдесят сейчас с ног свалят. В кино сходим. Может, у них есть кино. Соскучился по кино. Давай немного передохнем.

Глорский опустил рюкзак на землю и сел на него. Они вышли на открытое пространство. Здесь трава была скошена и уложена в аккуратные валки. Рядом с ними лежал узелок из белого платка с желтым горохом, две фуфайки. Вдали двигались человеческие фигуры. Одна равномерно покачивалась то вправо, то влево. Другая – женская – шла чуть в стороне прямо, очевидно сгребая подсохшую траву в валки.

– Ну вот и первые люди.

– У тебя такой тон, словно ты выбрался с необитаемого острова…

– Почти что.

«Первыми людьми» оказались старик и старуха. Дед был в выцветших от времени солдатских брюках, очевидно, времен первой империалистической войны, в холщовой рубахе, подпоясанной веревкой (нейлоновой, блестящей на солнце, словно она была мокрой). На голове старика, как и полагается, красовалась обтрепанная, дырявая соломенная шляпа. Его старуха выглядела более современно: в ситцевом платье, на котором были изображены кусочки природы Черноморского побережья. Это платье можно было смело использовать в качестве путеводителя по Кавказу.

Увидев идущих, старик опустил косу и стал еще издали смотреть на них из-под ладони. Для него Глорский и Кутищев, очевидно, представляли не меньший интерес, чем он сам для них. Обе группы принялись разглядывать друг друга.

– Добрый день, – первым нарушил молчание Глорский.

– Здравствуйте, – дед снял шляпу и поклонился. Бабка осталась стоять неподвижно.

– То-то я смотрю – не наши. Туристы небось?

– Они самые.

– Туристы до нас редко ходят.

– Почему же? Места у вас красивые.

– Так оно от нас, море-то, недалеко. Вот каждый и спешит окунуться. На машинах все. Скорей, скорей.

– Ну а мы вот без машин.

– И то дело. Добро пожаловать. Сами-то далекие?

– Из-под Москвы.

– Из России, значит, – уточнил дед.

– А вы не в России, что ли? – засмеялся Глорский.

Дед махнул рукой.

– Да и как оказать – не знаю. Мы тут сами по себе.

– Станица далеко?

– Рядом. Повернете направо, вот вам и станица. Ночевать у нас будете?

– У вас.

– В лесу небось?

– Сейчас посмотрим.

– Не стоит в лесу, пожалуй.

– Почему?

– Да так… – Дед надел шляпу. – Станишники не любят, когда люди в лесу.

– Мы народ мирный.

– Все равно, сынки. Это у нас еще от черкесов осталось. Когда с черкесами воевали. Вы лучше у меня заночуйте. У меня сад большой, прям к ручью уходит. Под яблонькой палатку ставьте и ночуйте спокойно. И вы никого бояться не будете, и вас никто. Потому – мои гости.

– Да нам еще лучше. А где ваш дом?

– Третий справа. Спросите, если что, где хата Василия Петровича. Заходите, только с огороду, а то дома никого, а собака спущена.

– Ладно. Спасибо, Василий Петрович.

Дед поплевал на ладони и взялся за косу. Бабка в своем платье-путеводителе тоже задвигалась, словно она была заводной и дед нажал кнопку.

– Хороший старик, – сказал Кутищев, когда они начали спускаться к станице по уже ставшей пыльной, с глубокой колеей дороге. – Вот она, забытая жизнь наших предков. Пригласить первого встречного в дом, ходить босым, косить траву.

Станица располагалась по той стороне ручья. Здесь он был широким и глубоким. Переправлялись через него двумя способами: машинами и лошадьми через брод и пешим порядком по сложной системе тонких и толстых бревен, переброшенных по камням. Ни тот, ни и другой способ не годился. Брод был, по-видимому, глубок, так как вода в том месте шла спокойно и дно не просматривалось, а по бревнам с тяжелыми рюкзаками переправляться было рискованно.

Друзья в нерешительности остановились на берегу, сбросив рюкзаки в гладкую тень дуба. Было жарко, вокруг вилась целая шайка нахальных слепней. Их возбуждали разгоряченные, потные тела. На той стороне, казалось, было еще жарче, так как машины и скот вытоптали склон и превратили его в маленький кусочек Сахары. Сразу же за ручьем начиналась станица. Между деревьями виднелось несколько десятков каменных домов, от которых к воде спускались огороды и виноградники. Станица казалась совершенно безлюдной. Лишь возле негромко тарахтевшего движка сидел молодой мужчина, курил сигарету, сплевывал в воду да стайка мальчишек ловила небольшой сетью рыбу.

– Как перебраться? – крикнул Кутищев.

Мужчина, давно наблюдавший за ними, сначала ничего не ответил, потом подумал и что-то сказал. Шум ручья и работающий движок заглушили его слова. До путешественников донесся лишь обрывок фразы: « …тесь… шины…»

– Наверно, предлагает дождаться машины.

Друзья сели в редкую тень и стали ждать. Так прошло с полчаса. Никакой машины не было и в помине.

– Можно переправить рюкзаки по частям.

– Вот что мы сделаем.

Глорский расшнуровал рюкзак и достал оттуда надувной матрац. Минут через десять матрац красным плотом уже покачивался на воде. Друзья принялись грузить на него вещи и одежду. Стайка мальчишек бросила ловить рыбу и наблюдала с той стороны с большим любопытством. У одного карапуза даже высунулся язык и сползли трусы, которые он все время поддерживал одной рукой.

– Эй, братва! – крикнул Кутищев. – Иди, помогай!

«Братва» стала шептаться, но с места не двинулась.

– Вы что, немцы?

– Нет, – ответил большеголовый, стриженный «под нуль» и, очевидно, самый смелый пацан. – Мы русские.

– Ну, а раз русские, то чего же вы боитесь? Мы тоже русские.

– Так вы же туристы… – протянул пацан.

– А может, стиляги! – крикнул из-за его спины карапуз со сползшими трусами.

– Стиляги не могут быть туристами, и наоборот, – объяснил Глорский. – И вообще мы не туристы, а путешественники.

Слово «путешественники», видно, произвело свое действие. Ватага под руководством большеголового кинулась в воду и быстро переплыла ее, держа конопатые носы над водой, словно выводок котят.

– А леска у вас есть?

– Найдется.

– Мы вам покажем бочаг, где щуки есть.

– Вот и отлично.

Подталкиваемый десятками рук, плот быстро оказался на той стороне ручья.

– А где вы будете ночевать? – спросил большеголовый. – Хотите, я вам озерко покажу? Тут недалеко. Можно раков на костер половить.

– Да нет, ребята, мы уже остановились.

– Где?

– У Василия Петровича.

– Ну-у-у… Это вы всю ночь спать не будете.

– Почему ты так думаешь?

– Да так… Как начнет рассказывать…

– А вам уже надоело?

– Надоело.

– Показывайте, где его дом.

– А вон. С длинной трубой. Так вон его сын. У движка.

– Как его зовут?

– Петром.

– Ага, Петр Васильевич, значит.

Друзья собрали вещи в рюкзаки. Мальчишки немного понаблюдали за ними и ушли снова к своему бредню.

– Здравствуйте, Петр Васильевич, – сказал Глорский, подходя вместе с другом к парню, который сидел к ним боком, очевидно исподтишка наблюдая за переправой.

Парень поперхнулся дымом и выплюнул окурок в воду. Наверно, он не ожидал услышать свое имя из уст незнакомцев.

– Здрасть… – сказал он.

Глорский коротко рассказал ему о встрече с отцом и о том предложении, которое тот им сделал. Сын не выразил по этому поводу никаких эмоций.

– Пойдемте, – сказал он коротко.

Петр Васильевич, когда встал, оказался небольшого роста, но крепкий в плечах, с мускулистыми руками. Всю дорогу он молча шел впереди. Путешественники чувствовали себя неловко. Получалось так, будто они навязывались.

– Воду качаете? – спросил Глорский.

– Да, – коротко бросил Петр Васильевич.

– На ферму, что ли?

– Огороды поливаю.

На этом разговор иссяк, и больше никто его не пытался возобновить.

Вскоре они пришли к большому дому, сложенному из серого камня. Забор тоже был из серого камня.

Петр повертел ручку у калитки, и она сама распахнулась – очевидно, запор был с «секретом». Навстречу им бросилась большая овчарка, но хозяин быстро схватил ее за ошейник и пристегнул к кольцу, болтавшемуся на проволоке. Проволока шла вокруг дома, летней кухни и сарая. Овчарка пробежала по кругу и села возле крыльца.

– Идите за мной, – так же кратко сказал Петр Васильевич.

По тропинке, вьющейся среди винограда, он вывел их в сад. а затем на лужайку с сочной зеленой травой.

– Можете здесь.

– Спасибо.

Петр Васильевич ничего не ответил и ушел. Друзья огляделись. Место было красивое. Метрах в двадцати, скрытый виноградником, клокотал ручей, сильнее, чем обычно, – значит, здесь он уже и каменистей. Каменная, высотой в человеческий рост ограда надежно закрывала сад от скота и постороннего взгляда. В дальнем конце сада стояло два стога сена: один уже полностью подготовленный к зимовке, другой только что заложили. Возле, уткнувшись носом в ограду, находилась новенькая, тщательно вымытая грузовая машина.

– Я схожу в магазин, а ты ставь палатку. Идет?

– Идет.

Глорский взял сетку, вышел через калитку к ручью и немного постоял, удивленный дикой красотой. Русло потока в этом месте образовало множество совершенно ровных, словно нарочно так сделанных человеком террас. Террасы были гладкие, совершенно чистые и располагались друг под другом, похожие на каскад взлетных площадок для вертолетов. Ручей скакал по ним, сердито пенясь и вздымая вверх поток брызг, которые сверкали на солнце, образовывая ломаную радугу. Кое-где террасы имели наклон к берегу, и там стояли небольшие глубокие озерца с темной водой, поросшие редким камышом. Там, очевидно, водилась рыба. По обоим берегам, так же строго последовательно, как террасы, располагались маленькие пляжики с глубоким белым леском, ровные, гладкие, которых не касалась ни человеческая нога, ни копыто животного. Обрывистый, ощетинившийся корнями берег с нависшими над водой деревьями, затем пляжик, опять непроходимые дебри, пляжик… И ни души.

Вот где можно отдыхать месяцами, думал Глорский. Вставать рано утром, вместе с солнцем, купаться в холодном ручье, пить парное молоко, писать на грубо сколоченном деревянном столе в маленькой комнатке с видом на горы… В обед купаться, загорать, ловить самим сплетенной из лески сетью форель и потом смотреть, как жарят ее на огромной, обильно политой подсолнечным маслом сковороде, в тени старых яблонь. А вечером уйти в горы… До самой ночи… Когда станет темным лес и едва различимой тропинка. Возвращаться быстро, почти бежать, оглядываясь по сторонам, прислушиваться к непонятным ночным шорохам. Запыхавшимся, счастливым выбраться к станице и, поужинав горячей картошкой с шипящей салом яичницей, читать далеко за полночь какой-нибудь старый-престарый, обтрепанный, пахнущий валерьянкой и мышами роман про рыцарей, походы, отравленные кинжалы и страстную любовь…

Но вряд ли это когда осуществится, хотя, казалось бы, чего проще: договориться с хозяином и приезжай в отпуск… И денег-то всего уйдет с сотню.

В одном из омутов громко всплеснула рыба. Глорский вздрогнул и по привычке посмотрел на часы, не обнаружил их и вздохнул. Часы были хорошие, с будильником. Тогда были модны часы с будильником. Их купила ему жена в день рождения. Вернее, тогда она еще не была его женой, а лишь невестой. Даже не невестой, а просто так… Они еще не решили, поженятся или нет, потому что им и так было хорошо. Они гуляли по городу, пили пиво в дешевых кафе, целовались под предусмотрительно разбитыми фонарями в темных аллеях парков. Глорский приезжал к ней в город на воскресенье из районного центра, где он работал учителем литературы. Как она стала его женой? И почему именно она? Глорский с удивлением обнаружил, что за восемь лет совместной жизни этот вопрос впервые пришел ему в голову.

 

РАЯ

В селе вокруг Глорского сама собой образовалась группа. Что-то наподобие литературного кружка. Собирались по вечерам, в основном в субботу, у Глорского на квартире. Он снимал небольшую комнатку на окраине поселка у одной довольно странной пожилой четы. Хозяином домика был Степан Степанович, маленький человечек с плутоватым лицом и большим красным носом. Когда Степан Степанович надевал свои бесформенные брюки и большую клетчатую кепку, то становился очень похожим на клоуна из посредственного цирка. Сходство довершало еще то, что Степан Степанович считал себя очень остроумным, хитрым человеком и на этом основании никогда не отвечал прямо на вопрос, а все чего-то хитрил, уходил в сторону и загадочно подмигивал. Супруга же его, наоборот, была женщиной категорического характера, называла своего мужа шутом и глубоко презирала его, как человека легкомысленного, бездельника и мота. Она имела на это все основания, так как Степан Степанович, в прошлом работавший на вредном производстве, хотя и всего-то каким-то заготовителем, с пятидесяти лет находился на пенсии, целыми днями ничего не делал, шатался по поселку, собирал невероятно глупые слухи и потом доводил ими свою супругу, несмотря на опасность этого занятия, так как Варвара Михайловна, в отличие от Степана Степановича, была женщиной крупных габаритов и, что самое скверное, не обладала чувством юмора, а потому в ответ на свои загадочные штучки Степан Степанович нередко получал вполне материальные увесистые оплеухи.

Публика, которая собиралась в доме Степана Степановича, была самая разношерстная. Вход не был запрещен никому, даже бухгалтеру винзавода, неизлечимому графоману, который умел рифмовать передовые статьи в толстой линованной книге «дебет – кредит». Бухгалтер читал стихи каждый вечер нахраписто, с завыванием, от которого по коже пробегал мороз, часа два подряд, и два часа все безропотно слушали его и даже потом хвалили, так как вместе с зарифмованной книгой «дебет – кредит» бухгалтер приносил в портфеле бутылку спирта и килограмма два хороших яблок.

Приходил еще пенсионер, тоже писавший стихи. Но хорошие ли стихи писал он или плохие, узнать было невозможно, ибо во время чтения пенсионер сильно волновался, заикался и не мог вымолвить ни слова. Потом, махнув рукой, он скромно садился в уголке и лишь покашливал оттуда и звенел своими медалями.

В основном же собирались школьники-старшеклассники и рабочие ремонтного завода. Школьники держались степенно, особенно девушки; приходили лишь почему-то одни хорошенькие. Они смотрели на каждого читавшего свои вещи широко раскрытыми большими карими, серыми, черными, бирюзовыми, зелеными глазами, и от них исходил волнующий аромат молодости, духов и безмолвного восхищения. Иногда какая-нибудь из школьниц после долгих уговоров соглашалась прочесть свои стихи, и тогда розовые губки что-то лепетали про цветы, соловья, последний листочек, сорванный ветром, про разбитую любовь и конченную жизнь. Девушка говорила так искренне, в ее глазах стояли такие крупные красивые слезы, что просто язык не поворачивался критиковать, и все горячо хлопали.

Баталии развертывались лишь между рабочими ремзавода. Тут уж правду-матку резали в глаза, невзирая ни на какие дружеские отношения, и зачастую несправедливо.

Арбитром всегда выступал Глорский. Его слово слушала с уважением. Авторитет Глорского особенно вырос после того, как к нему приехал корреспондент одного из популярных журналов, написал очерк об их литобъединении и напечатал подборку стихотворений и один рассказ его участников. Когда Борис читал свои произведения, то комната забивалась людьми до отказа, а некоторые даже тянули шеи из коридора. Глорского обычно никто критиковать не решался, а если и критиковали (вернее – «делали замечания»), то лишь по мелочам, в основном же его вещи получали восторженную оценку.

Лишь один человек никогда не высказывал своего мнения – инкассатор госбанка по фамилии Кустов. Это был молчаливый замкнутый человек с длинным носом и пышными бакенбардами, очень похожий на Пушкина. Он приходил, когда хотел, и мог уйти в самом интересном месте. Если его просили высказаться по тому или иному произведению, он лишь презрительно фыркал, словно ему была неприятна даже сама мысль об этом. Глорского очень раздражал этот наглый тип, но он не мог запретить ему посещать свою квартиру, иначе тогда был бы нарушен основной принцип кружка, начертанный на ватмане и вывешенный на стене: «Любой читает любое». Особенно часто фыркал Кустов во время чтения произведений Глорского.

Неизменным посетителем литературных вечеров являлся Степан Степанович. Обычно он вел себя смирно и почтительно, но когда приходил слегка подвыпивши, то вставлял по ходу чтения ехидные реплики, задирался и вообще держал себя нетактично.

Иногда приходила послушать хозяйская дочка Рая. Рая приезжала к родителям из города в месяц или в два месяца раз, когда ей становилось скучно, а заодно набрать традиционных деревенских деликатесов к празднику: сала, яиц, парочку откормленных специально для любимой дочки гусей. Когда она появлялась в комнате, а появлялась она всегда неожиданно (резко открывалась дверь, ведущая на хозяйскую половину, и в дверях, как в раме, возникала красивая женщина с высокой прической, похожая на средневековую графиню), читавший вдруг спотыкался на полуслове, сидевшие ближе к дверям вскакивали, уступая место. В комнате на несколько мгновений воцарялась тишина, которую вдруг нарушало презрительное фырканье Кустова. Рая сдвигала брови и, сделав жест, благодаривший по-джентльменски настроенных литераторов, оставалась стоять. Она была очень эффектна в только что входившем тогда в моду костюме джерси красного цвета, в черных чулках со стрелками и туфлях-лодочках. Но особенно ей шла высокая огненно-каштановая прическа, которую еще не умели делать в райцентровских парикмахерских. Глорский знал о Рае тогда немного. Во-первых, потому что родители совсем о ней при посторонних не говорили (мать любила ее молча и, очевидно, очень сильно, а Степан Степанович, если речь заходила о дочери, впадал в свое обычное шутовство: подмигивал и рассказывал непонятные притчи). Во-вторых, у Глорского намечался роман с только что приехавшей хорошенькой преподавательницей физкультуры, которая ему очень нравилась И, в-третьих, Глорский никогда не занимался женщинами, которым он был антипатичен А в том, что он не нравился Рае, Борис был уверен Во время приезда она почти не разговаривала с ним, и когда Борис попадался ей навстречу, она шла на него, словно Глорский был пустым местом.

Борис знал о ней лишь то, что хозяйская дочка уже побывала замужем, разошлась, работает на большом заводе старшим лаборантом и что у нее намечается весьма перспективный брак не то с главным инженером, не то с главным технологом, не то еще с каким-то главным, который уже для этой цели разошелся с женой. Один раз главный – толстый мужчина с львиной гривой – даже привез ее домой на синей «Волге».

Столкновение, с которого все началось, произошло во время чтения Глорским своего рассказа «Город серебряных пальм». Рассказ был одобрен редакцией областной газеты и одновременно шел в сборнике очерков и рассказов «В жизни всегда есть место подвигу», который выпускало местное издательство. Этот рассказ очень нравился Глорскому. Он был необычен по сюжету, романтичен: группа молодых ученых решила вывести сорт пальм, которые бы смогли расти в условиях Крайнего Севера. Они проводят опыты над пальмами, которые назвали серебряными, в глухой тайге. Работа идет успешно. Но неожиданно выпадает много снега, поднимается ужасная пурга, трещат лютые морозы. Один за другим уходят молодые ученые спасать пальмы и не возвращаются. В палатке остаются главный герой – ученый-поэт и героиня – молодой ботаник. Чтобы согреть ее, он жжет свои стихи, плоды многолетней работы. Но стихов слишком мало. Помощь приходит поздно… А через несколько лет на этом месте возникает прекрасный город, на улицах которого шумят серебряными листьями пальмы.

Когда Глорский кончил читать, девушки-школьницы вытирали платочками глаза, а одна откровенно, не стесняясь, плакала. Мужчины сидели хмурые, некоторые кусали губы. Всем было жаль погибших молодых ученых. Глорский закрыл тетрадь и откинулся на спинку стула.

Ему тоже было жаль молодых ученых, и тоже хотелось плакать. В комнате наступила благоговейная тишина. Как всегда, презрительно фыркнул Кустов, но на этот раз ею фырканье было не слишком уверенным.

И вдруг в тишине прозвучали резкие слова:

– Ну и чушь! Давно не слышала ничего подобного. Неужели напечатают? Впрочем, конечно, да. Как же! Сейчас идет романтическая волна. Разве можно остаться в стороне?

Все головы повернулись на голос. В дверях стояла Рая. Никто не заметил, когда она вошла.

Снова воцарилась тишина, но теперь уже растерянная. Глорский мучительно начал краснеть. Еще никогда ему не приходилось слышать таких слов в свой адрес.

– Романтика чужда лаборантам, – попытался сострить он и улыбнулся, но острота получилась неудачной, а улыбка кривой.

И вдруг случилось невероятное.

– Оскорбить автора легче легкого. Вы попробуйте обосновать свою точку зрения, уважаемая барышня.

Это говорил Кустов. Тот самый Кустов, который всегда презрительно фыркал, что бы ни читали. Все уставились на него, не веря своим ушам.

– Пожалуйста, – так же раздражение сказала Рая. – Я задам автору «Серебряных пальм» (в ее устах эти слова показались очень обидными) только один вопрос. Вы были когда-нибудь на Севере?

– Это не обязательно! – запротестовал Кустов. – Фантазия художника…

– Ну, хорошо. Пусть не на Севере. В подобной ситуации?

– Нет, – выдавил Глорский.

Уши его пылали.

– Вот видите, – спокойно сказала Рая, словно и секунды не сомневалась, что Борис никогда не был в подобной ситуации. – Нельзя правдиво написать о том, чего хорошо не знаешь, чего сам не прочувствовал. Этот рассказ написан холодным сердцем и равнодушной рукой.

Поднялся шум.

– Где же доказательства? – закричал Кустов. – Вы же обещали дать нам доказательства, а сами по-прежнему лишь бранитесь! Уэллс никогда не воевал с марсианами, но написал «Войну миров»! Александр Беляев никогда не ходил с отрезанной головой, но создал великолепную вещь – «Голова профессора Доуэля»! Я могу перечислять без конца!

– Перечисляйте на здоровье, если вам это доставляет удовольствие. Я не помню биографию Уэллса, но глубоко уверена, что он воевал или наблюдал войну, не с марсианами, конечно. И Беляев, очевидно, не раз себя чувствовал в положении отрезанной головы.

– В положении отрезанной головы! – демонически расхохотался Кустов. – Нет, товарищи, что вы на это скажете: «В положении отрезанной головы», а? Кто из вас был в положении отрезанной головы, признавайтесь?

Кто-то неуверенно поддержал его смех.

– Насмешка – тоже не доказательству, – сказала Рая. – Я повторяю: этот рассказ, вся ситуация, герои вымышлены от начала до конца. И вымышлены сознательно. Автор просто спекулирует на интересе к романтике в наши дни. В редакциях на романтическую литературу голод, вот и идет все, что подвертывается под руку.

Большего оскорбления нельзя было нанести. Глорский вскочил.

– Вы… вы… – начал он, заикаясь. – Да что вы понимаете вообще?

Но Рая не слышала его слов. Она читала стихи. Это было так неожиданно, что сначала даже никто не понял, что она читает стихи. Хозяйская дочка говорила негромко, словно про себя, очевидно, нисколько не заботясь о том, слушают ее или нет. Эти были стихи про одинокую женщину, которая решила жить красиво в перенаселенной грязной коммунальной квартире. Она купила хорошие репродукции картин, дешевую, но современную мебель, она ходила готовить еду на кухню в модном импортном халатике. Ее посуда всегда сверкала. Вместо того чтобы сплетничать с женщинами по вечерам в коридоре, она слушала классическую музыку, и перенаселенная квартира единодушно возненавидела ее. Жильцы издевались над ней, создавали нелепые сплетни. И в первую очередь возненавидел женщину муж. Он нарочно, приходя с работы, топал по комнате, не снимая грязных сапог, вроде бы случайно бил пластинки с классической музыкой, а в воскресенье, когда напивался, ширял железным мазутным прутом, наверно, специально принесенным для этой цели, в дешевую, но современную мебель. И женщина не понимала, почему так поступают люди, и плакала.

Стихи были хорошие. В них каждое слово являлось правдой. И всем было жалко бедную женщину, которая захотела жить красивой жизнью, но только жалко совсем по-другому, нежели молодых ученых, погибших во время разведения серебряных пальм.

– Это поздний Блок, – сказала одна из девушек.

– Нет, это Бальмонт, – заспорили с нею.

– Ха! «Блок»! «Бальмонт»! – передразнил Кустов. – Это ее стихи.

Все повернулись к Рае, но ее уже не было в комнате.

– Эх! Испортила песню! – сказал Кустов тоном героя пьесы Горького «На дне», надел пальто и ушел.

– Ее первый муж, – пояснил Степан Степанович и глухо хихикнул, когда захлопнулась дверь. – И стишок про него.

* * *

– Скажите, пожалуйста, где здесь магазин?

– Магазин? Да вон он…

Молодая женщина остановилась и некоторое время смотрела вслед Глорскому. Потом к ней подошла другая, постарше, и они стали оживленно обсуждать странный факт: среди белого дня, без машины, без вещей на улице появился незнакомый человек.

Станица состояла из одной улицы. Почти одинаковые большие дома из тесаного камня, обсаженные яблонями, одинаковые огороды, замкнувшие в свой четырехугольник постройки и виноградники, одинаковые стожки сена, везде пустынно. Одной своей стороной – садами – улица упиралась в ручей, другой выходила на широкую каменистую дорогу, постепенно превращавшуюся в подножие гор, и от этого горы казались очень близкими, почти нависшими над станицей синими лбами с короткой стрижкой темных волос. Даже яркое предвечернее солнце, бившее прямо в горы, не могло высветлить их. А может быть, это уже с той стороны по-пластунски подползли ночные тени.

Молодой, видно только что родившийся, ручеек весело скакал по камням вниз к своему старшему брату; высоко повисший над ним мостик из узких дощечек, которые от шагов со скрипом поднимались и опускались, как клавиши рояля; тишина; густое, почти ощутимое, дрожащее впереди марево, похожее на огромную, вылезшую из моря и повисшую над станицей медузу…

В магазине пусто и прохладно. Нет даже продавца. На полках обычный сельский набор: хлеб, водка, селедка, конфеты, сапоги, рыбные консервы, дешевая парфюмерия, керосин в помятом бидоне, детский трехколесный велосипед, женское белье…

– Хозяйка!

Из-за занавески вышла моложавая продавщица с подкрашенными губами, удивленно посмотрела.

– Здравствуйте.

– День добрый.

– Икры нету?

– Есть.

– Я имею в виду красную.

Улыбка. Красивые губы. Пожалуй, лет тридцать пять.

– Издалека?

– Туристы.

– Ну, наконец-то и до нас добрались.

– А что, не бывает?

– Нет.

– Обходят?

– Объезжают. Море недалеко. Не терпится. Что будете брать?

– А что у вас есть хорошенького?

– Что на прилавке.

– А под прилавком?

– Мыши.

– Вы молодеете, когда улыбаетесь.

Продавщица засмеялась.

– Ну и хитрый народ туристы.

На прилавке появилась банка «Сайры» и колбаса твердого копчения.

– Может, и коньячок найдется?

– Мы свой пьем.

– Ого! Можно узнать рецепт?

– Водка и выдержанное в дубовых бочках вино.

– И у вас есть?

– Конечно. Дома.

– Мы придем к вам домой.

– У меня муж ревнивый.

– Тогда приходите к нам.

– А где вы остановились?

– У Василия Петровича. В саду.

– Тоже нашли где. Это он вас сам затащил?

– Сам. А что, плохой мужик?

– Да нет… так. Любит выпить за чужой счет.

– А вы?

– Я сама угощаю.

– Ну приходите к нам, угостите коньячком. Придете?

– Приду.

– Можете взять подругу. У вас есть?

– Конечно.

Глорский взял водки, консервов, колбасы, селедки, но уходить не хотелось. Продавщице тоже, видно, не хотелось, чтобы он уходил.

– А у нас позавчера самолет разбился. Не видели?

– Нет.

– Народу убилось – ужас. Петька, сын вашего Василь Петровича, рассказывал.

– Откуда он знает?

– Петька-то? Да он везде поспевает. Машина у него что собственная. Целыми сутками рыщет по горам. Все тянет к себе. Даже с самолета дюраль привез. Говорит, уборную дюралью обошью, как серебряная, говорит, будет. Рассказывал, совсем мало кто жив остался. И летчики побились и буфетчица.

– Так придете?

– Приду.

– С подругой?

– С подругой.

– Поклянитесь.

– Клянусь.

– До вечера.

– До вечера.

Глорский пошел к двери, потом вернулся.

– Да, а как вас зовут?

– Это так уж важно?

– В принципе, конечно, нет.

– Вот видите.

– А все-таки?

– Редкое имя.

– Ничего. Мы привычные.

– Гера.

– Гера… Гм… В такой глуши – и Гера… И вдобавок ко всему у меня уже есть одна Гера.

– Вот видите, вам везет на Гер.

– Мне вообще везет.

– В рубашке родились.

– Наверно. Так до вечера.

– До вечера.

Глорский вышел на крыльцо. Да, это были тени. Они уже окутали вершины гор и ползли в долину, подбирая солнечный свет темными бархатными губами.

 

ГЕРА

На верхней губе у нее были усики, и от этого ее лицо казалось смуглым, хотя Гера была бледной. Худой и бледной, как только что вылезший на прогалине еще нераскрывшийся стебелек мартовского раннего подснежника. Она болела какой-то редкой болезнью, и с каждым годом ей становилось все хуже и хуже. Глорский знал ее давно, когда она была еще совсем молоденькой, когда она только что приехала после окончания факультета журналистики в редакцию областной газеты заведовать отделом литературы. Он тогда принес свой рассказ, но старого завотделом, у которого с Глорским сложились хорошие отношения, уже не было. Вместо него сидела совсем молоденькая девушка: круглолицая, полненькая, курносая, ужасно самоуверенная. Она громила чей-то стих по телефону и одновременно листала толстую рукопись, явно графоманскую (пожелтевшая бумага, старческий дрожащий почерк). Борис дождался, пока она кончит разговаривать, представился, отдал рассказ и сказал, что зайдет через недельку.

– Зачем через недельку? – явно рисуясь своей оперативностью, перебила Гера. – Я сейчас.

Она пробежала рассказ и вернула его.

– Нет, не подходит.

– Это почему же? – удивился Глорский.

– Мысль сформулирована очень нечетко, действие развивается вяло, образы размыты. И вообще… Что вы хотели сказать своим рассказом? Что у нас непрочные семьи? Жена изменяет мужу, а вы лишь посмеиваетесь. Где ваша четкая авторская позиция? Или, может, вы одобряете ее действия?

– Одобряю.

– Ну, знаете ли…

– А что, так не бывает?

– Мало ли что бывает, так это все тащить в литературу?

– Тащить.

– Ну, знаете ли…

Это было ее любимое выражение: «Ну, знаете ли…»

– Вот вы подрастете, (Глорский с удовольствием увидел, что попал в точку. Глаза ее зло сверкнули.) повзрослеете, может быть, выйдете замуж, (он нарочно ввернул это «может быть») попадется вам муж дурак и хам, пойдут у вас дети…

– Ну, знаете ли вы… Я вас попрошу…

– Что здесь такого? Ничего страшного нет, если у женщины пошли дети. Да… И встретится вам хороший человек, молодой, умный, образованный. В общем, тот, который вам снился в девятом классе. Что вы сделаете?

– Я буду верной женой и матерью. Вот что я сделаю, товарищ, как вас…

– Глорский, – любезно подсказал Борис.

– Потому что, к вашему сведению, товарищ Глорский, существует мораль.

– Вот как. По-вашему, жить с нелюбимым человеком – это морально, а с любимым – нет?

– Не занимайтесь демагогией. Нет, ваш рассказ вреден во всех смыслах: и в идейном, и в моральном, и в воспитательном.

– По-вашему, тот, кто прочитает мой рассказ, сразу же побежит изменять своему мужу? А по-моему, еще раз задумается перед тем, как выйти замуж или жениться.

– Ну это по-вашему. До свиданья. Мне некогда заниматься дискуссиями на общие темы.

Потом, много лет спустя, когда она вышла замуж, заболела и стала такой, как сейчас, он любил подсмеиваться над ней, вспоминая этот разговор.

– Вот видишь, если бы ты продолжила тогда дискуссию на общую тему, ты бы не вышла за него замуж.

– Наоборот. Во всем виноват твой рассказ. Когда меня мучает совесть, я вспоминаю героиню и автора, который ее оправдывает. Удивительно вредный рассказ.

У нее была своя машина, и иногда, чаще всего в длинные осенние вечера, когда по окнам в свете фонарей ползли похожие на фосфоресцирующих паучков капли дождя, они созванивались, сразу узнавая друг друга по голосу.

– Добрый вечер.

– Вечер добрый.

– Чем занимаешься?

– Пишу.

– Пишется?

– Не очень А ты чем?

– Так…

Голос у нее был грустный, и он сразу представлял ее всю: в цветном халатике, который был ей когда-то как раз, а сейчас слишком велик и надо еще почти раз обернуть его вокруг себя. Голос тихий, чтобы не услышал сосед, потому что телефон находился в коридоре, а сосед имел привычку потихоньку выходить на лестничную клетку, курить и слушать.

– А где он?

– Не знаю…

– На машине?

– Нет…

– Хочешь встретиться?

– Ага…

Она научила его этому «ага».

– Сейчас выхожу.

– Там же?

– Ага…

Он надевал плащ, проверял, не забыл ли ключи. Потом писал записку: «Буду нескоро» – и по узкой лестнице, пахнущей табаком, борщом, духами и ваксой, выходил на улицу, поднимал воротник. Дождь барабанил по плащу и шляпе, морщил лужи на асфальте. Глорский заходил в гастроном, брал бутылку вина, сто граммов сыра. Раньше, когда ей можно было пить, он бегал по магазинам, отыскивая вино получше, сейчас ему было все равно…

В теплом, уютно рычащем автобусе он доезжал до конечной остановки и опять выходил под холодный, моросящий дождь. Тусклый, мигающий от старости фонарь дневным светом освещал стоящий на обочине белый «Москвич». Он смотрел направо, потом налево, но и уходящее на юг асфальтированное шоссе и расположившиеся перпендикулярно ему улицы, затопленные жидкой грязью, в которой отражались неожиданно яркие в этой темени фонари, были пустынны. Мокрый асфальт, мокрые дома, мокрый фонарь. Он вытирал ноги о траву в кювете, зная, что она следит за ним из темной внутри машины, потом открывал дверцу там, где был руль. За городом он всегда вел машину, потому что ей было тяжело.

– Добрый вечер.

– Вечер добрый.

– Ждешь давно?

– Да нет…

– Все нормально?

– Ага…

Мимо строящейся, похожей на военные развалины бензоколонки, всегда загадочной будки, в которой должен сидеть милиционер, но они никогда не знали, там он или нет, потому что в будке было всегда темно. Мимо бетонного столба с надписью «Граница города» и совершенно не вяжущейся с обстановкой надписью «Добро пожаловать! Приезжайте к нам еще!».

Он сворачивал на так хорошо знакомую дорогу сразу за огромным валуном, лежащим здесь, наверно, еще с ледникового периода. Дорога была плотной, песчаной, с утрамбованной в колею хвоей. На ней никогда не было грязно, даже в сильный дождь, наоборот, в сильный дождь она становилась еще плотнее. Потом едва заметная просека, полянка, на которой он разворачивал машину, чтобы сразу можно в случае чего уехать, но это было излишне. кто заберется в такую глушь, да еще ночью, в дождь…

Он выключал двигатель, свет, и становилось слышно, как шумит в хвое дождь, крупно барабанит с нависших крон на крышу машины. Они одновременно опускали стекла, и внутрь входил запах мокрого соснового леса: земли, пьющей воду травы, грибной прели, набухшей коры, хвои, держащей на каждой иголке по светлой капле, которые были видны даже во тьме.

– Господи, – говорила она, – как хорошо.

Она всегда так говорила: «Господи, как хорошо», в первые годы радостно, потом все грустнее.

Борис пил из горлышка маленькими глотками, а она клала ему голову на плечо. За час, который они проводили вместе, они почти не разговаривали: все было сказано уже давно. Глорский знал ее жизнь с самого начала, она была несложной: послевоенное детство, школа, первая любовь, институт, замужество, разочарование в муже, встреча с ним, с Глорским.

Муж у нее был писатель средней руки, которого она почти сразу же разлюбила. А может, и не любила вовсе, просто в ту пору ей все писатели казались людьми необыкновенными. В первое время они много говорили о нем и вообще о творчестве. Муж почти не пил, был довольно внимательным, много работал, хорошо зарабатывал. Она долго не могла понять, почему его разлюбила. Потом как-то сказала:

– Мне не нравится то, что он пишет.

– Довольно странный повод, чтобы разлюбить.

– Самый распространенный. Он ограниченный человек. Обычно люди маскируют свою ограниченность, носят маску умного человека, а писателю это сделать трудно, почти невозможно: он весь в своих книгах.

– Последняя его книга довольна остра. Во всяком случае, написана честно.

– А он пишет только честно. Он искренен во всем, но что толку в его искренности, если она оставляет равнодушным читателя. Прочел и забыл. У него герои – схемы, изрекают истины. Я уж ему говорила: ну пусть он у тебя хоть раз скажет глупость, совершит… чепуху какую-нибудь, чтобы возненавидела его, рассмеялась, не поверила, заставь ты меня думать, спорить. Почему ты думаешь за меня? Наверно, это и есть талант – заставить читателя думать. Я ненавижу его книги… Они написаны машиной.

– А я кто?

– Ты – конъюнктурщик.

– Но хоть талантливый?

– Ага…

– Спасибо и на том.

– Брось все и напиши хорошую вещь. Почему ты мечешься по стране, халтуришь?

– Набираюсь впечатлений.

– Это все твоя жена.

– При чем здесь жена?

– Ты боишься ее.

– Я? Вот еще…

– Ты боишься, что она скажет тебе однажды одну фразу.

* * *

Палатка уже стояла, но Кутищева не было. Он помогал разгружать машину с сеном. Игорь находился наверху машины и сбрасывал, а хозяева складывали сено в стожок.

– Ого, подкрепление! – сказал Василий Петрович. Он был по-прежнему в холщовой рубашке, подпоясанной нейлоновой веревкой. Со стороны летней кухни доносилось лязганье чугунов и тянуло запахом борща.

Борис положил сетку с продуктами возле палатки, разделся по пояс и тоже стал помогать. Работали дотемна. Старуха включила свет. Хозяйство Василия Петровича было хорошо электрифицировано: мощная лампочка на летней кухне, одна над сараем, где уже мычала недоенная корова, и одна освещала сено и часть сада, очевидно чтобы облегчить охрану собаке.

Потом они пили водку, принесенную Глорским. Старуха налила в огромную миску из не менее огромного закопченного чугуна горячего борща, нарезала «ситничка» собственной выпечки, принесла огурцов, сотового меду.

– Люблю вот так посидеть, покалякать, – говорил дед, открывая большим толстым ножом, очевидно предназначенным для шинкования капусты, консервные банки, купленные Борисом, и с любовью поглядывая на блестевшие в свете лампочки бутылки. – Чужой человек у нас редкость. А со своим что говорить? Все известно. К нам мало кто заходит. Высоко, да и неча делать. Море рядом, все и спешат. Все на машинах, на машинах. А потом назад везут. То захлебнулся, то удар солнечный Самолет целый давеча разбился. Не слыхали? Говорят, почти все полегли. А все от спешки. Лишь бы час выгадать. Вот те и выгадали. А куда спешить-то? Все там успеем належаться. Я вот точно решил дожить до полтораста. Потому что никуда не спешу. Встаю с солнцем – и в горы. Яблоко собираю, гриб, ягоду, траву кошу, дровишки заготовляю али в винограднике вожусь, пчел пасу. Зато ем не то что вы. Видел чугун? Проголодаюсь – могу весь усидеть. И сплю хорошо. А это у человека самое главное – еда да сон. От них все. Ты сколько за ночь просыпаешься?

– Да раза три.

– До шести десятков, больше не протянешь.

– А сколько вам сейчас? – спросил Глорский.

– Семьдесят три. На, пощупай.

Василий Петрович протянул руку. Борис пощупал. Рука была как будто свита из проволоки.

– Вот видишь. И старшой в меня пошел. Говорит, никуда отсюда не уеду. А младшой в городе. Приедет, не хуже вас будет: за ночь раз пять вскочит, кричит во сне. Психованный – слово не скажи. И медку ему посылаем, и винца, и баранинки, а все одно. Приедет, недельки две покрутится – и назад. Скучно тут у вас, говорит. Федализм.

– Феодализм, – поправил сын. От водки он подобрел и стал не таким угрюмым – А мой батя в жизни нигде не был.

– Неужто нигде? – удивился Глорский.

– Нигде. – В голосе старика прозвучала гордость. – И на паровозе не ездил, и на пароходе, и на самолете И радио не слушаю. Брешут все.

– Это ты напрасно, – сказал Петр.

– А зачем?

– Чтобы знать.

– А чего знать-то? Сено как косить? Так я и без них знаю.

– Мало ли что. Что война, может, будет.

– Будет, так меня не спросятся. Бомба сюда не достанет. Да и не на кого ее бросать. Анадысь немцы были, так и не зашли вовсе.

– Сейчас такая бомба, что достанет.

– Не на кого тут бросать, – упорно стоял на своем Василий Петрович. – На ульи, что ли?

– А чьи вы?

– Был колхоз, потом по лесной части передали. Да и тех закрыли в прошлом году. Так что мы сейчас вроде бы сами по себе.

– А машины чьи?

– А вроде бы ничьи.

– Ишь ты, – удивился Кутищев. – И правда, феодализм.

– Машина леспромхоза, – вмешался Петр Васильевич. – Гаража у них нет. Сами и обслуживаем, и содержим. Лишь бы годовой план выполнили. А чего его выполнять? И без машин можно. Как дожди пойдут – ручей лучше автомобиля. Одна бригада валит, другая сплавляет. Место такое. Никто не вмешивается. Все к морю спешат. Море-то оно вот – рядом, а к нам дороги плохие. Раньше, еще когда в колхозе состояли, землю мерили, а сейчас паши сколько хочешь. Горы-то, они большие.

– А на чем же вы пашете?

– Да на тракторах.

– И трактора есть?

Старик мало интересовался борщом. Налегал больше на консервы.

– Уж не помню и когда ел, – пояснил он.

– Что, редко бывают?

– Не, есть-то всегда есть, да деньги у нас не приживаются.

– Денег нет? – опять удивился Кутищев.

– Не держим денег, – охотно отозвался старик. – Деньги – бумага.

– А куда же вы деваете… все… вашу продукцию?

– Вино делаем. Хром. Вино и хром всегда в цене будут. Бочки еще с медом в землю зарываем. Салом кругом зальем и закапываем. Сто лет в сохранности будет. Человек одним медом жить может. Ну, и золотишко кой у кого…

– Ну хватит, – оборвал Петр отца – Разболтались. Завтра рано вставать. Второй выпас еще косить не начинали.

Встал, слегка пошатываясь, спросил мать:

– Постелила?

– Постелила, сынок, постелила.

Из тени деревьев вышла старуха в платье-путеводителе, стала убирать со стола.

– А чего же вы? – спросил Глорский.

– Я уж сыта, сынок, поела.

– Пройдемся, Борь, перед сном? – Кутищев взъерошил свой чубчик. – Много я сегодня выпил…

Станица уже спала. Если и светились где огни, то лишь в густых садах: кто или запоздал с сенокоса или сидел за жбаном меда, которому, может, пятьдесят лет, а может, и все сто. Лишь на качелях раскачивались две девочки-подростки. Они раскачивались, тихо взвизгивая, когда старая доска взлетала вверх, скрипя пыльными полугнилыми столбами. Пододвинувшиеся черные горы теперь взяли станицу в плотное кольцо и молча слушали скрип качелей и смех девочек. «Дзинь-дзинь… ха-ха-ха… Дзинь-дзинь… ха-ха-ха…».

Друзья постояли возле качелей. Дальше было еще несколько домиков, и начинались горы. На самых вершинах на фоне неба проступала щетинка леса…

Девчата ушли, погасли последние огни. Сумрак и тишина накрыли станицу. Лишь шумел ручей вечным, тысячелетним шумом. Кутищев и Глорский сели на отполированную старую доску качелей.

– Теперь я знаю, о чем напишу, – сказал Глорский. – Я напишу об этом старике. Про все сто пятьдесят лет, которые он прожил. Про каждый день. Это будет два параллельных романа. О жизни, которой жил в эти годы мир, и о жизни старика. Как восставали крепостные, как Пушкин писал свое «Я помню чудное мгновенье», про гибель «Титаника», про революцию… А старик косил траву и делал мед. Рождались и гибли люди, целые государства. А старик косил траву и делал мед. Как немцы уничтожали миллионы. А старик собирал грибы, косил, траву, потому что ничего не хотел знать. Он лишь думал об одном: как бы дожить до ста пятидесяти лет. Напишу о том, как умирала Гера. Ты ее видел, она провожала меня на самолет, хотела пойти с нами… Врачи сказали, что ей осталось жить не больше трех лет. Она умирала, а над ней склонялось лицо человека, которого она ненавидела. А старик ни разу за эту страшную ночь не проснулся, потому что у него были крепкие нервы и железное здоровье. Соберу все документы, вырезки из газет, как плакал, любил, ненавидел мир, как каждую минуту от голода на земном шаре умирал человек. А старик по вечерам ел сало и пил вино, которому сто лет. Напишу о своей жене. Как я загубил ее жизнь.

– Что ты плетешь?

– Да, старик, я загубил ей жизнь… Она очень талантливая, старик. Если бы ты почитал письма, которые ей писали известнейшие поэты… Она работала над поэмой. Ей совсем немного оставалось, чтобы закончить поэму… И она бы сразу вышла в ведущие. Ее любил главный технолог огромнейшего завода. Она могла быть не зависимой от денег, старик. Это ужасно, когда поэт зависит от денег Все так хорошо складывалось… И тут подсунулся я со своими дурацкими рассуждениями, философским бредом. Я издевался, что она выходит замуж лишь по материальным соображениям. Потому, дескать, и бросила первого мужа. Я посылал ей письма, звонил по телефону, даже напечатал рассказ на эту тему. Она возненавидела меня, потом, как это часто бывает, ненависть перешла… Так я тогда думал. Теперь я понимаю, что, выходя замуж за меня, она хотела доказать мне, и прежде всего себе, что материальный достаток для нее не главное. И доказала. Ты видел нашу квартиру? Это она билась за нее. Восемь лет. Денег с меня, как с козла молока.

– А как же поэма? – спросил Кутищев.

– Я украл у нее поэму, старик.

– Как украл?..

– А так, старик… Растащил всю… Образы, сравнения… Когда самому лень, прошу Раечка, можно я у тебя парочку ямбов взаимообразно? Она сначала сердилась страшно, а потом смирилась… даже сама… Жизнь, старик… Дочь родилась, решили деньги на трехкомнатную квартиру копить. Она мне помогала очерки писать… Многие очерки, старик, ведь не мои… Затянула и ее проклятая халтура. Халтура, старик, заразна, как холера… Рая все по лотерее хочет выиграть. Мы массу денег тратим, старик, на лотерею. Говорит, вот выиграем, купим квартиру и будем с тобой писать Не надо было мне тогда морочить ей голову, старик… Ну ладно, пошли спать. Сколько там времени? Кстати, ты видел у Петра часы? Это мои.

– Почему же ты не сказал?

– Ну его… Противно доказывать. Да и вещи, которые побывали на пожаре, не приносят счастье, старик… Пошли спать. Завтра двинем по холодку. Немножко уже осталось.

В саду горела лишь одна лампочка. За столом сидела старуха и жадно ела прямо из чугуна большой ложкой.

– Ты молочка нам, хозяйка, завтра пораньше не приготовишь?

– А чего ж…

Глорский полез в карман, вынул горсть мелочи.

– Почем тут у вас литр?

– Как и везде. Тридцать копеек.

Они расплатились и пошли спать в сторону, где в конце сада стояла их палатка и скакал ручей по белым даже в темноте террасам.

* * *

Хотя они встали рано, старуха уже подоила корову и угнала в горы: сарай был закрыт на цепочку. На столе под яблоней стояла двухлитровая банка молока, покрытая росой. Очевидно, старуха ушла давно, раз молоко успело остыть и покрыться росой.

В этот ранний час станица выглядела совсем другой, чем вечером. Горы отодвинулись, стали светлыми и приветливыми. Всходило солнце. Возле домов отфыркивались прогреваемые машины, «Беларусь» деловито тащил волоком куда-то бревно. По неожиданно ставшей широкой улице шли люди с вилами, кое-где мычал скот, кудахтали куры. Возле магазина толпилось несколько человек – помогали катить вчерашней продавщице, одетой в синий промасленный халат, бочку с керосином.

– Доброе утро.

– Вы уже уходите?

– Чего ж делать среди обманщиков?

– Я не обманщица.

Продавщица сходила в магазин и вышла оттуда, застегивая белый накрахмаленный халат. В руках она держала большую бутылку.

– Вот.

Глорский посмотрел на свет.

– Янтарь.

– Приезжайте к нам еще.

– Вы сколько раз за ночь просыпаетесь?

– Какое это имеет значение?

– Большое…

– Раза три.

– Я тоже. Значит, доживем до шестидесяти, и у нас все впереди.

Друзья вскинули рюкзаки. Продавщица ушла в магазин, но потом передумала, вернулась и стала смотреть им вслед.

Станица вскоре исчезла, и уже ничто не напоминало о присутствии человека, разве только сильно заросшая травой старая дорога. Ручьи стали попадаться теперь на каждом шагу. Горы здесь были щедры родниками, которые принимали самую причудливую форму, то сочились из скал слезами, то бурно вытекали из-под корней деревьев, то спокойно ютились среди опавшей листвы в небольших бочажках, сразу и не заметные. День был жарче других, и все время хотелось пить, а может, сказывался вчерашний сытный обед. Пили почти у каждого ручья. Бутылка, опущенная в родник и поднятая вверх для определения прозрачности, сейчас же запотевала. Вода была разного вкуса, но неизменно отдавала запахом дубового листа.

Привал сделали возле широкого, но мелкого ручья. Здесь водилась форель, правда совсем мелкая, не больше пескаря. Кутищев достал из рюкзака хлеб и стал бросать в воду крошки.

– Я все думаю о твоем старике. Что с ним было потом?

– Потом? Потом была атомная война, и старик остался совсем один. На земном шаре. Сначала он не знал этого. Косил свою траву, пил мед. Молодые ушли воевать, а пожилых мучило любопытство, и они по одному уходили к морю, благо оно было недалеко. Назад никто не возвращался. Старик один косил траву и пил столетний мед. Так он дожил до ста пятидесяти лет, и когда ему исполнилось сто пятьдесят, он начал бояться, что некому будет закрыть ему глаза. И тогда старик побрел к морю. Искать людей. Но людей не было. Он видел огромные ржавые, выброшенные на берег корабли, видел разрушенные и целые города. И удивлялся, как велика земля и как много сделал человек И впервые пожалел, что так просто прожил жизнь.

– А потом?

– А потом он умер. Последний.

Форель столпилась у берега и кидалась на крошки, которые оседали на дно белыми крупинками.

– На следующее лето приеду сюда в отпуск и буду писать. Возьму жену, дочку. Мы еще ни разу не были вместе. Боже мой, как хорошо, что мы пошли с тобой, что встретили старика… Какую пустую, бесцельную жизнь я вел до сих пор… Игорь, ведь ни строчки, ни одной настоящей строчки за столько лет.

– Да нет, что ты…

– А-а, брось…

Кормежкой заинтересовалась более крупная форель, по всей видимости обитавшая вблизи правого нависшего берега, где была темная вода и медленное течение. Мелькнула тень, но остановилась вдали, боясь мелководья. Кутищев сунул в карман рюкзака руку, достал крючок на длинной леске, забросил.

– Кажись, будет ушица.

– Все говорят, талантлив. Из него получится толк. А мне уже почти сорок. Удивительная штука – жизнь. Время летит, седина, у самого дочка, а все считаешь себя ребенком. Я только сейчас понял, что мне под сорок и что большая-то часть жизни уже того… Слышишь, старик, наверно, и умирать станешь, а все будешь считать себя ребенком? Ты чего молчишь?

– Ужу.

– Я тебе завидую, старик. Ты всегда такой спокойный, рассудительный, умеешь управлять своими желаниями. Ты знаешь, я решил перейти в твою веру. Беру на учет каждый день. Строгий график, никаких выпивок, случайных командировок. Старик, ты должен взять меня под железный контроль. Слышишь, я продаю себя в рабство к тебе. Что скажешь, то и буду делать. Ты правильный человек, старик. Чего же ты молчишь?

– Я беру тебя в рабство, – сказал Кутищев, вынимая и забрасывая крючок. – Ты действительно слишком подвержен желаниям и у тебя нет никакой воли.

– Правильно, старик!

– Тебя просто-напросто надо взять в руки.

– Бери, старик!

– А что – и возьму.

– Бери, бери!

– Беру, прямо с этой минуты.

– С этой минуты? Гм… Хотя правильно! Пожалуйста!

– Вот ты уже пятнадцать минут бичуешь себя. Давно бы уже написал страницу романа. Надо прямо сейчас Кончать с неорганизованностью.

– А что! – восхитился Глорский. – Правильно! Вот возьму и прямо сейчас начну Ты молодец, старик! Именно так и надо жить! Эх, мне бы твою волю! Я бы давно стал великим! – Борис стал копаться в карманах, достал ручку, блокнот. – Составим план. Назовем просто. «Жизнь Василия Петровича». Книга первая…

Глорский стал торопливо строчить в блокнот, вычеркивая и увлеченно бормоча.

Слабо донесся рокот грома. За все это время был первый гром. Самая высокая гора курилась, словно начинал действовать вулкан. И, подобно лаве, дождь с горы ринулся в ущелье.

– Палатку!

– Бесполезно…

Ручей скривился недовольно. Форель, обеспокоенная барабанным боем на поверхности, ушла в более глубокие места. Друзья забежали под дерево. Дерево оказалось небольшим, но искать другое было уже поздно. Ущелье наполнилось туманном, словно вдруг наступила осень и дело шло к мрачному вечеру. Поток двигался большой силы, он ломился напролом все ближе, и вот наконец между стволами показалась могучая белая грудь.

– Надо было все-таки палатку, хоть накрыться.

– Ничего, так даже интересней.

– Потом ставить на мокрую траву.

– Он скоро пройдет.

– Бывает, сутками идет.

– Гляди, на горе уже нет.

На горе, с которой спускался дождь, клубилось солнце. Над вершиной встала мокрая пушистая радуга. Ручей уже не был прозрачным и спокойным. Он раздулся и несся вниз, ворочая камни и кидаясь на корни деревьев, которые вдруг оказались в воде.

Дождь еще стучал по земле, листьям, воде, но это уже было отступление. Товарищи вылезли из-под дерева, и, пока дошли до ручья, солнце уже окончательно вытеснило мглу из ущелья. Глорский и Кутищев сели на горячие дымящиеся камни. Дымилось все: земля, лес, ручей, даже небо. По верхушкам вдруг прошуршал ветерок, кинул пригоршню капель, принес запах вымытых гор.

Глорский вытащил мокрый блокнот.

– Старик, – сказал он. – Ты чувствуешь, как пахнут горы? Я никогда не знал, что горы могут пахнуть, что бывает такой воздух. Старик, я начну роман вот этой фразой: «Горы пахли страстно». Правда, гениальная фраза? Можно, конечно, сказать «Горы дышали страстью», но это слишком напыщенно. А это здорово; «Горы пахли страстно» Правда ведь, здорово? Огромные горы, поросшие лесами, с ручьями, с ледниками, с опавшими листьями, с осыпями, с оленями, потухшими кострами, нами с тобой – и вдруг пахнут… Пахнет цветок, ну город… А тут вдруг целые горы, да еще не как-нибудь, а страстно. Кто бы мог ожидать от них? А правда, хорошо? И из таких фраз будет весь роман. Клянусь тебе, старик!

– Да, горы пахли страстно… Это правда хорошо…

– Старик, эта фраза – поворотный момент в моей жизни. Клянусь тебе! С этой фразы начинается новый период в нашей литературе. Вот посмотришь, когда-нибудь будут писать: «Фразой „Горы пахли страстно" начался новый этап в развитии многонациональной советской литературы… Многочисленные последователи…» И так далее. Нет, правда хорошая фраза?

– Хорошая.

– Горы пахли страстно… Не горы, старик, а жизнь запахла страстно.

– Ты впадаешь в пафос.

– Старик, дай я тебя обниму. Ты возродил меня к новой жизни. Страшно подумать: если бы не ты, я не увидел бы всего этого. И не понял, что главное в жизни – это настоящий творческий труд. И воля. И аскетизм. И ограничение желаний. Ты, старик, глава философской школы. И я твой жалкий ученик. Секи меня, старик, когда не буду слушаться. Смело секи! Бери в руки хворостинку и смело секи. Слова не скажу.

– И буду сечь, – сказал Кутищев.

* * *

Трава была тоже теплой, дымилась. Они шли босиком, молча, останавливаясь почти на каждом шагу, и стояли, глядя, слушая и нюхая, сколько хотелось. Потом они прошли луг, и Глорский упал в мокрую скошенную траву и, не сказав ни слова, стал кататься, как катается лошадь возле речки перед дождем, и Кутищев не смеялся. Потом они вошли в темную сосновую аллею, похожую на посаженную человеческими руками, такие встречаются еще в средней полосе России в бывших барских усадьбах. Потом они долго шли по горной дороге из камня. Камень размягчился от дождя и совсем не ранил ноги.

Потом перед ними возникло море.

* * *

Ущелье постепенно расширялось и выходило к морю подковой. На склонах ущелья, едва видные в густой зелени, белели корпуса санаториев и домов отдыха. У самого моря располагался небольшой поселок. Поднимая пыль, к морю спускалась машина, то появляясь, то исчезая на извилистой дороге. У самого моря блестело здание из одного стекла, очевидно, кафе. С красным флагом шел пионерский отряд.

– Где остановимся?

– Вон в том леске. И море рядом, и в стороне от поселка.

– Слушай, я хочу с тобой поговорить, – Глорский присел на валун. – Давай писать вместе. А что, это идея. Распределимся. Я буду писать о своей жизни, о своих людях. Ты – о своих. Тогда мы напишем томов десять. «Жизнь Василия Петровича». Ну как, идет? Только, чур, про этот дождь напишу я. Я просто не могу про него не написать. Впрочем, если тебе хочется, можно написать про два дождя. И про свои смерти напишем. Ты про свою, а я про свою. Ты где бы хотел?

– Вместе с родителями. Они погибли при бомбежке в Новороссийске. Перед войной мы жили в Новороссийске.

– А я знаешь как хочу умереть? Вот в такой день. Чтобы прошел дождь, все было ярко, свежо. И под огромным дубом в полдень, на поляне. Слышишь, как шелестит листва. Потом заснуть и не проснуться. Но чтобы не знать об этом. Думать о том, что вечером буду купаться в море, что буду идти к нему не спеша по мягкой от мокрой пыли дороге и чтобы через дорогу – вечерние косые тени…

– Слишком красиво. Так не бывает.

– А я вот сделаю. И возьму тех девочек. Я буду думать, что мы пойдем втроем и будем болтать всякую чепуху. В романе можно. Здесь я бог. Помнишь про тот костер, что мы видели с балкона? Так и здесь, я буду все видеть, все знать. Ах, старик, какой роман мы с тобой напишем! Это находка, это настоящее. Роман о бесполезно прожитой жизни. Слушай! Это же идея! Давай сделаем так. Назовем его по-другому. Просто «Василий». А внизу: «Роман о бесполезно прожитой жизни». Ну и пусть, что раскрывается замысел. Чего нам бояться? Кто не захочет – пусть не читает. Тем хуже для него. Пошли, мне не терпится писать. Начнем завтра же с утра. Сделаем зарядку, искупаемся, подзакрепимся и начнем. В обед – перерыв, загорание, потом опять работа, а вечером – в кино или возьмем лодку, если будет лунная ночь. Ну как, идет?

Товарищи поднялись с камней и пошли вниз. Глорский много, возбужденно говорил. Роман почти был готов. Осталось только сесть и написать.

На полпути к морю дорога вышла к большей террасе, на которой росла дубовая роща. С десяток мощных деревьев было обнесено плетеной изгородью. Внутри изгороди стадо красно-белых коров жевало жвачку и равнодушно смотрело на блестевшее металлическими полосками море, идущий вдали белый теплоход и дымящий высокими трубами порт, который отсюда, с высоты, сам напоминал корабль с палубами-площадями, трещинами на палубах, заросшими мхом зелеными деревьями, трубами-пушками. Корабль кормой упирался в горы, а носом сбегал в залив. Белые барашки волн бились о его борта.

В роще было сыро, прохладно и пахло прелым навозом.

– Напьемся? – спросил Глорский. – Эй, хозяин! – крикнул он.

Одна из коров повернула голову, остальные продолжали смотреть в сторону моря. Они обошли баз и нашли сруб, врытый в землю у подножия обрыва, из которого струился, весело играл белыми песчинками прозрачный родник. Рядом лежало наполовину ушедшее в землю, отполированное сверху бревно. Трава была вытоптана и усеяна окурками. Очевидно, это место было местом отдыха пастухов. Друзья напились и уселись на бревно.

– Ноги еле двигаются, – пожаловался Глорский.

– Ничего, скоро море. Отдохнем…

– Работать будем, а не отдыхать.

– Ого! Я вижу, ты взялся основательно.

– А ты что думал? Пора, старик, пора. Как-никак скоро сорок. Христа уже в тридцать три распяли. А мы что сделали? Ты так и не ответил, будешь писать со мной?

Игорь задумчиво катал в ладонях складной стаканчик.

– Нет, Борь, – наконец сказал он.

– Почему?

Кутищев смотрел в землю.

– Ты знаешь…

– Что я знаю?..

– Знаешь, что я не смогу писать, как ты. У тебя это как-то легко, сразу… Я все думаю о твоем старике. Из головы не выходит. Я бы прошел мимо. Старик как старик. Да и вообще…

– Чего ты расхныкался, в самом деле! Старый, злобный, античеловеческий нытик. Я вижу, тебе мой старик не дает покоя? Бери его на здоровье с потрохами! И давай кончать. Пошли, а то я успею забыть первую часть.

– Родителей убило совсем случайно. Глупая какая-то бомба… На огороде… Там одни огороды, ничего не было больше. За всю войну только одна бомба и упала там. И надо же… Женился… Такая славная жена попалась… Умерла… Тоже глупая, случайная смерть… Решил писателем стать – и тут ничего не получается. А я ведь работаю не так, как ты, наскоком. Я ежедневно шесть часов пишу – минута в минуту. Десять раз страничку переделываю… Товарищи все зовут: садись на такси, хоть жизни хлебнешь настоящей, весь Крым изъездишь, людей повидаешь, денег заработаешь. А ведь и в самом деле идиот я какой-то. Сел бы на такси и горя не знал, крутил бы баранку. А сейчас придешь с работы и вкалываешь за здорово живешь до двенадцати ночи. Перечитаешь – и за волосы себя отодрать хочется, так противно.

– Это же здорово. Когда самому себе не нравится – значит, хорошо написано. Давно известно.

– У пацанов такой сейчас возраст: и того хочется попробовать, и этого, а я держу их на голодном пайке. Чокнутый папаша. Пишет всякую чепуху, вместо того чтобы делом заниматься. Брошу все к черту… Графоман проклятый.

– Ну хватит! В самом деле. Нагнал тоски! Ты хороший, добротный писатель. В лучших русских классических традициях. Понял? Пишем роман вместе, и никаких гвоздей! У нас счастливое сочетание. У меня – выдумывать всякие штуки, чтобы глушить читателя. У тебя – усидчивость, детальное описание, все такое разное, чтобы дать ему отдохнуть.

Кутищев покачал головой.

– Нет. Я так решил. Не забывай, что у меня воля посильнее твоей. Писать будешь ты, а я на это время стану начальником твоей охраны. Чтобы тебя никто не совратил.

Им удалось расположиться очень удобно, в том самом леске, который они видели с горы. Палатку поставили в тени двух деревьев, чуть на взгорке, так, чтобы было видно море. Перед входом имелась лужайка с выгоревшей на солнце травой, довольно чистая.

– Вам повезло, – сказал пожилой мужчина, сосед. – Вторник. А в субботу тут не повернуться. Почитай, весь Краснодар и Новороссийск здесь.

Мужчина говорил, высунувшись из своей одноместной, видавшей виды палатки, и был очень похож на выглядывавшего из норы суслика. Кроме него в этой палатке как-то ухитрялись помещаться крупная, с ухватками мужчины, дочка и молодая, по сравнению с мужем, мать. Семья оказалась очень хозяйственной. У них было все, что только надо для семейного «дикаря». Возле палатки ровно гудели два примуса с блестевшими кастрюлями.

– Родник здесь неподалеку, – сообщил пожилой мужчина, которому, видно, было скучно. – Вода чистая. И умыться, и для питья пригодная.

Друзья помылись до пояса в ручье. В двух местах из берега били холодные ключи, огороженные камнями, и оттуда вполне можно было брать воду для питья.

У пожилого мужчины даже оказались маленький тяжелый утюг и складная самодельная доска для глажения. Они нагрели утюг на своем примусе и через тряпочку, которую любезно предоставил тот же сосед, отутюжили брюки и слегка подгладили белые нейлоновые рубашки. Затем попросили присмотреть соседа за палаткой, на что тот охотно согласился, и пошли осматривать поселок.

Был уже вечер. С гор на поселок легла тень, из тени проступали кое-где звезды, а в густых, буйно цветущих и приторно пахнущих бульварах пробовали голос цикады. Но на край пляжа еще падало красное солнце, и там купались и делали гимнастические упражнения последние энтузиасты. По берегу ходила женщина и собирала в ведро мусор. Вдоль берега стояли большие железные урны, и женщина складывала мусор туда. И вообще пляж, особенно сейчас, в момент захода солнца, казался чистым, с ровным белые песком, кое-где пересыпанным тоже чистыми белыми камнями.

Здание из стекла действительно оказалось кафе. В нем было всего несколько человек: женщина, кормящая за одним из столиков ребенка, и четверо мужчин, которые спорили у буфетной стойки. На стойке лежал нарезанный на газете сыр, стояли кружки с пивом, пустые стаканы, капельки на стенках которых указывали на то, что там недавно была водка.

– По стаканчику? – предложил Кутищев.

– Нет.

– За благополучное прибытие и начало написания романа.

– Нет Я зарок дал. Пока не кончу.

– Даже пива?

– Даже пива.

– Я твой начальник охраны, я разрешаю.

– Пей, если хочешь.

– Ну и ну. Я вижу, ты скоро в воле превзойдешь меня. Протопать столько по горам и не выпить пива. Ладно, тоже отказываюсь в знак солидарности.

Они перекусили, вышли из кафе и не спеша побрели по поселку. Он оказался совсем маленьким Несколько зеленых улочек с небольшими домиками, огороды постепенно уходили в близкие горы, и в конце огородов уже белели валуны, очевидно, после не совсем давнишнего землетрясения; дощатый кинотеатр с забитыми окнами и табличкой на дверях «Ремонт», небольшая автостанция с десятком автобусов, ожидающих пассажиров, еще одно кафе, старинное, в виде сакли, которое, видно, охотно посещалось, потому что оттуда несся гул довольно многочисленной группы; больница, аптека, крохотный газетный киоск со странной надписью «Открыт по понедельникам», три бульвара, по которым прогуливались кучки отдыхающих и местной молодежи…

Самой оживленной частью поселка была автомагистраль, которая связывала Новороссийск с Сочи. По ней, сигналя без особой нужды, видимо, так, ради развлечения после долгой дороги, неслись стремительные нахальные такси, мощно, солидно проплывали гиганты автобусы, сияя светом окон, в которые сонно глядели пассажиры: что это там еще за дыра? Возле автостанции был центр. Там на скамейках сидела компания зеленой молодежи, грубо шутила, неестественно хохоча. Забытый в траве, развлекал сам себя приемник.

…трутся спиной медведи О земную ось. Тра-ля ля-ля-л-я-я Тра-ля-ля-ля-л-я-я.

– То, что надо, – сказал Глорский.

Они вернулись к палатке. Сосед разжег костер. Дочь при его свете зубрила английские слова. Мать возилась возле по-прежнему гудевших примусов.

– К нашему шалашу.

– Мы уже перекусили.

– В кафе?

– Ага…

– Готовят неплохо, но дорого Мы сами питаемся, да и вкусней, с дымком-то.

Соседу было скучно. Он приставал к Глорскому и Кутищеву до тех пор, пока те не сели к костру. Кулеш с салом и компот на третье были действительно хороши. За ужином сосед рассказал, что он работает слесарем в Архангельске, проработал уже двадцать лет, но в «человеческом отпуске» еще ни разу не был: то семейные дела, то родственники рождаются, женятся и умирают, а их у него пропасть, и все очень обидчивые. А в этом году дочка поступает в институт, за ней глаз да глаз нужен, потому что девка очень слабовольная и ленивая, а потому они с женой на этот раз плюнули на все, подсобрали деньжат и махнули на юг. В прошлом году здесь отдыхал знакомый и очень ему понравилось: дешево и сердито.

– А сами-то вы кто будете?

– Журналисты.

– Журналисты, – в голосе соседа было недоверие. – Журналисты в палатках не живут. Все больше по курортам. У нас на заводе есть один, самый главный в газете, так замотался по курортам.

Сосед поскучнел, стал меньше разговаривать и вскоре отправил свою семью спать. Они по одному залезли в одноместную палатку, похожие на сусликов, предварительно убрав туда всю посуду и примусы.

Костер догорел, и небо стало ярче и чище. Монотонный гул доносился с моря. Оттуда тянуло запахом гниющих водорослей. Сосед рассказал, что недавно был шторм и «травы выбросило пропасть» и даже одного дельфина.

– То, что надо, – сказал Глорский.

* * *

Все остальные дни были похожи один на другой. Друзья вставали рано, когда солнце еще не успевало высушить траву и кусты, и, ежась, бежали к роднику умываться. Чистили зубы, растирали мокрые, в пупырышках тела сухими полотенцами, делали несколько согревающих упражнений. Вода в ручье не была особенно холодной, если купаться выше родников, потому что ручей бежал по ущелью издалека, а там солнце вставало раньше и успевало немного нагреть воду.

Потом они надевали наутюженные брюки, белые нейлоновые рубашки и шли завтракать в стеклянное кафе. Кафе открывалось рано, посетителей почти не было, и они не спеша выбирали, что хотели. Все было свежее, только что приготовленное. На украдкой позевывающих в кулак сонных раздатчицах топорщились белые халаты с еще не разглаженными, после ночного лежания в шкафу складками.

Они садились за любимый столик, под фикусом, у стеклянной стены, и завтракали, смотря больше на море, которое плескалось почти у самого кафе, чем в тарелки, и сидели до тех пор, пока в том месте, где море сливалось с небом, не проходила в сторону Новороссийска «ракета». Она проходила ровно в семь тридцать, и, дождавшись, пока она скроется в правом углу кафе, друзья аккуратно складывали тарелки на поднос и относили их на мойку, потому что было неудобно и даже противно видеть грязную посуду на одном из столов, когда другие сияли белым пластиком, и мойщицы благодарили несколько смущенно.

Потом они шли на море. Солнце уже успевало подняться и припекало вовсю. У них был красно-синий надувной матрац, и, накупавшись, друзья ложились на него вдвоем грудью на красную сторону, и лежали до обеда. Глорский смотрел на море, иногда что-то бормотал, иногда записывал в блокнот, но больше смотрел на море. Кутищев дремал, подолгу прогуливался по берегу, чтобы не мешать другу.

В полдень они выпускали воздух из матраца и шли обедать в то же, но уже изрядно наполненное и испачканное людьми кафе. Пообедав, они располагались возле своей палатки на одеяле, в тени деревьев. Море играло бликами, слепило. Из ущелья дул прохладный ветерок, шипел, трепыхался в пламени примусов слесаря, раскачивал ветви деревьев. И опять Глорский смотрел на море, бормотал, писал, а Кутищев дремал, повернувшись к морю лицом с открытыми глазами. Он умел спать с открытыми глазами.

Когда ветер менял направление и начинал дуть с моря и тени от неровностей на пляже образовывали причудливую сеть, наброшенную на песок, они шли купаться и купались до тех пор, пока не садилось солнце. Потом они ужинали, гуляли по поселку и проводили недолгий вечер у костра.

Слесарь из Архангельска, видя, какую праведную жизнь ведут его соседи, проникся снова доверием к ним и вообще ко всем журналистам и стал вести длинные разговоры. Он говорил о том, что молодежь сейчас быстро взрослеет, что авторитет родителей упал и держится лишь на ремне, но ремень можно применять до определенного возраста, например, свою дочку он выпороть уже, к сожалению, не может, а очень следовало бы: на уме одни гулянки да наряды, и во многом виноваты газеты, книги и кино, которые рассказывают про «все как есть, до постели», и молодежь про запретное узнает гораздо раньше, чем следовало бы, а отсюда и потеря уважения и священного трепета ко всему. Например, его дочка ни шить, ни стряпать, ни стирать не умеет и не стремится научиться этому, но уже три раза заявляла, что выходит замуж, и каждый раз это был другой человек, которого и человеком-то назвать трудно, сопляк, да и все.

Слесарь был неторопливый, хозяйственный, и вид у него был такой же чинный, серьезный, как у старого мастерового из горьковских пьес. Он очень нравился и Глорскому и Кутищеву. И вообще им здесь все нравилось: и море, и пляж, и неторопливый добропорядочный ритм жизни поселка, и здешние люди, так не похожие на суетливых, нагловатых людей больших курортов.

– Ну как? Идет дело? – спрашивал Кутищев, когда они, застегнув изнутри вход палатки, ложились спать.

– Идет, старик, идет. Еще как идет… Есть уже основной план, большинство образов. Да, жить, старик, надо только так… Я бы здесь жил до бесконечности…

Утомленный длинным днем, он быстро засыпал.

– Спишь? – спрашивал Кутищев.

– Ага…

* * *

Предвестником выходного нашествия был молодой парень на новеньком мотоцикле «Ява». Он ворвался в лесок поздно вечером в пятницу, полыхнул по кустам светом фар и облюбовал себе дерево вблизи палатки Глорского и Кутищева. В отблесках костра слесаря из Архангельска было видно, как он привязал веревкой свой мотоцикл к дереву за руль, как козла за рога, потом повозился у багажника, очевидно выпил, потому что было слышно, как он довольно крякнул, захрустел огурцом, и побежал к морю. Оттуда вскоре донеслось довольное рыготание и плеск воды. Вернувшись, мотоциклист повалился прямо в траву возле своего мотоцикла и сразу же захрапел.

Утром, проснувшись, Глорский и Кутищев увидели, что все пространство вокруг них уставлено мотоциклами, автомобилями, палатками. Лесок превратился в шумный цыганский табор. Расхаживали мужчины в длинных трусах, вбивали колья, подкручивали, подвинчивали, прилаживали. Женщины в халатах и без халатов уже хлопотали возле примусов, газовых плиток, разжигали костры С десяток мужчин, объединившись в кооператив, сооружали из чего бог послал туалет. Плакали дети. Все имели озабоченный, почти несчастный вид, и поэтому было очень похоже, что здесь остановились обездоленные беженцы. Впечатление усилилось после приезда двух мощных военных грузовиков. Едва машины остановились, из кузовов посыпались с гомоном десятки людей, попутно выбрасывая рюкзаки, посуду, сумки, стулья. Кто-то выбросил даже перину. Вся эта орава с криком кинулась искать место. Грузовики ревели и стреляли синими клубами.

Часам к десяти лагерь угомонился, возникли первые симпатии и антипатии, на траву выставлялись бутылки, закуска, появились карты, кто-то неуверенным голосом затянул «Из-за ост-ро-ва на стре-жень…», смущенно умолк, но его сразу поддержало несколько голосов. Про море как-то забыли.

– Пошли искупаемся?

– Ага…

Друзья застегнули палатку и пошли на пляж. Пляж было не узнать. Все усеяла масса людей, которая тоже жевала, пила, резалась в карты, плевалась косточками. Глорский и Кутищев с трудом нашли свободное место для своего матраца. Глорский достал было блокнот, но тотчас вынужден был его спрятать, так как привлек всеобщее внимание.

– Студент! Эй, студент! – обратился к нему щербатый парень из соседней компании, уже изрядно под градусом. – Брось ты эту науку! Наука не волк, в лес не убежит. Иди к нам водочки выпей. Небось не на что водочки-то выпить?

– А и в самом деле! – сказал Глорский Кутищеву. – Давай устроим выходной. – Он сунул блокнот под матрац и присоединился к компании.

Это оказались хорошие ребята, рабочие одного из краснодарских заводов. Глорский сразу нашел с ними общий язык. Через полчаса он был уже со всеми на «ты», показывал карточные фокусы, рассказывал, как в тайге охотился на медведя. В общем, покорил всю компанию, и даже щербатый парень не обижался, когда он обучал его девушку пить «на брудершафт». Сбегали еще за водкой, Глорский в свою очередь выставил от себя три бутылки вина, чем окончательно покорил краснодарцев.

– А ты не студент, – сказал щербатый парень, который все же постепенно стал обижаться, так как его девушка переключила все свое внимание на Глорского.

– Я бродячий фокусник-иллюзионист. Хотите, сейчас исчезну, и не найдете хоть до самого вечера?

– Хотим! – закричала компания, и только щербатый парень сказал:

– Это и я так могу. Уйду в горы – и ищи свищи.

– Нет, я по-честному. Закройте глаза, сосчитайте до шестидесяти и ищите.

– Давай не тяни резину! – Компании уже надоели карты и хотелось новых развлечений.

– На пять бутылок вина, – жестко сказал щербатый. Его девушка уже не сводила с Глорского влюбленных глаз.

– Нет! Пожалеем бедного студента! – Девушка щербатого захлопала в ладоши. – На поцелуй! Если мы его находим, он целует всех нас!

– Тоже мне нашли удовольствие, – проворчал щербатый. – Я, например, пошел купаться. – Он потерял к игре всякий интерес.

– Кто водит?

– Я! – крикнула девушка.

– Начинай! Закрыли все глаза. Ты, Кутищев, тоже, я тебе не доверяю!

– Раз, два, три, четыре, пять… шестьдесят!

Все вскочили на ноги. Глорского не было.

– Он не мог далеко уйти! – загалдела компания.

– Давайте оцепим весь пляж и двинемся к центру.

– Да он в воде! Вон его голова!

– Это не он! Это же рыжий.

– Проверить кабинки!

– Кафе!

– Туда он не успеет добежать!

Наконец после долгих споров компания разбрелась по пляжу.

Через полчаса все собрались снова. Глорского нигде не было.

– Удрал в горы. Знаю я его, – сказал щербатый. – Ну и пусть там сидит, а мы еще выпьем и закусим.

И только одна девушка щербатого продолжала бродить по пляжу.

Прошло несколько часов, а Глорского не было. Теперь уже забеспокоился Кутищев. Он сходил к палатке и стал спрашивать, не видел ли кто Глорского. Но в палаточном городке было не до Глорского. Там шел великий скандал. Какие-то нахалы на собственной «Волге» разбили становище как раз на главной тропе, ведущей к туалету, а обход был неудобный, по кустам.

– Вы игнорируете общественность! – кипятился толстяк в длинных черных трусах и золотых очках.

– Чихала я на вашу общественность, – спокойно отвечала дама в спортивных брюках. – Земля здесь ничейная. Где хотим, там и ставим.

Кутищев побрел опять на пляж. Народу там уже поубавилось. Компания из Краснодара собиралась уходить.

– Обманщик ваш друг, – сказала девушка щербатого парня. – Небось познакомился с кем-нибудь и любовь крутит, а мы его тут ищи.

Она была явно опечалена, что неудачно закончился так интересно начатый день.

Кутищев лег на матрац. Он уже начал серьезно беспокоиться. Мало ли что могло случиться… Ради того, чтобы хорошо спрятаться, Борис мог пойти на все. Например, нырнуть с трубкой и захлебнуться, тем более, что перед этим выпил. Или еще какой фокус выбросить…

Берег постепенно пустел. Солнце опускалось все ниже и ниже, окрашивая пляж в темно-розовый свет. От моря наступала прохлада. Наконец остался, как всегда, клочок пляжа, где еще было солнце. Там прыгали, делая упражнения, несколько спортсменов и лежала семья, накрывшись одеялом: он, она и мальчик.

Кутищев выпустил воздух из матраца, взял одежду Глорского и пошел к палатке. Если Борька не будет до ночи, придется заявить в милицию…

Проходя мимо семьи, Кутищев вдруг услышал знакомый голос:

– …только искусство способно изменить природу человека. Человек, любящий Баха и могущий просидеть часы перед «Поцелуем» Родена, не способен на убийство.

– Да, но я где-то читала, – отвечал мелодичный женский голос, – что Гитлер неплохо играл на скрипке, тем не менее, когда изобрели душегубку, он пришел в такой восторг, что прыгал на одной ножке, как ребенок.

– Возможно. Хотя я не уверен, играл ли он на скрипке. Тем не менее, согласитесь, что Гитлера нельзя взять за образец человека. Природа всегда делает уродливые отклонения от нормы. И человек не исключение.

– Допускаю. Но, видите ли, ваша концепция неверна прежде всего потому, что, как бы там ни говорили, искусство – удел избранных. То есть я хочу сказать, что, сколько ни пропагандируй искусство, определенная часть населения всегда будет глуха к нему… А потому…

– Боря…

– А… это ты, Игорь. Познакомьтесь. Мой друг. Я тебе о нем рассказывал. Таксист, писатель, путешественник, философ.

– Марина.

У нее оказалась узкая изящная ладонь. И вообще она была вся красивая. Кутищев видел таких лишь в кино. Из-под одеяла выглянул тихий курчавый мальчик.

– Здравствуйте, дядя, – сказал он вежливо.

– Здрасьте, – пробормотал Кутищев. Он был поражен донельзя.

– Давай сюда мою одежду, старик. Ну, ловко я вас провел? А?

– Мы обыскали все…

– Психология, старик, психология. Я не стал бегать сломя голову, прятаться в туалет или карабкаться в горы. Я просто сделал пятнадцать шагов, на это ушло пятнадцать секунд, двадцать на то, чтобы объяснить Мариночке суть дела, пять – чтобы укрыться одеялом и надеть черные очки. И вот я уже папаша этого симпатичного курчавого мальчика, я перегрелся на солнце, поэтому укрылся одеялом, я провел ночь в дороге, поэтому слегка похрапываю. Итак, сейчас, старик, мы все быстро переоденемся и катим в Новороссийск.

– Как… в Новороссийск?..

– Посидим в ресторанчике немного, старик. Тут всего полчаса езды. Все-таки мы сколько лезли по горам. Немного одичали. Надо кусочек откусить от цивилизации. Итак, в семь, Мариночка?

– Хорошо…

– До свиданья, дядя, – сказал мальчик.

– До свиданья…

Она ушла, держа послушного курчавого мальчика за руку. Кутищев невольно посмотрел ей вслед. Да, таких он видел только в кино.

– Что за женщина, старик! – говорил Борис по пути к палатке. – Образованна, развита, красива! Все-таки детская игра в прятки сослужила мне хорошую службу. Она москвичка, старик, актриса. Играет в театре, но интересуется и музыкой, и архитектурой, и живописью. А сколько она стихов знает, старик! Положила меня на обе лопатки. Пошли выпьем по стаканчику по такому случаю. Не хмурься, начальник охраны, твой подопечный не запил. Просто у него хорошее настроение. А знаешь, почему у него хорошее настроение? У него хорошее настроение потому, что он бредет, утопая в этом горячем песке, а не лежит в сырой земле, уставившись в доски, в которые уже скребется… И потому, что у нею начат роман, который потрясет весь мир. И потому, что ему нравится симпатичная, талантливая актриса. Пошли, старик, ибо жизнь прекрасна.

– Нет, я не хочу.

– Но почему, старик? Объясни. Из чувства протеста?

– Просто я уже выпил свою норму.

– Ах, ты выпил свою норму…

– Да.

– Старик! Ты просто прелесть! Ты невозможный, жуткий, античеловеческий мудрец. Таких, как ты, еще не было и, наверно, не будет. Хотя, конечно, человечество знало много самых экстравагантных личностей. Старик! Извини. Я сам не знаю, что со мной делается. Я словно заново родился. Ей-богу. Сегодня такой чудесный день! Как в юности! Честное слово! Как будто мне восемнадцать, первая любовь, черемуха в балке… Старик, у нас черемуха была во всем районе в одной только балке. И там дежурил объездчик. Туда ездили воровать со всех сел. Ночью на велосипедах. Представляешь? Оставишь велосипед в кустах и ползешь. А она белыми пятнами на дне, словно клочья тумана. А ночь тихая, тихая и соловей… Вдруг ба-бах! И топот. Это объездчик, гад, солью по кустам. Бежишь во все лопатки, сзади топот, крик. Как на войне, старик… Ты славный парень, старик. Не обижайся на меня. Ты не представляешь, как я рад, что наконец-то пришло настоящее, появился смысл твоего существования. У меня первый раз такое. Даже когда про камчатские вулканы писал, старик, такого не было. Горит все внутри, иду, а вокруг словно музыка. Что-то наподобие вальса «Сказки венского леса». Ты видел кино, старик? Как Штраус ехал в карете по лесу. Копыта стучат, солнечные зайчики дорогу перебегают, соловей щелкает, извозчик играет на дудочке… И все сплетается в чудеснейшую мелодию. Трам-трам-тарам-тарам…

Глорский попытался сделать несколько на вальса, но увяз в песке.

– Ах, старик… Я сейчас…

Оставляя глубокие следы, он побежал к полускрытому бугром стеклянному кафе.

Вернулся он минут через сорок.

Пожилой слесарь из Архангельска был так удивлен, увидев Глорского выпивши, что как высунулся наполовину из своей палатки-норы, так и забыл всунуться.

– Привет честному семейству! – приветствовал его Глорский.

– Привет…

– Все спим?

– Спим…

– Поехали с нами, папаша, в Новороссийск! Посидим в ресторанчике! А то так и проторчите весь отпуск в своей дыре. Я угощаю!

Но слесарь испуганно исчез в палатке. А может быть, его дернула за ноги жена.

В рюкзаке у Глорского, кроме всего прочего, была легкая немнущаяся нейлоновая куртка. Надев белую рубашку и галстук, он выглядел вполне прилично.

– Ну как?

– Ничего.

– Ты, конечно, не едешь?

– Нет.

– Ну и напрасно, старик. Ей-богу, напрасно. Сделай себе хоть раз разрядку. Забудь все: свой этот режим, всякие там неудачи… Вся прелесть режима, старик, в том, что его можно нарушить. Для этого его и придумали. Ей-богу! Поехали!

– Да мне, честное слово, не хочется. Сидеть в дыму и чаду…

– Ты ангел, старик. Ты злобный, античеловеческий ангел. Ну-ну… пошутил. В одном ты прав, старик. Никогда не надо делать того, чего тебе не хочется.

Глорский сунул в карман свой шикарный, из кожи нерпы – подарок эскимосов – кошелек и исчез.

– Старик! Проснись! Старик!

Кутищев вскочил. Палатка тряслась. В глаза бил свет фонарика.

– Что… Кто… – забормотал спросонья Игорь.

– Старик, где мой рюкзак? Да проснись ты! Я уезжаю!

– Уезжаешь? Куда? Зачем?

– Ага… вот он. Убери свою ногу, старик! Да скорей же! Такси ждет! Ага… плавки… полотенце…

Глорский торопливо стал запихивать в рюкзак вещи. В свете фонарика металась его фигура с взлохмаченной головой, расстегнутой рубашкой, сбившимся на сторону галстуком.

– Что же все-таки случилось?

– Я потом тебе подробно напишу, старик… Опаздываем на самолет… В пять сорок… Я лечу с ней… У нее завтра спектакль… Ах, какая женщина, старик! Я потом тебе все напишу… Блокнот. Ага… Давай сюда, старик… Я обязательно включу ее в роман! Это как раз то, чего мне не хватало! Хорошо, что я ее встретил! Ну, пока, старик! Я тебе буду писать. И высылать главы! Ты только критикуй, не стесняйся! Сейчас все равно ни черта не получится. Писать надо осенью, когда идет дождь.

Глорский обнял Игоря, чмокнул его в щеку и, нагнувшись, выскочил из палатки. Кутищев вышел следом за ним. Борис торопливо шел по тропинке.

– Боря! – крикнул Игорь.

Глорский остановился. Кутищев подбежал к нему.

– Боря, не надо…

– Ах, мой злобный, античеловеческий начальник охраны. – Глорский крепко сжал локоть Кутищева. – Ты волнуешься за книгу? Книге ничего не сделается, старик. Эти несколько дней ровным счетом ничего не решают. Главное, есть идея. В нашем деле, старик, главное – идея.

– Боря, – заговорил быстро Кутищев, – удели мне несколько минут.

– Некогда, старик. Самолет… Ты мне тогда напиши в письме.

Глорский повернулся, но Кутищев заступил ему дорогу.

– Ты не должен уезжать, Борь. Подожди… Ты всегда меня выслушиваешь вполуха. В конце концов, ты должен считаться и со мной. Что я здесь буду делать один? У меня же пропадет отпуск. Но дело даже не в этом. Я хочу работать вместе с тобой, я передумал. Я тоже хочу писать этот роман.

Глорский швырнул на землю рюкзак и обнял друга.

– Старик! Ты – молодчина. Ты злобный, античеловеческий молодчина! Ты не представляешь, как меня обрадовал. Все! Тогда мы делаем так. Я прошу у тебя, старик, два дня отпуска. Только лишь два дня. Имею я право на два дня отпуска? Мне очень хочется, старик, побыть на ее премьере. Посмотрю спектакль, сразу на самолет – и назад. Не веришь? Оставлю тебе в залог рюкзак. На!

Таксист посигналил.

– До свиданья, старик. Давай лапу. Через два дня буду здесь. И начнем. Клянусь тебе всем святым!

Глорский побежал к такси. Вспыхнули фары, заурчал мотор, и машина помчалась на большой скорости. Кутищев еще раза три видел свет на крутых поворотах.

* * *

Месяц спустя, не дождавшись от Глорского ни слова, Кутищев написал сам, но ответа не получил. Немного обидевшись, он тем не менее выслал Глорскому рюкзак, поздравил друга с Октябрьским праздником и Новым годом, но и на это Борис никак не реагировал. Тогда Кутищев подумал, что Глорский серьезно увлекся романом, и решил больше его не беспокоить, надеясь, что друг напишет сам, когда освободится.

Весной в одном из центральных журналов неожиданно появился рассказ Кутищева, про который он уже и думать забыл. Игорь решил, что это дело рук Глорского, поблагодарил друга в письме. Письмо вернулось назад с пометкой: «Тов. Глорский по данному адресу не проживает». Наверно, получил новую квартиру, а может быть, и перебрался в Москву, подумал Кутищев и порадовался за друга.

Вскоре Игорю самому стало некогда. Местное издательство вдруг заинтересовалось его творчеством и предложило издать небольшой сборник рассказов. Забыв про свое обещание больше не писать, Кутищев с дрожащим от радости пером уселся за письменный стол. Редактор попался въедливый, хорошо знавший классику, язык, и Кутищеву пришлось вступить в титаническое единоборство со своими рассказами. Работа заняла почти год, но книжка получилась, по общему мнению, неплохой. Как начинающему автору, Игорю заплатили по наименьшей тарифной шкале, но все же он никогда не держал в руках столько денег. Он вспомнил свои приключения в Москве, обед в шашлычной, которым его великодушно накормил незнакомец, вспомнил прошлогодний трагический и в то же время чудесный отпуск, и Глорский, весельчак, балагур, добряк, увлекающийся человек, вдруг так явственно, так сильно встал перед его глазами, что ему во что бы то ни стало захотелось увидеть своего друга, поделиться с ним радостью, поблагодарить за все, что тот для него сделал. А может, Глорский корпит над своим романом и нищенствует, перебиваясь на зарплату жены? Эта мысль не приходила Кутищеву ни разу. Ругая себя, он тут же взял недельный отпуск без содержания и выехал в Рябовск.

В Рябовске уже стояла ранняя осень. По перрону небольшого, очевидно, еще дореволюционного вокзала «в стиле ампир» ветер кружил первые полужелтые листья с тополей, их, недовольно ворча, пытался загнать метлой в угол между оградой и стеной здания человек в спецовке и железнодорожной фуражке. Листья увертывались, взлетали вверх, кружились и падали на уже чистый перрон.

– Я вот вас, черти… – ругался человек.

Кутищев уже плохо помнил, где жил раньше Глорский, но у него был с собой адрес, он расспросил человека, воевавшего с листьями, и вскоре с бьющимся от волнения сердцем стоял под балконом, с которого они, казалось, совсем недавно смотрели в телескоп на костер и троих людей возле него… Балкон теперь имел совсем другой вид. Раньше он весь был увит диким виноградом, там цвели гладиолусы и астры – любимые цветы Глорского. Это был кусочек зеленого сада. Теперь балкон был завален всяким хламом, там стоял велосипед, детская коляска, какая-то посуда. По четырем углам возвышались деревянные стойки, между которыми была натянута в несколько рядов веревка, а на ней сушилось белье. Легкий ветерок с реки хлопал рукавами и штанинами.

Кутищев поднялся на пятый этаж и остановился перед дверью с облезлой краской. Очевидно, после того, как отсюда выехали Глорские, ремонт здесь не делали. На дверях висела стандартная жестяная рамка с засунутой в нее бумажкой. «П. К. Сидорович», – прочел Кутищев и позвонил.

Дверь открылась лишь наполовину, и в щель высунулись взлохмаченная женская голова, красные от стирки руки.

– Здравствуйте, – сказал Кутищев и, видя, что у женщины лицо постепенно приобретает недовольное выражение, торопливо продолжил: – Вы не скажете, куда переехали Глорские?

– Господи, – простонала женщина. – Когда же это кончится? Опять Глорские! Звонят – Глорские, пишут – Глорские, среди ночи тащат телеграммы. Нет тут никаких Глорских! Мы уже здесь третьи. Понятно?

Дверь захлопнулась. Кутищев постоял немного, раздумывая, что дальше предпринять, потом вспомнил, что Борис хорошо отзывался о соседях по лестничной клетке. Он позвонил в квартиру напротив, особенно не надеясь кого-либо застать, потому что время было рабочее, но ему открыл сгорбленный старичок. Игорь задал ему тот же вопрос.

– А вы ему кем приходитесь? – спросил старичок. – Родственник?

– Нет. Так… Товарищ.

– Да вы заходите ко мне, что же это мы стоим? – пригласил старичок.

Его квартира оказалась уютной и чистой. В клетках на стене прыгало много птичек.

– Увлекаетесь? – спросил Игорь.

– Это я ребятишкам. Сегодня утром ездил и наловил. Клесты. Чайку не желаете?

– Нет, спасибо.

– Сами-то откуда будете?

– Издалека. С юга.

– В командировку или как?

– Да нет. Я специально приехал. Что-то давно писем не было. Пишу – никакого ответа. А потом получаю уведомление, что они здесь не проживают. Что, новую квартиру получили?

– Может, все-таки выпьем чайку? С дороги не помешает.

– Спасибо. Я уже пил в поезде.

– А-а… Тогда другое дело. Употреблять много жидкости вредно…

– Или они в другой город переехали?

Старичок ответил не сразу. Он сходил на кухню, принес пшена, подсыпал в клетки, потом подлил водички.

– Да нет… – сказал он наконец. – Жена его здесь живет. В микрорайоне.

– Жена? А он?

– Его нет.

– Разошлись, что ли? – удивился Кутищев.

– Да как вам сказать… – Старичок отвернулся и стал освобождать чересчур любопытного клеста, который слишком далеко высунулся из клетки и застрял между прутьями. – Его совсем нет.

– Как совсем? – не понял Игорь.

– Вы только не волнуйтесь… С каждым может случиться… Жизнь – она такая штука… Машина перевернулась… Скользкая дорога… Понимаете… Еще прошлой осенью… С каждым может случиться…

Кутищев тупо смотрел на старичка.

– Вы не волнуйтесь, – повторил старичок. – Я вам сейчас чайку все же приготовлю. Чаек, он, знаете, успокаивает…

– Нет, я пойду. – Кутищев плохо слышал свой голос и удивился этому. – Как же так… мы же с ним… мы с ним вместе в отпуске… через горы шли…

– С каждым может случиться, – вздохнул старичок. – А вообще хороший был человек… Птиц любил. Я всегда человека по птицам узнаю… Может, выпьем все-таки чайку?

* * *

Рая жила далеко, на самой окраине города. В еловом лесочке стояли два ряда финских домиков-коттеджей, где, как объяснил Кутищеву прохожий, жило заводское начальство.

Рая была дома. За год она сильно изменилась, похудела, но это шло ей, делало изящнее лицо и фигуру. Она сразу узнала Кутищева и, узнав, вздрогнула. Не говоря ни слова, провела через прихожую в большую светлую комнату. Комната была хорошо, ненавязчиво обставлена. Предметов мало, все маленькое, светлое. Стены оклеены зеленоватыми, с белым вкраплением обоями, под цвет березы. На них почти ничего не было, лишь большой портрет смеющейся девочки («Дочь. Как сильно изменилась», – машинально отметил Кутищев) и инкрустированная костью и серебром, очевидно старинная и дорогая, двустволка с оленьими рогами над нею.

– Выпить хотите?

И голос у нее стал другой. Тоньше, мелодичнее.

– Хочу.

Рая прошла к маленькому светлому буфету, где стояло несколько рюмок и две бутылки с иностранными этикетками, и нерешительно остановилась, очевидно не зная, какую из бутылок взять.

– Мне все равно.

– Есть виски.

– Никогда не пробовал виски.

– Очень крепкое, надо обязательно разбавлять.

– Не надо.

Она придвинула к креслу, где сидел Игорь, тоже маленький и тоже светлый столик, поставила рюмки с витыми ножками из желтого стекла, бутылку, из которой уже пили, потому что на одну треть она была пустой, сходила на кухню, принесла нарезанный, посыпанный сахаром лимон и села напротив.

Кутищев нерешительно взял бутылку.

– Пробка откручивается.

Он открутил пробку, налил в маленькие рюмки, и они выпили.

И руки у нее стали другие. Белее. С длинными ногтями, покрытыми слабо-розовым лаком.

– Вы уже знаете?

– Да.

Они помолчали. Собственно говоря, Игорь не знал, зачем он сюда приехал.

– Хотите еще?

– Ага…

Она опять чуть вздрогнула, и Кутищев знал, почему она вздрогнула. Борис всегда говорил «ага».

– Когда… это случилось?

– Восемнадцатого октября. Вы здесь проездом?

– Да.

Было слышно, как в кухне капало из крана. Из огромного окна сквозь тюль на безукоризненно чистый пол падал солнечный свет.

– Он что-нибудь… писал? Какие-нибудь бумаги есть?

Она сходила куда-то и принесла небольшую пачку, перевязанную шпагатом. Кутищев развязал ее тут же, на столике. Это были письма из редакций, рецензии, вторые экземпляры очерков, рассказов.

– Можно я возьму вот это?

– Пожалуйста.

Это была та записная книжка…

– Я, пожалуй, пойду. Скоро мой поезд…

Она не стала его задерживать. Они прошли тем же путем, на крыльце остановились. Светило неяркое осеннее солнце, летела паутина и садилась на елки.

– До свиданья, – сказал Игорь.

– До свиданья… Вам кто… рассказал?

– Сосед… старичок такой… Он… выпил перед… этим?

– Да. Они разбились вдвоем. Разве вы не знаете?

– Нет.

И тут впервые Игорь увидел, как задрожало ее лицо, и из холодной чужой женщины она опять превратилась в ту Раю, которую он знал…

– Он разбился со своей любовницей, – быстро заговорила Рая, и слезы потекли из ее глаз, оставляя на напудренном лице две мокрые дорожки. – Ей оставалось жить несколько месяцев. Это она нарочно! Я знаю, что нарочно! – Рая почти кричала. – Никакого дождя не было! Дорога была совсем сухая! Это она взяла его с собой…

Она упала грудью на перила крыльца и зарыдала.

* * *

– Глорский? Губарев… Губакин… Губкин… Гурыкин… Гуровкин… Может, он на новом?

– Да нет… сказали, здесь…

– Гуревич… Дрыгин… Нет такого.

– Ну как же нет…

– Значит, на новом, – решительно сказал небритый человек, дыша перегаром.

– На новом я уже был.

– Гм… – Человек опять стал листать книгу. – Гарыкин… Гапынин… Гарышев…

В похоронном бюро пахло свежеоструганными досками, хвоей, клеем, воском, краской. Все помещение, похожее на дровяной склад, было завалено венками, лентами, глиняными плошками из-под цветов. Было сыро, и стоял полумрак.

– А он от какой организации?

– Журналист.

– Журналист? – обрадовался небритый человек. – Так бы и сказали раньше. У журналистов и писателей своя аллея. Номер семнадцать. Как выйдете, пойдете направо, там она и начинается. Столбик стоит с номером. Номер семнадцать. Надо было раньше сказать. Полчаса с вами потерял.

Человек отложил в сторону пухлую, потрепанную книгу, взял деревянную ручку, обмакнул в чернильницу-непроливайку и стал заполнять какие-то бланки.

Кутищев вышел. Солнце уже перевалило за полдень, становилось прохладно. Летела паутина. По крестам и дощатым башенкам с красными звездами прыгали маленькие птички. «Клесты», – подумал Игорь.

На кладбище было пусто. Лишь бродила, что-то собирая, сгорбленная старушка, да над свежей ямой с бруствером из комковой глины, опершись на лопаты, стояли двое мужчин в рваных фуфайках – копачи.

– Где семнадцатая аллея? – спросил Кутищев.

– Да вот, сразу налево.

Копачи не проявили к Кутищеву никакого любопытства, даже не посмотрели на него.

С полчаса Кутищев бродил по семнадцатой аллее, разыскивая могилу Глорского, но так и не нашел. Наверно, все-таки его похоронили на новом.

Пора было на поезд.

У выхода Кутищев достал из кармана мятую, запачканную книжку и полистал ее. Все записи расплылись, истерлись, и только на первой странице было четко, ясно, хоть и торопливо, написано: «Горы пахли страстно…»