Оранжевая электричка

Дубровин Евгений Пантелеевич

Часть первая

ВОСПОМИНАНИЕ О СУББОТЕ

 

 

РУССКИЕ ГОРКИ

Ему казалось, что холодильник – живое существо. Единственное живое существо в его квартире, потому что Петр Кириллович не считал себя живым, когда спал. Он не знал о себе ничего, когда спал; рассказать ему, Коньшину, как ведет себя он, Коньшин, во сне, было некому; вот почему Петр Кириллович считал, что по-настоящему живое существо в их квартире – холодильник. Не раз, просыпаясь и не придя еще в себя от снившегося кошмара, Коньшин слышал доносившееся из кухни урчание холодильника; ровное обнадеживающее урчание живого, всем довольного существа, и под это доброе мурлыкание Петр Кириллович облегченно откидывался на подушку и засыпал уже спокойным сном.

Кроме того, Коньшину холодильник не раз спасал жизнь. Как должен был спасти сейчас.

Петр Кириллович вступил в кухню, дотронулся до холодного бока. Потом он потянул дверцу на себя, сунул руку в морозильник и вытащил заиндевевшую бутылку.

Сердце по-прежнему не билось.

Стараясь не наклоняться, Петр Кириллович достал наполовину пустую «Боржоми», налил в стопку из заиндевевшей бутылки водки и запил водой. Все это он проделал автоматически.

Ничего не произошло.

Коньшин налил вторую рюмку и залпом выпил.

Поршни, сжимающие разреженный газ в груди, остановились, и между ними трепыхнулось что-то, пока еще бесформенное, аморфное.

Петр Кириллович напряг память, но решительно ничего не возникло перед его внутренним взглядом. Правда, шевельнулось что-то отвратительное, мерзкое, стыдное, как бы предупреждая, что не надо вспоминать, но тут же исчезло.

Коньшин причесался, надел джинсы, белую майку, сандалеты, прошел на кухню, поставил чайник. Есть не хотелось. «Есть не хочется, потому что вчера я наелся шашлыков?» – Петр Кириллович попытался спровоцировать свою память. Память ответила уклончиво: «Вчера ты вообще много ел». «И пил», – добавил Коньшин усмехнувшись.

«Конечно же».

«Были женщины?»

«Разумеется, как же без женщин».

«Наверное, плясали в ресторане?»

«Может быть».

«Точно или может быть?»

«Вполне может быть».

Чайник закипел. Коньшин заварил прямо в стакане крепкий зеленый чай – он любил зеленый чай, хотя никогда не жил на Востоке. Занавеска на окне надувалась от ветра маленьким солнечным парусом. Даже не подходя к окну, чувствовалось, какой на улице зной. Но в кухне было прохладно. В кухне всегда почему-то было прохладно: кроме того, Петр Кириллович открыл дверцу холодильника. Он так делал. От этого холодильник казался еще более живым. Запотевшие бутылки сухого вина, «Боржоми», консервные банки дышали прохладой ему в спину.

«Вчера тоже был жаркий день?» – задал своей памяти Коньшин невинный вопрос. Как всякий опытный следователь, Петр Кириллович пытался поймать преступника на невинном вопросе.

«Да Вчера был очень жаркий день, – спокойно ответила память. – Мог бы и не спрашивать. Твое лицо и руки по локти горят».

«В самом деле, – смущенно ответил Коньшин. – Значит, я много гулял по солнцу и день был приятным?»

«Тебе виднее», – неопределенно ответила память.

«Что-то вчера было мерзкое?»

«А когда у тебя не было мерзкого?»

«Ну, ну!» – пригрозил Коньшин памяти. Он полез в карман за платком, чтобы вытереть пот, и наткнулся на какой-то твердый предмет. Петр Кириллович вытащил его и с удивлением увидел, что это небольшой зеленый камень. Камень был отшлифован с одной стороны, очень красиво проступали желтые прожилки. С остальных сторон камень был шершавым, но от этого смотрелся еще лучше. Кое-где на поверхность выступали прозрачные кристаллы.

«Что это?» – удивился Коньшин.

«Это яшма!» – ответил звонкий девичий голос.

И Петр Кириллович все вспомнил.

* * *

Вчера была суббота. Коньшин ненавидел субботу. Он ненавидел и воскресенье, но субботу больше. В его памяти суббота почему-то всегда оставалась белой пустотой, мокрым, бесформенным куском ваты. Воскресенье тоже было куском ваты, но воскресенье еще выглядело терпимым по сравнению с субботой. В воскресенье в первую половину дня он пил зеленый чай, слушал урчание преданного холодильника, читал, а после обеда гулял по городу, наблюдая, как постепенно пустеют улицы, ветер гонит жухлые листья, а милиция очищает скверы и бульвары от пьяных…

Да, в воскресенье тоже было муторно на душе, одиноко…

Но воскресенье рождало понедельник, и все воскресенье Петр Кириллович ждал понедельника. Ах, как он ждал понедельника! Когда за окном весело звенят трамваи; вспухнет шумом, словно раздуется шоссе; заворочаются, заскрипят подъемные краны; побегут люди… И он тоже побежит вместе с этими людьми, примется толкаться в автобусе, мчаться в метро, а потом очутится за своим столом и не будет уже принадлежать самому себе до самого вечера.

Но вот суббота… Он чувствовал ее приближение еще в пятницу, после обеденного перерыва. По уже несколько отрешенным физиономиям своих сотрудников, по возросшему количеству неделовых звонков, по позвякиванию в портфелях под столами у мужчин…

Будь она проклята, эта суббота! В субботу обязательно с ним что-нибудь приключается. Что бы Коньшин ни предпринимал назло субботе – брал билеты в театр, шел в кино, посещал выставку, гулял в парке, но заканчивалось всегда одним: каким-нибудь скверным приключением, сильной выпивкой – и суббота уходила в вечность вычеркнутым из жизни днем, куском белой мокрой ваты, через которую не доносились звуки, не пробивались запахи, не всплывали картины. Конечно, так было не всегда, иногда ему удавалось победить, но все-таки…

…В пятницу после работы Коньшин, не заходя домой, выпил в кафе «Олень» двести граммов коньяку и минут пять постоял на тротуаре, разглядывая спешащих девушек и решая, что же делать. Как убить предстоящую субботу? Сослуживцы разбежались, едва электронные часы на стене показали шесть, и не подумав пригласить его, Коньшина, провести вместе субботу. У него в блокноте были телефоны нескольких женщин, но все они были замужние, и, конечно, никто не согласится встретиться с ним в субботу, ведь проклятая суббота – сугубо семейный день. Был, правда, у Петра Кирилловича и один «не замужний» телефон, но звонить по нему не хотелось: женщина, с которой он иногда встречался, стояла во главе очень шумной, временами даже скандальной компании. Эта компания обладала качеством снежного кома, катящегося с горы: к концу дня к ней налипала масса народу – и про Коньшина, с его молчаливым, неподвижным характером, просто забывали. Однажды его даже побили, приняв за чужака.

Нет, звонить было некому, и Петр Кириллович пошел домой пешком. От Садового кольца до Останкина, где он жил, Петр Кириллович добрался за два часа. Солнце уже клонилось к закату. Из-под деревьев ползли черные холодные тени. Останкинская башня пускала зайчики. Старушки еще не заняли свой вечерний пост, и Коньшин бесцельно посидел на свободной лавочке среди чахлого скверика под своими окнами, наблюдая, как катят коляски женщины; с целеустремленными лицами, конечно же в магазин, спешат мужчины, и ощущая, как из небольшого сквера через гремящую, чадящую дорогу пробивается к нему свежесть травы и запах цветов.

Потом он пошел домой. Готовить ужин не хотелось. Петр Кириллович выпил холодной водки, запил боржомом, съел банку рыбных консервов, убрал за собой, немного почитал и лег спать. Солнце в кухне еще не село, но в комнате было уже темно и прохладно, и Коньшин сразу заснул.

Он проснулся с ощущением тревоги. Коньшин не сразу понял, откуда шло ощущение тревоги, но потом вспомнил: сегодня же суббота. Было начало девятого утра. Петр Кириллович машинально привел себя в порядок, съел яичницу, выпил крепкого зеленого чая и остановился посередине кухни, раздумывая, что же делать дальше. Можно было, конечно, никуда не ехать. Остаться в прохладной квартире, ходить в трусах, думать, читать, валяться на кровати, звонить наугад по телефону, слушать разные голоса и по голосам определять характер – была у него такая игра. Но к обеду он обязательно заснет, проспит до вечера, а дальше предстояла бессонная ночь.

Нет, этот вариант не годится. Немного подумав, Петр Кириллович решил поехать в парк. Там в любое время толчея, шум, грохот аттракционов. Прекрасно. Он будет стоять и глазеть на аттракционы. Глазеют же люди, и им не скучно, даже весело.

Коньшин оделся и поехал.

Несмотря на ранний час, парк был полон людей. С аттракционов доносился визг девушек, скрип качелей, из павильонов с иностранным оборудованием ползла электронная, неземная музыка, с озера слышался скрип уключин лодок, негромкие счастливые голоса влюбленных. А над всем этим – шум старых деревьев, зной и голубое небо. Теперь Петр Кириллович понял, почему он выбрал этот парк: здесь не было шумных сплоченных компаний; в парке преобладали или парочки, или одиночки, сюда бежали от одиночества такие же, как он, Коньшин. Семейные люди и сплоченные компании уже бредут вдоль тихих светлых речек Подмосковья; или собирают земляничку на покрытых росой, еще холодных, но уже залитых горячим солнцем полянах; или просто-напросто спят в палатках, крыши которых в темных подтеках от упавших с деревьев капель, а у порога вьется лисьим хвостом дымок от тлеющего с ночи костра…

Петр Кириллович отстоял небольшую очередь к павильону, где торговали чешским пивом, не торопясь выпил две кружки. Пиво было теплое, кисловатое, явно не чешское, и Коньшин вторую кружку не допил. Потом он пошел к аттракционам.

Возле аттракциона «русские горки» стояла длинная очередь и с завистью смотрела на несущиеся по спирали с жуткой скоростью автомобили; из автомобилей в самые критические моменты вырывались пронзительные вопли. Когда вопли достигали особо высоких нот, из будочки с красным крестом нервно высовывался старичок и белом халате. Видно, «русские горки» доставляли ему много хлопот.

Коньшин спросил, кто последний. Последней оказалась девушка, одетая под русскую красавицу. Сарафан, расшитая крупными цветами кофточка, красные туфли, толстая желтая коса через плечо.

Петру Кирилловичу очень понравилась девушка. Хорошо бы познакомиться с этой девушкой, подумал Коньшин, и покататься с ней в одном автомобиле по горкам, а потом погулять по парку, поплавать на лодке, поужинать в небольшом ресторанчике на озере – в парке был такой прохладный ресторанчик, – и, может быть, она согласится поехать к нему домой пить чай. Да, хорошо бы девушка согласилась пить с ним чай. Тогда суббота была бы убита наповал.

Коньшин трудно знакомился с людьми, особенно с женщинами Конечно, если не выпил.

– Я сейчас приду, – сказал Петр Кириллович девушке.

Та посмотрела ему прямо в глаза, чуть улыбнулась и пожала плечами.

Да, это здорово, что она посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Ему очень понравились ее глаза. Зеленые, бездонные, как глубокий, заросший ряской колодец.

Одиннадцати еще не было, но Петр Кириллович знал один маленький буфетик от ресторана, который прятался в зарослях сирени, и эти заросли, наверно, помогли ресторанчику выстоять в этой жестокой до-одиннадцатичасовой действительности.

Буфетик был закрыт, но это только так казалось. Закрыт он только был спереди. Буфетик, как избушка на курьих ножках, мог поворачиваться. Справа вилась едва заметная тропинка. Коньшин, пригибаясь, пошел по ней. Вверху возились птицы, сыпали еще не просохшей росой. Большая лапа сирени закрывала всю заднюю стенку ларька. Коньшин сдвинул лапу в сторону. Открылось маленькое окошечко, над которым было написано масляной краской: «Для грязной посуды». Петр Кириллович постучал. Окошечко открылось, показался черный выпуклый восточный глаз.

– Тэбэ чэго, товарищ?

– Сто граммов водки и минеральной запить.

Глаз цепко скользнул по фигуре Коньшина. Потом окно захлопнулось. Петр Кириллович ждал. Прошло минут пять, вдруг окошко резко распахнулось – и волосатая рука быстро поставила на полочку под окошком два стакана, в одном бегали пузырьки. Коньшин сунул в черную лапу скомканную пятерку.

– Приходи чэрэз час. Шашлык будэт, – сказал невидимый человек, и окошко захлопнулось.

Петр Кириллович одним духом выпил водку, отпил немного минеральной и выбрался из кустов.

Возле девушки стоял парень. Парень отвлеченно говорил, а девушка делала вид, что ей не интересно, хотя, конечно, ей было интересно.

– Я занимал, – сказал Петр Кириллович и уныло встал рядом.

Он уже проклинал себя, что ходил пить водку. Упустил такую девушку… Конечно, куда ему до этого парня… Стройный, высокий, лицо розовое, юное, с решительным подбородком… Одет спортивно, модно.

Парень знал, что он хорош. Время от времени он поглядывал на окно медицинской будочки, где четко отражался.

Разговор шел об особенностях какого-то малоизвестного английского ансамбля; Коньшин в этом ничего не понимал.

– Все дело в барабане, – сказал парень. – Они держатся на барабане. Сначала барабан ведет свою тему вверх, – спортсмен поднял руку, – потом немного вправо, потом опять вверх. – Парень покосился на окошко, на свое отражение и, видимо, остался доволен. – И затем ударник как бы тебя гладит. – Юноша неожиданно погладил девушку по русой голове. И она ничего.

Она даже ничего. Петр Кириллович отвернулся.

Очередь неумолимо приближалась ко входу в аттракцион, и Коньшин со страхом ожидал момента, когда ему придется сесть в проклятый автомобильчик. Он с детства ни на чем не катался и сейчас просто-напросто боялся за свое сердце. Уйти? Но почему-то было стыдно перед девушкой. Подумает, что он струсил. Какая глупость…

Коньшин не успел и опомниться, как увидел, что девушка с парнем уже висят у него над головой, а он сам сидит в автомобильчике и служитель застегивает у него на поясе, как в самолете, ремни.

И дальше понеслось! Вверх, до самого неба; вниз, в пропасть. Вокруг кричали, кричали не понарошку, а по-настоящему, от страха, от ужаса. И Коньшин тоже закричал от ужаса. Никогда в жизни Петр Кириллович не испытывал такого страха. Даже тогда ночью, в далекой юности, когда, гуляя с девушкой в лесу, он нос в нос столкнулся с человеком, у которого в груди торчал нож. Человек шел, хватаясь за деревья, и в груди его торчал нож. Человек шел беззвучно, так тихо, что девушка ничего не заметила, и Коньшин пошел так же тихо, цепляясь за деревья, как тот человек, потом побежал, девушка бежала за ним, ничего не понимая Опомнившись, Петр Кириллович вернулся, искал человека с ножом в груди, звал, но так и не нашел. На трамвайной остановке он позвонил в милицию. Больше никогда ничего он не узнал о том человеке. Иногда он снился Коньшину в кошмарном сне, потом сниться перестал. И вот сейчас, крича от ужаса, Петр Кириллович вспомнил о том страшном случае в лесу…

Пришел в себя Коньшин на клеенчатой кушетке в будочке старичка доктора. Тот хлопотал над ним, меряя давление. Резко пахло валокордином. В дверь заглядывали испуганные «Русская Красавица» и спортивный парень.

Коньшин попытался улыбнуться:

– Кони оказались слишком резвые.

– Ничего… давление хорошее… просто спазм… Не вы первый, молодой человек, не вы последний. И кто только эту штуку здесь поставил… «Русские горки»… Да разве русские горки такие? Снег нужен для русских горок. Когда снег, тогда и горки не страшны. А то вишь что…. По рельсам… Тогда бы уж и называли: «Заморские горки»… Вчера на этих «заморских горках» один инфаркт заработал. Солидный мужчина, вроде вас. Хоть бы уж табличку повесили: «Людям после тридцати лет на «горки» вход воспрещен».

– Спасибо.

– Пожалуйста, пожалуйста, – старичок проводил любителя «русских горок» до выхода. – Постарайтесь держаться в тени. И больше никаких фокусов? Поняли?

Коньшин ощутил что-то в ладони. Он разжал кулак Это был флакончик «валокордина». Коньшин вышел на улицу.

Девушка подбежала к нему, заглянула в глаза.

– Ну как? Вам лучше? Мы так перепугались, – катание на «горках» не оставило на ней никакого следа.

– Все в порядке.

Подошел парень, улыбнулся:

– Ну и тяжелый вы. Еле дотащил. Давайте знакомиться. Николай.

– Петр… Кириллович.

– Да ладно, чего уж там. Петр. Откуда будете? Москвич?

– Москвич.

– А чего ж на эту штуку полезли?

– Да так… А вы откуда?

– Тоже москвич.

– Ну а вы зачем полезли?

– Честно говоря, не знаю.

Оба засмеялись. Девушка протянула бутылку воды:

– Меня зовут Света. Пить хотите? Это мы для вас купили.

– Хочу, но не этого, – сказал Петр Кириллович. Он чувствовал себя непринужденно.

– А можно? – оживился Николай.

– Доктор не запретил.

– Возле пруда есть ресторанчик, – сказал Николай.

– Я его знаю, – поддержал Петр Кириллович. – Там всегда прохладно.

– Можно? – Девушка взяла его под руку, и они пошли в тени деревьев.

Парень шел позади, поглядывая на свое отражение в окнах ларьков.

– Вам не надо было лезть на эти дурацкие горки, – сказала Света. – Сколько вам лет?

– Старик.

– Ну как вам не стыдно! Вы очень хорошо сохранились. Вам… пятьдесят лет. Угадала?

– Сорок три.

– Правильно. Я так и хотела сказать сначала. Это вас укачало, поэтому я и ошиблась. Для мужчин сорок три – это самый прекрасный возраст. Правда? Ведь про этот возраст говорят: «мужчина в соку»?

– Про этот. Но я не в соку. Может быть, в собственном соку.

– Не скромничайте. Вы, наверно, научный сотрудник. У вас есть какие-нибудь открытия, изобретения. Вас ценит начальство, и вы подумываете о докторской диссертации. Сейчас у вас хандра. А на горки вы полезли от одиночества. Точно?

– Почти.

– Вот видите. Все-таки я на что-то способна.

– Вы работаете сестрой милосердия?

– Я студентка. Будущий геолог.

– Почему же у вас такие нежные пальцы, будущий геолог? Насколько я знаю, вы все время должны тесать камни.

– Я только на втором курсе. Не верите, что я геолог? Сейчас я вам докажу.

Света остановилась и принялась рыться в маленькой светлой сумочке. С Москвы-реки вдруг прилетел прохладный ветерок, тронул кроны деревьев, задвигались верхушки деревьев, заболтали между собой листья, словно дети на уроке, дождавшиеся наконец перемены. Тень впереди на асфальте стала живой. Она то заползала через весь тротуар на проезжую часть, и тогда становилось почти сумрачно, словно наступил вечер и вот-вот должен пойти дождь; то ветер загонял тень далеко в глубь аллеи, и зной заливал все вокруг ослепительным пламенем, и было похоже, что начался лесной пожар, и бледная тонкая трава под далекими деревьями, казалось, скрючивалась в огне, извивалась, и даже вроде оттуда, из-под не такой уж широкой лесной полосы, тянуло лесными запахами: мокрым мхом, грибами, поспевающей земляникой и холодным родником.

«Боже, – подумал Коньшин, – как хорошо, что я ее встретил. Неужели суббота будет нормальным, человеческим днем?»

– Вот вам на память. – Девушка положила на свою ладонь и протянула Петру Кирилловичу зеленый камушек. – Я привезла из Крыма. Там у нас была практика. Это яшма.

– Спасибо, – Коньшин спрятал камушек в карман.

– Догоняйте! – крикнул Николай. – Чего вы там шепчетесь?

Они прибавили шагу и вслед за Николаем вошли в небольшой ресторанчик. Он был пуст. Чистые накрахмаленные скатерти, на столиках цветы. В дальнем углу курил парень – официант, весь в черном, только на груди пестрый галстук-бабочка; бабочка от движений шевелилась, словно действительно это была настоящая бабочка, прилетевшая откуда-нибудь из тропиков и облюбовавшая для отдыха этого официанта.

Света выбрала столик у окна.

Официант не торопился. Он не спеша докурил сигарету, долго задумчиво тушил ее в пепельнице, потом куда-то ушел, а когда появился, принялся, не смотря в сторону компании, расставлять стулья за столиками. Стулья стояли нормально, но, очевидно, официант добивался абсолютной гармонии.

– Эй! – сказал Николай. Он произнес это «эй» негромко, но властно и слегка презрительно.

Официант не реагировал.

– Эй, салага! Шлепай сюда! – слегка повысил голос Николай.

Официант еще немного повозился, потом прервал свое занятие и подошел с каменным лицом.

– Почему вы так грубо разговариваете?

– Ты слепой? – спросил Николай.

– Прошу не тыкать.

– Ты был в Монте-Карло?

Официант растерялся.

– Нет…

– Оно и сразу видно. В Монте-Карло тебя бы вышибли через полчаса. И профсоюз бы не вступился. Понял? И ты, если бы тебе повезло, мыл машины на заправочной станции. Сейчас их там много-много стоит, поскольку энергетический кризис.

Парень сглотнул слюну.

– Па-п-ра-шу не ку-рить! – вдруг рявкнул он. Вернее, он хотел рявкнуть, но голос подвел его, и вырвалось что-то наподобие поросячьего визга.

– Тогда и ты не кури, – спокойно сказал Николай.

Наступило молчание. Официант и спортсмен пожирали друг друга глазами.

– Что есть? – наконец спросил Николай миролюбиво.

– Салат… «Столичный», – с трудом выдавил из себя парень. Видно, бабочка вцепилась ему в горло своими лапками.

– Еще что?

– Котлеты.

– Вчерашние?

– Горячие.

– Но вчерашние?

– Вечерние, – нехотя согласился официант.

Спортсмен спрашивал быстро, властно, словно вел допрос.

– Эх вы! – сказал он, стряхивая пепел в аляповатую «под хрусталь» пепельницу. – Гнать вас всех в Монте-Карло. Водка-то хоть есть?

– Водка есть.

– Конечно, теплая?

– Средняя…

– Значит, теплая. Льда, разумеется, нету.

Официант усмехнулся:

– Черепашьего супа тоже не имеется.

Николай пропустил его примитивную иронию мимо ушей.

– Извините, – ехидно сказал он. – Я забыл, что у вас нет воды и холодильника.

– Так что будем заказывать? – спросил официант, достал блокнот и открыл его. Блокнот был девственно чист.

– Бутылку водки и четыре салата, – поспешно сказал Петр Кириллович. – И минеральной, если можно, пожалуйста…

Официант ушел, обиженно подняв плечи.

– Зачем ты с ним так? – спросила Света Николая.

– С ним только так и надо, – процедил сквозь зубы Николай. – Жулье… – И окутался шарфом дыма.

– Я сейчас приду, – сказал Коньшин и встал из-за стола.

Жара на улице еще усилилась. Люди брели сонные, как мухи. Казалось, им трудно отрывать ноги от горячего, вязкого асфальта. Еще немного, еще чуть-чуть – и люди не смогут отлипнуть от асфальта и останутся на нем на века, как музейные экспонаты, как те мошки, что навсегда застыли в неестественных позах в кусках янтаря.

Петр Кириллович почти бежал, стараясь держаться тени. Пот струйками стекал по его лицу, сердце билось часто и неровно. Он боялся, что Николай может увести куда-нибудь Свету. Ему очень нравилась девушка.

Кусты сирени уже высохли и даже были горячими. Когда листья хлестали Коньшина по лицу, он ощущал аромат смолы и майских жуков. Откуда на сирени смола?

А вот и «избушка на курьих ножках». «Избушка, избушка, повернись ко мне передом, а к лесу задом», – поколдовал Петр Кириллович, пробираясь по тропинке.

Избушка повернулась, и Коньшин постучал в окошко «для грязной посуды». Опять возник черный восточный глаз. Глядел он настороженно:

– Что надо, генацвале?

– Вы обещали шашлыки, – напомнил Коньшин и обмахнулся, вроде бы от жары, десяткой.

Глаз узнал Коньшина, подобрел, придвинулся ближе, и показался черный ус.

– Шашлыка нет. Бастурма будэш?

– Еще бы, – обрадовался Петр Кириллович и сунул в окошко десятку. Волосатые пальцы смяли новенькую купюру с хрустом, словно какой-то голодный зверь проглотил жертву.

– На! Кушай на здоровье!

В руках у Петра Кирилловича очутился горячий сверток.

– Вы от какого ресторана… – хотел было спросить Коньшин, но дверца уже захлопнулась и даже задвинулась на задвижку.

«Наверное, от нашего, – подумал Петр Кириллович, – поэтому там и есть только одни «вечерние котлеты».

Обжигаясь, Коньшин понес бастурму в ресторан. Из свертка исходил такой аромат, что гуляющие останавливались и смотрели Петру Кирилловичу вслед.

– Налево понес, – сказал кто-то ему вслед с осуждением.

Бежавший по своим собачьим делам пес остановился, принюхался и потрусил вслед за Коньшиным, слизывая с тротуара капавший из свертка сок.

– Вот, – сказал Петр Кириллович и положил сверток на тарелку с котлетами.

– Что это? – спросил Николай, принюхиваясь, точь-в-точь как пес, который бежал за ним следом.

Он развернул сверток и выложил куски поджаристого сочного мяса поверх «вечерних котлет».

– Шашлыки! – ахнула Света и захлопала в ладоши.

Постепенно ресторан стал наполняться. Кроме салата и котлет появился борщ. Борщ был отчаянно горячим. Посетители ели его, обливаясь потом, и запивали теплой водкой. Официант носился по залу, от его высокомерия и медлительности не осталось и следа. Бабочка делала отчаянные усилия, чтобы удержаться на его кадыке.

Пробегая мимо, официант уничтожающе косился в сторону Николая.

– Нервничает, – значит, уважает, – сказал Николай – Надо всегда делать так, чтобы тебя уважали. В любой профессии.

– Вы кем работаете? – спросил Коньшин.

– Я диск-жокей.

– Это когда…

– Когда вы танцуете, а мы не танцуем. И за это платят.

– Неплохо…

– Могли бы и лучше. Что-то этот официант мне не нравится. Мало уважает. Пойду с ним потолкую…

Николай поднялся и ушел за бархатную занавеску, откуда официант носил еду и напитки.

– Вам он нравится? – спросил Петр Кириллович девушку.

– Красивый. Но глупый. Любит только себя. Может быть, потому что еще слишком молодой и избалованный.

– Вы давно знакомы?

– Видела несколько раз в дискотеке.

Заиграл оркестр.

– Потанцуем? – спросила Света.

– Я… Но я… Давно.

– Если уж на горки полезли… Пойдемте!

Девушка встала, расправила сарафан. Губы ее горели, глаза расширились, стали глубокими и манящими. Она положила руки на плечи Петра Кирилловича, и они стали медленно двигаться в такт музыки.

– Я одинокая и никому не нужна, – сказала девушка.

– Неправда. Вы рисуетесь.

– Нисколько. Я одинокая, как вы, и вы это знаете.

Певица пела:

– Тать-а-нин де-нь…

– Татьянин день! – вслед за ней рявкнул оркестр.

«Как спелое яблочко, – подумал Петр Кириллович. – Как румяное наливное яблочко. Висящее на тоненькой веточке…»

– Я бы не хотел вас потерять, – сказал Петр Кириллович.

– Мне бы тоже не хотелось… У вас есть карандаш? Я могу вам дать свой карандаш. У меня отличная память, в школе по арифметике я получала одни пятерки.

Коньшин назвал номер. Света тут же повторила цифры. Потом обняла его за шею и шепнула ему на ухо:

– Счастливый номер…

– Да?

– Да… Очень счастливый… Я сложила, перемножила и разделила. И все равно счастливый. Это очень редко бывает.

– А корень не догадалась взять?

– Корень… Нет… Но я дома попробую, – Света сказала это совершенно серьезно.

– Откуда вы взялись такая…

– Какая?

– Такая… Но главное, как вам удалось остаться такой? Вы живете с мамой и папой?

– Нет… Я в общежитии. Я сама с Украины. Разве вы не заметили? Я говорю нараспев.

Он и в самом деле не заметил, что Света не говорит, а словно поет слова.

– У нас очень красиво… Особенно когда цветут сады. Так пахнет… Кружится голова… Как жаль… нас на лето в Москве… на практике… У нас очень красиво. Особенно когда цветут сады… Кружится голова… Как жаль… Нас на лето в Москве… На практике…

Она не договаривала предложений. В песне почти всегда не договаривают предложений.

– Отец?

– Мой отец алкоголик, – просто сказала она. – Лечится принудительно. Я очень ненавижу пьяных.

Эти слова она сказала отрывисто, они не были похожи па песню.

С минуту они танцевали молча. Петру Кирилловичу почему-то стало стыдно, что он сегодня много пил.

– Тать-а-нин… день… Так легко… Ведете…. А к телефону… Никто… Кроме вас…

Он погладил девушку по длинным вьющимся волосам. Волосы были нежные, как хохолок у початка молодой кукурузы.

– Нет.

– Вы и вправду…

– Я живу один.

– Но были…

– Да… Был…

– Вам жарко…

– Вы устали…

– Разрешите, я…

Света достала из кармана сарафана платочек и промокнула Коньшину лоб. Платочек пах дешевыми духами.

«Я ей куплю самые дорогие духи, – подумал Петр Кириллович. – Если попадутся, французские… Вот будет радости…»

– Пойдемте посидим, – сказал Коньшин.

– Вам плохо…

– Нет… Но слишком душно. И чересчур шаркают подошвами. Если вдуматься, какое глупое занятие: собрались десятки людей, вцепились друг в друга и шаркают подошвами…

Света рассмеялась:

– И в самом деле. Я никогда не думала об этом. А вы всегда во все вдумываетесь?

– Не всегда, но часто. Вот наша встреча…

Они сели за свой столик.

– Вот наша встреча…

– Не надо, – сказала Света. – Не надо про нее говорить.

– Почему?

– Так… Пусть наша… Встреча… Останется… Нетронутой…

– У вас совсем бледное лицо.

– Пройдет… Это от шарканья…

– Тать-я-нин… де-нь…

 

МОЛОДАЯ ВЕДЬМА

Его жену звали Татьяной. После окончания сельскохозяйственного института Петра Коньшина направили механиком в большое село Покровское, где был плодово-овощной совхоз. Петр сразу влюбился в Покровское. Село раскинулось по левую сторону Дона, оно было просторным, дома привольно расположились по холмам, белые – чувствовалось влияние соседней Украины – домики утопали в яблоневых и вишневых садах; окна стыдливо прятались за фантастической смесью красок: желтых подсолнухов, бордовых георгинов и алых махровых маков; в Покровском почему-то испокон веков любили именно это, на первый взгляд, странное сочетание цветов, но потом, когда новый человек привыкал, он уже не мог представить себе Покровское без подсолнухов, георгинов и маков.

Улиц, как таковых, почти не существовало, ибо село было старое, а в те времена, чтобы построиться, не требовалось разрешения архитектора, и каждый селился там, где ему было любо. Некоторые дома стояли прямо на берегу Дона, огороды и сады спускались к реке, поливались донской водой, и оттого весь левый край Покровского был летом зеленым-зеленым. Многие в конце огорода построили персональные пристани, к которым были привязаны лодки; здесь купались, стирали белье, мальчишки ловили рыбу; кое-кто держал баньки; можно было из баньки прямо нагишом промчаться через сад и бултыхнуться в быструю донскую воду, и никто тебя не увидит, а если и увидит, то не осудит.

Вокруг церкви, со стен ее смотрели скорбные лица святых, больше похожих на лица матерей и отцов, не дождавшихся своих детей с войны, располагались бывшие купеческие лабазы, в которых теперь были магазины, столовая № 1 и пивная № 1 (других столовых и пивных не было). В бывших лабазах даже в самую сильную жару стояла прохлада, пахло плесенью и корицей (неужели до сих пор давали себя знать купеческие «колониальные» товары?).

Имелись еще в Покровском большая деревянная школа-десятилетка – бывший барский дом; хлебопекарня, авторемонтная мастерская, разные бытовые службы. Вот, пожалуй, и все. Ни одного завода. Поэтому в селе всегда был чистый воздух, вобравший в себя запахи лугов, Дона, окрестных хвойных лесов, и стояла тишина; по утрам было слышно, как в соседней деревушке поют петухи, а вечерами лают собаки, – до деревушки же было почти три километра.

Петр Коньшин приехал в село ранней осенью, когда начала созревать антоновка, и ее запах был всюду: на улицах, в избах, в конторе совхоза. С бахчей возили на машинах и телегах полосатые, трескавшиеся от легкого удара арбузы и зеленые круглые дыни, которые отчаянно пахли нездешним запахом, дыханием Африки, что ли, или дельты Амазонки, или откуда там они взялись у нас, эти необыкновенные плоды, вытягивающие из нашей черной, пресной, холодной земли такие сладкие, горячие, пряные соки…

Арбузы и дыни продавались на площади у церкви, прямо с машин и телег. Спешащие в церковь старухи и молодухи, имеющие к богу свои личные просьбы, вставали помолиться пораньше, перед тем как отправиться на фермы и в поле, – учитывая это, молодой энергичный батюшка, имеющий «Москвич» и японский кассетофон «Панасоник», летом открывал церковь чуть ли не на рассвете, – так вот верующие старушки и просящие у бога молодухи первыми разбирали спелые арбузы, самые ароматные дыни.

Они зажимали под мышками еще холодные с ночи бахчевые культуры, спешили с ними в церковь, молились, положив арбузы и дыни перед собой, и казалось, что старушки и молодухи молятся не суровому богу с изможденным лицом, а этим неведомо откуда пришедшим на нашу землю странным плодам, которые создали, наверное, богатые на выдумку языческие боги.

В общем, Петр влюбился в село в первый же вечер. Особенно нравились ему люди. Они были добродушными, работящими и вроде бы неторопливыми, но успевали все: и поработать на государство, и присмотреть за своим садиком, и снять с поливаемого донской водой огородишка такой «вал», что, получи такой урожай на какой-нибудь сельскохозяйственной научно-исследовательской станции, там враз все стали бы героями, а может быть, и заработали звания академиков.

Да, кроме того, покровцы разводили гусей. Из всех видов домашней живности сельчане почему-то предпочитали гусей. Может быть, это была традиция, восходящая еще к тем временам, когда предки ходили на легких стругах на Азов торговать с турками, и живой гусь был прекрасным, не портящимся в дороге продуктом, а также служил разменной монетой; а возможно, и потому, что вокруг было сколько угодно лугов и воды, и гусь сам по себе ходил, щипал траву, пил речную воду и постепенно к осени из травы и воды создавал прекрасное, запеченное в печи жаркое. Да, кроме того, голопузая малышня не оставалась без присмотра; она присматривала за гусиным стадом, а гусиное стадо в свою очередь присматривало за голопузой малышней.

Короче – Покровское легло Петру Коньшину на душу: со своими садами, простодушными на первый взгляд, но себе на уме людьми, Доном, лабазами, церквушкой, гусями. А тут еще директор совхоза, человек довольно молодой, но уже тертый, битый жизнью, имеющий в активе степень кандидата наук, два ордена, сына-семиклассника, а в пассиве – три выговора (один строгач), сердечную недостаточность и вообразившую себя эстрадной певицей жену, которая гастролировала во главе покровской самодеятельности по другим селам и даже прорывалась в областной центр.

Этот директор с незатейливым русским именем Иван Иванович, коренной покровчанин, тоже вроде бы добродушный, свой в доску, рубаха-парень, а на самом деле хитрющий человек, державший в своих длинных цепких пальцах все сложное совхозное дело и потихоньку сманивавший в округе знающих специалистов, крепких работяг и просто хороших людей; так вот этот директор сумел еще крепче привязать Петра Коньшина, которого он сразу полюбил за скромность, широту души и оценил как любящего свое дело, бескорыстного специалиста с большим техническим кругозором.

Он выделил Коньшину – одному! – большой пятикомнатный финский дом на берегу Дона, в самом центре села; этот дом достался от прежнего механика, уехавшего из Покровского по семейным обстоятельствам.

Дом только назывался финским. На самом деле он давно был превращен хозяйственным многосемейным механиком в добротную русскую пятистенку со всеми удобствами, за исключением туалета.

Усадьба Коньшина почти не отличалась от остальных в селе. Тоже подсолнухи, георгины и маки под окном, яблони и вишни в саду, небольшой огород, засаженный кукурузой и картошкой, старенький причал, ветхая лодка – на нее, наверно, никто не польстился – у причала…

Петр забил все комнаты в доме, за исключением спальни и кухни: зачем ему такие апартаменты одному? Мать Коньшина давно умерла, не вынесла тоски по убитому в самый день Победы мужу, сам же Петр был холост. В институте у него случилось несколько не очень серьезных романов, а один весьма серьезный, но все романы разом кончились, как только он получил направление в Покровское: никто из его возлюбленных не захотел ехать из города в деревню.

Хитрый директор учел и это обстоятельство. Он понимал, что Петр долго не выдержит холостяцкой жизни, и задался целью женить его. Сначала он вел длинные разговоры, пытаясь выяснить, какие девушки больше нравятся его механику: блондинки или брюнетки, высокие или маленькие, тонкие или полные, попроще или поинтеллигентнее. Сам он советовал Петру жениться на местной, остальные данные, считал Иван Иванович, не имеют большого значения. Покровские девушки – хорошие хозяйки, верные жены, мужа чтут и побаиваются, в душу не лезут, на наряды и разные побрякушки не падки, а что еще мужику надо? В этом месте директор вздыхал – его жена Аннушка была полной противоположностью этому идеалу.

Директор таскал за собой механика по фермам, на поля, показывая, по его мнению, достойные кандидатуры, один раз даже по случаю какого-то праздника устроил грандиозный прием, куда были приглашены все местные красавицы, но Петр все мялся, не решался начать ухаживание, ему никто не нравился.

Нашел жену он сам при весьма необычных и даже романтических обстоятельствах. Спустя год после приезда в Покровское Коньшин сделал рационализаторское предложение: он усовершенствовал топливный насос у трактора. Усовершенствование было пустяковым – оно касалось лишь формы и размеров форсунки, но давало неожиданно большую экономию горючего. Директор сразу оценил всю важность рацпредложения. Он выплатил механику крупную премию и позвонил своему учителю, профессору, в Москву.

Профессор – маленький кудлатый человек – не замедлил самолично явиться в Покровское. Осмотрев насос и изучив материалы исследования, он похлопал смущенного механика по плечу и сделал неожиданный практический вывод:

– Беру тебя к себе в аспирантуру. Считай, что кандидатская в кармане.

Профессор укатил, а Петр стал готовиться к поступлению в столичную аспирантуру. Иван Иванович радовался, как ребенок.

– Теперь, если однажды усну и не проснусь, то хоть буду знать, что совхоз в надежных руках.

В отпуск Петр никуда не поехал. Он решил готовиться к поступлению в аспирантуру. Ни дом отдыха, ни санаторий для этих целей не подходили. Нельзя было оставаться и дома: все равно не дали бы работать.

У механика летом есть лишь одно «окошко», когда его отсутствие не очень сказывается на совхозных делах: время созревания хлебов, от середины июня до середины июля. Коньшин взял это «окошко», уехал на десять километров вверх по Дону и в живописном месте на берегу реки поставил палатку. Он набрал с собой консервов, чая, сахара, крупы, сала и зажил как Робинзон Крузо на необитаемом острове. Иногда, правда, Коньшин ходил с трехлитровой банкой километра за два вниз по реке, где доярки доили в полдень коров, и немного «разряжался»: шутил с девушками, пил парное молоко; ему до краев наливали банку, и молоко в родниковой воде, несмотря на жару, сохранялось почти двое суток; однажды девушки дали «товарищу Крузо» даже целое ведро молока, и он потом целую неделю ел простоквашу с сахаром.

Если не считать этих «разрядок», Коньшин вел аскетический образ жизни. Он вставал с восходом солнца, переплывал Дон и делал там, на холодном еще пляже, гимнастику, потом бежал километра два по тропинке вдоль берега, возвращался в свой лагерь, готовил себе завтрак и к половине восьмого был готов к занятиям.

К этому времени солнце уже припекало основательно, и, хотя он поставил палатку между двух дубов, с таким расчетом, чтобы она находилась весь день в тени, все-таки заниматься там было душно и неуютно. Коньшин соорудил под дубом столик из досок, подаренных девушками-доярками, и занимался там. Палатка его стояла на пригорке, и отсюда открывался вид на широкую пойму, по которой делал петли Дон, вблизи шероховато-серебристый, а ближе к горизонту мутно-стеклянный. Правый высокий берег, где стояла палатка, по краю был покрыт редкими большими деревьями, в основном дубом и березами, под которыми волновался густой, почти в рост человека, ковыль; чуть отступая от берега, начинался сказочный дремучий лес с торфяными болотами, родниками и болотными озерами – «глазами лешего», как говорили в Покровском; левый же берег, низкий, насколько хватал глаз, представлял из себя песчаные пляжи из крупного чистого песка. У воды песок был плотный, влажный, но чем дальше от реки, тем суше и мельче он становился, и на границе с заросшей колючками меловой поймой лежали миниатюрные дюны, которые в ветреный день дымились песчаной пылью и двигались, как настоящие.

Вся пойма была безлюдна. Иногда только проплывала груженная песком, дровами или мелом баржа, тяжело выгребал против течения старичок пенсионер с удочками или поодаль, почти у горизонта, выходило к полудню попить и постоять в воде стадо коров: отсюда, с пригорка, оно казалось прилепившимся на белом камне красным лишайником.

К полудню все замирало. Застывали листья могучих дубов, сникал полусонный ковыль, переставали возиться в диком клевере по бокам дорожки шмели и пчелы; только тихо всплескивала вода у обрывистого, скользкого от мокрого мела берега, где торчал корень когда-то погибшего от обвала дерева, да где-то далеко-далеко, на краю света, гудел тихоходный самолет.

Есть в жару не хотелось, и Коньшин, пожевав то, что оставалось от завтрака, расстилал под дубом одеяло и заваливался спать. Будил его трехчасовой ветерок, который начинал возиться в листьях деревьев, шуршал ими, словно искал что-то, трогал лицо нежной, прохладной ароматной ладонью.

Петр, еще полусонный, бросался в воду, переплывал на ту сторону – вода к тому времени становилась холодной, наверно, просыпались к вечеру родники, – бежал, обжигая подошвы, зарываясь по щиколотку в сыпучий песок, к границе «пустыни», и там закапывался всем дрожащим, покрытым пупырышками телом в горячие дюны.

Он купался и загорал, пока солнце не подбиралось к верхушкам деревьев; и через реку, сначала неуверенно, а потом все смелее и смелее, начинали перебираться на пляж длинные холодные тени.

Тогда Петр возвращался назад, обтирался махровым полотенцем и принимался готовить себе на костре незатейливый ужин: кашу с салом, или суп из консервов, или печеную картошку и в заключение обязательно котелок чая, куда он бросал веточку мяты.

Самые неприятные были часы после ужина, до сна. Он не знал, чем их занять. Садилось солнце, замолкали птицы, над Доном и поймой раскидывалась бесконечная, побитая звездами, словно молью, шаль неба: ни звука, ни шороха, и только сейчас становилось отчетливо понятно, как вокруг безлюдно и как вообще плохо, когда ты один; хоть бы где блеснул вдали костер… Но все работали в поле, а туристы до этих пустынных мест еще не добрались…

Коньшин садился у костра и смотрел, не мигая, в огонь. Когда-то давным-давно, в детстве, бабушка говорила ему, что если долго не мигая смотреть в огонь, то можно увидеть свое будущее. Надо только расширить глаза и ни о чем не думать. И тогда в пламени возникнут картины, раздадутся голоса – и ты узнаешь, что ждет тебя… С тех пор Петр много раз смотрел в огонь, особенно в детстве, когда ходил в ночное, но ничего не мог увидеть, кроме корчившихся в мучительной судороге сучьев, мерцавших фантастическим узором поленьев и надвигавшегося с краев костра пепла – символа конца, который всегда и всюду ждет своего часа. И сквозь треск сучьев нельзя было разобрать ни единого звука, хотя бы чуть-чуть похожего на человеческий голос.

– Я ничего не слышу и не вижу, – жаловался он бабушке.

– Ты должен пожить немного, – отвечала бабушка, – Пока ты еще никто. Ни человек, ни зверь.

Бабушка считалась в деревне колдуньей, она умела заговаривать кровь, присушивать к девкам парней, напускать порчу на коров и плохих людей, лечить болезни травами и заговорами. Ее боялись, перед ней заискивали, но и верили. Не верил только Петр. Потому, что так никогда и не увидел ничего в огне: ни в отрочестве, когда кочевал по стране сиротой в поисках куска хлеба, ни будучи студентом во время ночевок в лесу с веселой компанией.

И вот сейчас… Просто пламя… Пламя и треск. И конвульсии сучьев. И подкрадывающийся из тьмы серый пепел… Значит, бабушка просто придумала все, как придумывают цыганки и ворожеи, чтобы поддержать престиж своего ремесла? Или он до сих пор не человек, не зверь? Или то, что он видит в костре, и есть его судьба? Пламя – радость, судороги сучьев – горе, пепел – смерть… Но ведь это у всех…

Хотя… Что-то голубое проступает сквозь огонь, как будто небо, но это не небо, гуще синева и плотнее, тяжелее, и треск дров похож не на треск, а на шорох, монотонный шорох. Что это? Это вроде бы море… Да, море… Но мощнее, увереннее… Это как хозяин… Прародитель всего… Ага, океан… А там, дальше, глубже, под огнем, под синевой океана?.. Любопытное, загорелое лицо, ветер треплет волосы, человек перегнулся через борт белого корабля и вглядывается в приближающийся зеленый остров… Щебет никогда не виданных и не слышанных птиц, пряный запах… Лодки с полуголыми смуглыми людьми, они машут длинными изумрудными листьями… В честь белого корабля… в честь человека с развевающимися волосами.

Да, это он… Это в его честь… Огонь в костре горит ярко-ярко, Петр подбрасывает сучьев, пепел далеко, он почти исчез, забился в сырую траву на самом краю костра….

Дым разъедает глаза… Они слезятся. Нельзя, не мигая, долго смотреть на огонь. Это вредно. И глазам, и сердцу. И страшно. Страшно видеть, как, если перестаешь подбрасывать сучья, в траве оживляется серое вещество и начинает тянуть свои щупальца, тускло светящиеся, как ничего не выражающие глаза пресмыкающегося. Они не борются с огнем, не пожирают его, они лишь ждут, пока огонь на искореженном страданием сучке погаснет, и тогда щупальце протянется, не спеша обволочет все то, что осталось, и задушит последние искорки; затаится и будет ждать, пока огонь уйдет с соседнего сучка: а вслед за щупальцами из травы ползет, разбухает, горбится серое тело, которое, по мере того как все меньше остается огня, становится чернее и чернее.

И под черным горбом исчезают и синий океан, и зеленые острова, и белый корабль, и человек с развевающимися волосами…

Петр не любил смотреть, как догорает костер. Он окапывал его туристской лопаткой, набрасывал хвороста и уходил спать в палатку.

Иногда к вечеру на «уазике» приезжал Иван Иванович, и тогда вечер становился праздником для Коньшина. Директор привозил огурцов, помидоров, свежей баранины, водки. И они до поздней ночи просиживали у костра, жарили шашлыки, говорили о совхозных делах, о жизни… Иван Иванович жаловался, что у него не сложилась личная жизнь и во всем виновата его вообразившая себя великой певицей жена.

– Не повторяй моей ошибки, Петя, – говорил Иван Иванович. – Хорошая жена – хребет семьи. Как-то… – он почему-то любил слово «как-то». – Женщина должна поддерживать огонь в семейном очаге, а не околачиваться как-то по чужим порогам. Бери жену от земли. Земля всегда права. Остальное все наносное… Как-то приходит и уходит… А земля как-то остается.

Сам директор, видно, все время помнил, что «земля всегда права», поэтому и совхоз Покровский процветал.

Петр научил Ивана Ивановича гадать на костре. Но директор не мог долго смотреть на пламя. Глаза у него начинали слезиться, и директор даже слепнул.

– Ничего не вижу, Петя, – говорил он, вытирая слезы. – Темнеет в глазах – и все. Видно, твой костер как-то не хочет тратить на меня свое волшебство. Знает и так, что долго не протяну.

Коньшин спорил со своим начальником.

– Не протяну, Петя. Должность как-то не позволяет долгожительство, – вздыхает директор. – Но без нее не могу…

– Наверное, не должность, а совесть.

– Должность без совести – это не должность. Ну да чего там об этом… Смотри, какое небо и как-то цикады поют. А через два часа будет утро… Живем мало, зато каждый день. Эго я где-то прочел… Хорошо как-то сказано… Пиши быстрей свою диссертацию… Мне как-то надежнее живется, когда знаю, что ты встанешь вместо меня.

* * *

В начале второй недели отшельнической жизни Петра зарядили дожди. С утра было безоблачно, жарко сияло солнце, но часам к одиннадцати на горизонте появились легкие, совсем безобидные облачка, похожие на пар от проехавшего по краю горизонта паровоза Не спеша, но настойчиво облачка стягивались к центру голубого купола, закрывали солнце. И тут невиданные облачка на глазах чернели, угрожающе провисали над рекой, поймой, лесом тяжелыми, рваными, черными лохмотьями. Из леса прилетал холодный, тревожный ветер, раскачивал кроны дубов, гнул насильно до самой земли ковыль, взъерошивал реку, и по Дону беспорядочно, взад-вперед начинали ходить небольшие, но тяжелые и злые волны.

Словно кто-то сильный, любопытный рвал эти свисавшие с неба лохмотья, пытаясь заглянуть сверху, что делается на земле: слышался треск и в местах разрыва на мгновения появлялись и исчезали белые нитки.

Начинал редко капать дождь, потом он переходил в отвесный крупный ливень, больше похожий на какую-то операцию по утрамбовке земли, чем на дождь; ливень сменялся ровным моросящим, совсем осенним дождиком, и дождик шел уже остаток дня и всю ночь.

Коньшин забирался в палатку, включал мощный туристский фонарик, накрывался одеялом и под монотонные барабанные постукивания дождя зубрил формулы.

Однажды, уже под вечер, полог его палатки откинулся и женский голос довольно весело спросил:

– Кто в тереме живет?

Коньшин приподнялся на локте. На фоне мокрой зелени сияли большие карие глаза, сначала Петру даже показалось, что из травы на него смотрит какой-то не опасный, любопытный зверек. Сходство со зверьком заглянувшей в палатку девушки усиливали длинные черные волосы, которые облепили ее свежее раскрасневшееся лицо и свисали почти до земли. С волос сбегали светлые капли. Если бы не эти смеющиеся глаза, не румяные щеки и не легкомысленный, чуть вздернутый нос, то легко можно было бы вообразить, что в палатку заглянула летевшая по своим делам на помеле и захваченная дождем ведьма. Но ведьмы обычно старухи…

«Впрочем, разве ведьмами становятся лишь к старости? Наверное, все-таки ведьмами рождаются, а значит, должны быть и молодые ведьмы», – подумал Коньшин и сказал:

– Входи, товарищ ведьма.

– Кто, кто?

– Вы ведь ведьма? Летели на помеле на производственное совещание, кажется, у вас это называется шабаш, а плащ не захватили. Так ведь?

– Верно, плащ не захватила. И зонтик забыла. Вы здесь один?

– Как видите.

Молодая ведьма вошла, вернее, вползла в палатку и села у входа на брезент. Коньшин еще в жаркие дни натаскал сухого сена, застелил брезентом, а уж поверх брезента по всем правилам соорудил себе постель: с ватным матрацем, подушкой, одеялом.

Девушка с любопытством оглядела уютную, обжитую палатку, Коньшин же с не меньшим любопытством рассматривал свою неожиданную гостью. Она была невысокого роста, но статная. Мокрое платье из тонкой ткани в мелкий цветочек вылепливало все ее тело, словно ведьма сидела обнаженная: крепкая грудь, покатые плечи, чуть полные босые ноги с прилипшими листиками травы, – видно, девушка шла по дорожке босиком, а туфли спрятала в большую коричневую сумку, которая теперь стояла перед ней.

В общем, у ведьмы было «все при ней», все пропорционально, единственно не пропорциональными выглядели лишь глаза. Они были огромными. Впрочем, может быть, ведьма, зная, что глаза у нее красивые, нарочно таращила их.

– Вам дать полотенце? – спросил Коньшин.

– Давайте.

Он протянул ей полотенце. Девушка вытерла лицо, промокнула шею и руки…

– Откуда вы взялись? – Петр взял полотенце. От полотенца пахло дождем, мокрой травой, чуть-чуть духами и почему-то немножко мазутом.

– Я ехала из города на автобусе. Автобус сломался. Тогда я пересела на баржу с песком (вот он откуда, запах мазута) Баржа тоже сломалась. Тогда я пошла пешком. Но тут налетел дождь… Я думала, он скоро пройдет, и спряталась под елку, но дождь все лил и лил и елка насквозь промокла. Тогда я опять пошла. И вдруг – палатка. Как в сказке.

Девушка глядела на него широко открытыми глазами.

– Настоящая одиссея, – сказал Коньшин, отводя глаза. Он не любил пристального взгляда. Петр считал, что пристальный взгляд насильственно проникает в душу, и хозяин этого взгляда нахально расхаживает там, как грабитель, трогает вещи, роется в потаенных ящиках, набивает свои карманы сокровенными предметами. Поэтому Коньшин всегда защищал свою душу, прикрывая глаза или отводя взгляд в сторону. Из-за этого его считали человеком скрытным. – Куда же вы так настойчиво стремитесь?

– В Покровское.

– Вот как. К кому-нибудь в гости?

– Нет. Посмотреть. Меня распределяют туда. Я…

– Не надо. Я сам угадаю. Покажите язык.

– Вот – девушка высунула кончик языка, совсем как в школе дразнятся девчонки.

– Вы учительница.

Девушка немного растерялась:

– Как вы угадали?

– У вас кончик языка в чернилах. Вы слизываете с тетрадок кляксы.

– Не может быть!

Девушка полезла в сумочку, достала зеркальце и, отвернувшись в сторону, принялась изучать язык.

– Врете вы все… – в голосе девушки была легкая досада, что она так легко попалась. – Но все-таки как вы догадались?

– От вас исходит назидание.

– Назидание? Разве я вас поучала?

– Вроде бы нет… Но чувствуется во всем во взгляде, в движениях. Вы преподаете арифметику?

– А вот и нет! – обрадовалась девушка – Не попали, схимник! Ли-те-ра-ту-ру!

– Это почему же я схимник? – удивился Коньшин.

– Ну… Сидите один… Как в пещере… Обложился книгами… Или вы создатель какой-то новой религии? Назад к природе? Так ведь? Сознавайтесь. Вы поклонник правды природы. Вы – Правдохолст. Можно я буду вас так называть? Но что же мне делать? Далеко до Покровского?

– Десять километров.

– Мне сказали, тут где-то ферма. Там, может быть, машина.

Коньшин покачал головой.

– Это не ферма. Так… Сторожка… Хранится оборудование для дойки… бензиновый движок. Потом ее запирают на замок. – Петр посмотрел на часы. – К вечерней дойке вы опоздали, так что сейчас там все закрыто. Я вам предлагаю переночевать у меня. А утром пойдете, утром всегда солнце. Дорога простая. Все время вдоль Дона.

– Однако… – заколебалась девушка.

– Вас… зовут…

– Таня.

– Петр.

– Петр-отшельник. Правдохолст. Красиво?

– Ничего. Так вот, ведьма Таня, я могу спать на улице. У меня есть спальный мешок и резиновая купальная шапочка.

– Ну что вы! Это было бы нечестно даже для ведьм. Но и идти некуда… Вот дела… Знаете что, отшельник Правдохолст? Будем спать вместе! – Таня смутилась… – Ой, что я такое ляпнула. То есть в палатке… Я залезу в мешок…

– В целях безопасности?

– Ну так… будет лучше…

– Тогда я завяжу для надежности тесемки.

– Вы на минуту выйдете? Хорошо?

Петр накинул на плечи плащ и вылез наружу. Монотонно шуршал в листве и траве дождь; от близкой утоптанной дорожки звук был другой: более твердый, сложный – струйки дождя огибали стебли ковыля, трепыхали слипшимися метелками в крошечных, тонких, как фольга, но казавшихся бездонными, лужицах; неясный звук прилетал с реки, даже скорее не звук, а движение как будто животное стряхивало с себя шкурой надоедливых насекомых: дуб воспринимал дождь с явным сопротивлением… его листва звучала жестко, недовольно, дубу явно были больше по душе солнце, зной, жаркий, приносящий с реки полную кошелку солнечных зайчиков ветер; тогда дуб блаженствовал, добродушно шелестел своею жестяной листвой, благоухал пыльной, горячей корой и пас принесенных с реки солнечных зайчиков, словно привязанных на ниточках желтых черепашек…

Из близкого, через неширокую полосу ковыля, соснового леса прилетали совсем иные запахи и звуки: шум походил на легкое, благодарное дыхание, невнятный интимный шепот, а запахи были пряными, дразнящими, их хотелось пить, как легкое, почти неотличимое от родниковой воды вино, и от этих запахов кружилась голова, как от того родникового вина, хотелось куда-то идти, ехать, встречаться с необыкновенными людьми, любить…

Неожиданная мысль пришла Коньшину: дуб – это мужское начало, сосновый лес – женское…

– Можете войти!

Петр вернулся в палатку. Таня сидела по-прежнему у входа, по теперь на ней было нарядное с длинными рукавами макси-платье – голубое, в золотую полоску; волосы закручены на голове узлом. У Петра даже перехватило дыхание: такая «ведьма» была красивая. Глаза у нее стали, казалось, еще больше. Коньшин отвел взгляд:

– Будем пить чай?

– Чай? Откуда? – удивилась девушка.

Стараясь не смотреть на «ведьму», Коньшин достал портативный примус, разжег его. Таня сидела все это время молча, накрыв ноги подолом своего макси-платья, похожая на статуэтку, вырезанную из корня, найденного в сосновом лесу, потом сказала:

– С той поры люблю я, Брента, одинокие скитания, частого дождя кропанье да на согнутых плечах плащ из мокрого брезента. С той поры люблю я, Брента, прозу в жизни и стихах…

– Здорово.. Это вы… сами?

– Ходасевич. Так кто вы, загадочный принц?

– Я механик из Покровского.

– Механик… да еще из Покровского… Удивительно. Надо же… Никогда бы не подумала… – «Ведьма» и вправду была удивлена. – А я предполагала – какой-то свихнувшийся, с манией одиночества студент. Чего же вы тогда пишете, если механик?

– Я готовлюсь в аспирантуру.

– Ах, вон оно что… Значит, технократизм проник уже и в деревню?

– Давно.

– И какая же тема вашей будущей диссертации, если, конечно, это не военная тайна?

– Абсолютно никакой тайны. «Повышение эффективности топливного насоса дизельного трактора в условиях повышенной эксплуатации».

– Да… звучит солидно. А я-то вас стихами мучила…

– Мне понравились стихи.

– Ну все равно… Мы с вами как на разных полюсах… Стихи и насос… Ладно… Давайте ваш чай… Что вы туда насыпали? Уж не отравы ли?

– Это мята.

– Вкусно. Расскажите мне о Покровском, товарищ механик.

Петр рассказал. Таня сказала задумчиво:

– Да, пожалуй, мне это подходит. Красивое село, природа, образованные механики, почти кандидаты наук…

– У нас и поэты есть, – сказал Коньшин. – Завклубом сочиняет стихи. Он и на рояле играет.

Коньшин и сам не знал, зачем он сказал про завклубом. Этот завклубом, тощий субъект с прыщеватой физиономией по фамилии Миркин, с длинными белобрысыми волосами, не нравился ему. Почему не нравился – Петр и сам не мог сказать. За все время завклубом не сделал ему ничего плохого, не сказал ни единого худого слова. Не нравился, может быть, своей отрешенностью, тем, что никого не замечал, в том числе и совхозного механика. Откроет клуб и сидит себе, уткнувшись в книгу или в толстую клеенчатую тетрадь со своими стихами. Ссора ли какая, проигрыватель ли поломался или пьяная компания ввалилась – Миркину хоть бы хны. А то вдруг в самый разгар танцев отключит радиолу, вытащит на сцену микрофон и пошел шпарить стихи собственного изготовления. Хоть бы стихи были хорошими, а то так, непонятные какие-то, заумные; ни про природу, ни про любовь, ни про жизнь, ни про войну, как пишут все, а вообще… Какие-то атомы летают, вздохи, шорохи на огороде, мальчонку орел утащил к себе в гнездо и научил летать, и они вдвоем носятся над землей. Или еще того хуже – мертвого марсианина выловили в Дону.

То же самое проделывал Миркин и с музыкой. Вырвет штепсель из розетки, усядется за рояль и начнет играть не то марш, не то вальс, не то фокстрот. Жиденькие волосы прилипнут к прыщеватому лбу, фалды потертого фрака задернутся – поэт иногда являлся на вечер во фраке, взятом из запасов клубного реквизита, очевидно, когда чувствовал приближение музыкального вдохновения, а на тощем заду – джинсы отечественного производства.

И потом раскланивается во все стороны, точь-в-точь эстрадный певец. И что удивительно – никого эти выходки не удивляли, а молодежи даже нравились. «Хиповый парень – этот Миркин», – говорили о нем с одобрением. Старушки же считали завклубом блаженным и украдкой крестили его, когда Миркин, опустив глаза и шевеля губами, как-то боком пробирался, именно пробирался, а не шел, по деревне.

– От бога он, – говорили старушки, – Через него бог на нас смотрит. Грехи наши тяжкие считает.

Миркин был абсолютно равнодушен к материальным благам. Жил он при клубе в небольшой комнатке без всяких удобств, огорода и хозяйства не имел, питался в совхозной столовой, благо она была вкусной и дешевой, одевался и зимой и летом одинаково: истертый, потерявший цвет джинсовый костюм и бесформенное длинное пальто моды пятидесятых годов.

…Таня поставила стакан с чаем у своих ног.

– Ну насчет этого вашего поэта надо еще разобраться. Может быть, он графоман.

– Но он считает себя гением.

– Все графоманы уверены, что они гении.

– Вот вы и разберитесь, – охотно согласился Коньшин.

– И разберусь… – пообещала Таня. – Вы знаете, я, кажется, уже влюбилась в это ваше Покровское… Давайте спать, а? Где ваш мешок?

Коньшин подал ей мешок. Девушка забралась в него прямо в своем макси-платье.

– Тесемки завязать?

– Смеетесь… А мне так уютно… Сегодня какое число?

– Двадцать первое… понедельник…

– Вот как… Надо же… Тогда слушайте… Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле. И от лености или от скуки все поверили, так и живут: ждут свиданий, боятся разлуки и любовные песни поют. Но иным открывается тайна, и почиет на них тишина… Я на это наткнулась случайно и с тех пор все как будто больна.

– Это… это вы прямо сейчас сочинили? – спросил Петр.

– Понравилось?

– Да…

– Если бы я так умела. Нет… Анна Ахматова… Спокойной ночи…

– Ага… Спокойной ночи…

Коньшин разделся, залез под одеяло и затаился, чего-то ожидая, сам не зная чего… Попросить читать еще стихи он не решился. Он долго лежал с открытыми глазами, думая о том, чего только не вытворяет жизнь, имея в запасе даже один, но свой любимый фокус – Случай. Петр чувствовал, что и «ведьма» тоже не спит. Лишь примерно через час будущий кандидат наук услышал легкое посапывание. Тогда, поняв, что заснуть не удастся, Коньшин оделся и выбрался наружу, захватив с собой плащ с капюшоном.

Но дождь уже прошел, стали проглядывать промытые звезды, как заплаканные глаза… Петр побродил вдоль реки почти до самого утра; небо уже стало бледнеть, над рекой поднялся туман, когда он вернулся в палатку. Таня спала тихо, не слышно было даже дыхания, и, если бы не тихий запах духов, Коньшин бы усомнился, что в палатке рядом с ним спит кто-то еще, девушка, существо из другого мира, может быть, прилетевшая из Космоса… «Ведьма», влюбленная в поэзию… Статуэтка из корня сосны…

С этими мыслями Петр заснул, и ему снились цветные сны, легкие, как облака, неуловимые, как музыка, непонятные, как звезды…

Когда он проснулся, в палатке никого не было. Солнце вливалось в приоткрытую дверцу. Было душно. Петр посмотрел на часы и ахнул: около десяти. Он выбрался из палатки, взбежал на косогор. Залитая смесью тумана и солнца пойма, сырые, не просохшие от росы пляжи, густое, насыщенное зелеными густыми испарениями небо, словно налитая чем-то необыкновенным, хранящим тайну чаша, – может быть, колдовским напитком, эликсиром жизни.

Коньшин лег на мокрую траву, и смотрел в это странное пахучее небо, и пил из него судорожными глотками, и сердце юного механика билось неровно, то очень часто, то очень медленно, а голова кружилась, как после вальса.

Такого еще никогда не случалось с Коньшиным…

Как прекрасно, думал Коньшин… Как хорошо, что я родился. А ведь я мог и не появиться в этом удивительном мире…

 

ВОЗРАСТ ИИСУСА ХРИСТА

Коньшин сидел на кухне перед стаканом чая и вспоминал, что еще было вчера. Почему-то сильно болело все тело, особенно грудь. Но это не от сердца. Болела грудная клетка. И на правой ноге, пониже колена, большая ссадина. Неужели он упал? Нет, вроде бы не падал…

Ничего не удается больше вспомнить. Что-то мелькнуло… Коньшин ухватился за это «что-то»… Всплыла какая-то рожа…

Мерзкая, оскаленная харя, как в кошмарном сне…

Треск сучьев… Откуда взялся треск сучьев? Разве он очутился в лесу? Нет, нет…

Может быть… Ага, это парк… Заросли… Падение… Удар… Как хорошо, что он в юности занимался борьбой… Автоматизм движений… Кровь… Это его кровь или чужая? Ну его к черту… Проклятая суббота… Опять она не удалась… Сегодня – никуда… Прогулка по своему микрорайону… Купить продуктов, газет… посидеть в скверике… зайти в рыбный магазин… Коньшин любил ходить в рыбный магазин, смотреть в выпученные глаза морских рыб, иногда похожих на чудовищ, со странными, волнующими названиями… В стеклянных глазах стоял замороженный тропический зной, застыли огромные альбатросы, как неведомые насекомые в древнем янтаре, плыл и никак не мог сдвинуться с места белый корабль.

Глаза рыб, еще несколько месяцев назад сильных, быстрых, ловких, парящих в родной стихии, а потом, после удара мордой во что-то невидимое, но твердое, после полета вверх в странном, никаком пространстве, к жуткому с щупальцами, косматому огненному шару, превратившиеся в бруски льда (кто мог из них предугадать эту неестественную, страшную свою судьбу?), эти ледяные недоумевающие глаза гипнотизировали Коньшина, как тот далекий костер в далекой юности.

Особенно когда по пути с работы домой Петр Кириллович заходил в находящееся рядом с рыбным магазином «Кафе-мороженое» и выпивал стакан шампанского. Тогда еще появлялись тихие шумы, похожие на морское шипение уставших от шторма волн. Коньшин и рыбы пристально смотрели друг на друга, – понять что-то, понять истину. Не всю истину… Нет… всю истину понять никому не дано. Кто пытался это сделать – просто сходили с ума… Это защитная реакция организма. А только часть истины, крошечную часть. Почему они вот встретились, разные существа из разных миров, и смотрят в глаза друг другу?

Почему у одного такая странная судьба: из трепетного совершенного куска жизни стать куском льда? А какая судьба у Коньшина?

Все-таки произошла драка. Она не могла не произойти. Разве мог сильный, красивый, молодой парень уступить сильную красивую молодую девушку «отцу», «папаше», полустарику? Разве молодой лев уступит юную львицу одряхлевшему льву?

Николай вернулся из-за бархатной шторы веселый, с блестевшими глазами.

– Контакт, – сказал он довольно. – Я им виски, они мне барашков. На взаимовыгодных началах. А этого официанта я обложил за грубость налогом. После одиннадцати будет гнать ко мне в бар денежную публику.

Парень был картинно циничен, нагл и очень нравился сам себе. Ему, наверно, казалось, что он уже стоял на первой ступеньке, ведущей к вершине благосостояния и успеха.

Потом Николай увидел, что рука Коньшина лежит на руке Светы, и помрачнел.

– Эй, отец, – сказал он, – Убери руку.

– Это рука моя, – ответил Петр Кириллович.

– Но не твоя девчонка.

– Однако и не ваша.

Николай усмехнулся:

– Ах, вот уже как? Светка, ты чья?

– Ничья. Уходи, ты пьян.

– Вон как заговорила, – протянул диск-жокей. – Попался пожирней кусочек?

– Ты хам!

– Не приставайте к девушке! – Коньшин посмотрел диск-жокею в глаза.

Николай прищурился:

– Да? Клубнички захотелось? Выйдем, папаша. Или страшно?

– Отчего же не выйти? Выйдем, – Петр Кириллович поднялся. Драки не избежать… Ну что ж…

Диск-жокей залпом выпил фужер коньяку.

– Для храбрости. Выпей и ты, папаша. Злее будешь. А то стыдно бить пожилого.

– Мальчишки! – закричала Света. – Не пущу!

Слово «мальчишки» почему-то прибавило Коньшину храбрости, и поэтому, когда в аллее возле ресторанчика диск-жокей неожиданно, без предупреждения ударил в солнечное сплетение, Петр Кириллович не испугался, не закричал, а, затаив боль в животе напряжением воли, мускулов, пошел на таран своим большим, еще сильным телом… Потом удар в горло…

…Что еще было? Что было? Он откуда-то ползет… Шаги. Торопливые, спешащие… Такие могут спешить только на помощь… Они легкие, взволнованные… Шаги милосердия. Он ползет навстречу этим шагам. Прикосновение теплых рук ко лбу? Да, прикосновение рук… И все. Больше ничего. Как же он попал домой?

«Как всегда», – ответила память.

«Как?»

«Как-нибудь».

Больше ничего нельзя выжать из измученной, обессиленной памяти.

…Коньшин прошел на кухню, бесцельно постоял… На глаза ему попался календарь на стене. Он машинально оторвал листок… Воскресенье, 10 августа… Что-то знакомое число. Ну, да… это же день его рождения… Гм, сегодня день рождения… Надо же…

Петр Кириллович уже давно не отмечал свои дни рождения. Когда же это было в последний раз? Ага… В тридцать три года… Возраст Иисуса Христа… Десять лет назад он последний раз отметил свой день рождения. Правда, не 10 августа, а зимой. Он снял зал в ресторане «Советский». Пришло что-то около ста человек… Это обошлось в круглую сумму, но он собирал деньги почти год, потому что возраст Иисуса Христа совпал с защитой диссертации. Впрочем, приглашенных особенно не интересовал повод. Собрал всех – ну и молодец. Почему бы лишний раз не повеселиться?

К защите диссертации вел не менее тернистый путь, чем у бога, к моменту его вознесения на небо.

Факт зачисления Коньшина в штат научно-исследовательского института коллеги восприняли довольно равнодушно. Провинциал? Ну и что? Значит, надо иногда пополнять штат провинциалами, «вливать свежую кровь». Начальству на этот счет виднее. Изобрел топливный насос? Подумаешь…

Петра Кирилловича не сторонились, но и со своей дружбой никто навязываться не спешил. Коллектив сложился давно, жил своей сложной жизнью: симпатиями, антипатиями, интригами.

Первый раз Коньшин удивил институт приблизительно через год после приезда. На очень ответственном собрании, где председательствовал директор, был представитель района.

Петр Кириллович послал записку в президиум с просьбой дать слово. Слово ему, конечно, не дали, поскольку список выступающих был заранее утрясен. Тогда Петр Кириллович дождался обычных слов в конце собрания: «Есть предложение дать слово такому-то и подвести черту», встал со своего места и громко сказал:

– У меня есть важное сообщение.

Если бы он просто попросил слово, ему бы, конечно, его не дали, поскольку собрание уже устало, список выступающих исчерпан, но выражение «важное сообщение» парализовало президиум и взбудоражило зал. Люди всегда неравнодушны к важным сообщениям.

– Но… – промямлил директор. – Все, кто записался… уже…

– Пусть говорит! – закричало несколько голосов из зала.

Представитель района, очень внушительный мужчина, чем-то похожий на испанского гранда, откашлялся и сказал:

– Я думаю сообщение… товарища… э-э-э…

– Моя фамилия Коньшин!

– Я думаю, сообщение товарища Коньшина мы рассмотрим в рабочем порядке. Повестка дня исчерпана и…

– Пусть говорит! – закричало уже ползала почти радостно.

Представитель пошептался с директором, и тот настороженно сказал в микрофон:

– Пожалуйста, товарищ… как…

– Коньшин!

– Только три минуты. В прениях три минуты.

– Пусть говорит сколько хочет! – уже кричал весь зал.

Коньшин не спеша, не глядя ни на кого, пошел по проходу. Директор сверлил его огромными пронзительными глазами. Огромными у директора были только глаза и седая голова. Руки, ноги и туловище у Сергея Ивановича – в простонародье именуемого просто Папашей – были маленькими, как у плюшевой игрушки.

Директор института славился тем, что никогда ничему не удивлялся. Если бы, допустим, на заседании ученого совета с люстры вдруг спрыгнул черт и сказал: «Прошу слова», Сергей Иванович и глазом бы не моргнул, а спокойно бы потребовал командировочное удостоверение: «Предъявите ваше удостоверение, милейший. Посмотрим, кто вас сюда делегировал». «Сам сатана». – «А вот мы сейчас позвоним сатане, спросим, почему это у него сотрудники по люстрам лазают».

Нечто подобное однажды и произошло. Ученый-провинциал, приехавший на какой-то симпозиум по жучкам-короедам, перепутал институты, явился на заседание ученого совета, посвященное применению электроники в тракторостроении, добросовестно отсидел четыре часа (все думали, это какой-то ответственный наблюдатель из министерства), а потом разразился страстным полуторачасовым докладом на тему «Жук-короед и его влияние на запасы деловой древесины в стране». Все сидели с вытаращенными глазами, а Сергею Ивановичу хоть бы что. Он слушал очень внимательно, даже делал какие-то пометки у себя в блокноте, а когда ученый-провинциал закончил доклад, спокойно сказал:

– Благодарю за интересное, содержательное выступление, но вам надо через дорогу, Орловский тупик, 16. Продолжим наши прения, товарищи. Кто там у нас насчет полупроводников?

Однако сейчас Петра Кирилловича Папаша рассматривал с некоторым удивлением. Черт чертом, провинциал провинциалом, а если рядовой сотрудник без санкции его, директора, вылазит на трибуну, это уж чересчур. Трибуна – не люстра.

– Товарищи! – сказал Петр Кириллович совершенно спокойно и уверенно. – Я хотел… – Но тут голос отказал Коньшину – и в микрофоне раздалось лишь клекотание.

– Он пьяный, – с надеждой сказал Папаша полушепотом, но так, что услышал весь зал.

– Нет, я не пьяный, – Петру Кирилловичу удалось загнать клекотание вовнутрь. – Я хотел сказать… Я просто хотел сказать, что мы занимаемся не тем.

У директора прикрылись огромные глаза и стали набухшими щелочками, а лицо сделалось равнодушным, точно таким, когда он слушал специалиста по жучкам-короедам.

– Как это не тем? – раздался из зала детски наивный голос.

– А так! – Петр Кириллович говорил теперь торопливо, возбужденно, сжимая руками край трибуны. – Мы занимаемся липой!

Зал настороженно замер.

– Мы занимаемся липой, – продолжал Коньшин, – потому что наша работа никому не нужна. Мы работаем над идеальным трактором, так называемым трактором будущего. Но самое главное – каким будет этот трактор, никто не знает. Не знает потому, что хорошего трактора наш институт не создал. А без настоящего не может быть будущего. Наша продукция никому не нужна! Мы усердно пишем фолианты, складываем их в архив, защищаем диссертации, которые тоже никому не нужны. Хотя, виноват, нужны. Если их отдать в макулатуру, можно получить хорошую книжку!

Зал мертво молчал.

Папаша сонно посмотрел на трибуну, но не на самого выступающего, а куда-то вниз, где стояли горшочки с геранью для украшения сцены.

– Так что вы предлагаете? – тихо спросил Сергей Иванович. – Закрыть институт?

– Нет, почему же? В коллективе есть много талантливых специалистов. Просто их надо правильно использовать.

– Как?

– Говоря газетными штампами, дать им настоящее дело, приблизить к жизни.

– Какое дело?

Щелочки Папаши расширились и превратились в огромные желтые немигающие совиные глаза. Подбородок директор подпер ладонью. Ладошка была маленькой и сморщенной.

– Какое… Ну, например… Например… Талантливым, настоящим, специалистам… выехать в село…

– И что они там будут делать?

– Сядут на трактор… Для начала… Поработают. Узнают что к чему.

– То есть стать трактористами?

– В каком-то смысле.

– А зарплату будет им платить институт?

– Ну почему же… Что заработают…

– Двести рублей?

– Создать звенья… На хозрасчете… Будет материальный стимул. Они могут заработать и по десять тысяч в месяц.

– По десять тысяч в месяц?

– Ну и что? Вам жалко, что ли? Государство-то получит в сотни раз больше.

В зале стоял негромкий шум.

Глаза директора снова превратились в набухшие щелочки. Видно, он раздумывал: как нейтрализовать странного оратора?

– Выходит, вы хотите разорвать семьи?

– Нисколько, – теперь Коньшин говорил горячо, страстно. – Специалисты поедут с семьями. Одинокий человек – плохой работник. У него одна нога в селе, а другая – в городе.

– С семьями? – сонно удивился директор. Наверно, он уже нашел способ, как свалить чеканутика. – Но тогда семьи лишаются московской прописки. – Глаза-щелочки расширились и уставились в зал.

– Да, лишаются, – сказал Коньшин.

Люди опять притихли.

– Прописка – это как мост. Если его сжечь, назад отступления нет. Люди будут работать без оглядки на столицу.

– А вы поедете? – ехидно спросил Сергей Иванович.

– Если будет принято такое решение – первым.

– Да это же шизик, – сказал кто-то громко из зала. – Его надо немедленно госпитализировать!

Раздался свист, несколько человек зааплодировали. Поднялся сильный шум.

Испанский Гранд постучал синим толстым карандашом по графину. Звук был не громким, но все сразу притихли.

– Я думаю, – сказал он веско, – в предложении товарища Коньшина есть рациональное зерно. Его надо обсудить в рабочем порядке.

– Собрание закрыто, – торопливо сказал директор.

Люди, громко переговариваясь, устремились к выходу. Перед Коньшиным расступались, словно он был важным лицом или наоборот – заразным больным.

Через несколько дней Петра Кирилловича вызвали к директору. За все время работы Коньшин впервые переступал порог кабинета руководителя института.

От желтых штор на окнах в кабинете все было желтым. Желтые были и глаза у Сергея Ивановича. Они светились, как противотуманные фары у автомобиля. Директор молчал.

На столе Папаши лежало несколько листков бумаги и стоял один-единственный старинный телефонный аппарат. Боже мой, конечно же, только такой телефон подходил этому старику. Тут еще должны были обязательно находиться вычурный мраморный чернильный прибор, стакан с деревянными перьевыми ручками и тяжелое пресс-папье.

И они тут находились! И мраморный прибор с фигурками шахтера с лампой в руках, с колхозницей со снопом и пограничником с собакой. И металлический, крашенный под дуб стаканчик. И пресс-папье, которым, наверно, не прилагая особых усилий, можно было при желании убить человека.

Петр Кириллович остановился посередине кабинета, не зная, как себя вести.

В общем-то общественное мнение в отношении Коньшина было единодушным. Коньшин больше не работник в их институте – Папаша не терпел неожиданностей и строптивых сотрудников.

Конечно, никто не будет увольнять Коньшина, ибо, как известно, за критику не увольняют. За критику выживают. Рано или поздно Петр Кириллович уйдет из института, сам, по собственному желанию, причем с удовольствием, как уходили из института десятки до него. Из Папашиного института, ибо, как острили сотрудники, Папаша, еще не родившись, уже руководил институтом.

Коньшин мялся у порога, ежась под двумя парами желтых глаз, – он вообще почему-то не переносил желтого цвета. Потом Сергей Иванович прикрыл глаза, и стало немного легче.

– Ну? – спросил директор.

– Прибыл по вашему приказанию, – пошутил Коньшин.

Вернее, Петр Кириллович хотел пошутить, но получилось нечто похожее на шутовство, ужимку глупой обезьяны. Надо было гордо и с достоинством ответить вопросом на вопрос: «Что «ну»?» И он бы заткнулся, этот замшелый старец, выходец из другой геологической эпохи. Консерватор! Сколько он видел их в многосерийных производственных фильмах и, честно говоря, не очень-то верил, но чтобы существовал такой… птеродактиль… Птеродактиль! Птерогад! Вот кто он!

Внутренний монолог Петра Кирилловича прервало неожиданное действие директора. Тот нагнулся, и в столе что-то щелкнуло. И тут же наглый голос сказал громко и отчетливо: «Гений нашелся. Навозный гений. Ха-ха! Да Папаша его одним щелчком назад на свиноферму забросит!»

Сергей Иванович поморщился. Видно, он нажал не ту кнопку. Ошибка тут же была исправлена, и бархатный тембр чудо-секретарши пропел: «Слушаю Вас, Сергей Иванович». Слово «Вас» было сказано с большой буквы.

– Два кофе и боржоми, – подчеркнуто строго приказал директор.

«Наверное, старый хрыч влюблен», – подумал Петр Кириллович и постарался скосить глаза на стол.

Стол был набит электроникой! Как кабина современного лайнера. Мигали разноцветные лампочки, торчали рычажки, покачивались стрелки приборов… Значит, вот оно что… Стол на самом деле не стол, а сложное устройство, при помощи которого Папаша управляет своим лайнером-институтом. Он даже слышал все, что говорилось в комнатах! А как же иначе? Без информации далеко не уплывешь. Молодец, Папаша! А он-то дурак, посчитал его птеродактилем, или как там его. Птеродактиль, да не совсем птеродактиль. Электронный птеродактиль – вот кто такой Папаша!

Тут Сергей Иванович соскочил со стула и как-то по-паучьи обежал вокруг Коньшина. Вернее, не по-паучьи, а более элегантно, более красиво, как бежит из-под камня к морю потревоженный краб: даже не как настоящий краб, а золотой краб с капитанской фуражки. Если бы золотой краб с капитанской фуражки умел бегать, то он побежал бы к морю точно так же, как бежал к Петру Кирилловичу Папаша.

На столике в стороне чудо-секретарша, девица-краса, длинная коса – мечта каждого институтского идиота – уже поставила кофе, печенье, бутылку «Боржоми» и исчезла из кабинета бесшумным шоколадным движением.

Они сделали по глотку кофе, и Сергей Иванович сказал:

– Ну, бузотер.,.

И покачал головой осуждающе и удивленно. Коньшин ожидал услышать что угодно, но только не это.

Папаша запил очень крепкий кофе глотком боржоми.

– Помню, помню… Сам когда-то был таким. Бузотерил. Да еще как бузотерил. На Донбассе бузотерил. Я сам донбасский. Шахтерская кровь горячая. На угле настояна. Углем-то в молодости топили. Да и сейчас еще кое-где топят… антрацитом.

Сергей Иванович подмигнул прищуренным желтым глазом. Это означало, что его, Сергея Ивановича, антрацитная кровь еще сгорела не до конца.

«Крутит с секретаршей», – подумал Петр Кириллович и страстно позавидовал старику. Ни его должности, ни званиям, ни деньгам.

Коньшин позавидовал, что каждый день мимо Папаши скользит шоколадным стрижом в бесшумном полете чудо-секретарша. Сначала он позавидовал директору, потом обиделся на него за кощунственный, а может быть, прекрасный союз Старости и Юности. Потом возненавидел. Возненавидел люто, страстно.

Вдруг Петр Кириллович забыл про все свои чувства и стал слушать, потому что Палаша говорил удивительные вещи:

– Я хотел положить домну набок…

– Домну? Набок? Зачем? – поразился Петр Кириллович.

– Не помню уже… То ли для лучшей разгрузки, то ли для более удобного обслуживания… Мне было восемнадцать лет, и я имел четыре класса образования. Я обил все пороги, через которые только мог перешагнуть, писал во все газеты… Я потратил на эту идею три года. Меня хотели судить… – Папаша вздохнул. – Время тогда такое было. Требовалось варить сталь, а не класть набок домны.

– Но ведь это бред какой-то… Класть домну набок.

Директор прищурил желтый правый глаз, отчего левый засиял еще больше.

– Все мы прошли через бред. Каждый через свой.

Сергей Иванович тщательно размешал кофе, подождал, пока он отстоится, выпил остатки и принялся тщательно разглядывать осадок. Может быть, Папаша потихоньку гадал на кофейной гуще?

И тут Петру Кирилловичу открылся смысл сегодняшнего разговора. Директор пригласил его, Коньшина, чтобы сказать, что хотел в молодости положить набок домну. А сейчас сопливый аспирант хочет выселить научно-исследовательский институт в деревню.

Класть домну набок было глупостью, бузотерством, бредом, непозволительной тратой самых лучших лет жизни.

Выселение в деревню института – тоже бред, трата сил впустую.

За свое бузотерство директор чуть не угодил под суд.

Сейчас другое время. За такие вещи уходят по собственному желанию.

Шеф института вызвал его, Коньшина, не для разноса и угроз, А ЧТОБЫ ПРЕДОСТЕРЕЧЬ ОТ ОШИБКИ.

Руководитель большого коллектива не хотел зла своему непокорному сотруднику. ОН ХОТЕЛ ПЕРЕДАТЬ ЕМУ СОБСТВЕННЫЙ ОПЫТ.

Как мудрый учитель начинающему ученику. КАК ОТЕЦ СЫНУ. Ведь у Сергея Ивановича не было сына. У него была дочь. Но дочь никогда почти не продолжает дело отца. Дочь и каштановая секретарша. И все. И больше никого. Так мало в конце жизни близких людей.

Петр Кириллович встал и церемонно раскланялся, как церемонно раскланиваются японцы в виденных им фильмах.

У самых дверей Коньшин сказал писклявым, глубоко противным самому себе голосом, почему-то с японским акцентом:

– Карашо. Большой спасибо, прекрасный кофе.

И спиной толкнул дверь.

Директор остался сидеть с закрытыми глазами.

Секретарша прореагировала на пятящегося задом «японца» лишь взмахом длинных ресниц, и на мгновение сверкнула голубизна неба, перечеркнутого полетом стрижа. Она второй раз посмотрела на Коньшина в упор. За все годы лишь второй раз. И оба раза сегодня. Первый раз в кабинете директора, когда разливала кофе, тогда-то впервые он встретился с ее взглядом. Во взгляде было презрение и насмешка. Над кем насмешка и презрение: над ним или Папашей? Или над обоими? Сейчас голубизна неба выражала жалость. Выходит, презрение и насмешка достались Папаше. Выходит так, что своего шефа она любила лишь из выгоды, а его, Коньшина, жалела, – может быть, она знала, что произойдет дальше, – от жалости же до любви всего шаг; значит, Папаша украл у него, Коньшина, девушку. Как же это гадко: красть у молодости молодость!

Петр Кириллович поплелся по коридору. Вслед ему понесся стук машинки, и Коньшин машинально согнулся, словно по спине его полоснула пулеметная очередь. Да, она наверняка знала, что будет дальше с ним, Коньшиным. Выходит, они оба уже вынесли приговор. По спине пулеметной очередью…

Впрочем, зачем Папаша заглянул в кофейную гущу? Значит, не был уверен в ходе дальнейших событий, иначе зачем бы ему гадать?

А домна… Положенная набок домна… Не было ли в голосе Сергея Ивановича сожаления, что он сдал перед устоявшимися традициями и не рискнул. А вдруг положенная набок домна заработала? Тогда что? Тогда Папаша сделал бы свое ГЛАВНОЕ ДЕЛО. А сейчас сделал он дело? Да, он директор института. Ну и что? Сегодня директор института – завтра директор овощной базы.

Да, это точно: в голосе Сергея Ивановича были грусть и сожаление, когда он рассказывал о домне.

А с этой шоколадной девушкой-стрижом? Ведь старый хрыч перехватил взгляд, который она бросила. И знал, что это взгляд, в котором было столько презрения и насмешки, – даже насмешки больше, нежели презрения, – этот взгляд направлялся ему, старому интригану, а не молодому глупому щенку.

Выходит, ничего в жизни не получилось у Сергея Ивановича. Выходит, не завидовать надо директору и тем более не ненавидеть, а жалеть.

А все потому, что вовремя, когда были молодость, задор, энергия, смелость, риск, здоровье, он не положил набок домну.

Допустим же, что путем невероятных усилий, посвятив этому делу всю жизнь, прозябая в нищете, Сергей Иванович положил бы домну набок. Положил бы, а она не заработала. Где был бы сейчас Папаша? Нигде. Его вообще бы не существовало в природе. Сейчас же Сергей Иванович существует прекрасно: у него отличная квартира, машина, он каждый год ездит лечиться на заграничный курорт, его ласкает – не любит, а ласкает, черт бы побрал этих хищных бабочек, – его ласкает прекрасная девушка.

Так что лучше?

Впрочем, хватит. Путем эквилибристики словами и мыслями можно прийти к любому выводу. Разумеется, удобному для тебя. Можно этим заниматься всю жизнь и таким образом обходить препятствия, сохраняя свой душевный покой, пребывая в праздности.

Слова и мысли – ерунда. Самое важное в этом странном, неизвестно для каких целей созданном мире – ДЕЛО.

И Коньшин поехал к представителю района.

В маленькой комнате за маленькими столами, почти соприкасаясь коленями, сидело человек десять. Трещали телефоны, бубнили голоса, плотно висел сигаретный дым, с которым тщетно боролся вставленный в форточку вентилятор.

Испанский Гранд сидел сразу у дверей и разговаривал одновременно по двум телефонам, при этом он успевал еще что-то записывать в большой блокнот. Здесь он вовсе не был похож на испанского гранда. У представителя района был усталый, почти замученный вид и серое лицо: наверное, потому что он все время дышал сигаретным воздухом.

О такой чепухе думал Коньшин, пока представитель разговаривал по телефонам. Как понял Петр Кириллович, по одному телефону речь шла об аварии на заводе, причем имелись пострадавшие; по другому Испанский Гранд отбивался от какого-то персонального пенсионера, у которого протекала крыша.

Сзади стоял третий зеленый телефон, без диска, очевидно внутренний, и Испанский Гранд постоянно на него косился, вернее, не косился, а держался к нему вполоборота, даже не то чтобы специально держался вполоборота, а как-то все время ощущал присутствие зеленого телефона: наверно, ожидал звонка. Остальные люди в комнате тоже решали разные вопросы, начиная от важных, кончая пустяками. Один даже говорил с Камчаткой, которая требовала какую-то деталь. Через эту маленькую комнату проходил один из миллионов нервов, которые обеспечивали жизнь большого города.

И Коньшин вдруг понял, с каким нелепым, глупым вопросом пришел сюда. Просить, чтобы эти люди занялись выселением целого института из столицы, бросили все: аварию на заводе, протекающую крышу персонального пенсионера, детали для Камчатки, тысячи других дел…

Какой собачий бред пришел ему в голову! И он морочил голову людям на собрании, презирая директора, который терпеливо пытался разъяснить ему, щенку, прописные истины, вместо того чтобы дать ему просто-напросто пинка под зад. Петр Кириллович даже покраснел от стыда.

Он стал пятиться к дверям, но Испанский Гранд уже заметил его, кивнул: мол, подождите.

Вдруг разговор прекратился одновременно по двум трубкам, и представитель устало спросил:

– Вы ко мне? Я помню вас. Вы очень интересно выступали на собрании… ваша фамилия, кажется, Кашкин?

– Коньшин.

– Точно. Коньшин. Я вас слушаю.

– Я, собственно… – пробормотал Петр Кириллович. – Шел мимо… просто так…

Испанский Гранд устало улыбнулся.

– Мимо нас просто так не ходят. Что, зажимают после выступления? Не бойся, в обиду не дадим. Я уж не помню, в чем суть твоего предложения, но в памяти осело, что в нем есть рациональное зерно.

– Никакого зерна нет… Так… бред…

– У меня насчет этого память тренированная. Раз я сказал, что есть рациональное зерно, значит, есть. А зернами зря разбрасываться нельзя.

За спиной Испанского Гранда зазвонил зеленый телефон. Тот сразу встрепенулся.

– Извините. Вызывают. Садитесь за мой стол и пишите. – Представитель сунул Коньшину пачку бумаги: – Положите потом вот в эту папку. Но быстрого ответа не ждите. На носу отчет, а потом я уезжаю на картошку.

Испанский Гранд, вершитель множества дел и человеческих судеб, уезжал на картошку! Ко всему прочему еще и картошка… И он обязан еще помнить его фамилию. Коньшин послушно, почти машинально сел на предложенный стул и принялся писать.

Закончил он часа через полтора. Петр Кириллович хотел дождаться Испанского Гранда, но так и не дождался.

Вечером того же дня неожиданно в его холостяцкую однокомнатную квартиру приехал завлаб, старичок профессор Игнат Карпович Фанн, который забрал Коньшина к себе из Покровского. Он только что вернулся из командировки с Севера, и от него еще пахло снегом, хвоей и белыми медведями. Коньшину даже показалось, что на бороде у Игната Карловича серебрился иней и что он еще не отошел от лютых сибирских морозов.

Словно подтверждая эту догадку, Игнат Карлович потер руки и, хотя на улице стояла жара, сказал:

– Что-то стало холодать.

Петр Кириллович полез в холодильник за бутылкой водки, но профессор остановил его движением руки:

– Я, дружок, привык к спирту.

– Спирта нет, – смущенно сказал Коньшин.

– Тогда, дружок, как говорят в тайге, за неимением спирта – чаю. Ведро чаю заменяет стакан спирта.

Игнат Карлович действительно выпил два чайника чая, но не согрелся. Прихлебывая чай и потирая руки, Фанн говорил:

– Ты не представляешь, дружок, как ты огорчил меня. Не мог дождаться меня.

– Вас не было два месяца, а мне так осточертела эта бесцельная жизнь… Видимость дела…

Профессор покачал головой и потер лапки-ручки.

– Это хорошо, дружок, что ты болеешь за весь институт, но ты забыл про себя. Про то, что тебе предстоит защита диссертации.

– Если это самоцель, то я…

– Это не самоцель, дружок, а, увы, суровая необходимость. Мне уже рассказали про твое выступление. В твоем предложении, дружок, есть рациональное зерно. – («Опять это «рациональное зерно».) – Ты думаешь, так легко выселить институт из столицы? И все охотно откажутся от столичной прописки?

– Если прописка – самоцель…

– Пока у многих – самоцель. Может, дружок, и не стоит связываться с пропиской? И с квартирой не стоит, по-моему, связываться, дружок. Вокруг Москвы земли много, а за час на электричке ой как далеко можно уехать, дружок. Короче, этим делом надо заниматься. Как говорят, обкатать и пробивать. Кто будет пробивать? Сам Папаша? Ему и сейчас неплохо, зачем на старости лет лезть в сомнительную историю? Мне? Я стар и болен, дружок. Тут нужны молодые зубы, дружок. У тебя они есть. А самое главное – ты бескорыстен. Тебя волнует лишь идея. Значит, тебе и пробивать, дружок. И вот представь себе, что ты написал докладную записку в вышестоящие инстанции и она пошла гулять. – («Она уже пошла гулять».) – В инстанциях, дружок, поверь моему опыту, прежде всего смотрят на подпись. Кто подписал записку, озаглавленную «Некоторые соображения по поводу повышения эффективности деятельности института»? – («Вот дьявол, почти угадал название!») – Аспирант Коньшин. Ах, аспирант… А обсуждались ли «некоторые соображения» на ученом совете? Нет. Ах, нет. Так что вы морочите нам головы бредом какого-то сопливого мальчишки? Другое дело, если «Соображения» подписаны: «Заведующий лабораторией кандидат технических наук Коньшин». А еще лучше: «Профессор Коньшин». Вот так-то, дружок.

– Значит, вы предлагаете отступление?

– Да, отступление. Но отступление временное, по тактическим соображениям, дружок.

– А потом у меня выпадут зубы.

Игнат Карлович рассмеялся:

– Молодец. Хорошо поддел старика, дружок. Нет, зубы у тебя не выпадут. Сейчас профессура помолодела. Сплошь и рядом профессорам по сорок лет. Да, возможно, со временем ты остынешь к своему предложению. Даже наверняка остынешь. Ну и что? Зато появятся другие идеи, еще более интересные. Зато в борьбу за них – а ты по натуре боец, искатель нового, дружок, – ты вступишь вооруженным до зубов. Ибо в наши дни, дружок, не щит и меч решают споры, а диссертации и должности. Твой щит – диссертация, твой меч – должность заведующего лабораторией.

Я уже был у Папаши. Поручился за тебя головой, что ты будешь впредь вести себя разумно. Так что ходить тебе к нему и просить извинения нет никакой необходимости. Я спас твою гордость, дружок.

Профессор допил чай, надел меховую безрукавку, которую носил всегда, в любую жару, и ушел, оставив после себя запах снега, хвои и шкуры белого медведя.

Итак, за день уже второй человек предлагает ему, Коньшину, отказаться от своего предложения, исходя из самых добрых побуждений. Для блага его же, Коньшина.

И тогда он поехал к единственному человеку, который его целиком и полностью поддерживал, к Димке Свиридову.

Было уже около десяти вечера. На звонок вышла маленькая старушка в потрепанном халате с королем пик в руках.

– Мне надо поговорить с Димой, – сказал Коньшин.

– Они спят, – сказала старушка уважительно. Петр Кириллович повернулся, чтобы уйти, но в это время раздался низкий рыкающий голос:

– Маманя, ко мне?

Дверь раскрылась, и в проеме замаячила бледная опухшая физиономия Димки Свиридова в длинных футбольных трусах.

– А-а, это ты, старик, – зевнул он. – Заходи. Молодец, что явился. С самого вечера подыхаю от скуки. Уж и спал, и в футбол с пацанами во дворе гонял, и со старушками в карты резался – продул семь копеек, – а скука, старик, как зараза, не отстает. Ты, случайно, с собой бутылку не захватил? Жаль.

Комната Димки Свиридова представляла из себя свалку самых неожиданных вещей, начиная от новенького телескопа и кончая сломанной крышкой унитаза. Впрочем, другой комнаты и не должно быть у такого человека, как Димка Свиридов.

Димке уже было под сорок лет. Он начал лысеть, отрастил небольшое брюшко, но продолжал оставаться в аспирантах, хотя и преждевременное облысение, и небольшое брюшко – признаки начинающего, довольного жизнью кандидата наук. В институте Свиридова звали Вечным аспирантом, Аспирантом на выданье, Засидевшимся аспирантом, и еще много обидного напридумывали в этом же духе.

Защититься Димке мешал необузданный, хаотичный характер. Вечный аспирант вел беспорядочный образ жизни, попадал в какие-то сомнительные истории, дерзил начальству и охотно участвовал в шумных студенческих пирушках.

Сам же Засидевшийся аспирант никакой вины за собой не чувствовал. Во всем он винил плохую организацию работы в институте. Поэтому выступлением Коньшина на собрании Димка был просто восхищен. Сразу же после собрания Вечный аспирант «умыкнул» Коньшина в какую-то забегаловку, расцеловал, заказал коньяку, шампанского, на пять рублей жареной хамсы, и они просидели до самого закрытия забегаловки.

– Ты молодец! – кричал Свиридов, ловким движением набрасывая на лысину прядь мокрых волос, – руки были в хамсе. – Вмазал им как следует! Бездельники! Тунеядцы! Делают вид, что работают, а на самом деле валяют дурака! Делишки свои обделывают! Кандидатские да докторские строчат, никому не нужные статьи тискают. А результат? Пшик! Ноль! По расходу металла отстаем от мировых стандартов почти вдвое! Зато у нас самый совершенный трактор будущего! Бедняга этот бумажный трактор! Сколько в него тысяч ухлопано, а даже чертежей пока нет. Одни горы диссертаций! А взять аспирантов! Кто ими занимается? Никто! Моя тема… Управление тракторами… Что я предлагаю? Я предлагаю управлять тракторами при помощи спутников. Допустим, мы запускаем два спутника. Один летит над нашей территорией и управляет всеми нашими тракторами, другой же в это время отдыхает в капиталистическом полушарии, затем отдохнувший возвращается домой и принимает бразды правления. А первый улетает на заслуженный отдых в капиталистическое полушарие.

Прекрасная идея? Прекрасная! И что же? Уперлись, как быки. Хватит тебе, говорят, и одного спутника. Я им говорю: так ведь, когда спутник в капиталистическом полушарии, он не сможет работать! Жди, когда он прилетит назад. Будут дергаться трактора на полях, как ненормальные. А они мне знаешь что отвечают? Хватит с тебя и одного спутника. Надо, мол, экономить. Ха! Жалко гадам стало бумажного спутника для бумажного трактора. Им еще и не так надо вмазать! Это я еще за них не взялся! – Вечный аспирант злобно уставился на Коньшина сразу пятью глазами: двумя своими и тремя хамсиными, прилипшими ко лбу. – Я великий ученый, а она… они… В село их… на силос…

Произнеся этот обличительный монолог, великий ученый заснул и потряс видавшую виды забегаловку таким мощным храпом, что распугал соседей.

Пришлось ловить такси и потом тащить на себе великого ученого на пятый этаж, потому что лифт не работал. Неизвестно, станет ли Димка когда великим, но веса он успел набрать изрядно – все сто двадцать килограммов.

На следующий день опухший, злой, не слишком хорошо отмытый – из-за уха косился на Коньшина хамсиный глаз, – Вечный аспирант спросил мрачно:

– Я вчера не влип ни в какую историю?

– Нет.

– Это хорошо, А ты продолжай в этом же духе.

Димка покровительственно похлопал Коньшина по плечу и удалился в столовую опохмеляться пивом.

И вот Петр Кириллович сидит на поломанной крышке унитаза перед умирающим от скуки Вечным аспирантом и слушает его разглагольствование.

Наконец Петру Кирилловичу надоело – и он прервал Димкину умную речь:

– Короче, я написал докладную записку за своей подписью о всех наших бедах. Могу я поставить и твою подпись? От меня они могут отмахнуться, но когда двое…

– Нет, – быстро сказал Свиридов. – Мне никак нельзя. Как только Папаша узнает, он меня немедленно выгонит. Тебе можно. Ты молодой, талантливый, перспективный, а у меня прошли все сроки. Сошлет и не поморщится. Ты только не подумай, что я струсил. Просто чистая логика. От меня больше вреда, чем пользы. Я могу скомпрометировать всю идею. Кто подписался? Лодырь, тунеядец, бездарь, – Димка уже забыл, что совсем недавно считал себя великим ученым, – нет, провалим все дело!

Коньшин поднялся и ушел. Вечный аспирант бежал следом до лифта и обличал себя самыми последними словами.

* * *

И вот диссертация защищена. Первое орудие для борьбы – щит – в руках у Коньшина. И это всего в тридцать три года (возраст Иисуса Христа).

За это время не произошло ровным счетом ничего, словно Коньшин никогда и не выступал на собрании, Докладная записка как в воду канула, директор напрочь забыл о существовании строптивого аспиранта.

Игнат Карлович был доволен – ученик послушался учителя.

И только Димка из друга превратился во врага. Он дулся после того вечера, делал вид, что не замечает Коньшина, и только один раз не выдержал и сказал:

– Ты предал идею, нас… всех. Ты оказался карьеристом. А я-то думал… А ты… Тьфу!

Вечный аспирант сплюнул и растер воображаемый плевок ботинком.

На банкете по случаю совмещения двух знаменательных дат: защиты диссертации и достижения возраста Иисуса Христа – прилетел из Покровского Иван Иванович, пришел профессор Игнат Карпович в своей неизменной меховой безрукавке. Они сидели по обе стороны от юбиляра-33 и морщась пили «Портвейн-33» (шутка остряка-коллеги).

Произнес тост профессор. Тост был сложный. Профессор сказал, что Коньшин самородок, первородный талант, сгусток, аккумулированной веками энергии. Коньшин – потомственный крестьянин, сказал профессор, он инстинктивно старается улучшить все, что несовершенно. Взять топливный насос. Топливный насос ни у одного конструктора не вызывал сомнения. Он казался совершенством, почти созданием самой природы. И так могло остаться надолго. И вот топливный насос попал в руки потомственного крестьянина, получившего техническое образование. И что же? Топливный насос улучшен, страна получила тысячи тонн лишнего горючего.

И это в тридцать три года! Что сделал Христос в тридцать три года? Он улетел на небо. Какая от этого польза людям? Никакой! Каждый может при желании вознестись на небо. Коньшин же в тридцать три года усовершенствовал топливный насос. Каждый ли может усовершенствовать топливный насос? Отнюдь не каждый! Далеко не каждый!

Профессор отхлебнул «Портвейна-33», поморщился и продолжал расхваливать Коньшина В конце концов он договорился до того, что, мол, видит Петра будущим профессором, академиком, заведующим лабораторией, вместо него самого, ибо сам профессор в недалеком будущем вознесется на небо.

Все бурно запротестовали против досрочного вознесения на небо профессора, а сам профессор после коварного «Портвейна-33» (родного брата прославленного «Солнцедара», который исчез якобы не потому, как шутили доморощенные остряки, что не выдержал конкуренции с более интеллигентным «Портвейном-33», а потому что был продан по лицензии американцам для уничтожения грызунов и колорадского жука путем распыления над посевами), сам профессор расплакался.

Потом держал речь Иван Иванович. Он тоже говорил о Петре Коньшине хорошие слова, но совсем в другом плане. В известной степени он даже полемизировал с профессором. Иван Иванович сказал: Коньшин, конечно, талантливый инженер, по все-таки он больше хороший человек, чем хороший инженер. Он честен, добр, мягок, доброжелателен, не честолюбив, а потому не сможет сделать большую карьеру в городе… Коньшину надо вернуться в село и занять место его, Ивана Ивановича, ибо Коньшин человек от земли и его нельзя отрывать от земли, а сам Иван Иванович гоже не собирается задерживаться на этом грешном, бурном свете.

Тут поднялся страшный шум. Все уже успели приложиться к армянскому коньяку, не оценив по достоинству шутку с «Портвейном-33», и поэтому в адрес оратора полетели едкие реплики:

– Выходит, все ученые в городе – карьеристы?

– Значит, чтобы стать ученым и, допустим, завлабом, надо ловчить, обманывать, быть «держимордой»?

– У меня брат академик, директор института, – вдруг закричал Вечный аспирант Димка Свиридов. – Выходит, он подлец? А? И я собираюсь стать академиком! Да! Я хочу даже быть президентом академии! Выходит, я дурак?

– Выходит, – вякнул какой-то остряк.

Реакция младшего научного сотрудника была мгновенной: он запустил в обидчика апельсином, но промахнулся и угодил в пышную прическу сидевшей за соседним столом женщины. Прическа взорвалась, как раздавленный гриб-дождевик. Дама закричала. Часть «научного» стола бросилась ее успокаивать. Тут грянул оркестр. Ученые мгновенно разобрали на составные части «дамский» стол и рванули крутить шейк.

Во время всей этой кутерьмы Иван Иванович стоял раскрыв рот с поднятым фужером «Портвейна-33»:

– Да я… Я же не… Я просто хотел…

Но директора совхоза никто не слушал, только Вечный аспирант строго погрозил ему пальцем:

– Не обижай… Понял?..

После этого инцидента все как-то расковались, перестали слушать ораторов, а потом и вовсе забыли про юбиляра. Только иногда к усовершенствователю насоса подходил Димка Свиридов и говорил, дыша в лицо коньяком и луком:

– Карьерист… Предал нас… Трусишка зайка серенький. Серый волк, а не заяц. Хищник… Ишь, сгусток… «аккум… энергии»…

Профессор и Иван Иванович скоро уехали: профессор домой, а директор к женщине, которую знал очень давно, еще со студенческой скамьи.

Петру стало скучно. Не так он представлял себе праздник возраста Иисуса Христа. О дне рождения никто даже не вспомнил. Все говорили только о защите диссертации. Как будто рождение человека – ничто по сравнению с рождением научной степени.

Коньшин решил уйти. Он нашел официанта и расплатился. Официант, пожилой, усталый человек, с серым лицом сердечника, сказал:

– Благодарю… Это, конечно, дело не мое… Но вы мне нравитесь… Уж я в людях разбираюсь… Вас бить хотят…

– Меня?! – поразился Коньшин.

– Вас… Я слышал в коридоре… Договаривались… Человек пять…

– Но за что?

Официант пожал плечами:

– Откуда мне знать? Вам виднее.

– Но честное слово… Это наши?

– Ваши… ваши… выпили… бывает… Вы не связывайтесь, мой вам совет… Знаете что? Дайте мне ваш номерок… Я вам вынесу пальто… и проведу через другой ход. Зачем рисковать? Еще изувечат… Проспятся, да поздно будет… И себе, и вам жизнь исковеркают…

Коньшин дал номерок официанту, и тот вывел его какими-то переходами на улицу. Проходя мимо бархатной шторы, Коньшин услышал:

– Завлабом хочет быть… Гений…

Голос был похож на голос младшего научного сотрудника.

– Рыло набок… вот и будет ему насос… Тут десять лет сиднем сидишь и ни в каком глазу не светит, а он с ходу… в дамках, – зло сказал чей-то незнакомый голос.

– Что-то не видно Гения? Может, удрал? Почуял…

– Бери такси, перехватим у дома…

Коньшин вышел на улицу. Шел снег. Фонари были похожи на бледные женские лица, прячущиеся за шторы, которые колышет ветер.

«Ах, сволочи… – подумал Коньшин… – Я к ним… а они…»

Мимо мчались такси. Коньшину показалось, что в окне мелькнуло лицо Вечного аспиранта в низко надвинутой на глаза мохнатой шапке…

Итак, домой нельзя… Куда же можно? Никуда нельзя… А завтра суббота… Иван Иванович уезжает рано утром…

Мимо прошла женщина с закутанным в шарф ребенком.

– Мама, – пропищало в щель шарфа. – Я спать хочу…

– Ты же спал днем… – ответила мама небрежно, взглянув на Коньшина. – Сейчас только восемь часов…

Только восемь часов?

Впереди белый столбик, на белом столбике синий указатель: «Аэровокзал».

Аэровокзал – вот что ему необходимо! Об аэровокзале он думал весь вечер. Коньшин почти побежал через подземный переход…

Было начало двенадцатого, когда он попросил остановить автобус на краю Покровского. Село выглядело пустынно, но Коньшину не хотелось рисковать.

Прошло четыре года, четыре года он не был в Покровском, но помнил каждый дом, каждое дерево. И тропинки в снегу остались те же, что и в прошлые зимы. Вот эта пошла к почте, «деловая», эта – в столовую, к пиву – «хмельная» (она шире «деловой» в три раза, вся истоптана зигзагообразными следами), а эта едва заметная побежала вдоль реки, протоптали влюбленные парочки – «целовальная».

Коньшин свернул на «целовальную», чтобы не с улицы, а огородами пройти к своему дому. «Целовальная»… Он тоже ходил по ней когда-то… И в пургу, и в мокрый снег, и в лунную ночь, когда дорожка казалась сверкающим клинком, брошенным в снег… «Целовальная» шла километра на три до леса, а там разветвлялась на множество тропинок-стежек, ведущих под развесистые старые ели, почти до земли свесившие огромные мохнатые лапы… Под лапами было тепло, уютно, как в шалаше… И пахло как в шалаше: свежей хвоей, сухим сеном (и откуда тут бралось сено?), жильем…

От «целовальной» к его бывшему дому не было дорожки, и это как-то неприятно поразило его, хотя редко кто из покровцев прокладывал к дому дорожки: дело хлопотливое, а главное – ненужное. Коньшин же после каждого снегопада расчищал тропинку через сад, огород, пересекал «целовальную» и вел ее к «персональной» пристани. После этого Петр пробивал в проруби наросший за ночь лед. Ему нравился сам процесс: возиться со снегом, обтаптывать проруби, крушить молодой податливый лед. Нужды в проруби не было никакой. Он и сам не знал, зачем держал прорубь. Иногда он, правда, рано утром забрасывал удочку или приносил домой ведро донской воды, но оба дела оказывались бесполезными: рыба презрительно обходила «домашнюю» прорубь, а донскую воду жена тут же выливала в раковину: «Не известно, какая там гадость плавала». – «Кто же, кроме рыбы, может плавать?» – «Утопленники, например». – «Откуда зимой возьмутся утопленники?» – «У меня тетка в речке зимой утонула».

Несмотря на сопротивление жены, Петр поддерживал жизнь в проруби. Ему нравилось по утрам смотреть в черную дыру, как там качалась темная вода, иногда длинной лентой, как змея, мелькала водоросль, слышался всхлип. Он не знал, что означал этот всхлип: может быть, неловко передвинулся жгут воды, или набрала воздуха задыхающаяся подо льдом рыба, или поднялся со дна газ…

Он любил прорубь. Ему казалось, что среди белого безмолвного сада и огорода живет надежное, преданное, беспокойное существо, которое стережет сон и сада, и огорода, и всего дома Коньшиных. Прорубь потом заменил холодильник…

И вот нет ни проруби, ни дорожки. Петр побрел к дому напрямик, проваливаясь почти по колено в снег. В полуботинках на искусственном меху сразу стало холодно и сыро Коньшин ускорил шаг, стараясь быстрее добраться до двора.

Но двор тоже был завален снегом. И сарай, и погреб, и собачья конура. Значит, не было ни скотины, ни заготовки на зиму, а верный Чапа или убежал, или сдох, а может быть, его просто выжили…

В доме светилось одно окно. Еще там, в Москве, у ресторана Коньшин знал, что светится именно это окно. Он не понимал, откуда взялась эта уверенность, но она была очень твердой, иначе бы он не поехал… Зачем бы он поехал, если б не светилось окно…

Петр толкнул колоду, она здорово примерзла, но легко отломилась от мерзлой земли, словно помогла сама.

Коньшин свалил колоду для рубки дров набок, подкатил к окну, снова поставил на попа и огляделся. Вокруг по-прежнему ни звука, ни движения. Тогда он влез на колоду и заглянул в окно. Это была кухня. В кухне жена никогда не завешивала окно, говорила, что все равно оно выходит в огород, никто не будет смотреть. Когда Петр настаивал, жена сердилась и говорила: кухня – убежище хозяйки и она может делать в ней все, что захочет.

Жена вообще обожала кухню и проводила там все вечера. Это было непонятно, потому что готовить жена не любила, и они питались в основном колбасой, консервами, а то и обедами из столовой, куда Коньшин заезжал после работы.

Она или терла никому не нужные кастрюли, или проверяла тетрадки.

– Мне на кухне легче думается и работается, – говорила обычно жена.

Секрет этого странного пристрастия к кухне и упорства в вопросе присутствия занавесок на окне Петр открыл случайно.

Однажды он проснулся ночью. Жены рядом не было.

Петр вышел в коридор. Из-под двери кухни пробивал свет. Он тихо приоткрыл дверь. Жена сидела за кухонным столом и проверяла тетрадки. Вернее, тетрадки лежали нетронутой стопочкой, жена неотрывно смотрела в окно. Лицо ее было бледно и неподвижно.

Коньшин тоже машинально посмотрел в окно. Снаружи, прижавшись носом к стеклу, белела резиновая маска, скорбное лицо мима. Петр встретился глазами с мимом. Лицо отшатнулось и исчезло. Тихо, лишь в форточку слышно, как шумит осенний ветер в облетевшем саду. Может быть, это все померещилось? Коньшин повернулся к жене. Она закрыла лицо ладонями Через стиснутые пальцы на тетрадки капали слезы и расплывались большими пятнами.

– Что это?.. Кто это был? – пробормотал Коньшин уже сердцем чувствуя беду.

Жена не отвечала. Слезы продолжали сочиться между пальцами… портя тетрадки. Как теперь учительница объяснит своим ученикам происхождение этих странных пятен? Коньшин автоматически прикрыл стопку промокашкой. Он уже узнал эту маску. Это был поэт Миркин. Теперь Петр понял все. И чрезмерное пристрастие жены к книгам, к вечерам отдыха, где играл на рояле и читал стихи Миркин; и эти бдения на кухне, и не зашторенное окно… Значит, пока он спал или работал в гостиной, они назначали свидания на кухне, часами смотрели друг на друга через стекло…

Вспомнилась Коньшину и ничем не спровоцированная истерика, случившаяся с женой однажды ночью. В этот день она поздно вернулась из клуба, где смотрела концерт художественной самодеятельности; Петр обратил внимание, что жена необычно задумчива, бледна, неразговорчива. Он приготовил очень вкусный из консервов «Сайра бланшированная в масле» суп, вскипятил чай, но она не притронулась к еде и рано легла спать, хотя ей надо было проверять тетрадки.

– Что с тобой? – спросил Коньшин, пытаясь привлечь к себе жену за еще девичьи плечи.

Она освободилась от его объятий неловким резким движением, потом подошла к зеркалу и, глядя себе в глаза, сказала:

– Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина! Не веселая, не печальная, словно с темного неба сошедшая, ты и песнь моя обручальная, и звезда моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, обниму их с неистовой силою и слезами и стихотворениями обожгу тебя, горькую, милую…

Коньшин молчал. Жена давно уже не читала ему стихи. Да и сейчас, он понимал, эти строки предназначались не для него.

– Это… стихи… Миркина? – с трудом выдавил из себя Петр.

– Нет! Нет! Нет! – закричала вдруг жена. – Пора бы уже знать хоть каплю поэзии! Это Заболоцкий! Заболоцкий! О боже, как же жить дальше…

Жена упала па кровать и зарыдала. С ней сделалась истерика Пока Коньшин бегал за водой, истерика прошла; жена сидела на кровати в рубашке и расчесывала волосы.

– Извини, – спокойно сказала она. – Сорвалась… Сегодня был тяжелый день…

– Я завтра же выучу всего Заболоцкого, – сказал Коньшин виновато.

– Не надо. У тебя и так работы хватает. Я просто дура.

– Я выучу Заболоцкого…

– Просто дура. Истеричная дура.

Она обняла Петра за шею:

– Ты самый добрый, умный, самый труженик. Тебе не нужен Заболоцкий.

– Почему это мне не нужен Заболоцкий? – обиделся Коньшин. – Я люблю литературу. Просто у меня нет времени… Весь день на работе, а вечером этот кандидатский минимум… Но я найду время… Выучу Заболоцкого… И других… Ты скажи кого… Я не всех поэтов понимаю, и не все мне нравятся…

– Это прекрасно – что ты не все понимаешь. Значит, в тебе есть здоровое начало. Земное. Земля ведь тоже не понимает стихов. Ее удел следить за всем живущим, родить хлеб, картошку, ананасы… Убирать не нужный хлам….

– Какой хлам?

– Ну… нас… После, когда мы дадим потомство.

– Значит, я ассенизатор?

– Ассенизатор и водовоз, – он почувствовал в темноте, жена впервые за многие дни улыбнулась ему тепло. – Очень честный ассенизатор и щедрый водовоз.

Они легли спать, но Коньшин не мог заснуть и чувствовал, что жена тоже не спит. Как тогда, в первую их ночь в палатке, на берегу Дона…

– И все-таки… – Коньшин нашел в темноте Танину щеку и погладил ее. – Я хочу разбираться в поэзии. Ты бы научила меня… По сравнению с тобой я чувствую себя неполноценным. Я, например, не понимаю стихов Миркина, но знаю, что тебе они нравятся…

– Я тебе ни разу этого не говорила.

– Чувствую… И другим он нравится. Почему? Объясни мне.

– Миркин не человек.

– Как это понять?

– Ну… не совсем такой человек, как все. Он скорее какое-то иное образование, обнаженный нерв Природы, выведенный из-под земли и торчащий на ветру. Ему всегда холодно, всегда больно… Речь его невнятна, поступки непонятны. Он и сам себя не понимает.

– Но ведь у каждого поэта должна быть цель. Он должен чему-то учить.

– Правильно. Но вот у Миркина такой цели нет. Он просто говорит, что чувствует. Это мы должны толковать его чувства и делать какие-то выводы для себя. В этом его назначение. Но он даже и этого не знает. Разве знает, допустим… подсолнух или ромашка, для чего она растет?

Коньшин подавленно молчал. Он и не подозревал, что чудака Миркина можно воспринимать так.

– Значит, он гений? – спросил Коньшин.

– Не знаю. Слова придумали люди. Слова точно ничего не определяют. Он просто поэт.

– Что такое поэт?

– Человек, который пишет стихи.

– А что такое стихи?

Таня долго молчала. Коньшин ждал затаив дыхание. Впервые за два года совместной жизни ему приподнялся занавес, всегда закрывающий душу жены.

– Стихи?.. Стихи растут, как звезды и как розы, как красота – ненужная в семье. А на венцы и на апофеозы – один ответ: – Откуда мне сие? Мы спим – вот, сквозь каменные плиты, небесный гость в четыре лепестка. О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты закон звезды и формула цветка.

– Тоже Заболоцкий?

– Цветаева.

– Опять я не попал, – огорчился Коньшин.

– И не надо обижаться на себя…

– Я и Цветаеву выучу. Хорошие стихи.

Таня нежно привлекла его к себе.

– Какой ты наивный… Наверное, за наивность я тебя и полюбила… Ты можешь выучить всех поэтов на свете, но это ничего не даст… Надо жить и болеть этим…

– Я буду жить и болеть.

– Глупый.. Это нельзя насильно. Кому что дано… у тебя своя тропинка, Прямая и чистая. Ты кормишь поэтов.

– Не хочу я кормить поэтов. Хочу жить твоим миром. Ты же не со мной… Ты всегда далеко, в другом измерении… Я не могу проникнуть в него… Как это сделать – я не знаю… Ты научи…

– И опять глупый… Глупый и наивный… Не мучайся… Живи, как живется… Это я виновата… Взбаламутила тебя…

– Но не можем же мы вечно жить в разных измерениях?

– Конечно… Это мучительно и никому не нужно…

– Расстаться…

– Нет, что ты… Я люблю тебя… Я за тобой как за каменной горой… Не представляю себе другого мужа…

– Потому что у тебя его не было.

Таня жарко задышала ему в ухо:

– И не надо… Не надо…

– Тогда иди ко мне, в мое измерение…

Он почувствовал, как Таня качнула головой.

– Не могу…

– Мое измерение примитивнее?

– Что ты… Не в этом дело…

Он шутя сдавил ее шею пальцами своими…

– Молилась ли ты на ночь, Татьяна? Говори правду!

– Каждому – свое измерение.

– Но мое хуже?

– Ой! Что ты делаешь?

– Хуже?

– Задушишь же…

– Ниже уровнем? Да?

– Сумасшедший! – Она зажала ему ладошкой рот. – Тогда умрем вместе…

Уже давно они не спали так, крепко обнявшись.

Больше никогда они не возвращались к этой теме, но стали как-то ближе друг к другу.

Но все-таки измерение Миркина пересилило его, Коньшина, измерение. Видно, не один час висел вот так поэт у окна его кухни На чем же он мог висеть? – машинально подумал Петр. Когда Миркин отшатнулся, послышался бы вроде какой-то грохот. Но под окном никогда ничего не лежало…

– Я выйду посмотрю, – сказал Коньшин.

Таня ничего не ответила. Петр набросил на полуголое тело плащ, воткнул ноги в сапоги и вышел.

Чисто сияло небо. Ветер дул с юга. Он дул порывами. Ветер нес еще летние запахи: сухой херсонской степи, нагретых за день скал Крыма, подвяленного винограда, еще теплого моря… Когда ветер затихал, побеждало дыхание севера. Оно словно таилось за забором, и едва переставали шуршать листья в саду, как тяжелый холодный воздух медленно заполнял все вокруг – и сразу начинало тревожно пахнуть снегом, колючей вьюгой, обнаженными черными кочками на вспаханном поле, побитой морозом полынью, белыми айсбергами Арктики…

Под окнами ничего не лежало. Колода была на месте. Больше ничего нельзя положить, чтобы дотянуться до стекла.

Коньшин вышел за ограду. При свете звезд он разглядел тщедушную фигуру поэта, которая медленно, с остановками удалялась в сторону центра села. Фигура двигалась рывками, словно бы согласовывала свои движения с порывами ветра; сделает пять-шесть шагов – остановится, отдышится и опять…

Сначала Петр никак не мог понять, почему так странно передвигается поэт, потом догадался.

Миркин тащил с собой что-то. Тяжелая сумка сгибала его почти пополам. Что же тащил с собой Миркин?

И вдруг Коньшина осенило. Поэт нес подставку. Конечно же… Только полоумному Миркину могла прийти такая идиотская затея: носить с собой па свидание подставку. А может быть, это кирпичи. С Миркина вполне станется, таскать за два километра кирпичи.

Вот поэт немного отдохнул, поднял свою ношу и понес дальше сгибаясь, извиваясь всем телом. В его фигуре была покорность судьбе и в то же время упорство и решимость. Глядя на упрямо двигающегося на край усыпанного звездами, словно сверкающей росой, горизонта, Коньшин понял, что упорства Миркина хватит надолго, может быть, навсегда… И если надо, он так и умрет на ходу, но не выпустит свою сумку с кирпичами.

«Это все, – подумал Коньшин. – Еще с одним измерением я как-то мог бороться…»

Он вернулся в дом и сказал жене, которая продолжала сидеть за столом, закрыв лицо руками:

– Я поеду на экзамены раньше времени… Пробуду около двух месяцев… Если ты позовешь, я вернусь… Если нет… что же, желаю тебе счастья… в твоем измерении.

Жена ничего не ответила. Через два дня он уехал в Москву, не попрощавшись с Таней. За эти два дня он не обмолвился с ней ни единым словом, спал на диване, в гостиной. Жена тоже молчала, уйдя в свои мысли. Лицо ее было грустным и неживым, словно печальная маска…

Он так и не получил ни письма, ни телеграммы.

…Сначала Коньшин решил, что кухня пуста. Если бы он не был на сто процентов уверен, что это его бывшая кухня, Петр подумал бы, что ошибся адресом. От былого уюта и чистоты не осталось и следа. Везде царил хаос. Стол завален книгами, тетрадями, засохшими консервными банками, пустыми бутылками из-под кефира… Холодильник открыт, видно, что не работает (у Коньшина сжалось сердце, как при виде больного дорогого существа). По углам висела паутина, полы давно не мыты. На веревке, протянутой из угла в угол, сушилось вперемежку мужское, женское, детское белье (разве нельзя развесить его в саду?) Повсюду следы запустения беспорядка, словно это не кухня, а чулан.

Таня и раньше не отличалась любовью к домашнему труду, уход за квартирой и приготовление пищи почти целиком лежали на Петре, а сейчас она, видно, совсем охладела к своим женским обязанностям, помогать же ей было некому…)

Коньшину не видна была левая сторона кухни Обычно там хранились запасы продуктов на день два, что бы не бегать все время в погреб, стояли кошелки с картошкой луком, капустой Петру почудилось в том углу движение. Он сдвинулся вправо, чтобы посмотреть кто там есть, и чуть было не свалился с колоды.

Вместо кошелок в левом углу кухни была спальня! Двухспальная кровать, тумбочка с зеркалом, детская кроватка. Теперь он понял, почему такой хаос вокруг. Они забили все комнаты, чтобы не топить их, и обосновались в кухне Что ж, наиболее рациональное решение. Никаких хлопот.

Таня и Миркин еще не легли спать. Вернее, они уже решили лечь, начали раздеваться, но остановились по чему-то на полпути. Супруги сидели на табуретках возле тумбочки и о чем то горячо шепотом спорили. На Тане была надета рубашка одна нога голая, с другой чулок полуспущен. Голова не причесана. То есть одна половина причесана, а другая нет, в непричесанной части головы торчал гребень.

Поэт же хранил на себе следы еще большей рассеянности. Начало спора, видно, застигло его, когда он принялся освобождаться от брюк. Спущенная штанина зацепилась за ножку табуретки и обвила ее, как черная змея, – наверное, раздеваясь, Миркин бегал вокруг табуретки, голая босая нога нетерпеливо притопывала по полу тем самым поддерживая по мере возможности своего хозяина в споре. Другая нога, полностью одетая в штанину, полосатый пижонский носок и лаковый туфель, снисходительно наблюдала, как нервничает ее коллега.

За это время, когда Коньшин не видел Миркина, он еще больше полысел и похудел. У поэта вырос лишь, кажется, один нос. Он стал большим и занимал пол-лица, впрочем, это, наверное, так казалось, потому что у Миркина появились очки. Отвратительные маленькие кругленькие очки местного производства, изготовленные из отходов пластмассы штамповочной мастерской.

Таня же после появления ребенка похорошела. Тело ее налилось, движения стали плавными, женственными; голова не вертелась нервно, как раньше, на тонкой шейке, а царственно сидела на белой шее.

Они то что-то говорили, не слушая ни себя, ни собеседника, то замолкали и долго смотрели в глаза друг другу, но это не был взгляд, которым смотрит мужчина и женщина в начале любовной игры, это был взгляд сообщников, готовых через минуту стать врагами. Из-за какого-то дела. Из-за потрепанных листочков бумаги, валявшихся на тумбочке.

Таня и Миркин не были связаны любовью, Петр это почувствовал сразу. Они были связаны идеей. И это страшно, это окончательно. Теперь не оставалось никакой надежды. Ибо любовь проходит, а идеи если и проходят, то вместе с людьми. Чем дольше живет человек, тем больше заражается идеей, которую он выдумал в юности. Но если бы он жил сам, но идеи тем и сильны, что они не могут долго существовать в одном человеке, они перебрасываются на других и поражают их, как эпидемия.

Миркин заразил Таню какой-то идеей, а это значит, Таня потеряна для Коньшина навсегда.

И это было так твердо, так окончательно, не оставляло ни малейшей надежды, что Коньшин не испытал даже боли. ИБО БОЛЬ ПИТАЕТСЯ НАДЕЖДОЙ. А Надежда – это сердце человека.

Коньшин смотрел, как они шептались над потрепанными листочками.

До того, как у него вырвали сердце, Петр боялся за себя: боялся, что может что-то сделать неожиданное, а если и не сделает, то с ним самим может случиться какая-нибудь неприятность, не зависящая от его поступков. Допустим, он вдруг потеряет сознание…

Коньшин смотрел на детскую кроватку. Мальчик спал, подложив ладошку под щечку, У него были бледные впалые щечки, рыжеватые волосики, тонкая ручка беспокойно ерзала по одеялу.

Коньшин впервые видел мальчика. Он знал, что ему около четырех лет. Петр спокойно вглядывался в лицо спящего ребенка. Мальчик не был похож ни на Таню, ни на Миркина. У него были мягкие черты лица, и он не был красив. У Миркина крупные черты лица, а мать ребенка красива.

Мальчик не был красив, но его лицо обещало быть честным, пусть немного безвольным, но честным и добрым. Ни одной черточки не обещало злости. Быть злым – несчастье для человека. Злые люди живут в муке и зависти. И живут они не долго, потому что терзают свое тело, измучивают его, и тело быстро изнашивается… Злые люди ставят перед своим сердцем и мозгом непосильные задачи, ибо они жестоки и завистливы, им хочется уничтожить всех врагов и иметь все, что есть у других людей. Но всех уничтожить нельзя и обладать всем нельзя, и поэтому организм злых людей не выдерживает – и они умирают раньше срока.

Добрые люди ничего не хотят чужого, они даже отдают свое, они спят спокойно, любят бескорыстно и надежно – и поэтому живут светло и долго.

Мальчик будет жить светло и долго.

Он узнал о его существовании из письма Татьяны. Это было первое ее письмо с момента его отъезда. Там было всего несколько строк без обращения и подписи.

Таня сообщала, что теперь она жена Миркина и что у них родился сын, и он похож на Миркина.

Коньшин долго не мог понять, зачем она написала это письмо, ведь о том, что она вышла замуж почти сразу же после его отъезда, он знал от Ивана Ивановича, с которым поддерживал связь, и от других знакомых, навещавших его в Москве; и она знала, что он знает. И о рождении мальчика он рано или поздно бы узнал.

Но потом Коньшин догадался, почему она написала это письмо. Она написала его из-за одной единственной фразы: мальчик похож на Миркина. Чтобы у Петра не оставалось никаких сомнений насчет Валентина. Чтобы он не питал никаких иллюзий. Чтобы он не предъявил на него права. Чтобы не отнял у нее сына. Или чтобы не смущал покой ее души ненужными сантиментами. Чтобы не усомнился в законности союза: Таня – Миркин – Валентин. Этот союз законен и нерушим.

Коньшин правильно понял это письмо. Он не сомневался ни в чем почти четыре года. Он подавлял в себе малейшее шевеление мысли на этот счет…

Он не выдержал только сегодня. В совмещенный с защитой диссертации день рождения он решил посмотреть на мальчика. На всех них троих. Коньшин был уверен, что если он посмотрит на них троих, то все сразу поймет.

Просто наступил такой момент. Бывают в жизни моменты, когда все совпадает, случайности выстраиваются в одну линию, И удается узнать ТАЙНУ. Таких моментов очень мало в жизни, но они есть, важно вовремя их почувствовать и не упустить.

Когда он вышел из ресторана «Советский» и увидел маму с ребенком, то почувствовал, что такой момент наступил. Что если он сейчас поедет в аэропорт, то билеты будут, автобус в Покровское станет ждать его на автостанции, окно его бывшего дома будет светиться во тьме; он увидит их всех троих и узнает Тайну.

Коньшин висел на окне, прижавшись носом к стеклу, как когда-то висел Миркин. Теперь они поменялись местами. Теперь Миркин сидит полуголый в его доме, сидит полураздетый, чувствует себя хозяином, ибо только хозяин в своем доме, рядом со своей женой, которую никто не заберет, может чувствовать себя свободно полуголым. А он, Коньшин, висит на холодном ветру в мокрых ботинках… И ему еще топать и топать в мокрых ботинках. И еще неизвестно, подвернется ли машина.

Вдруг мальчик на кровати приподнялся, протер глаза и уставился на окно. Коньшин не успел отвести взгляда, и они встретились глазами. Теплый со сна несмышленый мальчик в своей кроватке и озябший, с побелевшими глазами, взрослый мужчина за окном.

Минуту они смотрели друг на друга, потом мальчик потянулся к окну руками. И Коньшин отшатнулся, как тогда Миркин… Он отшатнулся, сорвался с колоды и упал. Петр упал спиной в сугроб, на желтую полосу и остался так лежать. Ему был виден желтый абажур. Петр лежал, похожий на опрокинутого на спину жука, смотрел на желтый абажур и думал о том, что он разгадал Тайну.

Мальчик – его, Коньшина, сын.

* * *

Петр Кириллович оторвал листок календаря со своим днем рождения, поморщился и выбросил в мусорное ведро.

Так он отметил свой день рождения.

Потом он взял ключи от квартиры и надел туфли, В это время раздался телефонный звонок. Коньшину звонили редко. Обычно это была или ошибка, или какая-нибудь неприятная неожиданность. Какой-нибудь призрак из прошлого, забытый человек просился переночевать или достать билет из Москвы на поезд. Коньшин не помнил случая, чтобы звонок принес ему радостную весть. Он уже и забыл, что такое радостная весть.

Петр Кириллович немного поколебался, брать ли трубку, но потом вздохнул и взял. Вдруг заведующий лабораторией вздумал дать назавтра какие-нибудь ценные указания. Завлаб вообще любил давать какие-нибудь ценные указания своим сотрудникам, и в особенности в выходные дни. Это должно означать, что он день и ночь думает о работе, даже в законное свободное время.

Официально Петр Кириллович считался замзавлабом. Неофициально же он был никем, нолем без палочки. Он ничего не мог решать без санкции завлаба; даже если бы и вздумал решить, то все равно сотрудники пошли бы утверждать его решение к завлабу.

Завлабом был Димка Свиридов.

В самом деле, судьба играет человеком. Тогда, в день «Иисуса Христа», Димка Свиридов в свою очередь был никем, нолем без палочки, казалось даже маловероятным, чтобы такой несерьезный человек, да к тому же еще склонный к хулиганству в подпитом состоянии, стал когда-нибудь кандидатом наук, а уж о должности завлаба… никто даже представить себе не мог баламута Димку в должности завлаба.

А Коньшин тогда был на белом коне. Профессор обещал ему при всех свою должность. Коньшин был молод, перспективен, от «сохи». Он сделал крупное изобретение.

Но как-то за год все поломалось! И все из-за Рыжей Доцентши, дочери Папаши. Рыжей Доцентше было уже за сорок, но она никак не могла выйти замуж. И дело тут было не во внешних данных. Внешние данные у Рыжей были в норме. Фигура Рыжей Доцентши выглядела хоть и полноватой, но, как говорится, была в соку, лицо приятное, пусть и слегка конопатое, но это даже делало его пикантным. Рыжие же волосы, небрежно падавшие на плечи Доцентши тяжелыми волнами, придавали ей вообще экзотический облик.

Выйти замуж Рыжей не позволял ее ум. Распространено мнение, что мужчины не любят умных женщин. И это действительно так. Но дело не в самом факте наличия ума, а в том, что женщины не умеют им пользоваться. Женщины, если они умные, на каждом шагу подчеркивают свое умственное превосходство.

– Какой же ты дурак, – говорит умная жена мужу прежних умственных способностей.

На каждом шагу, даже в постели.

На работе же у умной жены вокруг все дураки, а и начальник в особенности.

Вот почему мужчины не любят умных женщин и не женятся на них, а если женятся, то вскоре убегают и берут замуж глупых волооких девиц, преимущественно блондинок с голубыми глазами.

А Рыжая Доцентша была очень умна Настолько умна, что ей не надо было говорить даже фразы «Какой же ты дурак» Она просто хмыкала пренебрежительно или смотрела соответствующим образом, и человек чувствовал себя дурак дураком.

За глаза Рыжую Доцентшу звали Язвой.

Сначала Доцентше нравилось, что ее боятся мужчины но потом по мере того как годы шли, а женихов вокруг не возникало, она стала беспокоиться. Со временем беспокойство у Язвы переросло в раздражение, потом в злость направлению против потенциальных женихов в частности и мужчин вообще. Это еще больше отпугивало женихов.

К сорока годам злость сменилась паникой. Рыжая Доцентша стала бегать за холостыми мужчинами. И не только, как ходили слухи, за холостыми. Это еще больше усугубило положение. Против Язвы в довершение всего ополчилась и прекрасная половина человечества.

Коньшин познакомился с Доцентшей весной, в субботник. Их институт работал за городом в яблоневом саду: копал землю между деревьями, чинил ограду, выкладывал кирпичом собачью будку, лаборатория электрооборудования тянула к будке освещение.

Было солнечно, тепло и празднично. По голым деревьям с набухающими почками прыгали возбужденные весной птахи, остро пахло вскопанной землей, прелыми листьями. Дул коричневый ветер, пахнущий парным молоком.

Рыжая в рабочей одежде была особенно эффектна, фирменные американские джинсы, польская полувоенная рубашка, белые ботасы «Адидас», на голове поверх огненного потока, словно лодка на волне, красовалась какая-то оранжевая кепочка, наподобие тех, которые надевают дорожные рабочие.

Все с интересом поглядывали на Язву, но вокруг нее всегда была пустота: даже в этот прекрасный день Доцентша не могла удержаться от убийственных реплик по поводу присутствующих. Уж такой у нее был иронический ум.

Субботник закончился к обеду. Все разбились на компании «по интересам» и стали закусывать и выпивать. Доцентша побродила между группами, расположившимися прямо на парной весенней земле, ее приглашали, но не очень искренне, скорее из вежливости, и остановилась возле Коньшина, который сидел вместе со своей лабораторией.

– Молодой человек, можно вас на минутку?

Петр встал и отошел вместе с Язвой в сторону, чувствуя на своей спине насмешливые взгляды коллег.

– Выпьем за смелых! Выпьем за храбрых! – пропел сзади Димка Свиридов.

– Я слушаю вас, – сказал Петр официально, стараясь не смотреть в ехидные желтые глаза Доцентши, прищуренные, как у кошки.

Язва работала в другой лаборатории, и они почти не сталкивались. Коньшин даже был уверен, что Доцентша не знает его в лицо.

– Вы мобилизованы и призваны, – сказала Рыжая не улыбаясь.

– В каком смысле? – спросил Петр.

– В смысле разнорабочего.

– Я и так разнорабочий.

– А это – ответственный разнорабочий.

– Окапывать мандариновые деревья? – пошутил Коньшин и сразу пожалел, что это сказал.

Глаза Рыжей Доцентши совсем превратились в щелки, почти исчезли, как у кошки, которая приготовилась к прыжку, а сама отвлекает внимание жертвы своим благодушным видом.

– А вы ко всему прочему еще умеете острить. Прекрасно…

– К чему – «прочему»?

– К силе, храбрости, порядочности.

– Откуда такие сведения? Я вовсе…

– Ладно, следуйте за мной.

Рыжая Доцентша повернулась и пошла к зданию сторожки уверенным шагом, не сомневаясь, что Коньшин последует за ней. И Петр, проклиная себя за слабохарактерность, поплелся следом.

– Ти-ли…ти-ли… тесто… – послышалось сзади свиридовское хихиканье.

«Ответственная работа» заключалась в транспортировке двух ящиков с коньяком и боржоми от садовой калитки до сторожки. «Волга» не могла пройти по глубокой колее, и Коньшину пришлось тащить вдвоем с шофером неподъемные ящики по грязи целых полкилометра.

– Они старые и пузатые, – говорила шагавшая рядом Доцентша про руководство института, которое заседало в сторожке на внеочередном ученом совете, созванном по случаю субботника.

– Они, конечно, могли бы притащить ящики всем миром, как тащат гробы, но это подорвет авторитет. Вам же, товарищ Коньшин, нечего терять, поскольку вы еще молоды и не успели нажить этот проклятый авторитет.

Ученый совет предложил Коньшину разделить с ними трапезу как имеющего заслуги в качестве «ответственного разнорабочего». За столом Петр сидел рядом с Рыжей Доцентшей. Застолье представляло собой продолжение заседания и было очень скучным. Куда интересней был индивидуальный разговор Коньшина со своей соседкой.

После выпитой рюмки коньяка и пары сигарет (отсутствие мужа, как то ни странно, привело Язву к мужским привычкам) Доцентша говорила Петру, повернувшись к нему, смотря на него насмешливыми кошачьими глазами и кривя рот в насмешливой гримасе. И было непонятно, серьезно или шутя говорила Рыжая.

Язва говорила:

– Не думайте, что я подошла к вам случайно. Я давно слежу за вами. Вы несомненно перспективны как ученый, хотя у вас много деревенской неотесанности, жлобства. Но это не страшно. Это пройдет. Деревенская же «натуральная» закваска останется. Вы симпатичны как человек. Вы добры, стыдливы, не завистливы, не алчны.

Вам покровительствует завлаб и даже готовит на свое место.

Я все про вас знаю.

Про вашу неудачу с женитьбой.

Про то, что у вас нет друзей, их у вас нет по двум причинам: во-первых, вы не наш, от «сохи», а не от «асфальта»; во-вторых, вам просто завидуют. Особенно после грандиозной глупости, которую вы сделали. Я имею в виду «день Иисуса Христа». Надо же было додуматься… Ухлопать массу денег, чтобы восстановить против себя всех. Вам что, не дают спокойно спать лавры бога? Люди не прощают, дорогой товарищ Коньшин, успеха! Сам успех они еще и простили бы, но демонстрацию его – никогда.

Язва подождала, не скажет ли чего-нибудь Коньшин. Петр Кириллович молчал. Рыжая Доцентша продолжала:

– Я знаю о вашей скуке в свободное время, о ваших случайных знакомствах. Вы инстинктивно пытаетесь заполнить пустое место рядом с собой. Не делайте недовольное лицо. Все логично. Рядом с каждым человеком должен быть второй. Пара. Все в мире устроено на пару. Правая и левая сторона. Мир и антимир. Мужчина и антимужчина. То есть женщина.

Вам нужна жена.

Вы скажете, что жена вам до лампочки. Вы молоды, энергичны, талантливы, достигнете всего, чего захотите. Женщин же вокруг навалом: ничейных и чужих.

Все это так. Однако нужна СВОЯ, а не чужая или ничейная. Преданная, надежная, как сейф, и обладающая такими качествами, каких у вас нет. Я имею в виду качества, каких вам недостает. Я умею мстить, я могу быть жестокой, я злопамятна. Наконец, я остроумна, а это немаловажное оружие в жизни. Кроме того, я большой мастер интриги. Эти качества у человека врожденные. Их нельзя приобрести. – Рыжая закурила и стала пускать дым кольцами. Синие круги поплыли над столом. Ученые мужи вяло махали желтыми руками возле желтых ушей. – Интрига – двигатель жизни, – продолжала Доцентша. – Хорошо построенная интрига уже работает без тебя, сама собой, ты только подставляй корзинку, куда падают плоды… Настоящая интриганка – волшебница.

Рыжая сладострастно зажмурилась, словно перед ней действительно стояла корзина, полная сочных благоухающих фруктов.

– Взять вашу речь на институтском собрании, которая взбаламутила всех. Какое блестящее начало интриги! При умелом подходе что бы можно натворить! А вы? Заварив кашу, вы тут же заливаете кастрюлю холодной водой и уходите в кусты. Спокойно защищаете кандидатскую в институте, который только что проклинали. Не очень-то логично, мой друг. Все ждали, что это начало конфликта между вами и моим отцом. Или отец скушает вас и вышвырнет из института, или вы скушаете Папашу и станете со временем директором. Так стоял вопрос. Вы же вдруг неожиданно на полпути упали на спинку и подняли лапки. В институте вас считают трусом, хотя, наверно, это не так. Просто у вас не было настоящего наставника.

– Короче – вы хотите стать моей женой? – спросил Коньшин. Наверно, это было не совсем тактично, но коньяк ударил Петру в голову – и Доцентша казалась ему с каждой минутой все более интересной и необычной женщиной.

– Да, – просто ответила Язва.

– Но мне не нужна жена-интриганка, – сказал Петр. Он постарался сказать это шутливо, чтобы не обидеть соседку. Но та и не думала обижаться.

– Вы не так меня поняли, – Рыжая лениво поковырялась чайной ложкой в банке со шпротами. – Слово «интриганка» я употребила с юмором. Интриганов давно уже нет. А если и есть – они все на виду, так сказать, на учете у общества. Им, между прочим, довольно тяжело живется. Их презирают, травят, пишут на них анонимки. И в конце концов интриган сходит со сцены, как клейменый, как злодей… Нет, я совсем другое имела в виду. Я имела в виду надежного, преданного, умного друга, который помогает тебе в работе. Только в работе. И причем честно, без подножек по отношению к другим Этот друг просто правильно распределяет силы на шахматной доске, именуемой жизнью. Подсказывает вовремя, чтобы ты не «зевнул» и чтобы не «зевнули» тебя. Вам нужен такой человек?

– Да, – сказал Коньшин. – Такой человек никому не помешает. Друг есть друг.

– Так да или нет? Или я не нравлюсь вам как женщина? – Доцентша выпустила дым тонкой струей и вдруг серьезно и грустно заглянула Коньшину в глаза.

– Как женщина вы мне нравитесь, – честно сказал Петр.

Рыжая положила свою руку на его пальцы.

– Итак…

– Да… итак… – Петр тоже закурил, у него слегка дрожали руки. Разговор слишком далеко зашел и перестал быть шутливым. Коньшин чувствовал, как волновалась Рыжая, да и сам он волновался, – наверное, понимал, что вот сейчас, в этой сторожке решалась вся его дальнейшая научная судьба. – Итак… Не буду скрывать. Вы мне нравитесь. Вы остроумны, с вами интересно… вы красивы… Но.. Я не люблю вас…

Наступило молчание. Теперь и у Доцентши дрожала рука с сигаретой.

– Ну и что? – спросила Рыжая, попытавшись изобразить улыбку на лице-маске. – Разве в нашем возрасте кто сейчас живет по любви?

Коньшин пожал плечами.

Рыжая справилась наконец со своим лицом-маской и улыбнулась тонкой злой улыбкой.

– Ко всему прочему вы еще и наивный, как ребенок… Впрочем, это и можно было предположить.

Петр ничего не ответил.

– Но это даже хорошо, – продолжала Доцентша. – Наивность – отличное качество, которое не приобретешь никакой тренировкой. И оно почти всегда украшает человека. Значит, у нас есть еще один «плюс». Сейчас я скажу вам новость, которую еще из них не знает никто. – Рыжая небрежно кивнула в сторону галдящего ученого совета.

Пауза. Дым. Глоток коньяка. Загадочная усмешка.

– Вашей докладной записке дан ход.

– Записке?! Ход?!

– Да. Но не в смысле выселения института в совхоз. Можете не торжествовать. Назначена комиссия, которая будет проверять всю работу института, и прежде всего темы научных работ. Будет большая драка, и многим придется уйти. На записке пока нет окончательной резолюции, и она может не дойти до института…

– Откуда вы все знаете?

Доцентша пожала полными плечами:

– У меня свои каналы.

– И вашему отцу… тоже придется уйти?

– Вероятно. Мы будем драться, но скорее всего его свалят. У меня интуиция.

Они посидели молча. Вдруг Доцентша посмотрела на него в упор. Взгляд был кротким, а глаза полны слез.

– Я говорю и от имени отца… Это крах его всей жизни, крах нашей семьи. Мой крах… – она говорила почти шепотом – Я предлагаю вам свою руку и сердце. А отец – должность заведующего лабораторией, когда уйдет Фанн, – последние слова она произнесла почти шепотом, опустив глаза. – Мы ждем вас сегодня на чай. Вы придете?

Коньшин смотрел на две лежащие рядом руки, держащие сигареты: свою и соседки Обе сигареты слегка дрожали, и тонкие струйки дыма были похожи на зубчики кардиограмм.

– Значит, вы придете?

– Нет… пожалуй… нет.

Доцентша чайной ложечкой попыталась выловить из полупустой банки шпротину, но шпротина ускользали, и она оставила это занятие.

– Это надо… понимать… как окончательный… отказ?

Что-то надо было сказать определенное, но Коньшин не мог. Он понимал, что любое слово будет смертельным оскорблением для этой умной, честолюбивой женщины и с минуты, когда он произнесет это слово, Доцентша станет для него личным «персональным», жестоким и опытным врагом.

Откуда-то всплыла напыщенная фраза – или из фильма, пли из книги:

– Я люблю другую женщину.

Фраза действительно прозвучала почти мелодраматически.

– Зато она не любит вас, – спокойно ответила Доцентша. – И ребенок не ваш.

– Ребенок мой. Это точно.

Рыжая опять улыбнулась зло и тонко, но не стала спорить.

– Окончательно? – спросила она.

– Да… – почти прошептал Петр.

Рыжая вздохнула и принялась тщательно тушить сигарету в банке с недоеденными шпротами.

– Да, – сказала она. – Никогда в жизни… Я так не унижалась. Такое не забывается.

– Надо это понимать как угрозу?

– Да нет… пожалуй, вам нечего меня опасаться. Вам я не буду мстить. Вы чем-то мне симпатичны. Может быть, теми качествами, которых у меня нет. Я бы очень хотела, чтобы вы стали моим мужем. Я бы вам действительно очень помогла… Но вы очень наивны… Вы ничего не знаете о жизни. Она вас еще… потреплет… Ох как потреплет. Ну… желаю всех благ…

Доцентша встала и ушла, ни с кем не попрощавшись.

Из банки со шпротами поднимался запах потухшей сигареты и горелого масла.

А через месяц на Рыжей женился Димка Свиридов. Никто ему даже не успел сказать «тили-тили тесто», так ловко младший научный сотрудник, выпивоха и баламут обстряпал это дело.

Рыжая Доцентша не бросала слов на ветер. Она действительно так быстро, незаметно и правильно расставила фигуры на шахматной доске, что очень скоро Димка защитился и превратился в солидного, всеми уважаемого Дмитрия Юрьевича Свиридова, старшего научного сотрудника, а затем и заведующего лабораторией.

Меч, так когда-то назвал должность завлаба Игнат Карлович, выбили из рук Коньшина. Вернее, он выронил его сам. Докладная записка так и не пришла в институт, может быть, резолюции и не существовало вовсе, а Рыжая Доцентша все выдумала, чтобы подтолкнуть его к женитьбе. Несколько раз Петр Кириллович звонил Испанскому Гранду, но тот все время был или в командировках, или на заседаниях – его повысили в должности, а новый представитель района о записке ничего не знал.

Петр Кириллович давно бы уехал куда-нибудь на «живую» работу, но его удерживало слово, данное Игнату Карповичу. Это было самое твердое слово, какое только возможно: слово – умирающему. Он дал слово Профессору.

Профессор, завлаб, ученый с мировым именем, умирал от инсульта у себя на маленькой запущенной даче, почти одинокий, если не считать старенькой бабушки, которая была ему сиделкой, – по совместительству бабушка работала сторожем садового участка, завхозом и заведующей ларьком для приема посуды.

Коньшин часто бывал у Профессора. Ученому врачи запретили много говорить, и они разговаривали больше глазами и мимикой.

Профессор, совсем высохший, похожий на завернутую в одеяльце куклу с кудрявой головой, лежал в маленькой комнатке, откуда был виден заросший сад, летний душ – бочка над дощатым заборчиком, голубое небо, забранное в решетку из ветвей цветущей яблони.

«Все обойдется, Учитель», – говорил глазами Коньшин.

«Это не имеет значения. Я стар. Не думай обо мне. Думай о себе. Тебе жить и работать. Делай дело…»

«Я постараюсь, учитель…»

«Тебе по плечу настоящее дело. Делай его….»

«Я постараюсь, Учитель… Вы отдыхайте».

«Сорви мне ветку…»

Он всегда просил сорвать ему цветущую яблоневую ветку в конце посещения. Коньшин уезжал, а Профессор оставался, глядел ему вслед, с яблоневой веткой у щеки совсем похожий на реквизит, которым играет ребенок: маленькая кроватка, кукла, цветы…

Однажды Профессор сказал, тяжело ворочая языком:

– Завтра… все… Яблони… от… цвели… Про… щай… лаб… тебе… Только… тебе…

– Вам нельзя говорить!

Учитель отдышался, потом опять стал говорить, судорожно ловя воздух своим маленьким, кукольным ртом:

– Нуж… на… лаб… живая… кровь… Дай… словом… не стру… сишь… Не… убежишь…

– Не убегу, Учитель…

Профессор закрыл глаза и пошевелил рукой, давая знак Коньшину уйти…

В своем завещании Профессор просил сделать заведующим лабораторией Коньшина. Однако живые почтительно относятся лишь к просьбам живых. Пришла Рыжая Доцентша и сделала все по-своему…

Делать дело… Но как? В нелепой должности замзавлаба это было невозможно. Уйти рядовым сотрудником? Но Димка и слышать не хотел об этом. Казалось, завлабу доставляло особое удовольствие то, что именно «гений», «сгусток», «аккумулятор энергии» находится в его подчинении. Он по десять раз в день вызывал Коньшина к себе в кабинет и давал разные нелепые поручения, которые никому не были нужны, а главное – заранее обрекались на провал, – ибо сотрудники, получившие от Коньшина эти удивительные поручения, все равно шли к завлабу на утверждение, и тот поручения тут же отменял, приговаривая: «Ну и бред… Надо же додуматься до такого… бреда». Отношения между начальником и подчиненными стали резко ухудшаться, как вдруг произошел случай, который перевернул все с ног на голову.

Как-то утром возбужденный и радостный завлаб сообщил своему заместителю, что принял решение отправить научную экспедицию в Республику Сенегал.

– Поручаю тебе, – сказал Димка, – возглавить эту экспедицию. – Завлаб важно и покровительственно потрепал своего подчиненного по плечу. – Испытания топливной аппаратуры в тропических условиях. Только привези мне живого попугая и чучело крокодила. Привезешь?

Вот оно, наконец, настоящее дело! Испытание насоса в тропиках! Самостоятельная работа… Наконец-то у него появилось ДЕЛО. Он создает универсальный насос: экономичный, мощный, не боящийся ни ливней, ни жары, ни самого лютого холода… Если испытание в тропиках пройдет успешно – а он приложит все силы и постарается, чтобы все прошло успешно, – то следующий этап – Антарктида…

Неужели сбывается гадание на костре?.. Сбывается видение, которые ему мерещились в ледяных глазах замороженных рыб?

Он выполнит предначертание, предписанное Судьбой. Пусть это будет маленькое дело, совсем ничтожное по сравнению с тем, что делают другие, но это будет его дело. Ради которого он родился на земле… Ведь, наверно, из-за этого топливного насоса он родился на земле?

Ты можешь спокойно отдыхать, Учитель…

– Привезу… попугая… И чучело крокодила привезу, – прошептал Коньшин.

– Срочно составляй список необходимого оборудования, консервов там всяких… Водки не забудь Наша водка – лучшая в мире. Мешок полиэтиленовый для шкуры возьми… Клетку для попугая обязательно. Попугаев можешь парочку отловить. Одного научным терминам обучим и директору подарим. Пусть радуется старик.

Взволнованный, с дрожащими руками Петр Кириллович засел за составление списка… Экспедиция в Африку… Экзотика, приключения. Неужели повезло и он вырвется из своего затхлого угла? По ночам Коньшину снились мутные тропические реки, крокодилы и одетые в банановые листья негритянки с горящими, как угли, глазами.

Завлаб почти каждый день вызывал своего заместителя, брал из рук список и, отодвинув от глаз (Димка был дальнозорок), изучал его самым тщательным образом:

– Так… Борщ в пакетах… Это хорошо. Молодец. Борща там захочется… Плавки… А плавки зачем?

– Купаться.

– Купаться там нельзя. Крокодилы.

– Часть экспедиции будет в пустые консервные банки палками бить, чтобы отпугнуть, а другая станет купаться, – объяснил Коньшин.

– Ну что ж… разумно.. разумно… Молодец… Хвалю. А это что такое?

– Соломенные шляпы… От жары.

– Не… не пойдет. Там пробковые колониальные шлемы носят.

– Где же я их возьму?

– Поищи.

– Бесполезно.

– Без колониальных шлемов в экспедицию не пущу, – жестко сказал Димка. – Передохнете там как мухи от солнечных ударов. А я за вас отвечай – не пущу.

Коньшин загрустил. Куда бы он ни звонил – все рты разевали, услышав про колониальные шлемы. А женщины-снабженцы даже впадали в шок.

– Неужели такой дефицит появился? – тревожились они. – Всю жизнь на дефиците сижу, а про шлемы никогда не слышала. Если где найдете, не забудьте для меня парочку. Ну и жизнь пошла. Каждый день чего-нибудь придумывает эта заграница. Не соскучишься.

Однажды под вечер завлаб вызвал Коньшина. Уже давно Петр Кириллович не видел своего начальника таким сияющим.

Димка подмигнул заместителю:

– Ну что, холостяк, такой унылый? Заботы одолевают? Небось все женский пол обхаживает? Замуж хотят? А? Их понять можно. Ха-ха! Желающих много, а ты один. Ну, ничего, скоро ты и от них оторвешься. Между вами встанут крокодилы. А потом привезешь какую-нибудь африканочку. Вот будет цирк! Наши бабы от зависти полопаются! Сколько ни загорай, а такой, как твоя, не станешь! Ха-ха! Ну ты даешь, холостяк! Пробковый-то шлем достал?

– Нет, – огорчился Коньшин. – Сколько ни бьюсь – все бесполезно. Легче скаковую лошадь достать.

– Ну скаковая лошадь нам не нужна. Нам шлемы, шлемы требуются. Я, конечно, понимаю… Времени у тебя мало… Свидания, встречи, расставания. Ну зато у нас, женатиков, досуга хоть отбавляй. На всем готовом живем. Поэтому гляди, холостяк!

Димка быстро достал из стола что-то упругое белое и с торжеством кивнул своему помощнику.

Белое упругое распласталось по поверхности стола и задрожало, как испуганная лошадь крупом.

– Что это? – прошептал Коньшин, уже догадавшись.

– Надень, холостяк!

– Шлемы…

– Они самые. Во, гляди! Класс! Натура! Американские!

Завлаб схватил один из шлемов и напялил его себе на голову. И сразу Димка, трепач, лысатик, выпивоха, важняк, второе лицо в институте, этот сложный многоликий Димка исчез – и вместо него за столом сидел серьезный, загадочный человек, первопроходец, бесстрашный покоритель пространства и времени с загадочным лицом и с еще более загадочными глазами.

– Надевай, холостяк, не стесняйся! Второй – твой!

– Мой…

– Ага!

Петр робко взял упругое, дрожащее и осторожно надел на голову. Шлем мягко стянул голову. Исчезли все звуки. Только вроде бы где-тo тихо неслась среди леса ночная река, выли неведомые звери и кто-то призывно негромко смеялся молодым девственным смехом.

– Вот это другое дело! – сказал Димка серьезно. – На человека стал похож. А то сидишь так, ни то ни се, ни рыба ни мясо. Глянь в зеркало! Там, в шкафу!

Коньшин открыл платяной шкаф и заглянул в прикрепленное на дверце зеркало И тут же невольно отшатнулся. Это было не его лицо. Обычно из зеркала на Коньшина всегда смотрело усталое грустное лицо с усталыми грустными глазами. Сейчас же это было энергичное, целеустремленное, даже жесткое лицо. И глаза глядели вдохновенно, в них горел подвижнический огонек. На Коньшина глядел человек, готовый на трудности, жертвы, даже смерть во имя идеи. ЭТО БЫЛ РЫЦАРЬ БЕЛОГО ШЛЕМА. Рыцарь с родословной, предками, традициями, идеями. ЭТО БЫЛ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЗНАЛ, ДЛЯ ЧЕГО ОН РОДИЛСЯ И ДЛЯ ЧЕГО ЖИЛ.

Коньшин обернулся и посмотрел на завлаба. Взгляд получился каким-то значительном, почти угрожающим.

– М-да… – пробормотал Димка растерянно… – А ты, оказывается, того… Тебе идет… Ты его всегда, заразу, надевай, когда бабу охмурить захочешь… Прямо могикан какой-то… Ты знаешь, я тоже решил с вами ехать. Возьмешь? Поеду простым сотрудником. Надоело руководить. Только шишки собираешь, а за что – и сам не знаешь. Включай меня в список. Будем с тобой рука об руку работать. Загорать будем, по деревенькам лазить, на танцы в африканские деревни ходить… В шлемах успех будет страшный… Больше шлемы я доставать не буду. А то растворимся в массе. Накупи остальным шапок. Обыкновенных шапок-ушанок. Ничего, перебьются. Пусть скажут спасибо, что берем с собой. Как ты считаешь? Слушай, ну и поживем мы с тобой! Конечно, дело на первом месте. Вкалывать будем на полную катушку. День отдай! Надрываться будем, но дело сделаем. Зато ночь наша! Ночью мы, холостяк, развернемся. На лианах будем качаться, шашлыки из носорогов жарить, ритуальные танцы-шманцы, то-се, пиво из бананов, а на похмелье сок кокосовых орехов. Зажевать же можно каучуком. Не пробовал? Говорят, здорово свежим каучуком. Ни в зуб ногой – запаха нет. Только где его у нас достанешь? А там на каждом шагу каучуковые деревья. Ткнул ножом – и через минуту жуй – не хочу. Здорово! И никакого семейного контроля. Пиши семье письма мелким почерком, поскольку места мало в рюкзаке, да почитывай ответы крупным почерком. Жизнь! Слушай, холостяк, давай тяпнем по этому поводу, все равно уже конец дня. Сейчас супруженция, зараза такая, за мной придет и погонит под конвоем домой. Как ты смотришь на это мероприятие?

– Положительно. А где взять? Тут ведь не Африка.

– Что не Африка – это точно подметил. Только надо везде создавать свою Африку, то есть микроклимат. Без микроклимата пропадешь.

Завлаб подошел к телевизору и нажал кнопку. Задняя стенка отскочила, внутри зажегся свет. Димка развернул телевизор экраном к стене. Внутри «волшебный ящик» был пуст. Вернее, в нем полностью отсутствовала телевизионная начинка, а вместо всяких там ламп и проводников возвышались бутылки, отраженные в зеркале, с водкой и коньяком, рюмки, стопки, фужеры, ваза с конфетами.

– Здорово, – не удержался Коньшин.

Завлаб махнул рукой.

– Не очень солидно в телевизоре. По-мальчишески как-то. Был у меня бар в книжном шкафу, как у людей, да супруженция, зараза такая, засекла, заставила убрать. Ну вот я и приспособил телик. Все равно он не нужен. Кто же это телик смотрит в рабочее время? Обалдеть можно. Ну а в шахматы подуться, потрепаться, водку пить – еще куда ни шло, но чтобы телик в рабочее время… В общем-то на работе надо работать. По-моему, так будет по-честному. Иначе перед самим собой неудобно. Конечно, всем до лампочки, что ты делаешь на работе, никто за тобой не следит, но просто стыдно перед совестью. Поэтому я всегда работаю на работе. День гори, вкалывай, день отдай государству, народу, зато ночь – твоя. Ночью ко мне не лезь. Ночью я делаю, что хочу. Верно я говорю? Давай тяпнем, холостяк, пока зараза супруженция не забежала. А то набежит и закроет этот буфет. Она и так уж ходит вокруг, принюхивается, видно, коньячок через пробку дух дает. «Что-то, говорит, от твоего телевизора спиртным пахнет». «Наверное, диктор сегодня выпивши», – отвечаю. Ха-ха! Правда, ничего сказано? Ну давай, холостяк! За Африку!

– За Африку.

Выпили, закусили конфеткой. Завлаб налил еще:

– За африканский день. Мы там наворочаем дел. Я люблю так. На работе как на работе. День отдай государству, народу. Днем я как зверь. Сам вкалываю и другим спать не даю.

– Зато ночью мы…

– Подожди. За ночь отдельный тост будет. День, заразу, отдай, зато ночью меня не трогай. Ночь моя. Ночью мы на танцы в деревню ходить будем.

– А как же тигры, удавы…

– Какой же это дурак в Африке ночью по земле ходит? Ночью тебя там запросто скушают. Не… Мы по деревьям на танцы будем ходить. По лианам. Днем заранее проложим лианы и побежим по ним, как по рельсам.

– Я свалюсь…

– Натренируемся. Надо здесь начать тренироваться. Давай как-нибудь я оторвусь от своей заразы супруженции – и махнем куда-нибудь в лес, будем лазать по деревьям. Девочек возьмем, чтобы снизу страховали. А? Идея? То-то же! Учись! Все надо обдумывать заранее. Днем все надо обдумывать. День, заразу, возьми, но ночь отдай.

Завлаб возбудился и стал бегать по кабинету, перепрыгивая через стулья.

– Ах, крокодилы, бегемоты! А-ах, обезьяны, кашалоты! А-ах, и зеленый попугай! – пел он довольно приятным баритоном популярную детскую песенку.

В это время за дверью послышались голоса: один властный, настойчивый, второй – робкий, умоляющий. Властный, настойчивый забил робкий, как коршун забивает цыпленка, дверь распахнулась, и на пороге возникла внушительная фигура Рыжей Доцентши, супруженции завлаба. За спиной Язвы мельтешилось испуганное, раскрасневшееся личико девочки-секретарши.

Рыжая Доцентша окинула кабинет рысьим взглядом и мигом оценила обстановку.

– Ах, паразиты! – вырвалось у нее чисто по-бабьи, ибо Рыжая Доцентша, несмотря на все свои звания и посты, все-таки оставалась женщиной. – Алкаши проклятые! То-то я давно чувствовала, от этого сволочного ящика сивухой несет!

Димка, в своем пробковом шлеме похожий на белоголового перепуганного щенка, метнулся к телевизору и попытался замаскировать его нутро спиной.

– Это мастера… Чинили и забыли… Такая пьянь… Ни шагу без бутылки… Не веришь? Вот… они даже отвертку забыли.

Завлаб выхватил откуда-то из внутренностей телика огромную отвертку, очевидно специально припасенную на такой случай, и протянул супруге: – Посмотри, настоящая…

– Институт план не выполняет, – продолжала Доцентша, не слушая мужа. – Отца завтра на ковер тянут, а они, паразиты, водку жрут! Песни орут! Шапки какие-то дурацкие напялили… Не то к бабам собрались? – Доцентша пристальным, немигающим, как у совы, взглядом обвела по очереди мужчин.

– Какие бабы? Откуда бабы? – замельтешил Димка – Ни одной, кроме тебя…

– Что?!

– Я хотел сказать, откуда… если ты… Ты знаешь… Ты же недавно все мои карманы проверяла и книжку… все телефоны честные оказались… Сама же сказала… А это монтер чинил… внутренности унес, а бутылки забыл… Дядя Вася… Хочешь, дам телефон дяди Васи?

– Цыц! – брезгливо сказала Рыжая.

Димка вздрогнул, прикусил язык и затих.

– Чтобы в последний раз! – Язва погрозила ему пальцем. – Будешь продолжать – уволю. Станешь вместо своего дяди Васи с отверткой ходить. Понял? И малолетку с пути сбиваешь.

– Какого малолетку? Какого малолетку? – испугался завлаб. – Чего тебе еще взбрело в голову? Ты Верочку имеешь в виду? Так она совсем маленькая… Это только так кажется, потому что у нее грудь не по возрасту…

– Ты уже начал разлагать подчиненных. Ладно, поговорим дома. – Доцентша, брезгливо морщась, сорвала с головы мужа пробковый шлем, бросила его в угол, за телевизор и пошла к двери, толкая впереди себя завлаба, как тележку.

У дверей она оглянулась, пристально посмотрела на Коньшина.

– А вы не будьте тряпкой, молодой человек, имейте свою голову на плечах. Поняли?

– Так точно! – почему-то по-военному ответил Петр Кириллович, снял шлем, зажал его под мышкой и невольно выпятил вперед грудь, как при команде «смирно».

Хлопнули две двери, что-то предсмертно пискнула секретарша…

На следующий день завлаб вышел на работу с перебинтованным глазом.

– Поскользнулся… Гололед, – смущенно объяснил он. – Да… дела. Здорово мы вчера вляпались с тобой. Супруженция, зараза такая, до утра уняться не могла… Папаше три часа по телефону жаловалась… И вот… пожалуйста…

Завлаб сделал слабый жест, обводя им кабинет. Кабинет в самом деле стал неузнаваем. Книжный шкаф исчез. Вместо него висел огромный макет трактора Т-700 в разрезе. На месте цветного бара-телевизора скромно примостился переносной аппарат «Юность».

– Плохой телик, – поморщился Димка. – В него даже чекушка не залезет…

Но самое скверное было то, что вместо Верочки в приемной сидела седая мегера, похожая на индейца из племени сиу.

Верочка была преданной секретаршей, которая любила и понимала своего начальника. Мегера тоже была преданной, но только Рыжей Доцентше. Она под разными предлогами заходила в кабинет завлаба через каждые пять минут и тут же докладывала обстановку доцентше:

– Зашел… Сорок минут уже… Да так… просто треплются.

Голос у мегеры был трубный и свободно пробивал двойные двери.

– Вот… зараза.. – ругался Димка. – Каждый шаг контролирует… Хорошо, хоть шлем не догадались выбросить.

Завлаб достал из стола пробковый шлем, любовно отряхнул его от пыли и напялил на голову.

– А-ах, крокодилы, бегемоты… А-ах, обезьяны, кашалоты, – подмигнул он. – Ну ничего, холостяк, скоро оторвемся в развивающуюся Африку. Будем писать мелким почерком. А-ах, и зеленый попугай!

Вошла мегера, с удивлением посмотрела на начальника в пробковом шлеме.

– Вам чай заварить, Дмитрий…

– Хрен! Тертый хрен заварите! – рявкнул завлаб.

Секретарша исчезла. Воцарилось молчание. Димка барабанил по столу.

– М-да, – сказал Коньшин. – Теперь жди заразу.

И в самом деле скоро из приемной донеслось:

– Сидят с Коньшиным… Дмитрий Юрьевич в какой-то женской шляпе. Я их спросила, заварить ли чай, а они меня матом…

Завлаб схватил со стола портфель.

– К черту! – зарычал он. – Рвем отсюда когти! На симпозиум!

– Какой симпозиум…

– Любой! Неужели в Москве нет никакого симпозиума? – завлаб схватил шлем и запихнул его в портфель.

Они почти выбежали из приемной.

– Вы куда, Дмитрий Юрьевич? – мегера сделала движение, преграждающее дорогу, но приятели были уже в коридоре.

– Срочно… Вызвали на симпозиум, – бросил Димка через плечо.

На улице он немного успокоился.

– Обложила со всех сторон, зараза такая, – сказал он. – Но черта лысого! Без боя я не сдамся! Пусть хоть лопнет! Поехали в лес тренироваться по деревьям лазить. Не бойся! Это приказ!

До леса они не добрались. Набрали вина и застряли в квартире Коньшина. Завлаб скоро захмелел, разделся до трусов, напялил пробковый шлем и стал завидовать Коньшину.

– Живешь, как африканский вождь, – ныл он. – Делаешь что хочешь. Захотел – в трусах ходишь, захотел – фрак надел, и ни одна тебе зараза ничего не скажет. А у меня каждый день под контролем. Даже газету выйти купить – целая проблема… Ты должен одеться соответствующим образом, «чтобы перед людьми не стыдно было», потом должен пройти таможенный досмотр, зараза такая, больше десяти копеек брать нельзя, телефонов при себе никаких не иметь. Придя домой ты должен дыхнуть и отчитаться за десять копеек. Причем подо все это подведена теоретическая основа. Мужчина, дескать, не должен иметь «личные» деньги, ибо они неизменно ведут к «разврату личности»… Кроме того, мужчина все свое свободное время должен отдавать семье. Вот я, как идиот, сижу или дома, или в гостях у Папаши… А этот Папаша ее – зараза, каких поискать. Ему уже давно надо в лучший мир перебираться, а он все о власти и почестях думает. Прямо-таки помешался на власти и почестях. Работает директором, а все мечты его, зараза, в министерстве. И дочка, зараза, вовсю взялась плести паутину. Вот сидят все вечера и плетут, плетут, заразы такие. Папаша и дочка, паук и паучиха, заразы такие. На мне они свои теории проверяют. Сядут, заразы, чай пить, лакают сами чай, а меня заставляют что-нибудь изображать, кого они опутать хотят. Игра у них, зараз, такая. Вопросы мне задают, капканы ставят, а я из этих капканов выбираться должен. Вот такие у нас игры, холостяк. Ловко ты меня обошел, холостяк, с этой женитьбой.

– Я тебя не обходил.

– Брось… хитрый ты, зараза… Подсунул мне эту Рыжую… Усек сразу, что к чему, и подсунул. Ведь усек? Признайся.

– Ну… усек.

– Вот видишь! – обрадовался Димка. – Подлый ты человек, холостяк. Подсунул другу заразу.

– Во-первых, ты мне никогда другом не был, во-вторых, ты сам стремился к этому.

Завлаб сник.

– Стремился… Это верно… Стремился, идиот такой… Променял волю на золотую клетку… Ладно, сегодня и я холостяк, сегодня развлекай меня…

Этот день они провели отлично. Пили шампанское в кафе, ходили смотреть замороженной рыбе в глаза, познакомились с девушками, угощали их мороженым, опять пили шампанское, потом в сквере начали готовиться к поездке в Африку, но лиан не было, а ветки деревьев не выдерживали тяжести их тел, откуда-то взялась милиция, и пришлось срочно убегать назад в квартиру, бросив девушек.

Включили телевизор, пожарили яичницу с салом. Завлаб вдруг начал мрачнеть, а когда Петр Кириллович открыл окно и комната заполнилась майской сыростью – холодно запахло белой сиренью, петуньей и донеслось из сквера пение соловья, – совсем сделался угрюмым.

– Слушай, – сказал он. – Давай меняться. Езжай к Рыжей, женись на ней, а я останусь здесь… И должность мою, заразу, забирай себе…

– Чужих жен и должностей не отбиваем, – сказал Петр Кириллович.

– Так я сам отдаю их, зараз, чудак.

– Нет уж, спасибо.

– Нет, правда, возьми.

– И не подумаю.

– Ты же ей нравишься, холостяк. Честно. Однажды она даже твое имя во сне назвала. Не веришь? Я ей наутро скандал закатил. Понарошку, конечно… Ругаюсь, а в душе смеюсь. Вот бы, думаю, здорово было, если бы, зараза, она за Коньшина замуж вышла. А должность завлаба для тебя им с Папашей, заразам таким, раз плюнуть сплести. В общем, я отсюда, холостяк, никуда не поеду.

Разговор, конечно, шел в шутку, они здорово были навеселе, во всяком случае Коньшин вел его в шутку, поэтому для него все дальнейшее получилось очень неожиданно.

Петр Кириллович стоял в прихожей и набирал номер телефона одной своей знакомой, как вдруг из кухни выскочил завлаб, обежал вокруг своего заместителя, открыл наружную дверь и ударом плеча вышиб Коньшина на лестничную клетку.

Щелкнул замок. Сверху упал кусок штукатурки. Стало тихо.

Петр Кириллович стоял на лестничной клетке в банном халате и тапках на босу ногу. Он ничего не понимал. Потом до его сознания стал доходить коварный замысел начальника. Димка захватил его собственную квартиру, чтобы толкнуть в объятия Рыжей Доцентши. Ах, негодяй!

Петр Кириллович разбежался и ударил плечом дверь. Никакого результата. Два замка держали дверь прочно.

– Эй! – крикнул Коньшин. – Эй, открой! Слышь, кому говорю!

Ни звука. Петр Кириллович из всех сил забарабанил кулаками:

– Открой! Пошутили – и хватит!

У соседей, кажется, заскрипели половицы. Наверно, кто-то смотрел в глазок. Если появятся соседи, трудно будет объяснить ситуацию. Неожиданная мысль пришла Петру Кирилловичу. Он сунул руку в карман халата, вытащил кучку мелочи: как-то расплачивался за телеграмму наложенным платежом от неизвестного человека, захотевшего переночевать у Коньшина, да так и оставил в халате сдачу. К счастью, там было несколько двушек.

Петр Кириллович, бормоча ругательства в адрес своего начальника, пошлепал к автомату на углу и набрал свой номер. Завлаб тотчас же взял трубку.

– Алле! – сказал он уверенно, словно из своей квартиры. – Коньшин слушает.

Петр даже растерялся. Ну и наглость!

– Слушай, хватит валять дурака. Я замерз.

– А… это ты? Не уехал еще?

– Кончай, мне спать хочется.

– Езжай ко мне домой и спи. А я теперь Коньшин Петр Кириллович. У меня и паспорт есть… В столе нашел… Завтра карточку переклею, и ни одна зараза не придирется…

– Слушай, надоело…

– Я тебе серьезно. Привет супруженции и Папаше.

– Дмитрий Юрьевич…

– Я не Дмитрий Юрьевич. Я Петр Кириллович. Коньшин Петр Кириллович. Все. Не мешайте мне спать. Завтра рано вставать.

Щелчок. Гудки. Петр Кириллович вышел на улицу, глянул на свои окна. Ах, черт возьми! Ну и дела! Третий этаж. Ни сверху, ни снизу не достанешь. Вдруг в его квартире погас свет. Все. Завалился спать. Теперь не поднимешь никакими силами. Коньшин уныло стоял около телефонной будки. Что же делать… Не обращаться же в милицию… Будут ломать дверь… Скандал… Спать в сквере, на скамейке?.. Обязательно заберут… Подозрительная личность… В халате, тапках… Попроситься к соседям? Стыдно… Куда ни крути, а придется звонить Рыжей Доцентше. Коньшин помнил домашний номер своего начальника.

Доцентша сразу взяла трубку, словно ждала звонка.

– Это я, Коньшин, – сказал Петр Кириллович. – Мы тут немного выпили с вашим мужем… Он шутку такую пошутил… Закрылся в моей квартире и завалился спать… А я на улице… Вот не знаю, что делать…

Полминуты трубка молчала.

– Ах, паразиты… – послышалось в трубке. – Я так и знала, что насосались… Симпозиум… Ну я покажу вам симпозиум… Будить его бесполезно… Теперь станет дрыхнуть до полудня… Езжайте ко мне. Возьмите такси.

– Я в банном халате… и тапках на босу ногу… И денег нет…

Короткое раздумье. Потом решительный голос:

– Хорошо. Скажите мне адрес. Я сейчас приеду.

Коньшин назвал улицу и дом, объяснив, как лучше ехать.

Через полчаса напротив остановилось такси. Рыжая Доцентша вышла решительно из такси, в руках у нее был целлофановый мешок.

– Вот, – сказала она, даже не поздоровавшись. – Это костюм. Переоденьтесь в подъезде, и едем ко мне.

Коньшин взял мешок, зашел в подъезд и переоделся в завлабовский костюм, рубашку, галстук, носки и ботинки. Костюм оказался тесноват, ботинки велики, галстук не доставал до живота, не хватало какой-нибудь нелепой шляпы, чтобы окончательно превратиться в клоуна.

Петр Кириллович сложил у своего порога халат, тапки и вышел па улицу. Доцентша курила сигарету, прислонившись к капоту такси. Увидев Коньшина, она глубоко затянулась и бросила сигарету в урну.

– Поехали.

– Я не поеду.

– Почему?

– Так… Я лучше посижу в сквере. До утра… А потом подстерегу его у дверей. Как только он откроет дверь, я ногу вставлю…

– Но всю ночь…

– Ничего… Я терпеливый.

– Езжайте, – сказала Доцентша шоферу. Она открыла сумочку и сунула в окошко купюру: – Спасибо.

Машина рявкнула и унеслась. На повороте она подмигнула зеленым глазом.

– Посидим в сквере, – в голосе Доцентши был почти приказ.

Они перешли через дорогу, немного прошли по дорожке и, не сговариваясь, сели на скамейку под огромным цветущим кустом сирени.

– Да, пожалуй, вы правильно сделали, что не поехали, – сказала Доцентша. – Иначе могла произойти какая-нибудь глупость. Не терплю глупостей и неожиданностей. Все должно быть заранее предусмотрено и обговорено. Как вы считаете?

– У меня другой характер. Я, наоборот, люблю, случай, неопределенность, приключение…

– Издержки холостяцкой жизни.

– Нет… От рождения.

Доцентша закурила, протянула пачку Коньшину:

– Согрейтесь.

Он неумело закурил. Запах дыма мешался с сильным, влажным от росы запахом сирени.

– Если вы любите приключение, почему же тогда не поехали? Боитесь меня?

Петр Кириллович немного подумал.

– Только не врите.

– Если быть честным – да.

Они долго молчали. Рыжая Доцентша потушила сигарету о доску лавочки и сразу же закурила другую. Потом она сказала:

– Это я во всем виновата. Мой рассудочный характер. Мне надо было применить обычные женские штучки, которые проверены веками: пофлиртовать, пококетничать, отпустить вам парочку комплиментов. Мужчины, вопреки общепринятому мнению, падки на комплименты в сто раз больше, чем женщины. А я начала рассуждать. Раскрыла вам карты. Я, дура, думала, что если у меня аналитический ум, то у мужчин тем более. Разве я могла подумать, что вы эмоциональнее любой красной девицы… Я на вас тогда здорово разозлилась. Со злости даже глупость сделала… Поспешила с замужеством… Женила на себе этого недотяпу… Не та ставка… Мелко плавает… Ленив… Полное отсутствие честолюбия… Так… Холодец говяжий… Выпить да поваляться с газетой на диване – больше ему ничего не надо…

– Мне тоже больше ничего не надо, – усмехнулся Коньшин.

Рыжая Доцентша повернулась к нему и приблизила свое лицо к лицу Петра Кирилловича. Они встретились глазами. Глаза Доцентши в темноте расширились и слабо мерцали зеленоватым светом. Огни проезжавших машин то зажигали их, то тушили, и Коньшину казалось, что он всматривается в светофор, у которого едва теплится зеленое напряжение.

Так они смотрели в глаза друг друга. Казалось, сдвинься их головы еще чуть-чуть, всего на несколько миллиметров, и произойдет что-то непоправимое, неожиданное, непредвиденное, «глупость»… Петр Кириллович чувствовал, как пахнут волосы Доцентши: смесью запахов майской листвы, сырой земли, сигаретного дыма и сирени, – значит, правда он слышал: волосы рыжих вбирают запахи, как губка.

– Нет, вы другой, – прошептала Доцентша. – Вы умный, добрый, талантливый, честный… Но вы неудачник… Так бывает часто… Стечение обстоятельств… Стечение обстоятельств губит и более сильных, талантливых людей. Вам не повезло кое в чем. В частности, с женой. Вот и все. Ничего страшного. Вы еще молоды. Не озлоблены против человечества. Вам просто надо немного помочь. Если бы вы тогда согласились… Но вы не могли согласиться… Теперь я понимаю… Век живи и век учись. И дураком помрешь. Я считала себя абсолютно умным человеком, а оказалось, что я круглая дура. Теперь вы должны понять. Вам могу помочь только я, ибо только я понимаю вас до конца…

Она замолчала. В тишине послышался треск сучьев, тревожная возня листвы, тяжелое дыхание огромной туши, ломившейся через кусты. Это вдруг налетел порыв ночного ветра, очевидно пристроившегося поспать где-нибудь в ложбинке и спугнутого промчавшейся электричкой. От куста сирени на голову Доцентши упала черная тень. Глаза ее потухли и словно ввалились, подбородок как-то скрючился, щеки сделались впалыми, и Рыжая Доцентша вдруг превратилась в старуху, почти что в смерть, как любят изображать художники. Не хватало только косы.

Коньшин невольно отшатнулся. Женщина грустно рассмеялась.

– Ну, вот, – сказала она устало. – Опять я допустила ошибку. Мне надо было целовать вас, а я снова принялась рассуждать.

Доцентша встала. Видно, все-таки она не теряла надежды, потому что стоя продолжала смотреть на Коньшина. Тот тоже поднялся.

– Я все равно с ним разведусь, – сказала женщина… – И буду свободна… Какое-то время…

Петр Кириллович молчал.

– Поправьте мне платок, – сказала она устало.

Петр Кириллович осторожно поправил на ее плечах красивый черный платок с огромными красными цветами. Плечи у Доцентши были горячие. Коньшин невольно задержал свои руки.

Она как-то робко заглянула ему в глаза опять зеленым взглядом.

– Хоть есть надежда?

Он покачал головой:

– Я никогда не женюсь.

– Обет?

– Нет… Просто… Никогда.

– Ну и глупый… – она осторожным движением освободилась от его рук. – Глупый… Я могу предсказать вашу судьбу.

– Не надо.

– Мне жаль вас.

– Каждому свое.

– Это уж точно.

– Спокойной ночи. Хотя… какая-то там спокойная ночь… Прощайте…

– Прощайте.

Она вышла на шоссе и подняла руку. Первая же машина затормозила. Прежде чем сесть, Доцентша махнула Коньшину рукой.

Остаток ночи Коньшин провел на лестничной клетке, расстелив халат перед своей дверью. Завлаб проснулся около девяти. Петр Кириллович слышал, как он умывался, хлопал дверцей холодильника, гремел чайником. Потом щелкнул замок. Коньшин быстро вставил ногу в дверь, потом навалился на дверь и наконец-то очутился у себя в квартире.

Завлаб не оказал никакого сопротивления. Он даже испугался. На Коньшина из полумрака прихожей таращилась бледная прилизанная физиономия Димки.

– Ты что… как слон… Ты откуда взялся? – пробормотал завлаб. – Бросил меня одного… Черт… голова раскалывается… Дай мне анальгин. Ты у бабы был? Ну даешь! Так друзья не поступают. Ладно, я поехал в институт… Приезжай… В одиннадцать совещание… Звонил сейчас домой. Бросила трубку, зараза. Ну теперь будет дело.

Завлаб взял свой портфель и ушел неверной походкой.

На совещание он не явился. Не пришел на работу и на следующий день. Димка бюллетенил почти целый месяц, руководил по телефону, больше всего его беспокоило, как продвигаются дела с оснащением африканской экспедиции.

– Частик мелкий в томате не забудь, – кричал в трубку завлаб. – Я его со студенческих времен люблю. Отличный закусон! Запомни: самый лучший закусон – частик и лимон. Но лимоны не покупай. Там они навалом. На деревья даже лазить не надо. Падалицей весь лес усыпан. Мне один рассказывал.

Как ни странно, Коньшин скучал по своему безалаберному начальнику. Петр Кириллович не имел отдельного кабинета, сидел вместе со всеми в большой комнате и, может быть, поэтому тяжело переносил отсутствие завлаба. Он уже привык к их беседам в кабинете Димки об африканской экспедиции. Привык видеть себя в шлеме. В шлеме Петр Кириллович чувствовал себя совсем другим человеком. В шлеме он чувствовал себя как бы НЕПРИКАСАЕМЫМ. То есть вся суета, фальшь, интриги, насмешки вроде бы не КАСАЛИСЬ его, когда он был в этом пробковом белом Шлеме. Они ОТТАЛКИВАЛИСЬ от Коньшина, и Петр Кириллович чувствовал себя выше и чище, когда он был в шлеме.

Иногда, когда на душе становилось особенно муторно, когда Петр Кириллович уставал от трепа за столами, от телефонных звонков, он брал портфель со шлемом и уходил в туалет.

Надев шлем, Коньшин смотрел в мутное зеркало. Однажды он не услышал шагов. Он даже не уловил, когда открылась дверь. Просто за спиной возникло чье-то лицо. На лице было написано величайшее изумление. Именно из-за этого изумленного выражения Коньшин сразу узнал директора института.

– Здравствуйте, Сергей Иванович, – пробормотал Коньшин.

– Доброго здоровья… товарищ Коньшин. Что это у вас на голове?

– Колониальный шлем, Сергей Иванович… Американский… пробковый. Любая жара не страшна.

– Вы что, в Африку собрались?

– Ага, Сергей Иванович. Африка. Сенегал… А разве вы ничего не знаете?

– Нет. А вы что знаете?

– Ну что… экспедиция… и я руководитель. Я уже список вещей и продуктов, которые требуются, составил.

– Большой список?

– Приличный… Вроде все предусмотрели. Шапки-ушанки, например…

– Шапки-то зачем? Там же жарко.

– А это вместо шлемов, Сергей Иванович. Если вы сможете достать шлемы, то, конечно, мы ушанки покупать не будем… Вот частик мелкий в томате куда-то исчез.

– Разве он исчез?

– Исчез.

– А заменить его ничем нельзя?

– Можно… конечно… Но не желательно. Дмитрий Юрьевич его очень любит.

– Какой еще Дмитрий Юрьевич? – удивился Сергей Петрович. Он снял с головы Коньшина шлем и начал его задумчиво рассматривать.

– Завлаб… простите… Ну, ваш зять…

– Ах, зять.

– Ну да.

– Это он вам сказал про экспедицию?

– Да. А разве не будет экспедиции? – от нехорошего предчувствия у Коньшина екнуло сердце.

Директор еще раз оглядел шлем. Видно, он ему понравился.

– Это хорошо, что вы мне сказали про… зятя, – Сергей Иванович впервые внимательно посмотрел на Коньшина. – А то я уже начал беспокоиться… насчет вас… Думал, неужто переутомляетесь на работе.

– Да нет, не переутомляюсь.

– Не надо слишком злоупотреблять своим здоровьем.

– Хорошо, Сергей Иванович. Значит, экспедиция…

– Экспедиция… Гм… Почему же, поезжайте… Можно на выходные в Абрамцево. Я скажу в профкоме. Очень интересное место. Правда, нет крокодилов, но крокодилов можно посмотреть отдельно, в зоопарке. Возьмите шлем… Очень хороший шлем…

Директор ушел. На пороге он остановился, пристально посмотрел на Петра Кирилловича, но потом тряхнул своей огромной головой, словно сбрасывая последние остатки сомнения, и исчез.

Совершенно подавленный всем случившимся, Петр Кириллович побрел к себе в отдел. По пути он выбросил в урну пробковый шлем…

Завлаб вышел на работу только через месяц и две недели – болел вирусным гриппом. Болезнь изменила до неузнаваемости облик Димки. Теперь это был старый, больной человек. Кашляя, чихая, сморкаясь, потирая виски, провел он заседание. На Коньшина он не смотрел.

За полчаса до окончания рабочего дня завлаб вызвал к себе Петра Кирилловича. Мегера, похожая на индейца из племени сиу, подозрительно посмотрела на Коньшина и на вопрос «У себя?» ничего не ответила, лишь поджала желтые, словно намазанные глиной губы.

Коньшин вошел. Завлаб сидел за столом, обхватив голову руками. Он кивнул.

– Садись.

– Как самочувствие? – спросил Петр Кириллович.

– Нормальное.

– Вирусный грипп?

– Ага… грипп… – Завлаб быстро расстегнул пиджак и поднял рубашку. Грудь и бока Димки были в желтых пятнах, три глубокие царапины пересекали грудь ученого вдоль и три поперек.

– Била? – догадался Коньшин.

– Вдвоем… с родным Папашей… Вот это пятнище от его кумпола… Зараза… Разбежится, паразит, да как саданет… саданет… А она кулаками молотит… словно я слон какой…. Знаешь, у нее какие кулачищи твердые… Прямо титан или молибден… Я им нарочно физиономию подставлял, чтобы следы остались… Хотел с раскрашенной рожей на работу ходить и всем показывать как вещественное доказательство, так хитрые, заразы, в морду не били, даже платок пуховый накинули, чтобы случайно кулак или кумпол не рикошетил. Вот паразиты, а? Ну я им тоже устроил… Из стиральной машины мыльной водой как дал! Моя зараза визжит: «Платье испортил! Платье испортил!» Выходит, платье ей, заразе, дороже моей грудной клетки. На кумполе Папаши мыльные пузыри повыскакивали. Огромные такие, всеми цветами радуги переливаются Цирк! Ха-ха! Часа два побоище шло. Чуть не убили, паразиты. Но я им, заразам, тоже барахла напортил: и платье, и обои залил пеной. Теперь ремонт Папаше в кругленькую сумму влетит. Вопит, паразит, поскольку ремонт страшный.

– Разводитесь?

Завлаб заправил в брюки рубашку, надел пиджак.

– Шиш, – сказал он и даже скрежетнул зубами. – Они спят и видят меня на улицу выбросить. В тот же вечер чуть тело не вынесли и под детский грибок не положили. Так я в плинтус вцепился и говорю. «Если вы, заразы, со мной расстанетесь, я в газету напишу и на собрании выступлю. Пусть все знают, что это за шайка-лейка-семейка. Отпустили. Сейчас в растерянности. И хочется им, заразам, меня под детский грибок выбросить, и колется, и мама не велит. А куда мне деться, старик?

– Но ведь… это сложно… жить так. Загнуться можно.

– Конечно, можно.

Завлаб нажал кнопку. Вошла мегера и молча застыла у порога в боевой позе, словно вступила на тропу войны.

– Я вас попрошу сходить за пирожками, – сказал Димка.

– За чем? – не поняла секретарша.

– Через дорогу торгуют ливерными пирожками, а я сегодня еще не обедал. Я вас очень прошу, Капитолина Ивановна.

– Но…

– Если, конечно, вы заняты, то я сам.

– Нет, я схожу… за ливерной колбасой.

– Пирожками.

– Я схожу за ливерными пирожками, – сказала мегера и, задыхаясь от ярости, тряхнула своим скальпом.

– Пост ликвидирован, – сказал завлаб довольно. Он встал и подошел к горшку с цикламеном, стоящему на подоконнике. – Красивый цветок?

– Да.

– Ребята сделали.

Завлаб потянул за красный бутон, и бутон беззвучно отошел от желтого стебля.

– Прошу…

– Что это?

– Коньяк. Ребята из столярного сделали.

Петр Кириллович прикоснулся губами к трубочке.

– Тяни, тяни.

– В самом деле…

– А ты что думал? Ребята у нас – золотые руки.

Завлаб тоже приложился к трубочке, потом заткнул трубку бутоном.

– Ни за что не догадается, зараза. Хоть в десять раз поумнеет, а не догадается. – Завлаб рассмеялся. – Ах, Африка! Крокодилы, бегемоты!

– Зачем ты про Африку придумал?

– А что? Плохо мы время проводили, что ли? Все какое-то разнообразие… Скучно ведь… Правильно ты на собрании сказал; мутью мы занимаемся. Зря я тогда не подписал ту бумагу… Ты был прав… За двумя фамилиями запросто могла бы пройти. Подписались бы «молодые специалисты». Молодые специалисты сейчас в почете. Глядишь – и выгорело. А эту твою бумагу моя зараза где-то тормознула. Она это умеет. Знаешь, что я решил? Я решил стать директором института.

– Ну? – удивился Коньшин.

– Да, – Димка самодовольно хохотнул. – Сами научили меня интригам. Теперь я могу и паутину плести. Наплету столько, что Папашу в кокон закатаю и на заслуженный отдых отправлю, а тебя на свое место. Только ты мне помоги.

Коньшин покачал головой.

– Я не умею. Я лучше свой насос дальше совершенствовать буду. Дай мне командировку куда-нибудь в село. Хочу своими руками…

– Чудак! Время одиночек-самоучек прошло…

– Или не наступило.

– Нам нужен институт! Мы его должны отнять у Папаши и использовать на благо человечества! Понял? Значит, так…

Завлаб схватил авторучку, лист бумаги и быстро начертал.

Петр Кириллович покачал головой.

– Внешнюю акцию я не вытяну.

– Почему? – воинственно ощетинился Димка.

– Репутация подмочена. Пискнул на Папашу, а потом рухнул на колени и принял из его рук диссертацию. Таким веры нет.

– Бред! – закричал завлаб. – У тебя было вынужденное отступление! Перед генеральным наступлением! Как у Кутузова! Зато ты теперь имеешь степень! Он тебя степенью, а ты его поперек своей степенью. И у тебя есть надежный друг. Вся лаборатория наша пойдет врукопашную на Папашу.

Коньшин опять покачал головой:

– Нет, Дима… Мне уже не идти врукопашную… Я просто не имею на это морального права. Чтобы вести за собой людей, надо иметь чистую совесть.

– Еще больший бред! Кому какое дело до твоей совести! Главное – идея! Идут за идеей, а не за совестью!

– Без совести нет идеи.

Завлаб отмахнулся:

– А ну тебя! Со своим самокопанием. На Папаше клейма негде ставить, его надо гнать в три шеи, а ты выясняешь отношения со своей совестью. Завтра же начнем операцию. Ты строчи докладные, захватывай радио, телевидение, газеты, а я займусь обработкой общественного мнения здесь в институте.

– Дай командировку…

– Шиш тебе, а не командировку. Бросаешь друга в самый решающий момент! Давай еще заглотнем цикламенчика… Ага… Хорошо пошел… зараза. Стоп… Капа пирожки несет… Люблю пирожки с ливером… Студенческая привычка…

Bошла мегера, подозрительно оглядела раскрасневшиеся лица приятелей, втянула длинным носом воздух, трепеща ноздрями, как телефонными мембранами, молча положила на стол сверток с пирожками:

– С вас рубль десять.

Завлаб достал кошелек, долго копался в нем, наскреб мелочью нужную сумму.

Мегера ушла, всей своей фигурой выражая возмущение.

– Сейчас будет жаловаться, – сказал завлаб. – Только мы ее опередим. – Он набрал номер телефона. – Алло? Это товарищ Свиридова? – Голос у Димки был придушенный, анонимный. – Это доброжелатель… Насчет вашего мужа.. Он сожительствует со своей секретаршей… У них уже давно… Да… Только из симпатии к вам… Такую женщину променять на… лошадь.

Димка положил трубку.

– Ха-ха-ха! Ну теперь заварится каша. Поехали к тебе! Гульнем! Но сначала заскочим к директору музея. У меня там друг работает. Попрошу у него кольчугу. Надену под рубашку. Представляешь их рожи, когда они меня дубасить начнут. Папаша разбежится, хлоп кумполом меня в живот, а там кольчуга. Ха-ха-ха! Шишка есть! Зараза кулаком хвать, а там кольчуга. Будет потеха! Поехали! Ах, Африка, крокодилы, бегемоты… Крокодилы, бегемоты… Подожди… Позвоню-ка я Папаше. Скажу, что он уволен. Ха-ха-ха!

Димка схватился за телефон, лицо его сияло. Коньшин тихо вышел из кабинета начальника.

С тех пор Петр Кириллович старался пораньше уйти с работы. Впрочем, завлаб, кажется, совсем забыл про него. Он целиком ушел в плетение паутины против своего тестя. Димка то куда-то спешил, бормоча себе под нос и ничего не видя, то висел на телефоне. Настроение его резко менялось в течение дня от телячье-восторженного до похоронно-мрачного. Иногда завлаб приходил весь измазанный зеленкой и заклеенный лейкопластырем, иногда он подолгу бюллетенил. Видно, борьба за место директора давалась ему нелегко, а кольчугу, похоже, так и не удалось добыть.