Клементьев шел по дамбе между двумя лиманами. Несмотря на ранний час, было уже людно. Навстречу из дома отдыха тянулись любители раннего купания, еще полусонные, вялые, с хрипловатыми голосами. В лимане стояли посиневшие от утреннего холодка мальчишки. Вздымая низкое отсыревшее тяжелое облако пыли, проехал грузовик. Возле ларька уже толпился народ: пили водку, пиво, хрустели огурцами.

Молоком торговали возле продовольственного магазина. Клементьев встал в небольшую очередь: жена и Лапушка любили молоко, и он решил сделать им сюрприз. Продавщица, румяная, жизнерадостная, как и большинство продавщиц молока, проворно разливала из алюминиевой фляги метровым черпаком густую белую жидкость. Даже издали было видно, что молоко свежее, неразбавленное, от упитанных, здоровых коров. К флягам прилипли клочья сена с высохшими желтыми цветочками. (Итак, их кормят сеном! Привозят откуда-то с цветущего луга сено, бросают в кормушки, и получается это удивительное молоко.)

Клементьев взял три литра в бидон, который захватил с собой из палатки, предварительно вылив воду. (Жена и Лапушка всегда по утрам испытывали жажду. Клементьев представил их изумленные лица, когда они вместо воды обнаружат молоко.)

Продавщица неожиданно игриво и пристально заглянула ему в глаза:

– Ага, новенький…

– Молоко-то, наверно, прокисшее, – пошутил Клементьев.

– А вы попробуйте.

– Пробуй! Пробуй! – загалдела очередь. Всем, видно, хотелось посмотреть, как новенький пробует их, счастливкинское, молоко.

Клементьев поднес полный бидон ко рту и отхлебнул.

Молоко было густое, теплое, пахло цветами и медом…

Молоко пахло забытым детством, ночевками в копне сена на берегу реки, росой на папоротнике, морозными узорами на стекле, дымком от березовых дров, свежевыпеченным хлебом, только что снятым с пода, давным-давно, на заре жизни…

Это все было тогда, в сорок седьмом, когда они купили корову. До сих пор этот день у Клементьева перед глазами. Их семья встала рано-прерано, когда еще совсем было темно, и отец, будто на праздник, надел хромовые сапоги. Деньги он, огромную кучу разноцветных денег, собранных разными способами – от проданного пайкового хлеба до выручки от бабушкиного побирания, – деньги отец сложил в полевую сумку, которую привез с фронта, и повесил ее под шинель. Потом он взял большой столовый нож и положил его в наружный карман шинели. Нож – это против шпаны. Шпана любила в темных переулках встречать людей, идущих на базар. На базар люди всегда идут или с деньгами или с ценными вещами.

Отец взял с собой всю семью не только затем, чтобы посоветоваться при выборе коровы, но и для охраны.

Толкотня, крики, слякоть, неверный темный свет от керосиновых фонарей на столбах, мычание коров.

Они увидели ее сразу. Она стояла, освещенная светом керосинового фонаря, упитанная, крепкая, комолая, уверенная в себе, с огромным раздутым выменем. У нее был слегка недоуменный вид. «Зачем меня сюда привели? – как бы спрашивала она. – Мое дело стоять в теплом сухом сарае, есть вкусное сено и давать вам как можно больше молока, а не торчать здесь в глупой толчее неизвестно зачем».

У них не хватило денег, и тогда отец молча разулся и отдал хозяину коровы свои хромовые сапоги. Это были отличные хромовые сапоги, и отец ими очень дорожил.

Домой отец возвращался в портянках. По дороге он простудился, заболел воспалением легких и вскоре умер. А они все выжили, потому что у них была корова. Какая это оказалась прекрасная корова! Каких только продуктов бабушка не умела получать из ее молока. Они ели сметану, масло, творог, ухитрялись даже на праздник отведывать сыра – чудесного, вяленого на солнце, пропитанного маслом, ноздреватого, желтого, в белых крупинках, с какой-то пахучей травкой сыра. В погребе у них теперь всегда стояла пара глечиков с запеченным молоком и большая синяя кастрюля с простоквашей, а то и с «тянучкой», замечательной штукой, похожей на сметану, только эластичней, глаже, острее, бесконечно долго тянущейся за ложкой.

Ах, как они дрожали над коровой всей семьей! Как они ее ублажали, холили, дежурили ночи напролет, когда она была стельная.

В обязанности Семена входило добывать для кормилицы лакомство. Раз в неделю в районном доме культуры проводились совещания председателей колхозов. Председатели съезжались с раннего утра в легких санках, иногда очень красивых – расписных, одетые в тяжелые белые, желтые, черные, еще издали едко пахнущие овчиной тулупы. Они разминались, проверяя упряжь, топоча новыми, тоже едко пахнущими, но уже паленой шерстью, валенками. Потом привязывали лошадей к коновязи, клали к их мордам овсяную солому, желтую, мягкую, вперемешку с темно-зеленым клеверным сеном, или пристраивали к лошадиным шеям торбы с вынутым из-под сиденья теплым шуршащим овсом.

Потом председатели брали кнуты, в основном с массивными кнутовищами, длинными переплетенными ремнями, и не спеша шли в клуб, где вместе с шубами и кожаными шапками сдавали кнуты в гардероб. В зале председатели старались сесть поближе к окну, так, чтобы была видна лошадь. Кое-кто приезжал с кучерами. Эти к окнам не садились, в перерывах не бегали проведать свою «облезлую», а толпились в буфете, где пили пиво из обледенелой, закованной в обручи бочки и горячий морс из жестяного ведра.

Кучера весь день сидели в чайной напротив, но дежурство у лошадей соблюдали твердо, и потому стащить охапку сена или горсть овса не было никакой возможности. Клементьев с мальчишками обычно дожидались вечера, когда на площади перед клубом зажигались керосиновые фонари и председатели начинали разъезжаться. Тогда можно было выковырять из затоптанного сена клочки сена или собрать разбросанную губами лошади горсть овса…

Председатели вываливались толпой из дверей клуба, со своими кнутами, как с копьями, рассаживались по саням и торопливо разъезжались, кто к ресторану в центре поселка, кто к магазину, чтобы купить бутылку белоголовой, кусок хлеба да селедку и согреться в далеком пути под шуршание метели и глухое ноющее завывание голодной волчьей стаи.

Раньше, когда Клементьевы жили не в райцентре, а в деревне, возвращаясь с базара, отец тоже останавливался у магазина на конце села. Это был маленький дощатый ларек, почти вросший в землю, наполовину загроможденный деревянными ящиками до самого потолка, прокуренный, людный, тесный, пахнущий керосином, мылом, селедкой, сосновыми досками.

Пробившись к прилавку, за которым среди груды вещей и ящиков двигалась распухшая от множества одежд продавщица (самая верхняя одежда была старенькая, но чистая фуфайка), отец доставал из-под шинели полевую сумку с деньгами, вырученными от продажи различных вещей на толкучке – до войны Клементьевы жили хорошо и мать не все успела распродать в войну. Отсчитав замусоленные бумажки, инстинктивно полуотвернувшись в угол и прикрываясь локтем, отец покупал кусок мыла, килограмм соли, бидончик керосина, пару селедок и бутылку водки. Нагруженные покупками, они пробивались к выходу через гудящую толпу, размещали все в санях, отец любовно тряпкой вытирал покрытый инеем круп лошади, укутывал сына стареньким потертым, но теплым и приятно пашущим овчиной тулупом, сам садился на облучок в своей видавшей виды шинели, чмокал, слегка похлопывая по крупу лошади веревочными вожжами, и замерзшая лошадь сразу же трогала легкой иноходью. Санки быстро скользили по накатанной дороге, морозный ветерок проносился совсем рядом, над головой Клементьева, а под тулупом было тепло, даже слегка жарко и клонило в сон. Надышав под тулупом, Клементьев выглядывал наружу. Лошадь бежала легко и ровно. Вокруг тянулось белое заснеженное пространство, кое-где утыканное будыльями подсолнечника. Начиналась поземка. Мутная, почти нереальная луна то выплывала из пелены, и тогда все становилось наряднее и веселее, то пряталась, и тогда делалось одиноко и жутко в заснеженных полях.

Остановку делали у стога мякины, на полпути. Отец сворачивал вправо и ехал по бездорожью к маячившему стогу, останавливал лошадь и кричал: «Эй-эй! Есть тут кто?»

И тотчас из-за стога появлялась темная фигура сторожа с ружьем за плечами. В то время почти каждый стог имел сторожа.

– Поворачивай назад, а то стрелять буду! – кричал сторож хриплым спросонья голосом.

– Да мы всего на пять минут. Передохнуть. С базара едем, – говорил отец. – Погреться. Пару глотков пропустить.

Сторож сразу мягчел.

– Ну подъезжай, коли так, – разрешал он.

Отец слезал с саней, брал лошадь и подводил ее к стогу.

– Коняге-то подкрепиться дашь?

– Не положено, – ворчал сторож. – Председатель наскочит, под суд отдаст. Людям есть нечего, а он скотину половой хочет кормить. – Однако брал вилы и слегка стесывал с боков стога пожелтевшую полову. – Ладно уж, разнуздывай.

Отец разнуздывал лошадь, ставил к жиденькой кучке, накрывал тулупом, а сам с сыном шел вслед за сторожем в его «дежурку». «Дежурка» представляла собой вырытую в стоге пещеру. Они залезали туда по очереди. Из пещеры слышался трусливый лай и визг. Это наконец приступил к своим обязанностям помощник сторожа – дворняжка-щенок.

Сторож не спеша расстилал кожух и деликатно кашлял в кулак. Отец ставил на кожух бутылку, алюминиевую кружку, клал на пучок соломы завернутую в тряпочку селедку. Оживившийся сторож лез в угол и доставал накрытый крышкой и приваленный камнем, очевидно от щенка, чугунок. В чугунке была еще теплая, «в мундирах» картошка. Потом сторож расстегивал фуфайку и осторожно доставал шматок сала и горбушку хлеба. Потом он вытаскивал из кармана солдатских брюк складной трофейный нож и начинал не спеша резать сало, хлеб и разделывать селедку.

Клементьев и щенок, не спуская глаз, следили за этими приготовлениями.

– Эхе-хе, – говорил наконец сторож. – Будем живы, не помрем.

Они с отцом выпивали по очереди из алюминиевой кружки. Щенок подползал на брюхе ближе, дрожа всем телом и подхалимски виляя хвостом, и начинал смотреть на каждого, но пристальнее всех на Клементьева: очевидно угадывая в нем самого близкого к себе по возрасту, а потому рассчитывая на большее взаимопонимание.

Стараясь не спешить, Клементьев чистил картошку, а шкурки бросал щенку. Очистив картофелину, он тянулся за кусочком сала и осторожно съедал его, прикусывая картошкой и хлебом. Руки его дрожали, как спина у щенка.

– Эхе-хе, – говорил сторож время от времени. – Будем живы, не помрем.

– Чего ж теперь помирать, – отвечал отец. – Теперь только жить да жить. Если уж там не убило…

И они начинали длинный разговор про то, как было «там».

Посидев с час, отец начинал собираться. Они выходили на свежий воздух. После воздуха пещеры на морозе дышалось легко и радостно. Мерцали звезды. Доносился далекий-далекий глухой низкий волчий вой.

– Не страшно, дядь, одному? – спрашивал Клементьев.

– Эхе-хе, сынок, – говорил сторож, и по его изуродованному лицу криво пробегала улыбка. – Разве сейчас может быть страшно…

На прощание сторож давал им охапку самой лучшей, самой душистой, из особого места в скирде, половы. Мать потом запаривала ее в огромном чугуне, добавляла туда муки, жмыха, сушеной, толченой, заготовленной с лета лебеды, и получались отличные румяные, почти как настоящие, хлебы.

Щенок провожал их с десяток метров, а лотом останавливался, поворачивал голову в сторону волчьего воя и, ощетинившись, со всех ног кидался к скирде.

Только один раз отец изменил своей привычке и после базара решил сходить в ресторан. Они тогда очень удачно продали этажерку вместе с книгами. Книги были старинные, доставшиеся отцу еще от деда, все в кожаных переплетах. В то время книги покупали в основном на цигарки, и отец очень боялся, что не продаст свои, так как бумага у них была старая, желтая и плотная, но покупатель попался знающий, не торгуясь заплатил нужную сумму, а потом подумал и ни с того ни с чего дал еще полстолько. Вот на эти-то «полстолько» отец и решил сходить в ресторан. Раньше это был барак, в котором жили рабочие, восстанавливавшие железнодорожный узел; потом, когда узел восстановили и часть рабочих уехала, а часть получила в райцентре квартиры, из барака решили сделать первый в поселке ресторан. О ресторане сразу же пошла дурная слава. Говорили, что там роскошь, столы накрыты плюшевыми скатертями, на окнах шторы из парашютного шелка, что там берут бешеные деньги за салат, в котором лежит все натуральное: картошка, мясо, сметана. Что в ресторан ходят девицы с голыми руками и почти голой грудью.

С трепетом вошел Клементьев вслед за отцом в страшное место. Гардеробщик в фуфайке, в фуражке с морской кокардой принял от них верхнюю одежду и шапки. Отец дал ему скомканную десятку.

– Мерси, – сказал гардеробщик и подмигнул правым глазом, у которого не было века. И это подмигивание окончательно подавило Клементьева.

Зал оглушил. За столиками, действительно накрытыми плюшевыми скатертями, сидело много народа, среди которого выделялись женщины с голыми руками и сильным вырезом на груди. Публика кричала, дымила самосадом, шла, ела, некоторые неумело пытались петь. В проходах с жестяными подносами в руках бегали официанты в длинных белых халатах, очень похожие на санитаров. На высокой эстраде, почти нависавшей над залом, сделанной из нового, некрашеного и плохо обструганного теса, сидел оркестр: трое музыкантов, один с огромным трофейным аккордеоном, блестевшим никелем и перламутром, второй с трубой со сложными завитушками и третий с балалайкой. Они настраивали инструменты, приникнув к ним ухом.

Отец нашел свободные места возле самой стены. От дощатой стены тянуло холодом. В законопаченные паклей щели пробивался снаружи мороз. Пакля была покрыта инеем, а вверху, под самым потолком, куда поднимались теплый воздух и дым и где было сыро, росла снизка скрюченных бледных грибов.

Напротив них сидели двое дядек в меховых безрукавках, серых рубашках с мятыми воротниками. На их макушках, как страусиные перья, торчали вихры. Дядьки были сильно навеселе и толковали про какие-то сушеные яблоки. Они не обратили на Клементьевых никакого внимания.

Путаясь в длинном, уже не свежем халате, с пятнами соуса и вина, к ним подбежал небритый официант.

– Пол-литра водки, два салата, – небрежно сказал отец. – А что еще у вас есть?

– Щи, котлеты.

– А есть ли у вас яичница из американского порошка? – спросил отец.

Яичница из американского порошка! Сколько ходило среди пацанов о ней разговоров!

– Была, но кончилась, – ответил официант.

Он принес им две горы салата, залитые сметаной, из которой ребристо торчали куски мяса.

После целого дня на холоде, волнений, сопряженных с продажей этажерки, отец быстро захмелел.

– Сын, – сказал он, – возвращается нормальная Жизнь. Ты хочешь яичницу из американского порошка?

– Нет, – сказал Клементьев.

– Врешь. Ты хочешь яичницу. Официант!

– Что еще? – нехотя подошел «санитар».

– Яичницу из американского порошка!

– Я же вам оказал – кончилась.

– А если поискать?

– Она бывает очень редко.

– Ясное дело.

– А когда бывает, то мы отовариваем ею только постоянных клиентов.

– Считай, что я постоянный. В накладе не останешься.

«Санитар» колебался. Застиранная гимнастерка моего отца, его сугубо крестьянское лицо, обветренное, морщинистое, черное, видно, не внушали официанту особого доверия.

– На! – Отец расстегнул карман гимнастерки и положил на стол толстую пачку денег. – Две порции в одну тарелку. Сыну!

Официант оглянулся, осторожно взял деньги и ушел. Оркестр перестал настраивать инструменты, музыканты одновременно равнодушно глянули в публику и взяли очень высокий аккорд. Аккордеонист встал, откинул назад длинные волосы и вдруг неожиданно высоко, по-петушиному крикнул:

– Дам-ск-и-и-ий!

И зал как-то сразу насторожился, притих. Очевидно, каждый даже самый распоследний забулдыга в глубине души мечтал, что его пригласит на дамский танец одна из красавиц в бархатном платье с голыми руками. Из всех присутствующих, наверно, один отец исключал такую возможность. Ему и в голову не приходило, что его могут пригласить. Он увлеченно ел салат, пил из рюмки водку, когда вдруг рядом с нашим столиком остановилась женщина, которая сидела рядом, через проход. Она была в синем плюшевом платье.

– Разрешите? – спросила она негромким, очень приятным голосом. Клементьев оглянулся: к кому обращался этот негромкий, очень приятный голос, и с удивлением, покрутив головой, убедился, что вопрос обращен к отцу. Отец встал и жалко улыбнулся.

– Вы меня?

– Да, да. Вас.

Клементьев так никогда и не смог догадаться, почему эта красивая женщина пригласила именно его отца, человека, на лицо которого война наложила свой страшный отпечаток, в застиранной гимнастерке, подшитых валенках Может быть, она слышала разговор отца с официантом насчет американской яичницы и решила, что у него деньги куры не клюют. А может быть, ее заинтересовало присутствие сына. Не каждый день отцы приходят в ресторан с сыновьями. Если приходят – значит, не от хорошей жизни. Значит, у него неблагополучно в семье, а возможно, совсем нет матери, а какая женщина в то время не волновалась, когда у мужчины нет жены…

А может быть, ее подкупило, как Клементьев стал думать позже, выражение лица отца. У отца, хотя он часто к сыну бывал жесток и несправедлив, было очень доброе лицо. Страдания, которые во время войны выпали на его долю, сделали отца мягче, добрее к людям, нежели он был в молодости.

– Да, да. Вас.

– Я не умею танцевать.

– Я научу вас.

– Какой это танец?

– Танго.

– Ах, танго… Я видел, как танцуют его. В Австрии.

– Вы были в Австрии?

– Да.

– Как интересно! Так разрешите вас?

– Пожалуй.

Оркестр играл жгучую, тягучую мелодию. Клементьев никогда не слышал такой мелодии. Он вообще редко слышал какие-либо мелодии, кроме выступления оркестра балалаечников в клубе. Это была мелодия дальних стран, раскаленных под солнцем земель, горячих рек, душных лесов, ярких птиц, полуобнаженных темпераментных людей. Такая мелодия не могла родиться в наших бесконечных заснеженных полях.

Клементьев удивился, как отец ловко танцует в своих подшитых валенках.

До него доносились обрывки разговора:

– А вы хорошо танцуете. Вот не думала…

– Зачем же тогда приглашали?

– Так… для разнообразия.

– Назло кому-нибудь?

– Возможно…

Дальше Клементьев не слушал. Он потерял ко всему интерес.

«Санитар» принес большую тарелку с васильками по краям. Поверх васильков лежало круглое пухлое чудо. Желтое и горячее, как солнце. Пахнущее сразу всеми вкусными запахами, которые есть в мире. В середине круг был размягченным, почти жидким, и там от топота ног по дощатому полу дрожало большое масляное пятно; края же его были зажаренными, румяными и загибались кверху, как лепестки подсолнечной шляпки. Клементьев пододвинул к себе тарелку и отщипнул руками маленький кусочек. Он хотел съесть третью часть яичницы маленькими кусочками, растягивая удовольствие на весь вечер, вторую треть оставить отцу, а третью завернуть в бумагу и отвезти матери, но незаметно для себя съел всю. Клементьеву стало обидно, до того обидно, что на глаза навернулись слезы.

Кончился танец, подошел улыбающийся отец, сразу все понял и обнял Клементьева за плечи.

– Ничего, сынок. Я ее на фронте часто ел. Скоро курей заведем. Каждый день яичницу есть будем. Настоящую. Еще вкуснее этой.

В тот вечер отец был очень веселым. Еще никогда Клементьев не видел его таким веселым Он много шутил, часто танцевал с женщиной в плюшевом платье, смеялся. С удивлением смотрел Клементьев на смеющегося отца. Впервые в жизни он слышал его смех. Сколько себя помнил Клементьев, отец всегда был хмур, озабочен. У отца оказался очень звонкий молодой смех… Наверно, отец чаще, чем надо, танцевал с женщиной в плюшевом платье, потому что в один из перерывов к отцу подошел военный с капитанскими погонами, положил руку на плечо и сказал:

– Пойдем потолкуем.

Они отошли в покрытый инеем угол, где стоял стол с грязной посудой, и стали толковать Сначала разговор, видно, был очень серьезным, потому что и отец и капитан стояли с красными сердитыми лицами, а капитан даже сжал кулаки, но потом их лица смягчились, напряжение спало, и в конце концов капитан пожал отцу руку.

По дороге домой отец напевал под нос, и Клементьев чувствовал в темноте, что он улыбается. Озябшая лошадь бежала быстро, тянулись мимо бесконечные, покрытые снегом поля, под тулупом было тепло, уютно, не хотелось шевелиться, и Клементьев впервые подумал, как здорово то, что отец вернулся с войны живым и невредимым, что теперь все будет в жизни хорошо и что он любит отца.

А дома произошла безобразная сцена.

– Где деньги? – спросила мать.

– Понимаешь, мы были в ресторане, – сказал, улыбаясь, отец. – И пропили все деньги. И ели яичницу из американского порошка. Сын еще ни разу не ел яичницу из американского порошка. Мы с тобой, Танечка, обязательно пойдем следующий раз в ресторан. Мы так заживем.

Клементьеву передалось настроение отца.

– И еще мы танцевали. Такая тетечка в плюшевом платье.

Клементьев и сам не знал, зачем он ляпнул про тетечку в плюшевом платье. Наверно, ему казалось это очень остроумным. В то время Клементьев считал себя очень остроумным человеком.

– Ах, вон оно что, – тихо сказала мать, – Я тут загибаюсь, крохи считаю, а он с бабами…

Мать сняла валенок и кинула его в отца. Потом второй… Отец пьяно улыбался, защищался растопыренными пальцами. Из его носа шла кровь… Он так и остался в его памяти: жалким, растерянным, бормочущим. «Ну что ты, Танечка… Я же только танцевал…», с размазанной по лицу кровью…

Теперь, мною лет спустя, идя с бидоном парного молока, Клементьев думал о том, что напрасно он тогда продал отца и тем более напрасно мать кидала в него валенками. Отец, наверно, заслужил и салат, и жгучий аргентинский танец…