Лесной шум

Дубровский Евгений

В Е С Н А З О В Е Т

 

 

ВЕСЕННИЕ ГОЛОСА

Пока березы еще не оделись зеленым пухом, спешите за город, горожане!

В лес, в поле, на взморье, хоть просто на болото—все равно куда, только постарайтесь забраться туда с ночи, и везде вы услышите без всякого на то билета весьма замечательный концерт.

Весенняя ночь молчит мало. Еще в темноте в перелеске вдруг кто-то захлопает в ладоши и захохочет совсем по-человечески.

Леший? Конечно, это издавна записывалось и записывается на его счет, но совершенно напрасно. На самом деле—это самец белой куропатки выражает свои к ней чувства.

На болоте, часто в придорожной канаве, в первой попавшейся лужице слышится тонкий протяжный металлический звук. Не забрался ли туда шалун-мальчишка с жестяной дудочкой, купленной за три копейки на ярмарке? Нет, это самая крохотная уточка, уточка чирка-свистунка зовет к себе своего пестренького кавалера с коричневой головой и зеленым перышком в крыльях.

Слышится блеянье ягненка. Неужели уже выгнали стадо? Слишком еще темно. Это длинноносый кулик, бекас, забравшись в сумасшедшую вышину, под облака, кидается оттуда камнем вниз на неподвижно распущенных крыльях, и рулевые перья его хвоста, дрожа, производят странный звук, почти неотличимый от блеянья.

Зачем так делает бекас, конечно, в точности неизвестно, но, вероятно, для того, чтобы понравиться своей невесте. По крайней мере, опустившись на землю, длинноносый кавалер весело и очень смешно танцует на кочке, отчаянно припевая тонким-тонким голоском: чики-чик, чики-чик! Точь-в-точь стучит крошечным стальным молоточком по наковальне. Если поблизости окажется другой такой же весельчак, то они немедленно кидаются драться, и добродушные долгоносики так щиплются, что из них перья летят. Ничего не поделаешь: любовь… значит, драка.

Вдруг могучие звуки, рокоча и играя, принеслись откуда-то издалека, прорезали прозрачный сумрак ночи, перекликнулись с эхом и замерли.

Какой горнист какой кавалерийской части подал на медном рожке сигнал к бою, к атаке, в поход? Да ничего подобного: это журавли в глуши болота сыграли зорю.

Охотник, держись начеку: сейчас в темной глубине леса запоет глухарь. Вы его видали, горожане? Он мертвый висел вниз головой у дверей зеленных лавок—глупый, большой, черный, не то петух, не то индюк. Дурак? Нет, вы посмотрите на него в лесу на току. Это красавец, это орел куриного рода, гордый, смелый, и—какая там глупость! Попробуй к нему подобраться, он видит и слышит издали каждую козявку, и при малейшем подозрительном шорохе—фррр! Только его и видели. Живой он кажется еще больше. И любовная песня этой огромной птицы нежна, как шелест травы, как ласковый шопот волны или лесных вершин. Странный, ни с чем несравнимый, неподражаемый звук глухариной песни как будто слаб, но сквозь все звуки леса он несется на четыреста—пятьсот шагов даже в порядочный ветер, а в тихую погоду слышен еще дальше. Из двух колен слагается песня глухаря: сначала что-то вроде щелканья, повторяемого несколько раз, потом нечто, похожее на шипение. Странное, таинственное впечатление производит эта песня при первых проблесках зари на красных стволах сосен. Глухарь—птица каменного века. Он поет свою шепчущую песню тысячи-тысячи лет, поет теперь, как он ее пел, когда волосатый человек ходил еще чуть ли не на четвереньках. Когда глухарь поет свою песню любви, он глух и слеп совершенно, это действительно совсем глупый индюк. К нему можно подойти и в упор застрелить его так, что он этого даже не заметит. Но песня его коротка. Только два-три верных шага, скорей скачка, можно успеть сделать под песню, а затем надо превратиться в пень, в камень, не дышать, не моргать, иначе глухаря больше не увидеть: хитрец, улетая, непременно свалится за вершину так, что в воздухе останется только громовое трепетанье его крыльев, а самого и тени не мелькнет. Фррр! И—все тут.

Кругом тока незримые сидят глухарки и, вероятно, с упоением внимают пению своих кавалеров.

Изредка эти дамы подают и свой голос. Попросту: они квохчут. Это крупные рыже-серо-пестрые птицы, очень похожие на кур; вид у них довольно глупый и не без причин: они—дуры. Все так. Но ни яростный рев лося, ни песня соловья, никакой другой голос в мире животных не выразителен так ясно, как это «квох-квох» глухарки около тока. Тому, кто не был никогда в лесу, кто совсем никакого понятия не имеет о глухарях, при первом же не то вздохе, не то стоне глухарки мгновенно становится ясно, в чем тут дело—так красноречив, так полон страстью, истомой этот звук.

А весна не ждет. Отблески утра сверкают в каждой луже. Голоса весны звучат наперебой. Трубят где-то в лазурной вышине серебреные трубы. Лебеди! Разве на далеком севере, в необитаемой глуши, в дебрях случается видеть их близко, а то все так, в почтительном отдалении пролетают недостижимые дивно-прекрасные птицы, могучие, белоснежные. Откуда, куда, зачем? Не любит лебедь человека.

Гуси не могут лететь молча, они непременно болтают тихонько, сосредоточенно—вероятно, страшную дрянь какую-нибудь вроде сплетни или разговоров о погоде. Очень знакомая болтовня. Из-за малейшего пустяка гуси орут, и зычное их гоготание дико и глупо врывается в хор любовных голосов, несущихся навстречу солнцу.

В течение всей зари тетерева-полевики кувыркаются, дерутся и бормочут на полянках, покрывая звуками своего чуфыканья все голоса просыпающегося леса. Как только взошло солнце, все тетерева, как по команде, вдруг взлетают на деревья, посидят там минутку-две, чуфыкнут еще разок-другой и—кувырк! Все сваливаются вниз, на землю, спать. Это как бы условный знак, общий сигнал к тому, что любовные серенады кончились… до следующей зари.

Ни лебеди, ни глухарь, ни журавли, никто из множества существ, подающих свой голос весною, никто не подает его так интересно, как… утка. Э, нет, не кряква, нет, совсем не то. Эта, конечно, не пропустит случая разинуть свой плоский клюв и ляпнуть во все горло:

— Кря-кря… Смотрите, люди добрые, какая я простая, глупая баба! Кря-кря!

Нет, не о той утке речь. Среди множества утиных пород есть свиязь. У селезня этой утки дыхательное горло устроено особенно. И, пролетая весной, селезень-свиязь издает исключительно ему свойственный звук, из двух колен веселый свист, слыша который, душа прыгает от радости. Невозможно поверить, что это кричит утка. Это нечто восхитительное. Это заливистая ликующая флейта самой весны, роскошно свистящая откуда-то из-под облаков.

Спешите слушать эту дивную флейту, весь этот концерт, горожане! Спешите, пока еще гулкой весенней дрожью зыблется непросохшая земля и новобрачные березы одеваются нежно-зеленым пухом.

 

ЩУЧЬЯ СВАДЬБА

— Сидишь? — спрашивали рабочие, проходя мимо Васьки-портного.

Получив утвердительный ответ, почти все давали одно и то же заключение:

— Ну, и дурак!

Васька с ружьем сидел уж третьи сутки у большой лужи, называвшейся заводским прудом. Он видел, как туда по узкому мелкому протоку из реки зашли две огромные щуки. Обратно выйти они не могли, вода в реке спала, и проток почти обсох. В прошлую весну, подсмотрев такую же историю, Васька кинулся ловить щук голыми руками, промок до нитки, иззяб до полусмерти и, наконец, получил щучьим хвостом такого леща «по морде», что повалился в воду. А щуки исчезли. Теперь, подстерегши снова чету щук, Васька поклялся добыть их во что бы то ни стало.

Когда, постепенно обозлившись, он перестал отвечать на вопрос, сидит ли он, проходящие также больше спрашивать не стали, ограничиваясь соболезнованием:

— Вот дурак-то! Все сидит. Ах, чтоб тебя.

Ревел железным басом заводской гудок, машина, шипя, выпускала пар, мерно шумели пилы, разрезавшие тела лесных великанов, со стуком, с лязгом катились по рельсам тележки, развозившие разные разности. Васька все сидел. Иногда ветер нес прямо на него густые тучи едкого дыма из печей, обжигавших уголь. Васька крючился, задыхался, кашлял, но не уходил, не спуская ни на миг глаз с проклятой лужи: ничего на ней не показывалось. Пошел дождь. Васька сидел синий, мокрый насквозь.

— Шалашик пристроил бы, что ли? — уговаривали проходящие. — Плюнь, Васька, эй, смотри—околеешь. Ну, дурак. А еще портной.

— Нипочем не расстанусь, не уйду, — хрипя, бормотал Васька, торопливо хватая еду, принесенную из дому, — ни в жисть не уйду, пымаю.

Выстрел грянул под вечер. К пруду сбежалась толпа.

— Ну, ну, Вася? — кричали взволнованные голоса. — Ну, убил ли что?

— Мимо, — мрачно отвечал Васька. — Проваливайте все к чортовой матери, без вас тошно.

— Да пошел же, дурак, домой. Неужто третью ночь тут трястись будешь? Посинел, чорт. Портной тоже.

Лужа не глубока, по пояс, но довольно широка, с одного берега до другого ружьишко еле-еле хватает.

Хуже всего то, что патронов оставалось только два. Иной раз покажется, как будто спинное перо щучье по воде идет. Вот и запалил так-то сдуру, а оно оказалось вовсе не перо, а так только муть какая-то плыла. Уж не бросить ли, в самом деле? Сил больше нет, так спать хочется. Да жалко уж очень уйти: тут ведь, тут, подлые, только как провалились, не видать ничуть.

Сидит Васька, трясется, хоть и надел принесенный матерью тулуп: свежа весенняя ночь. Дождь перестал, прояснело небо. Края лужи к утру подернулись ледком. Заблеял в сумраке над ближним болотом бекас, пронеслась, свистя крыльями, утиная стая, чуфыкнул из перелеска тетерев. Заря заалела красными полосами, и сквозь дымку тумана, густыми клубами повиснувшего над лужой, послышалась там возня. Что-то шлепало, брызгало, плескало в воде, как будто мальчишки купались там. Вдруг ветерок дунул, разлетелась дымка тумана, открылось зеркало воды, наполненное красно-огненными отблесками, и огромная рыба стала видна там въявь. Высунувшись черной спиной из воды, щука ходила кругом по самой мели у прибрежных кустиков, вертясь между остатками осоки, среди каких-то палок, торчавших там и сям. За огромной щукой, не отставая, крутилась и плескалась другая—поменьше.

Среди утренней тишины выстрел раздался, как удар пушки, и огромная рыба бешено забилась, закувыркалась в воде.

— Уйдет! Уйдет! — закричал прибежавший на выстрел сторож. — Стреляй еще, Васька, стреляй!

Васька выстрелил, чтобы добить кувыркавшуюся щуку, но впопыхах просадил мимо. По воде, доходившей местами до колен, он добежал до бьющейся, извивающейся рыбы, схватил ее, вытащил на берег и тут только почувствовал, как она тяжела. Вдруг щука, выскользнув из его рук, закувыркалась, затрепыхалась по земле.

— Нет, врешь, чорт, не уйдешь! — хрипел Васька, наваливаясь на нее всем телом.

Щука, не раненная нисколько, а лишь оглушенная, теперь опомнилась и ползла к воде.

— Уйдет, уйдет! — вопил сторож. — Васька, добивай, уйдет!

А добить-то было нечем. Напрасно сторож с обрезком доски суетился около щуки, стараясь ударить ее по голове: не так-то это просто. Тогда Васька в отчаянии скинул с себя тулуп, завернул в него сильно бьющуюся рыбу и, взвалив на спину, унес, дрожа, весь мокрый, сгибаясь под тяжестью, но счастливо ухмыляясь.

Огромная, толстая, широкая щука лежала через весь стол, выставленный у избушки портного. Из ярко-белого живота рыбы узкой желтой лентой текла икра.

— Ай да Вася, молодчага! — с завистью говорили проходящие. — Ну и Вася у нас: стрелок. Недаром мастер.

— Ай, Вася, смотри какую невесту подцепил. А на жениха пороху нехватило, убег, а?

Вася, поспав часика два и кое-как раздобыв еще патронов, не только имел терпение караулить у пруда еще сутки, но даже облазил вязкую лужу чуть не по пояс в ледяной воде, обыскал всю до последнего кустика: нет, щучий жених исчез бесследно.

 

ЛЕДОХОД

Каждая река сбрасывает лед по-своему.

Рыбак, живущий лет тридцать на берегу Клязьмы, как самое обычное простое известие сообщает, что вот через восемь дней в понедельник в три часа дня его река пойдет. Он знает это верно по многим приметам: вот этот ручей начинает бурлить за неделю до ледохода, к тому заливчику должна подступить с другой стороны вода, перед подвижкой льда непременно пролетят кулики-сороки. Иной раз, сняв шапку и попробовав, как теплым ветром тянет из-за дальнего бора, дед уверенно сбавит срок: не в понедельник река пойдет, а в воскресенье в три часа. И в минуты, назначенные с такой странной точностью, вдруг что-то крякнет, лопнет среди пожелтевшей равнины надувшегося льда, и он ползет, иногда очень медленно, несколько шагов. Дальнейшее движение его может задержаться разными причинами неизвестно на какой срок, но первая подвижка указывается запросто с большой точностью, и вслед за подвижкой начинает неудержимо прибывать вода, иногда быстро, большей частью постепенно. Она не крушит, не бунтует, а, спокойно поднимаясь, выходит из берегов и разливается по равнине. Островами стоят десятки селений, мелкие, как будто безобидные волны мирно плещутся между избами. Не зевай, человек! За пустяк тут гибнет скот, пропадает птица. Поля исчезли, их нет, есть водополье: ни поле, ни вода, смесь того и другого. И если долго гуляет полая вода, то разлив безобидной равнинной реки превращается в бедствие.

На Урале почти нигде не бывает водополья. Поля там есть и воды очень много, но они не смешиваются. Избыток влаги там уходит в лес, не имея возможности проникнуть в каменную почву, заболачивает ее, стоит тихо, мертво, вредно. В реку попадает в виде воды то, что, растаяв на снеговых вершинах в сверкании весеннего солнца, стремительно скатится в гранитную канаву—реку. Какая-нибудь Ляля, почти неведомая вообще и не существующая летом, весной несется в пене с шумом, с брызгами, свирепствует… дня три-четыре. Разлиться ей некуда, она сжата стенами скал и, переполненная вешними волнами, примчавшимися с гор, она яростно раскидывает свой лед в течение нескольких часов куда попало: на скалы берегов, в устья притоков, в болота прибрежных лесов.

С такой рекой никакие предсказания невозможны, весеннее пробуждение реки решается не тут, у ее ложа, а где-то там, в каменных громадах отдаленных гор. И человек, желающий воспользоваться силой реки, сидит на берегу и караулит. Пошла! Сплав начался… Иногда в глухую ночь сотни рабочих сталкивают в волны с зимы приготовленный лес. Никаких баржей, ни плотов, кидай так, как есть! Тут лес идет только молём, без всякой связки. И огромные бревна часто ломаются о скалы, как спички, когда их кидают с высоких берегов. В брызгах, в пене бушует и мечется бешеная река, стремглав уносит все, что в нее ни кинут, летит горой, громадой волн и вдруг истощается, сохнет, пропадает. Только жалкие струйки бегут кое-где, и трупы лесных великанов, раскиданные течением, валяются по каменистым отмелям. Какие-нибудь четыре дня прошли и—ни льдин, ни шума, ни просто воды. Если прозевать первый бурный порыв горной реки, то сплав погиб, засушен. Обсохшие бревна вытащить из опустевшего русла невозможно. Остается лишь слабая надежда: авось там, в громадах гор, летнее солнце особенно жарко пригреет снега и так же бурно но еще на более короткий срок пришлет живительные волны.

Мрачной снежной пустыней лежит огромная река, впадающая в ледяной океан. Онега… Где-то там, даже не на роскошных лугах юга, а у скромных вод Финского залива уже цветет май. Тут—в мертвой тишине, в морозной неподвижности кругом снег и лед. Но солнце сияет в ослепительной лазури, жарки, жгучи его лучи. Ручьи, впадающие в реку, полны странно прозрачной водой, по закраинам реки также видны свободно блестящие полосы. Что за дивное, тончайшее благоухание наполняет воздух? Это ива цветет среди льдов, та ива, что жалкими кустами незаметно растет везде по грязным дорогам; здесь в ледяной пустыне миллионы ее невзрачных цветов, свежих и чистых, как в первые дни земли, дышат нежнейшим ароматом. И вдруг какой-то исполинский вздох, какой-то чудовищно могучий шорох. Ничто, повидимому, не изменилось. Синеют льдины, искрится даль снежных равнин, в нестерпимом блеске сияет бледная лазурь неба. Однако почему две лисицы, перебегавшие играя реку, вдруг понеслись сломя голову к берегу? Что-то шелестит огромное, длинное, шуршит, тащится, тяжко ползет, близко… и далеко… Тут… Там… Везде.

Э, да река пошла! Поплыли синие льдины, нагороженные одна на другую, тронулись груды снега, кое-где осыпается глинистый берег, падают в воду обломки: вот что шуршит и плещет. Так ведь это опасно? Сейчас поднимется вода, волны кинутся на берег и… И ничего, решительно ничего, ни малейшего происшествия. Из гранита глубокое, просторное ложе огромной реки. Гранит—основа плоских ее берегов: в них она и останется. И все эти горы ледяных глыб, просторы снежных полей, так долго лежавшие саваном над прозрачными ее водами в течение северной зимы, она, могучая красавица, теперь в роскошном сиянии весны спокойно целиком снесет и сбросит в море.

Кроме равнинных рек с их безбрежным водопольем, кроме потоков, стремительно низвергающихся с гор, среди могучих красавиц—рек севера—есть еще одна, особенная, с двойным ледоходом. Человек, насев на нее давно, бесстыдно запачкал ее синие льды. Проснувшись весной, красавица имеет отчаянно плохой вид, обезображенная гнусными рядами черных свалок, запятнанная грязью мусорных груд. Сбросив весь этот позор в море, она, величественная, синяя, многоводная, течет холодно и строго: не было для нее весны. И вдруг оттуда, где дивная река берет начало, из огромных пустынь озера-моря, чудесная река достает свой весенний наряд и на торжество ледохода радостно гонит по синеве вод в блеске жарких лучей почти летнего солнца вереницы свежих белоснежных льдин. Это второй ледоход. Есть такая река.

 

ДЫХАНИЕ ЛИСТЬЕВ

Развертывая свои длинные зеленые почки, заметнее всех пахнет тополь. Его клейкие темнозеленые листки весной откуда-то достают смолу, вообще, казалось бы, несвойственную этому дереву, и тягуче-сладостный аромат этих блестящих листков летит далеко, особенно чувствуется, когда впервые после морозов теплые сумерки полупрозрачной мглой кутают еще не просохшую землю.

Ива благоухает дивно. Она неприхотливо растет в грязи, где попало, по проезжим дорогам. Она выкидывает почки еще по снегу, жалкая, наивно-убогая пальма севера—верба. Эти крупные пушистые пупырки, так смешно напоминающие крошечный заячий хвост, не имеют запаха: пахнут появляющиеся значительно позже их мелкие, почти незаметные, желтовато-розовые цветы, пахнут крайне слабо. Там, где земля слишком долго покрыта льдом и снегом, где все молчит в тягостном сне почти полярной зимы, где убожество и нищета природы достигают крайней, уже унизительной степени, там вдруг ошеломляет прелесть тончайшего благоухания: то тянутся по окраинам леса бесконечные заросли ивы; она цветет при первом дуновении весны, и скромные, маленькие цветы ее, незаметные там, где их мало, здесь неисчислимые, сливают свои дыхания в очаровательный и нежный аромат, не сравнимый ни с какими духами. Он исчезает очень скоро.

Осина надувает толстую пухлую почку, темную, горьковатую на вкус; ее любят клевать глухарь, тетерев, рябчик—все дикие лесные куры, так жадно преследуемые человеком за странный вкус их мяса. И ясно дышат горечью только что развернувшиеся листья осины. Распустившись вполне, они тотчас начинают пахнуть… гнилью.

Невзрачна, суха, как будто безжизненна мелкая жесткая почка березы. Это—хитрость, притворство, чрезмерная недоверчивость, во всяком случае затаивание своих достоинств. Береза, помня ужас зимы, когда приходится заживо изображать мертвеца, побаивается холода, не верит мимолетным взглядам солнца. Зато, когда его лучи, прогрев от корней до вершины, разбудят ее вполне, докажут, уверят, что весна действительно пришла, — каким восторгом почти мгновенного расцвета вспыхивает береза под первым теплым дождем.

Едва успеют скатиться его алмазные капли, как на березе уже нет ни коричневых почек, ни темных ветвей: там висит нежно-зеленая дымка, вьются легким облаком тонко-зеленые кудри, колеблется прозрачно-зеленый туман, сотканный из множества еще сморщенных полусвернутых листков. И свежий березовый дух полон своеобразной прелести.

В лесу, где смешиваются тысячи запахов цветущих и тлеющих существ, всегда ясно слышно спокойное, здоровое дыхание березы: оно неизменно, сильно, чисто как прозрачная вода ключа.

Свернув в красноватые трубки свои лапчатые листья, клен не распускает их долго: он упорно ждет. Ему, несомненному пришельцу с дальнего жаркого юга, нужно много света и тепла. Когда, прокатившись в небе веселым грохотом, ударит первый гром, и потрясенные волны воздуха повеют хотя бы на миг летним зноем, тогда клен живо-живо развешивает узорчатые цепи широколапчатых листьев. Увы! Они не пахнут нисколько. В скудной ли почве севера нет тех соков, что дали бы аромат, недоволен ли здесь клен чуждым ему солнцем, не умеющим греть как следует, — клен стоит зеленый, тенистый, прекрасный, но дыхание его незаметно.

Дуб дышит бурно. Какой крепкий, какой ядреный воздух не только в дубовой роще, но даже в густой тени одинокого богатыря, едва успевшего одеться темноблестящей зеленью. Он стоит голый, когда весь лес уже нарядился в весенние листья. Холода боится? Ни в малейшей степени. С силами собирается? Да ничуть, сил хоть отбавляй. Просто не спешит. Листья у него, если угодно поближе посмотреть, есть, почки, похожие на орехи, он развернул давно, но темные крепкие листки так малы, так плотно прижаты к черным ветвям, что дерево кажется голым. Куда торопиться?

Медленно, верно растут листья дуба. Могут налетать какие угодно бури, возвращаться трескучие заморозки: дубовый лист преждевременно не пожелтеет, не упадет. Все крепкие, сочные, затейливо-зубчатые листья дуба продолжают полнеть, увеличиваться, зеленеют не бледным цветом трав, а темной зеленью морской глубины. И крепкий, бодрящий запах их, сорванных с дерева или живых, колеблемых ветром, напоминает соленое дыхание океана.

Не все с почек начинают весеннюю жизнь, есть такие, что, не развернув ни единого листа, сразу одеваются цветами. Осыпанные бледнорозовым снегом, стоят яблоня и вишня, и слабым ароматом горького миндаля дышит их нежный, прелестный наряд, легко сдуваемый ветром.

А есть и такие, что не только цветов, но ни почек, ни листьев никогда на них не бывает.

Мертвецы? О, нет.

Незримо меняя иглу за иглой своей хвои, они кажутся неизменными, равнодушными к лету и зиме, безучастными к жизни, холодными весной. Все это неверно.

Чудно дышит старый бор, и полно сладостных сил его могучее дыхание. Оно в полдневный жар совершенно ясно, несомненно пахнет медом, хотя среди сосновых стволов, давно потерявших нижние сучья, на сухом ковре опавших игол, очевидно, собирать мед не с чего, и ни одной пчелы там нет. Принесенные прозрачнокрылыми работницами с цветущих трав залитых солнцем лугов, не те ли самые ароматы собираются в таинственной темноте ульев, что здесь, копаясь в песке между камнями, как-то добывают слепые корни, а солнце в золоте смолистых соков гонит вверх?

 

ГОЛОСА ДЕРЕВЬЕВ

У каждого дерева есть свой голос. Самый радостный у березы, когда она распускает свежие нежно-зеленые, еще сморщенные от чрезмерной молодости листки. Звук их легкого трепетания слаб, но весел и ласков. Конечно, много значит тут весна. Но и летом в густо-мелкой листве, в осеннее ненастье в безлистных ветвях березы ветер посвистывает веселей, чем в других. Березу любит солнце, и она без солнца жить не может. Изумрудами искрятся ее бесчисленные листки под жаркими лучами и, наконец прогретые насквозь, но не увянув совсем, долго-долго горят как золото в ясном свете осеннего дня: не может береза забыть жаркой ласки солнца.

Осина обычно растет на тех же местах, где и береза, но что это за унылое дерево. С тоскливым шопотом, точно боясь чего, вечно треплются тусклые листья осины и, чуть что—маленький холодок, резкий порыв ветра, холодный дождь, — они вянут, принимают грязно-бурый цвет и сваливаются. Осенний ветер в голых тонких ветвях осины взвизгивает и пронзительно скрипит.

Сосна звенит всегда ясно. В безветренный знойный полдень, когда в бору пахнет медом и смолой, когда там все сонно молчит и только какие-то жуки, дребезжа, не то перепрыгивают, не то перелетывают, даже в этот час тишины старые сосны неизменно поют свою песню. Человеку на ходу ее почти не слыхать, он должен лечь и посмотреть вверх. Тогда она вполне слышна, эта чудесная, древняя как мир, песня, и тогда видно, кто ее поет. Зеленые вершины, слегка покачиваясь, звенят чуть-чуть, и тысячи слабых, шепчущих, шуршащих голосов сливаются в протяжный сладко-гудящий звук. О чем поют лесные вершины? Да о том же, о чем лепечет, набегая на берег, волна. Сказка ли, песня ли—человек их знает смутно: он когда-то слышал их въявь, отчетливо, но позабыл.

Когда бурными порывами, крутясь и хватаясь за что попало, несется вихрь, могучим хором исполинских труб звучит вслед за ним старый бор.

Скучно воет ель в сердитый ветер. Перед маленьким, ласковым ветерком она тупо молчит: ему не за что зацепиться в ее остроконечной вершине, точно пальцем показывающей в вышину. Темно, сыро, пусто под развесистыми лапами—ветвями—старых елей. Не любят их птицы, не любит зверь, не любит человек. Молча торчит или противно воет ель—подлое дерево, хорошего голоса у нее нет.

Дуб—крикун. Из-за каждого листа у него с ветром изрядная перепалка. Ветер крутит, тянет, дергает, стараясь оторвать дубовые листья—так удобно за них уцепиться, — а дуб не дает и держит их очень крепко. Зубчатые, толстые, прочные листья дуба долго шепчут ветру, чтобы он от них отстал, шепчут настойчиво, убедительно, низким, важным голосом. А он все треплет и, вдруг потеряв терпение, дергает. Тогда все листья, все черные, кривые и, конечно, крепкие, как все у дуба, ветки—все орут, ругаются, вопят резкими, крикливо-дребезжащими голосами. Большинство листьев дуба, засохнув, падает на землю, но некоторые, пожелтевшие, мертвые, даже зимой, осыпанные снегом, все-таки остаются на дереве и, шурша, шепчут, шепчут, шепчут. Упрямый, сухой, жесткий шопот, ворчанье позабытого смертью старика. Голые, черные, кривые, узловатые ветви кричат скрипуче, грубо, зло. Даже одиноко стоящий дуб осенью гудит, точно огромный зверь рычит сквозь сон. А у дубовой рощи голос моря в бурю.

Клен мягко шепчет, задумчиво шелестит своими лапчатыми листьями, бросающими такую причудливо-узорчатую тень в ярком сиянии дня. Он странно попадается иногда одиночкой в такой глуши северного леса, где человек никак не мог его посадить. Откуда он взялся? Какая птица, как принесла ничтожное семя, почему не заглушили его соседние растения? По самой тени его видно, что он тут чужой, он выродок здесь, вся его наружность, все поведение кричат о том, что он с юга, оттуда, где цветы роскошны и велики, где деревья огромны, а листья у них узорчато-зубчаты. И голос клена среди берез и сосен звучит робко и странно. С холодом и ветром клен даже не спорит: при первом их крепком натиске он сдается и, покраснев, сразу признав себя побежденным, раздевается, живо сбрасывая свои крупные листья.

В печке, перед окончательным исчезновением, перед смертью, уравнивающей всех и все, равны и дрова из разных пород. Но после того, как дрова сгорят, опять таинственно и неопровержимо выступает сущность каждого дерева. Опять как бы слышен голос каждого, удостоверяющий, какое из них жило более яркою жизнью, ближе дружило с солнцем, больше вобрало в себя теплоты его лучей.

Буян дуб жарче всех, за ним идут любимица солнца—береза и смолистая сосна, потом уже остальные.

В длинном ряду разных дров последними стоят дрова из пихты. Когда топится печка, наполненная пихтовыми дровами, можно подумать, что туда попали пачки патронов, взрывчатые вещества: треск, выстрелы, пальба, — вся печка того и гляди лопнет. После всего этого шума не остается ничего, кроме серой золы: ни угля, ни теплоты. Это дерево-лгун, дерево-жулик или по крайней мере дерево-обманщик. По наружности пихта не то сосна, не то ель, нечто серебристое, довольно красивое, представительное, а по существу такая дрянь, что понять нельзя, зачем она на земле растет, не годясь ни на постройку, ни на поделку, ни даже на дрова.

 

НЕВЕДОМАЯ

В северный лес для того, чтобы он вполне проснулся от зимнего сна, должна прилететь небольшая серая птица. Откуда и куда она является, как живет, о том в точности почти ничего не известно. Но пока она не подаст своего голоса—нет, не завершен сияющий круг весны.

Серая птица, заключающая своим голосом весенний хор, — не певчая пташка. Она не поет, она похожа на ястребка, но сказать, что она кричит—неприлично, грубо, даже оскорбительно. О, нежный вздох темной лесной глубины, о, шопот милый, о, ласковый, сладостный стон! Звучит он там среди ветвей или в сердце о чем-то странно лепечет?

И самый хмурый человек почему-то улыбается, как при встрече с другом детства, и не то удивленно, не то радостно бормочет:

— Ах, она уже тут, уже кукует. Ну, значит, весна!

Чета влюбленных, заслышав голос кукушки, не пропустит случая справиться у нее насчет продолжительности их любви. Кукушка обманет любовников. Она обманет и тех, кто спрашивает у нее, сколько лет осталось жить, но это ничуть не портит дела. Тысячелетия прошли, а кукушке все ставятся те же вопросы и все с тем же удовольствием. Во многих местах земли легли железные дороги, протянулись проволоки, шумят вагоны, дымят фабрики; в таких местах кукушке нечего делать, и она исчезает. Но там, где еще качаются зеленые вершины леса, там слышится голос кукушки. О чем она твердит своим ку-ку? В самом деле, о верности в любви, о долголетии? В кукушкин счет не верят даже те, кто ее спрашивает. А любят кукушку решительно все. Слышали и с неизменным удовольствием слушают кукушку также все. Видят ее очень немногие, даже из тех, кто часто бывает в лесу. А знать кукушку—нет, никто ее не знает.

Известно, какими мохнатыми червяками она питается, в точности вычислено даже, сколько таких червяков кукушка может съесть, и, конечно, не без злорадства поставлено ей в счет, что она—безнравственная птица—своего гнезда не вьет, а навязывает бедным пташкам прожорливых прихлебателей. Пусть. Но вот как объяснить кукование? Тут натуралисты уходят в дебри выдумок, путаются в противоречиях. Кукует, по словам ученых, только самец кукушки, как водится, для развлечения самки.

Возможно, что ученые правы, что кукует только самец. Но считать «ку-ку» любовной песней все-таки нельзя никак. Никто, никакая птица не поет о любви в течение двух месяцев без различия времени дня и ночи. Едва береза начнет дымиться нежно-зеленым облаком, кукушка подает свой голос, и он же звучит, неизменно нежный и таинственный, когда колеблется золотистыми волнами рожь и зарницы отходящего лета мерцают по краям земли. Кукушка кукует в туманной росистой полумгле при первых проблесках утренней зари, румяным вечером, когда солнце, исчезая, бросает последние красные лучи на вершины леса, погруженного уже в мрак; она кукует в жарком сиянии безоблачного полдня, кукует в пологе теплого июньского дождя. И это все песня любви? Чересчур уже верный супруг, невероятно упорный в своей преданности, а подруга столь ветрена, что у нее даже гнезда нет.

Быть может, слишком пылкий любовник? Нет.

Равномерное, спокойное, почти всегда медленное кукование сладко щекочет сердце человека, каждому шепчет про что-то приятное, ласкает какие-то неясные чувства. Все, что угодно, можно слышать в куковании, но любовного увлечения, звуков, дрожащих страстью любви, там нет. Неизъяснимо-сладкой печалью, нежной тоской полон ее милый голос. Ку-ку! Наперекор ученым исследованиям, это—не жалоба ли матери на странную прихоть природы, жестоко велевшей раскидать по чужим гнездам то, что всем дороже жизни? В таком случае, рассуждая строго, у кукушки не было бы основания куковать немедленно по прилете. Дело, однако, осложняется тем, что время прилета кукушки определяют по… кукованию. А если она, прилетев, две недели молчит, об этом кто как узнает? Может быть, повинуясь роковому закону, она уже разбросала своих будущих детей и потом плачет? А когда она улетает? Лес в полном расцвете своего изобилия, жаром пышут не только июльские дни, но и ночи, а кукушка молчит. Значит ли это, что она уже улетела, или она нашла своих детей? Отлетают кукушки как—сразу все или порайонно? Путешествуют стаями или в одиночку? А видал ли кто, как кукушка пьет? А гуляет она пешком по земле или всегда сидит на деревьях? И для чего она кукует иногда на лету? Нет нигде ответов на множество вопросов кукушечьего существования. В лесу много тайн, упорно не поддающихся любопытству человека, и в том числе такая, казалось бы, простая птица, как кукушка.

 

ЛЕТАЮЩИЕ ЦВЕТЫ

Колеблющийся, неровный полет бабочек над свежезазеленевшей поляной—одно из самых прелестных зрелищ, какие может дать угрюмый север весной. Пока бабочки называются по их наружному виду, самые имена их звенят очаровательно: весенница, многоцветница, голубянка, зорька. При первой попытке определить ее сущность поближе впечатление сразу портится значительно и поэтическое обаяние исчезает. Крапивница, брюквенница, капустница, репейница—это звучит уже плохо, звучит повседневностью. Но полное разочарование наступает, если взять это невинное, кроткое создание—бабочку—в руки и посмотреть на нее поближе. У, какая злющая рожа, какое зверское выражение свирепо выпученных, немигающих и непрозрачных глаз, какие страшные челюсти! Вот так цветочек, невинность, эфирное существо. Да в зубастой морде волка меньше жестокости, чем в личике такой сильфиды! А она, получив свободу, упорхнула, удалилась чуть-чуть, отталкивающие подробности ее исчезли, и она вновь чарует взор—все равно летит ли, колеблясь по волнам воздуха, или, едва прикоснувшись к неподвижному цветку, трепещет над ним крыльями, вырезанными из нежнейших тканей неподражаемой красоты.

Бабочки в большинстве пьют лишь цветочный сок и нисколько не вредят цветку, наоборот их нежное прикосновение дает цветку то внутреннее содрогание его лепестков, которое нужно для продолжения его жизни. Некоторые бабочки совсем никакой пищи не принимают, они не едят, не пьют, даже не имеют ничего, чем можно это делать. Точь-в-точь небесное существо, питаемое в течение немногих часов своей жизни блеском солнца, ароматом цветов, созданное только для любви. А рожа-то у небесного существа все-таки свирепая, и зверская пасть искривлена зловеще. За что же, почему такая несправедливость?

Обман вся эта красота. Каждая сильфида, восхитительно колеблясь над цветами, присматривает, куда она положит многочисленный выводок противных, ненасытно прожорливых червяков.

Голубянка, сверкая лазурными крылышками, оставит незаметную грудку крошечных яичек на крушине и вереске; пестро-коричневая крапивница, выпархивающая еще по остаткам снега, также обиды никому не причинит, ее потомство будет есть крапиву. Но как только задымятся нежной зеленью береза и черемуха, являются летучие эскадрильи белянок разных пород. Они, колеблясь и мелькая, несутся тучкой, полупрозрачным облачком, легкие, нежные, трепеща зеленоватыми крыльями с чудесными узорами. Огородник их уже ненавидит, плодовод клянет на чем свет стоит. Самая бешеная злоба, самая ярая ненависть становятся понятными, если месяца через полтора после прелестного полета посмотреть листья капусты или брюквы, обглоданные тысячами гусениц, увидеть обильный урожай яблонь, погибший, сожранный, источенный в завязи червяками. Вот полчища гнусных обжор!

В первые совсем теплые дни установившейся весны, когда уже раздается великолепный свист недавно прилетевшей иволги и зацветает лесная земляника, из перезимовавшей куколки вылетает красавица «зорька»: верхние края ее крылышек розовеют, точно полоска зари.

Куда, прекрасная, направит свой полет? Да все туда же, на брюкву.

Есть бабочка, получившая почему-то на четырех европейских языках согласное название «адмирал». Ни к какому флоту ни малейшего отношения этот четырехкрылый «адмирал» не имеет, несмотря на свой высокий чин, водится скромно на крапиве, но знаки отличия у него есть: на вторых крыльях снизу, на мраморно-коричневом поле ясно отпечатаны черные цифры 18 и 81.

Когда яблоня покроется розоватым снегом почти непахнущих цветов и сирень вывесит сладко-душистые лиловые кисти, в жарком сиянии полдня, пышно раскинув узорчатые желтые крылья, порхает самая яркая, самая крупная из дневных бабочек севера—махаон. По-французски—это рыцарь, кавалер, по-русски—просто «ласточкин хвост».

Меркнут яркие краски дня. Разряженные в пурпур и лазурь красавицы-бабочки, медлительно купавшиеся в лучах тепла и света, куда-то исчезают. На их место из темных убежищ являются сумеречные, одетые более скромно.

Гудя, точно жук, быстро несется лилово-розовый бражник. Он вьется около каприфоли, дышащей сильным ароматом, и, трепеща крыльями, на лету опускает свой хоботок в душистую чашечку; он пьет нектар, даже не дотрагиваясь до цветка, и улетает, качаясь. Пьяница!

На спине самой крупной из сумеречных бабочек отчетливо изображен человеческий череп. Это бабочка «мертвая голова», мечта и зависть всех охотников за бабочками. Это уже не воздушное создание, мимолетно берущее почти неуловимую капельку цветочного сока.

Нет, это обжора, грабитель, ужас пчельников. «Мертвая голова» является к улью и, подражая жужжанию встревоженной царицы пчел, похожему на отдаленный звук трубы, пугает работниц, столпившихся у входа. Пользуясь замешательством, «мертвая голова» протискивается в леток, грабит, пьет мед до тех пор, пока на нее не устремятся сотни угрожающих копий опомнившейся стражи. Тогда мрачный грабитель, спасая толстое брюхо, беззвучно летит изо всех сил, а за ним злобно жужжат рои преследователей, несущихся на прозрачных крыльях.

Золотисто-зеленые кружки павлиньих перьев в точности нарисованы на крылышках бабочки «павлиний глаз».

Перистокрыл—бабочка, у которой крылья составлены из отдельных нежнейших полосок, точно из перьев, тонких, как полупрозрачные волокна лилейных лепестков. О, сколько их, бабочек, как бесконечна в своем разнообразии их причудливая красота! И все—от роскошного махаона, блистающего в солнечном сиянии, до ничтожной серой моли, сумрачно таящейся в дупле, пока не угаснет день, — все они подчинены странному закону: все выводят отвратительных прожорливых гусениц.

Прелестная сильфида неизбежно должна стать родоначальницей гнусного поколения. Для красоты это, казалось бы, страшнее смерти, однако в бабочке сколько-нибудь угнетенного состояния никогда не заметно. Она ничуть не подавлена позорным концом, который так жестоко предназначил ей неумолимый рок. Она не знает, что делает? Возможно, что и так. Впрочем, капусту от брюквы белянки отличают очень тонко. Кушают каждая только свое, и важный «адмирал», отлетав кампанию в море полуденных лучей, ночевать отправляется не иначе, как на крапиву.

Как бы там ни было, в бабочке все—легкость, беззаботность, грация, прелесть, красота. А подло-зверская рожа? Ну, это нечто бессознательное, нечаянное и притом очень мелкое: когда-то кто-то это заметит.

 

СОН И ПРОБУЖДЕНИЕ

Лес всегда темноват; даже весной в сверкающий полдень старый лес в глубине своей слегка хмурится. И в лесу всегда есть холодок; даже в то время, когда жаворонок уже спел свою песенку под шелком свежих зеленей, где-то в темных овражках, под мохнатыми лапами столетних елей лежит снег.

Тонко-тонко, нежно-нежно высвистывают незатейливую трель почти невидимки-малиновки, настойчиво перебивая всех, лепечут вертлявые синицы. Внизу то, что было просвечивающим пологом, стало плотным покрывалом: там почти темно. И вдруг в кустах, в полутьме слышится глухое звяканье бубенчика. Что такое, откуда?

Не жеребенок ли с надтреснутым колокольцом на шее забежал в лес? Да это заяц-русак вызывает отклик сочувствующего сердца! Оно недалеко, оно тут—это нежное сердце—и хорошо делает, что молчит: голос зайчихи похож на мяуканье плохой кошки. За лопоухой красавицей увивается несколько лопоухих же кавалеров, и все они, позвякивая, прыгают, мелькая, как тени между кустами.

Погасли лучи, освещавшие вершины; как будто гаснет и птичья болтовня. Плавно размахивая крыльями, над полянкой летит вальдшнеп: это—тяга, любовная встреча, ухаживание, быть может, объяснение в любви в воздушной синеве. Выстрел несет смерть и тут, но все-таки тяга—самая нежная охота, обвеянная каким-то особым очарованием. Шипящий свист вальдшнепа, его «цыканье» слышно лишь совсем вблизи, а издали, как будто хрипло, но отчетливо и ясно, как звук тугой раздираемой ткани, раздается странный крик: хорр, хорр. На мягких лохматых крыльях беззвучно летит сова. Это—ночь. Лес спит. Вдруг дикий жалкий крик, полный ужаса и смертельной муки, прорезывает темную тишину. Значит, лисичка, подобравшись к заснувшей на земле птице, задавила ее. Хлопнут, затрепещут упругие крылья, и опять все тихо. Спит старый лес, привыкший к таким случаям: жизнь—одни едят, другие пищат, пустое это дело.

Спит, спит лес.

Но не долог весенний сон. Еще в темноте заорет петух белой куропатки. Он, сильно хлопая крыльями, взлетает над кустом, для чего-то иногда перекувыркивается в воздухе, хохочет человечьим голосом и орет, орет. Невероятно даже, что так нашуметь может очень небольшой петушок. Трубный звук, несущийся из неведомых далей, удостоверяет, что болото проснулось: то рокочущая заря журавлей.

Темный лес еще спит. Вершины, однако, стали отчетливо видны на ясном небе. В этот торжественный миг, в прозрачном сумраке редеющей ночи, навстречу первым проблескам утра, поет или шепчет свою стрекочущую песню глухарь, поет, не видя, не слыша ничего, подпуская к себе близко своего убийцу. Какие струи, какие волны почти неведомых сил несутся в это время над землей, почему особенно сладок, так крепок предрассветный сон, что волнует и заставляет содрогаться все существо спящего человека? Не то ли, что очаровывает и ослепляет в глубине леса могучую зоркую птицу? Охваченный любовной страстью, с полчаса токует глухарь и с первыми лучами солнца вновь чуткий и сторожкий покидает ток.

Шумно чуфыкают там и сям тетерева-полевики, долбит-стучит дятел, невидимые ручьи начинают лепетать, повышая голос с каждой минутой. Вдруг яростный, голодный клекот несется над зелеными вершинами: то ястреб, паря на неподвижных крыльях, летит над лесом. А, совсем проснулся, старик!

И весеннее солнце дрожащим золотом смеется из каждой лужи.

 

ВЕСЕННИЙ ПОТОК

Обижен север природой. Туманные сумерки, ржавые мхи болот, однообразно окрашенные под их цвет животные, мелькающие совсем бесцветными тенями, когда лежит снег, долгое отсутствие большинства птиц… Скучный, жалкий край!

И ежегодно он, этот нищий, убогий угол земли, торжествует праздник жизни в таком бешеном великолепии, с таким блеском ошеломляющей роскоши, пляшет такую яростную пляску любви, каких никогда не видит изнеженный зноем юг.

На серую, унылую полосу земли, долго покрытую льдом и снегом, откуда-то из неизвестных пространств в течение нескольких десятков суток текут вместе со светом еще невидимые, почти неведомые лучи. Казавшаяся мертвой пустыня сбрасывает свой саван и населяется миллионами существ, в брачных нарядах явившихся с другого полушария земли.

В ветвях березы брызжут песни скворцов, перелетевших через море для того, чтобы свить гнездо в деревянном ящичке, воткнутом на шест перед избушкой. В луже онежских болот плещутся утки, быть может, вспугнутые неделю назад черным человеком на африканском побережье. Длинноносый кулик с Конго сидит на кочке речки Пичуги. Все они явились сюда не потому, что тут потеплело, а оттого, что там чего-то чрезвычайно важного недостало.

Солнечные лучи там обильны и жарки всегда. В пустынях, почти безлюдных, теплые волны никогда не замерзающих вод дают богатый и разнообразный корм. Полуденная природа расточительно щедра. Там морская глубина таит диковинных чудовищ, птицы пестры и ярки, цветы огромны, насекомые сверкают как огни. Тем, кто прилетел туда, спасаясь от морозов и голода зимы, есть место на этом вечном пире: ешь все, сколько хочешь, грейся, отдыхай вволю! Однако вывести детей прибывшим из дальних стран тут почему-то нельзя, не полагается и—скучно им все это богатство: вся прелесть жизни, оказывается, именно в этой тяжкой, опасной заботе—в выводке.

И миллионы пернатых существ в неудержимом стремлении несутся опять на север день и ночь, почти не принимая пищи, еле успевая перевести дух, несутся сквозь холод, бурю, через волны, несмотря на смерть, угрожающую со всех сторон. Кто, что, как дает сигнал к отлету с сияющих в вечном блеске побережий теплых морей, с роскошных тропических озер в унылые мхи тундр?

Однако миллионы птиц снимаются разом и летят дружно. Что во мраке, иногда в заоблачной вышине, что направляет их путь, трудно охватываемый воображением? Ведь не может же птичий мозг знать, держать в памяти подобную, большею частью даже невиданную, дорогу. Пернатые путешественники летят вполне уверенно, они не мечутся куда попало, не сбиваются из стороны в сторону, не путаются, не блуждают—нет, они твердо знают, куда им нужно прибыть, и туда летят, повинуясь желаниям, еще смутным, но уже более дорогим, чем жизнь, более сильным, чем смерть.

Как-нибудь выразить, объяснить, что путь их лежит в болотную глушь, иногда вовсе не имеющую никакого названия, пернатые не могут, но направление держат прямо: что-то ведет их непоколебимо. Прилетев, они мгновенно понимают вполне, зачем прилетели: тут цель, вся их радость, все счастье жизни. И бушующее празднество начинается немедленно.

Для нас дело тем загадочнее, что самый путь пернатых рисуется лишь в воображении, он нигде не лежит, ничем обозначен быть не может. Он, повидимому, возникает, движется и пропадает вместе с ними, с пернатыми, этот чудесный путь: летят птицы—он существует, нет птиц—нет и пути, они несутся вместе.

Этот путь—струи потока еще неведомых, пока почти неуловимых сил.

На скучный серый угол земли поток весны кидает миллионы существ, жадно ищущих счастья жизни, и всех, кто тут в зимней полуспячке дремал или кое-как перебивался, прозябая между сугробами, этот поток повелительно будит, пьянит, кидает в праздничный вихрь, сотрясая одним могучим желанием. Солнце? Да. Жар? Нет. Одной теплоты для всего того, что происходит весной, мало, кроме тепла есть еще что-то, гораздо более могущественное.

Летом северное солнце иногда жарит так, что заяц лезет купаться, а лесная птица, раскрыв клюв и распустив крылья, дышит тяжко, в изнеможении забившись в глушь кустов.

Но летом на утренней заре, когда те самые лучи, что через несколько часов станут невыносимо жгучими, пока они только еще брызжут огненными стрелами из-за края земли, в этот сладостно-прохладный час глухарь в росистой глубине леса… мирно клюет ягоды: солнце на него не действует. А в короткие дни весеннего очарования глухарь, как и все прочие, занят только тем, о чем поет. Иногда еще суровый отголосок зимы, апрельский утренник трескучим льдом скует болото, — ничего, незримые волны несутся, они греют жарче солнца, они палящим зноем пронизывают все существо, требуют петь яростную песню любви, зарождают новую жизнь.

Что за странное урчание слышится, висит, точно многоголосый томный стон, над необозримой равниной разлива, чуть плещущего в блеске сияющего полдня? Лягушки.

Сотни, тысячи лягушек, торопливо огребаясь лапками, так странно похожими на руки, длинными вереницами со всех сторон спешат куда-то все по одному, твердо взятому направлению, не ныряют кое-как, а плывут, плывут, не квакая, а томно урча. И все стремятся к чему-то темному, живому, величиной с большой боченок, что с плеском ворочается, значительно выдаваясь из мелкой воды: там сходятся концы плывущих верениц, несомненно, это цель всех четвероруких пловцов. Их тысячи сплелись, смешались, слились в плотный ком и, перевертываясь, мечут икру.

А в блистающей лазури неба белая, как стадо курчавых облаков, трубя летит станица лебедей. Куда, зачем?

Далеко…

Туда, где нет человека, где, окруженные необозримыми тайниками болот, трепеща упругими белоснежными крыльями в сверкающих брызгах прозрачно-чистых вод в розовых отблесках утренней зари, величественные птицы строго попарно… сделают то же, что тут, плещась в луже, покорные общему закону жизни, с такою отвратительною простотою исполняют тысячи гадов, связавшихся в темный ком.

 

НА МАНЧУКИ

Манчук—на Урале чучело утки из деревянной болванки с натянутой на нее шкуркой утки с крыльями и головой.

На некотором расстоянии нет возможности различить манчуки от живых уток. Ставят их десятками на подманку целых стай.

Итак, мы выехали трое, везя каждый по большому мешку манчуков, ехали разными способами долго и упорно, — ну, и приехали. Говорят: Филькина пристань.

Песчаная коса выдалась далеко в безбрежное море мутной воды.

У косы, приткнувшись к песку, полулежат три челнока. Около них стоит и улыбается необыкновенной величины человек. Это Филька? Нет, это Тимофей. Пристани, в сущности, никакой тут нет, она, когда вода спадает, бывает недалеко отсюда—километров за пятнадцать. Тимофея тоже, в сущности, правильнее было бы назвать Мамонтом—такие клочья рыжебурой шерсти буйной гривой покрывают его голову и обрамляют лицо. Почему он без шапки? Никогда не носит. Ну, ну… Впрочем, великан улыбается очень приветливо. Здесь и ставятся эти самые манчуки? Нет, в челноках надо еще проехать километров тридцать, да это ничего: Тимофей довезет. Несомненно, беспокоиться нечего: этот-то уже довезет.

И меня повезли. Ах, какое наслаждение после тряски и духоты вагона очутиться в челноке среди водной равнины! Сесть негде, я поневоле лежу в носу челнока на груде еловых лапок, остро пахнущих хвоей. На корме великан—Тимофей. Он ни сидит, ни стоит, а, подогнув под себя ноги, помещается на них и в таком коленопреклоненном, казалось бы, невыносимом положении размахивает огромным веслом, перехватывая его из руки в руку. Челнок, шипя, бежит как по струне, и пенистый след струится за кормой. Слышно, что птицы летят стадами, но их не видно: таким нестерпимым блеском сверкает бледнолазурная вышина. Куда держит Тимофей путь, как находит направление? Мне даже в бинокль ничего не видать: мелкие слегка пенистые волны плещут везде, сливаясь вдали с краями неба. Тут три реки участвуют в наводнении: Ляля, Сосьва, Тагил. А может быть, еще какие-нибудь? А мне не все равно? Вези, куда хочешь!

То плывем мы по стоячей воде, то пересекаем бурно несущиеся потоки. Иногда ветви затопленных кустов, точно когти, скребут дно лодки. Вдруг выстрел, другой, крик, опять выстрел.

Оказывается, с переднего челнока подбили утку, задержавшуюся среди верхушек кустов. После долгой погони с криком и многими выстрелами утку ловим: красноголовая чернедь, крупная полуморская утка-рыбалка, почти несъедобная, с замечательно злобным выражением ее красной «морды». Счастливый охотник, подстреливший утку, утверждает, что она называется факел. Пусть. Я не спорю, он так доволен своей добычей, а по мне хоть фонарь: опять-таки не все ли равно?

Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит—понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно.

Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно.

Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления.

Птиц стало видно. Они летят то большими, то меньшими ватагами, и при виде наших челноков каждая ватага кричит. Смеются, ругаются, обмениваются впечатлениями?

Стрелять все-таки бесполезно: так высоко.

Наконец, когда стали меркнуть лазурные дали, наши челноки подошли к узкой полосе земли, где с одной стороны вода неслась, а с другой почти стояла. Тут на разливе мы ставим наши манчуки, а когда к ним сядут утки, будем подъезжать к ним из-за кустов. Увы! В течение всего вечера никто к манчукам не подсел. Летят станицами, кричат, а не садятся. Ночь прошла скучно при скудном свете маленького костерка: топлива почти не было. Затем крайне неприятно выяснилось, что у нас почти нечего есть: мы рассчитывали найти продовольствие в деревне, а до нее не доехали. Решили сварить птицу, называемую будто бы факел. Владелец ее попробовал первый, выплюнул и сказал, что он ошибся: это не факел, а другое, много хуже. Суп из факела, впрочем, ели; он был так плох, что мы старались поскорей его позабыть, но напрасно. Утром даже лёт уток прекратился; проклятые манчуки болтались тремя нелепыми табунами. Этакая чепуха, как можно было поддаться на подобное издевательство? Я ничего не говорил, но настроение окислилось само собою. Почти в молчании мрачно начали мы собираться домой. Вдруг совсем близко и невысоко над нами пролетел гусь. Видны были не только прижатые к животу лапы его, но даже глаза, вытаращенные в диком изумлении. Он что-то бормотал, не торопился лететь и все-таки очутился вне выстрела, когда мы схватились за ружья. Вопрос о возвращении домой отпал мгновенно, даже без разговоров: если пролетел один гусь, может пролететь и другой, мало ли что еще может быть. День спали на припеке, шатались в челноках по разливу, уток видели мало, хотелось есть, вспоминался, к сожалению, факел. Вечером в один миг, как по команде, исчезли комары, носившиеся до того большими тучами. Ночь прошла, если не слишком весело, то очень оживленно. Мы бегали, прыгали, стараясь согреться. По туземному выражению—ночь была свежею, по моему мнению—ударил мороз: по краям разлива образовался ледок. Тимофей спал, как бревно, около скудного костерка, но наконец проняло и его. Он вдруг сел; затрясся всем огромным телом и дико вытаращил глаза на огонь. Я спросил его, случалось ли ему хворать.

— Ну, как же, — отвечал он, — лет двенадцать назад живот болел, страсть, думал, живой не останусь.

— Что ж, объелся чем-нибудь, — даже злорадно расспрашивал я, — холера забрала?

— Зачем холера? Лошадь ударила.

Нет, мы решительно не могли понять друг друга.

Перед рассветом туман, окутавший все, вдруг разлетелся, и тут повалила утка.

Так сказал полудикий Тимофей, но другие выражения тут не годятся.

Утиные стаи откуда-то принеслись, наполнили воздух и воду. Плеск, свист и хлопанье крыльев, кряканье на все лады слышались всюду. Около манчуков кружились, плавали, неслись мимо, возвращались табуны уток.

В смутном свете утра я видел лишь множество уток, а какой они породы—да чорт же их разберет. Оказалось, однако, что их Тимофей разбирал отлично. Шилохвостей он называл тонкохвостыми, кряковых почему-то величал только в мужском роде: селезнями. Я проверял в бинокль и ругался: вот каменная дубина шестидесяти лет!

Я палил, не разбирая, часто мимо, и все-таки очень скоро груда уток выросла посредине нашего челнока. Тогда я стал заказывать.

— Чернеди больше не нужно, Тимофей. Широконоски? Пожалуй. Ты мне чирков подавай!

Тимофей «подавал», и маленькие уточки, никогда не пахнущие рыбой, завершили чудовищную добычу.

Чернедь валила тучами, но и благородных уток можно было настрелять хоть вагон. К чему? Я ограничился двумя мешками.

— Ну, как, ничего, летят у нас утчонки? — посмеивались пригласившие меня охотники. Признайтесь-ка, вы ведь усомнились в манчуках?

Я, несколько пристыженный, благодарил в восхищении. Такое зрелище не часто, не везде можно увидеть.

Но все—и утиный потоп, и ряд пережитых тогда ярких впечатлений—все заслонил в моем воспоминании исполинский образ Тимофея. Казалось бы, что таких уже не бывает, а вот он живой въявь, попрежнему смирен характером и, вероятно, продолжает не хворать.

 

ОНИ И ОН

Если при выходе охотника из дома хотя бы одна ворона, торопливо и озабоченно каркая, полетит в лес, то охотник на ближайший участок своих там занятий спокойно может плюнуть: никого он там не найдет.

Ворона с тетеркой или зайцем не только не в дружбе, а в очень плохих отношениях.

Стянуть яйцо, подцепить ослабевшего тетеревенка или зазевавшегося зайчонка ворона не пропустит случая. Если же случилось несчастье, например, кто-нибудь ранен, причем на землю упала капля крови, кто-нибудь ушибся и захромал, сбился с бега или полета, то этот черно-серый чорт уже тут: мгновенно, точно из-под земли является—сидит или летает, поджидая, не свалится ли кто совсем и не удастся ли пообедать.

Заинтересованным лицам это все отлично известно, и ворону они соответственно любят, но предостерегающий сигнал от нее принимают. Дело общее!

Опытный охотник эту штуку тоже знает, ружье прикрывает тряпкой, на голову вместо городской фуражки или картуза надевает пастушью шляпу, и—для птичьих мозгов довольно. С березы, с забора посматривают на него вороны и не шевелятся: что ж, мало ли их таких тут ходит.

Однако, если при выходе ворон даже вовсе не было, все-таки, при входе человека в лес, его видят тысячи незримых ему глаз, и, несомненно, раздается понятный всем, кроме него, крик:

— Вот он идет, подлец! Спасайтесь, он идет, убийца!!

И кругом—никого, кроме мелких пташек, которые никому не нужны. Остальных—нет. Они тут, но без помощи собаки человек их найти почти не может. Тетерка—рыжая, тетерев—черный, но среди невысокой зеленой травы они сидят так крепко, что на них чуть ли не наступить нужно, чтобы они взлетели. Очевидно, знают, что есть рыжие пеньки, черные сучья или корни, торчащие из травы так, что человек не умеет отличить их от птицы, если она не шевелится. Но… птичьи мозги остры не надолго.

Если «подлец» ляжет под куст и пролежит бревном с час, то его никто уже не помнит. На темной елке, казавшейся совершенно пустой, вдруг является рябчик. Он доверчиво спускается на полянку, бегает между кустами, клюет совершенно как голубь и, возвратившись на елку, свистит тонким-тонким голосом: это он зовет свою серую подружку.

Этому тонкому, чистому, нежному свисту подражать совсем просто, и «подлец», конечно, сейчас же делает «пищик» из первой попавшейся трубочки, толщиною в гусиное перо, и пищит.

Пестрые дурачки не только охотно откликаются, но и подлетают туда, где думают найти любовь или хотя бы драку из-за любви, а находят смерть.

Выстрел производит в лесу маленькое впечатление. Если «подлец» не бегает, не суетится, а главное, не подает голоса, что противнее и страшнее всего, то через несколько минут зловещей тишины, повидимому, никто уже не считает, что случилось что-то. Рябчик лежит в сетке, а убийца, довольный, идет дальше. Там, где у корней поваленной ветром огромной ели образовалась среди мха и травы песчаная прогалина, он останавливается и что-то путает на песке. Действительно, это «путики»—тонкие, но упругие, крепкие петли, сплетенные из конских волос. Тетерев прилетит сюда непременно. Купанье в песке ему необходимо: воды он не любит, а если не чиститься песком или пылью, то его заедят паразиты. В лесу где же взять пыли? И вот в тот миг, как краснобровый черныш, с наслаждением трепыхаясь, принимает песочную ванну, он чувствует, что за лапу его держит смерть: петля. Разве ж это не подло?

А «подлец», покуривая, идет дальше. Солнце поднялось уже порядочно. К глухарю, значит, и думать нечего подобраться. Его только на заре можно застать на ягоднике, еще осыпанном ночной росой, а затем он сидит в такой чаще, в такой трущобе, что там каждый шаг за версту слышен, а ему только шорох послышался, как он—фррр!

Большущий петух знает, как жадно ищет его человек, так и остерегается.

Он сообразителен, он осторожен, он снабжен изумительным зрением и слухом и… он глуп, глуп, как тетерев!

Он подлетает к березке, замечает, что на ней в каком-то обручике, кружке из ветвей висит ветка рябины, и в его глухариных мозгах даже мысли не возникает о том, что на березе никаких ягод не растет, а рябина старая, прошлогодняя. Нет, глупый индюк доверчиво просовывает голову в обручик, дергает за соблазнительную кисть и… виснет в петле, затянувшейся на его шее.

Кто мог бы ожидать подобной гадости?

К таким штучкам со стороны «подлеца» обитатели леса относятся так же, как это было тысячу лет назад: один ставит петли, а другие суют в них свои шеи.

Но к самому грозному оружию человека, к страшному ружью отношение их изменилось заметно даже за ничтожный промежуток времени.

Те, кто двадцать лет назад подпускал к себе на тридцать шагов, теперь снимаются и улетают шагов за семьдесят.

Державшиеся и прежде осторожно шагов за сотню от человека, теперь строго соблюдают расстояние в двести шагов.

«Подойди-ка, убей, вот тебе кукиш с маслом: нет, брат, еще у тебя таких ружей. Курли, курли!» Так французы называют кроншнепа, большого, на высоких ногах, серого кулика (по-русски—всё кулики!).

За одним таким «курли» однажды некоторый человек принялся гнаться в четвертом часу утра. Курли, курли!

Сверлят лазурную вышину серебреные трели, красавец-кулик перелетает с берега на берег, а некоторый человек в ботнике упорно пересекает реку.

Кулик расхаживает по отмелям, засовывает свой длинный кривой нос в разную дрянь, доставая оттуда червяков, кулик пьет воду, для чего совершенно необыкновенно запрокидывает голову, кулик вообще недурно проводит время. А тот, в ботнике, все едет за ним, иногда стреляет и ругается. Курли, курли! Значит, опять не задело, — кричит проклятый кулик! Так они «ехали» долго, пока последнее «курли» не донеслось насмешливо из темноты.

«Курли! Где же тебе, дураку, в меня попасть, ружьишко твое до меня нехватает. Пошел, дурак, домой. Курли, курли!»

Тут некоторый человек повалился на землю в изнеможении и вспомнил, что он из-за кулика ничего не ел почти сутки.

Мрачно, в полном молчании прошли три часа летней ночи.

При первых лучах солнца «курли!» опять зазвенело над рекой.

Длинноносый красавец вылетел из-за поворота реки и оглянулся: «Никого, отстал, значит, дурак—вот надоел».

Курли, курли! Вдруг огненный вихрь сломал его крылья, пронизал его всего, и он безжизненным комком перьев упал на воду.

А внизу грянул выстрел, и из-под выступа крутого берега весело выехал некоторый человек, направляя свой ботник к комку перьев.

Это случилось тридцать пять лет назад. Что это значит? А то, что некоторый человек теперь уже ни к кому никак не подъезжает, сидит смирно, лишь вспоминая гладь реки, освещенной восходящим солнцем, и длинноносого кулика в лазурной вышине, и… свою юность и много-много разных разностей: всего не перечесть, что было хорошего в жизни.

А «курли»? Их сменилось за это время тридцать пять поколений: на человеческий счет они пережили тысячу лет. И за это время усвоили лишь то, что человека не надо пускать к себе ближе, чем на двести шагов, вместо прежних ста. В остальном все попрежнему. И «курли» и все им подобные попрежнему не в состоянии удержать в мозгах что-нибудь надолго, в особенности же не укладываются в этих простых мозгах по… по… поступки этакие, вроде петли или неожиданного выстрела из-под берега.

И тревожный крик при появлении человека в лесу, пожалуй, имеет большой смысл: следует остерегаться человека.

 

БОЛТОВНЯ ЧУЧЕЛ

Весной тетерев, увидав подобного себе петуха, немедленно кидается его бить. Такое дело—любовь!

Летом тетерев живет один. Тетерка—очень нежная мать: водит свой выводок и, когда дети благополучно вырастут и знать ее больше не хотят, она в избытке глупости или любви все еще шатается с ними. Черныш же, не принимая никакого участия ни в устройстве гнезда, ни в каких-либо семейных заботах, живет один. Он кормится, линяет, купается в песке, летает туда-сюда просто так, ради перемены мест, все в одиночку.

Но, как только опадает с деревьев лист, тот же столь склонный к одиночеству тетерев вдруг чувствует неудержимую потребность в обществе.

Какую выгоду представляет тетереву стая, понять мудрено. Никуда тетерева не улетают, переселения их, иногда наблюдаемые, совершаются на такие недалекие расстояния, что собираться для этого незачем. Сторожей тетеревиная стая не выставляет и ведет себя, надо отдать ей справедливость, глупее глупого. Приманить и поймать тетерева-одиночку довольно трудно: он очень подозрителен. Но, если стая тетеревей прилетела на приваду раза три-четыре, то затем кроют их шатром сразу всех весьма просто. Они входят под сетку, где поставлены ржаные или овсяные снопы с колосьями, входят, пожимаясь, поеживаясь, с легким коканьем, как будто стесняясь, на самом деле предовольные. Точь-в-точь толпа полузнакомых между собой чиновников, наприглашенных с бору да с сосенки купцом средней руки на вечеринку в кухмистерскую.

— Ах, как здесь мило! Кок-кок. Очень, очень приятно. Холодненько, знаете. Кок. Погодка-то того. Кушайте, пожалуйста! Кок-кок.

В этот миг промышленник, который неподалеку сидит в шалаше, дергает веревку: четыре столбика, поддерживающие сетку, падают, и вся компания тетеревей прикрыта. Глупо, не правда ли? Но по тетеревам и шатер.

Отдельные тетерева, повидимому, не очень любят сидеть на деревьях у проезжей дороги, для стаи же это почему-то весьма приятное развлечение. Точно места нет в лесу: рассядутся именно там, где ездят люди. Покажется одному дураку, что уж очень интересно посмотреть на проезжающих, он кокнет и сидит, вытянув шею, глядит—все сидят и глядят, ждут и дожидаются большею частью того, что в них стреляют.

И всю осень, всю зиму тетерев без стаи жить не может, — все это время он одержим стремлением в стадо. Зачем, почему?

Человек этого объяснить не может, но видит это и, конечно, пользуется этим по-своему. Если лень сшить из тряпок грубое подобие тетеревиного чучела, то выставляют на шестах среди осинника или березняка просто чурки. Тетерева издали их замечают и летят к ним поговорить о погоде: «Холодненько, знаете» и так далее.

Иногда чучела все-таки шьют. Это в сущности даже не чучело, то есть не отдаленное подобие птицы, а так нечто, издали слегка напоминающее своим очерком фигуру тетерева. Интересно было бы знать, что думает тетерев, подлетев к подобному уроду? А какие у тетерева мысли при виде искусно сделанного, то есть очень похожего на него чучела? Что оно, по мнению тетерева, должно обозначать?

Как бы там ни было, к чучелам ли, к чуркам ли шумно подлетает стая тетеревей и рассаживается кругом них.

— Кок-кок! Кок? Погодка-то того… — и тому подобное.

Чучела, очевидно, молчат. Мало того: ведь ясно же, последнему тетеревиному глупцу ясно, что на шесте торчит нечто, сшитое из тряпок. А с чурки уж совсем нечего спрашивать. Нет, дурачье сидит и недоумевающе кокает. Может ли итти глупость дальше? Может весьма свободно и легко. В шалаше под чучелами что-то стукает, и один из нижних тетеревей камнем валится вниз.

— Кок, кок? Ко-ко-кок?!

Что случилось? Что это могло бы значить? Почему он упал?

Все общество с величайшим интересом смотрит на упавшего. Если он убит наповал, то остальные… сидят и кокают! При виде бьющегося раненого тетерева даже наиболее крепколобые соображают, что тут что-то неблагополучно, и стая шумно улетает… для того, чтобы, сделав круг, вернуться опять к любезным, хотя чересчур молчаливым собеседникам.

Вот, если охотник выйдет из шалаша, то при виде человека даже самые упорные глупцы понимают, что тут дрянь дело, и в страхе летят прочь, далеко.

Только для болтовни собираются тетерева в стаи и летят к чучелам, больше ни для чего. При этом мужики болтают с мужиками, бабы—с бабами, то есть в стае чернышей разве случайно попадается тетерка и, наоборот, тетеревиные кавалеры не любят дамского общества.

Под конец зимы в каждой округе почти не найти отдельного тетерева, а держится несколько больших стай, даже известных обычно местным охотникам. Один садится в шалаш под чучелами, а другой отправляется к стае и, найдя, пугает ее: она летит непременно к чучелам. Выставленные чурки остаются на своих местах из года в год, ибо, если лень шить чучело, то, конечно, лень же и убирать чурку, тем более, что ей ничего не сделается. Вместо чурок или к ним можно, если угодно, приставить любое количество до последней степени искусно сделанных чучел: ни весной, ни летом на них ни один тетеревиный дурак, ни самая безмозглая тетерка не обратят ни малейшего внимания. А когда опять опадет лист, то все умнейшие личности тетеревиного рода охотно прилетят о чем-то поболтать даже к чуркам.

 

ТЕТЕРЕВИНЫЙ СОН

Всего удобнее тетереву было бы спать на дереве. Выбрал в чаще толстую гладкую ветку, уселся поближе к стволу, да и спи себе всю ночь: сухо, удобно, безопасно. Это, однако, человеческие соображения. Тетерев же имеет свои, тетеревиные. Не нравится ли ему покачивание дерева, боится ли он сонный упасть с ветки, или что там еще в его тетеревиной голове? Он о том пока никому не рассказывал и упорно спит на земле, хотя, кроме всего прочего, тут часто его сонного ловит лисица, о чем ему, конечно, известно лучше, чем кому-либо. И, конечно, он этого не любит.

Весной черныш, краснобровый, расфуфыренный, токует два раза в сутки и очень занят такими… разными… — чтобы не сказать любовными—относящимися к току делами. До сна ли тут! Весной, прикорнув кое-где, кое-как, тетерев чуток и осторожен необыкновенно: он почти не спит. Летом для сна он выбирает огромный густой куст, по возможности наполненный сушняком, забирается в самую его середину и, очевидно, там сладко, крепко спит: еды там никакой нет и делать там больше нечего, кроме как спать. Конечно, тетерева лежащим в кусте на боку с закрытыми глазами едва ли кто видел. Человеку в такой куст совершенно незачем лезть, но он на то и ходит с собакой, чтобы она всюду пролезла и обнюхала, нет ли там где-нибудь кого-нибудь. И вдруг из куста: бу-бу-бу! С треском вырывается черныш и как оголтелый кидается куда попало, иногда прямо на охотника. Ну, ясно, что спросонья. Спал, спал краснобровый негодяй! Нечего и отпираться.

Зимой тетереву житье хуже. Снег—предатель.

От тетеревиных лап остается на мягком снегу такой след, что не только лиса или собака, а всякий дурак его, бедного тетерева легко отыщет. Как быть? Все время не пролетаешь, а сесть некуда. Вот положение! Соснуть на дер… Да ведь это опять по-человечьи. А тетерев так не желает. Снег—предатель, но он же и спаситель. Тетерев с порядочной высоты падает камнем в рыхлый снег. Хлоп—и нет ничего, никакого следа. Чистая, ровная, блестящая, без какой-либо отметки, скатерть без пятнышка, а под ней иной раз полсотни тетеревей закопано. Тут сон спокоен, глубок и долог.

Укладываются, то есть так хлопаются спать тетерева, на закате зимнего солнца, а вылетают на другой день часов в девять, в десять утра. Этак, отхватывая по шестнадцати часов в сутки, за всю весну можно отоспаться! Рыхлый снег может итти всю ночь, нападать очень толстым слоем, превышающим в два-три раза рост тетерева, — ничего, он выбьется. И если человек утром, идя на лыжах, встретит такую ночевку, то это восхитительное зрелище—табун крупных черных сильных птиц, вырывающихся из белой глади в снежной пыли, сверкающей алмазами на солнце. Но случается: ночью оттепель, а к утру ударит мороз. На снегу образуется наст—ледяная корка, и если наст толще мизинца, то тетереву уже не сон, а смерть: он проснется, но солнца не увидит. Не выбиться.

Губит также тетерева необъяснимая с человечьей точки зрения привычка для чего-то и почему-то возвращаться на место ночлега. Мало ли чистых, незапятнанных полян? Хлопайся каждый раз на ночевку в новый сугроб, и никто тебя не найдет. Нет, опять по тетеревиным соображениям, тетерев летит к вечеру на то же место, где вылетел утром.

А выбившись после ночи из сугроба, тетерев, если ничто его не пугает, не летит, а лежит в снеговой ямке. Не каторжник, в самом деле: все летай да летай. Хочется поваляться, посматривая на солнышко, понежиться, поболтать с соседями по ночлегу. Разговор, может быть, и не из слишком умных, а ямки-то все очень запачканы. Посмотрев на них, не только лиса или собака, а всякий дурак поймет: «Вот тут тетерева ночевали, значит, опять прилетят. Да нет ли еще их тут, мошенников?»

От таких соображений, очевидно, хорошего нечего ждать.

 

СОЛОВЕЙ И ЛЯГУШКИ

Они поют всегда вместе.

Певец любви и грусти томной по своим привычкам, если говорить правду, грязняк порядочный. Он водится среди сырых кустов, юрко шнырит мышью по нижним ветвям, прыгает, как воробей, ворошит сухие листья, добывая из-под них разную дрянь. Ничего удивительного нет, если тут же сидят лягушки. Плохое место для песен о любви. Розы, воспеваемой им по словам поэтов, соловей никогда и не понюхает.

Мое знакомство с соловьем началось ошибкой. Меня в жаркий весенний вечер позабыли на берегу озера. Все равно, как это вышло, но прошу представить положение девятилетнего человека, впервые в жизни очутившегося перед огромной водной пустыней. Когда исчез огненный круг солнца, наполнивший красными отблесками водную гладь, а по земле поползли тени, я от страха пытался закричать. Мне ответило дикое, низкое, точно из воды несущееся уханье: то кричала, как я потом узнал, выпь, называемая за милый голос водяным быком. Со всех сторон слышалось странное угрожающее урчанье. Я в ужасе притаился под кустом, ожидая своей погибели. Тут прилетели две крошечные зеленоватые птички, уселись на тростинки и запели. Я, забыв все на свете, не шевелясь, смотрел на них с восхищением. Конечно, это соловьи! Они чиликали, тенькали, булькали. Мне было видно, как надувались и трепетали их крошечные горлышки. И вдруг из ближней гряды каких-то цветущих кустов, уже затуманившихся волнистой дымкой, грянул заливистый длинный свист, понесся, оборвался трелью, щелкнул, заскакал, покатился, рассыпался и серебристым эхом отозвался везде и кругом в кустах, и в лесу, стоявшем темной стеной, и на другом, едва видном берегу заснувшего озера. Вот он, настоящий-то соловей! А это лягушки урчат, важное дело: нисколько не страшно.

Прошло лет десять. За это время я не только слышал, но и видал не раз, как поет соловей в прозрачном сумраке летней ночи. Он никогда не помещается на ветке дерева, а непременно в кусте, невысоко от земли, сидит, как бы несколько сгорбившись, слегка распустив крылья. К певцу не трудно подобраться и убедиться, что порхает птичка—больше ничего не видать. Днем видно, что это зеленоватый, как-то длинновытянутый воробей, с удивительно крупными черными глазами. Конечно, не всегда он поет. Он кричит тихонько и очень смешно: «так, так, так». Он прыгает по грязи. Он ест червей. Но все низменные подробности его жизни уменьшат ли сколько-нибудь очарование дивных песен? И голос гадов из грязного болота, неизменно дрожащий тягучей трелью вместе с соловьиными песнями, портит ли их? О, нет!

Бесчисленные лягушки кричали над излучиной реки, где по берегу прошла железная дорога. И этот не смолкающий не на миг квакающий хор, и гадкий воздух маленькой станции, прожженной солнцем, запачканной, задушенной к концу трудового дня, и тучи мух, и пыль, и скука бездельного ожидания—все сливалось в тягостное впечатление какой-то безнадежной тоски. Вдруг брызнули с реки соловьиные песни. Лягушечий хор продолжал греметь ожесточенно, но теперь он звучал чуть ли не лаской, он дополнял, оттенял звонкие голоса пернатых певцов. Каждый из них пел свою песню. Старые искусники уверенно сыпали жемчужные, щелкающие трели, робко подсвистывали за ними молодые, но разноголосицы не получалось. Хотелось слушать без конца, когда подошел так долго жданный поезд, жаль было покинуть ненавистную станцию.

Я помню и почти необитаемый, заброшенный старый дом, на холме, над зеркалом пруда, окруженного густыми зарослями черемухи. Там днем лягушки поквакивали вяло, скучно, но к вечеру кричали наперебой. По огромным пустым комнатам дома ночью летала сова. О, какой аромат лился в открытые настежь окна, как нежила, как ласкала прозрачная летняя ночь! Трескучий квакающий хор… очаровательно пел про любовь. Он слился вполне с потоком дивных песен, несшихся оттуда, из черемухи. Для кого? Да для тех двух, что притаились в маленькой конурке на верху полуразрушенного дома. Эти двое, пряча счастье взаимной любви, были вполне уверены, что кроме них ничего нет на свете, что не только соловьи и лягушки поют про неожиданно найденное счастье, но и сова прилетает посмотреть на редкую находку. Пожалуй, эти двое отчасти были правы.

 

ИЗ УТИНОЙ ЖИЗНИ

Судя по количеству безобразий и глупостей, совершаемых им в пору любви, селезень, выражаясь романтически, самый страстный любовник в мире. Во многих породах самцы большею частью совершенно равнодушны к своему потомству. Погулял с дамочкой, а там—хоть трава не расти. Селезень идет гораздо дальше. Селезню ненавистна самая мысль о гнезде, о детях, о семейных заботах, о чем-либо подобном. Найдя утиное гнездо, он его растреплет вдребезги, яйца разобьет все до последнего, а если попадается утенок, то, не имея возможности его сразу убить, он его затаскает до смерти: это тупым-то, мягким клювом. Значит же, озлобление! За уткой селезень не ухаживает никогда, нисколько, даже из учтивости. Раз он показывается ей во всей красе своего весеннего оперения, утка должна его любить, чорт ее побери, без всяких разговоров.

Он таскает, треплет, щиплет утку так, что бедняжка только покрякивает, встряхивается и очень скоро начинает посматривать, нельзя ли как улизнуть от чересчур пылкого кавалера. Но он ее зорко сторожит и за попытку к бегству немедленно задает утке такую трепку, что пух летит.

И все-таки, как только утка почувствует, что она обеспечена тем количеством яиц, которое ей надо снести, она исчезает. Куда она запрячется, как ухитрится уползти—это ее дело, но селезень, увидя, что он остался один, начинает носиться, как оголтелый. Чурбанчик с воткнутой торчком в один конец палочкой, пущенный на воду, селезень принимает за утку и подсаживается к нему.

Человек, послюнив большие пальцы рук, складывает их плотно и отрывисто дует между ними. Получается звук, даже на человеческий слух очень слабо похожий на кряканье утки—селезню довольно: он летит на этот глупый звук. В селезня стреляют, он очень хорошо понимает, что это значит, но если не попали, то, облетев небольшой круг, «безумец», а попросту ошалелый дурак, спешит опять на то, что кажется ему сладостным призывом любви.

Наконец в сквернейший в его жизни день селезень убеждается, что нигде больше нет утки, никакой, даже деревянной. Тогда в отчаянии своих чувств он кидается в трущобу, в какую-нибудь особенную глушь, куда, кажется, совсем некому незачем лазить и куда лишь изредка заносит только охотника. Это или болото в лесу, окруженное широким поясом почти непроходимой чащи и топи, или болото же, но на острове реки или озера, словом, такое убежище, о существовании которого можно узнать только с птичьего полета (если не считать опять-таки охотника, шляющегося везде).

Тут селезень находит общество себе подобных, «открутивших» весеннюю любовь, и через несколько дней, — о, ничтожество, убожество, о, нищета! — на что они похожи, эти «безумцы», эти так недавно пестро раскрашенные, бесстрашные, неистовые кавалеры!

Маховые перья их крыльев выпадают сразу, вместе с их брачным опереньем. Селезень теперь не только одет в коричневые лохмотья, как самая жалкая обтрепка-утка, но и летать не может. Он хворает, почти не ест. Можно представить, какое милое у него настроение духа. В случае нападения врага, он удирает бегом по воде, смешно и жалко хлопая облезлыми, не дающими полета крыльями. Однако далеко убежать некуда, а пощады от человека, конечно, не жди. «Линяков» избивают палками именно бесчеловечно и бессмысленно: бывает это в самое жаркое время, в отдалении от населенных мест, следовательно, убитая птица непременно испортится, не считая того, что больная, истощенная, она ни мясом, ни пером почти никуда не годится.

Но если этого убежища невольных холостяков, этого монастыря вынужденных отшельников-инвалидов, короче, этой трущобы человек не посетит в течение двух недель, — о, тогда селезень вылетает оттуда совершенно вольной птицей.

Какие там выводки, гнезда, утки, вся эта семейная дрянь! Он живет сам по себе, он не связан никак ни с кем и ни с чем. Утка, та по глупости держится за детей: они уже летают, а она, дура, все с ними, отстать не может. Селезень летает один, а если угодно—в компании совершенно посторонних птиц: поболтать так на заре кое о чем он непрочь даже с представителями нового поколения, возможно, с собственными детьми. Впрочем, это его не касается. По виду он теперь почти неотличим от утки, но много поосторожнее. А насчет того, чтобы подлететь к чучелу, даже сделанному искусно, или на какой-нибудь там самый хитрый манок, — нет, уж это оставьте, это вам не весна.

Проходит так недели две-три, на липах и кое-где на березах начинает проглядывать желтый лист. И незаметно, на этот раз безболезненно (маховые перья теперь не выпадают) селезень опять переодевается. Голова его покрывается бархатом—темнозеленым, коричневым, красным (в зависимости от породы). Крылья делаются сизыми, грудь малиновой, некоторые франты надевают ослепительно-белый жилет, а иные только белый галстук. Брачный наряд в полном блеске, но никаких таких этаких мыслей у селезня даже и в помине нет. Пусть себе любуются утки, пусть, если это им нравится, сохнут от любви—ему все равно. Так, иногда, если уж очень разогреет августовское солнце, иной красавец пошутит, пошалит, погоняется при всех в большой компании за уткой—ну, просто так, чтобы показать, что он кавалер хоть куда, но чтобы наедине серьезное что, этакая какая-нибудь весенняя нелепость: ни, ни, ни!

Зорок теперь селезень изумительно, и если пролетная утиная стая спит, покачиваясь на открытом плесе озера, то сторожит не утка—куда ей дуре, — а непременно селезень и—уж будьте покойны! — на совесть сторожит. Собаку, подлец, увидит за полверсты на берегу и—пшшш! Весь косяк снимается, как полог, с воды, утки, конечно, орут, мечутся, а он, вожак, уже впереди. В поход! Куда? В точности сказать трудно. Во всяком случае—к солнцу, прочь от зимы. Зачем? Совсем дело темное. Перезимовать, кое-как перебиться можно было бы где-нибудь поблизости, раненые остаются же и часто переживают зиму. Нет, летят в неведомую даль. Так остаться бы там, где так тепло, где столько корма. Там, в блеске солнечных лучей, на безграничном просторе теплого моря, среди всякого изобилия утка почему-то не думает о гнезде. Селезню тут-то и щеголять бы перед ней во всем блеске брачного наряда, тут-то и полюбезничать бы с ней вволю, раз она не хитрит, свободна и никаких гадостей, вроде гнезда, не замышляет. Увы! Селезень в теплых водах плавает около утки совершенно равнодушно: ни трепки, ни даже щипка. Чурбан противный, бесчувственный! А может быть, утка виновата? Вопрос слишком деликатный. Ну как разобрать чужую семейную жизнь?

А месяцев через пять-шесть опять что-то погонит их в глушь наших унылых болот. Они полетят через море, сквозь бури, несмотря на всякие опасности, на смерть, грозящую постоянно со всех сторон. Сюда, к нам, они прилетят во что бы то ни стало, непременно. Они как-то знают, чувствуют, что тут в бешеном очаровании короткой северной весны проснется в них что-то, что дороже жизни, только тут вспыхнет в них то дивное пламя, которого почему-то не может зажечь в существах перелетных птиц роскошное солнце юга. Здесь в бледной лазури неба воздух всегда свеж, бесчисленные тонкие, хилые травы дышат нежным ароматом, спеша расцвесть, дать семя и увянуть в течение ничтожного времени. Во всем этом, в чем-то еще, нам неведомом, для них, для перелетных птиц, есть какая-то таинственная, бесконечно могучая приманка. Тут немедленно по прилете что-то отуманит, сведет с ума осторожного селезня и обогатит чрезвычайными способностями простоватую утку, толкнув одного к яростной жажде обладания, а другую к заботам о гнезде. И разодетый в яркие перья франт-селезень опять будет драться и безобразничать, а скромная утка опять его перехитрит, уползет у него на глазах и, спрятавшись в гнезде, в тишине и тайне исполнит смутно, но твердо ей ведомый закон жизни.

 

В ПОЙМЕ

Найти утиное гнездо не трудно даже без собаки, — конечно, в тех местах, где уток много. В тихий жаркий вечер начинающегося лета, недели за две до сенокоса, надо послушать, притаившись неподалеку от лужи. Глупая кряква не в состоянии молчать, когда она окружена выводком темно-зеленых пуховых утят. Она не крякнет громко, настойчиво, как весной, когда она зовет селезня, не зевает во все горло, как осенью, когда она орет от нечего делать. Нет, утка с выводком лишь покрякивает тихонько, убедительно, но почти беспрерывно, и голос самоотверженно любящей матери, полный заботы и предостережения, предательски выдает присутствие драгоценного ее сокровища.

Крошечная уточка чирка-свистунка охотно гнездится в первом попавшемся болотце, и едва выклюнутся ее бледнозеленые, забавно-маленькие утята, она также все время сосредоточенно не то шипит, не то свистит: настоящего покрякивания у нее не выходит. Юные поколения именно этой доверчивой уточки обычно наиболее истребляются вечно голодными деревенскими собаками. Впрочем, существует и подлый промысел: добыча утят в пуху.

Гнусные промышленники выходят. Это ничего, что охота теперь запрещена, они ведь не на охоту идут, ружей при них нет, так—с собачками прогуляться. И запускают гончих или просто дворняг туда, подслушаны или подсмотрены утиные выводки.

Они почему-то всегда пьяны, эти «охотники», и непременно трубят в рог: это-де приучает собак к охоте. Озлобленный крик, разрозненный яростный лай, визг, прерывистое завывание рога, возня по грязи, лазанье по кустам—все это долго не может заглушить писка и тревожного кряканья мечущихся в смертельном ужасе птиц. Наконец все умолкает, и победители, грязные, красные, вылезают из мертвого болота, обвешанные добычей. Собаки передушили утят, которые никуда не годятся: перьев на них еще нет, пух их не снимается, а ничтожное мясо, съежившееся и сморщившееся при жарении, только пахнет сыростью. Несколько выводков истреблено, но цель достигнута: собачки прогулялись и приучились к «охоте». Они теперь умеют продолжать ее самостоятельно.

Да будет заклеймен позором и тот, кто выстрелит по нелетным утятам. Целый их выводок просто скосить одним зарядом, но это бессмысленное убийство принесет только разочарование. Даже кряковый утенок, размерами превышающий взрослого чирка, все-таки никуда не годится: если он не умеет еще летать, то такой неоперившийся утенок—нечто жалкое, вытянутое, не сложившееся.

Зато подслушать, подсмотреть утиный выводок, как он по зарям выплывает на чистинку, дождаться, когда молодые, вырастив крылья, еще боятся пользоваться ими, и тогда к ним, к взрослым уткам, подойти, — о, это совсем другое дело. Для начала раз-раз, — два выстрела в воздух. Старка снимается тотчас и летит прочь: взрослых детей она не защищает. Молодые сидят, притаившись.

Вполне выдержать, однако, они не могут, и когда тяжкие шаги, шлепая по воде, приближаются вплотную, молодая утка, трясясь на неокрепших еще крыльях, поднимается столбом с криком.

Выстрел гремит, но соседка таится в нескольких шагах и ждет, чтоб подошли непременно к ней, тогда она также крича взлетает. Одно и то же, как скучно! То-то, что нет.

Убитые утки все одинаковы. Но шелест осоки, осторожно раздвигаемой уткой, иногда нечаянный всплеск воды, близкий взлет и испуганный крик крупной птицы, впервые увидевшей человека, толчок и звук выстрела—все эти подробности, многократно повторяясь, бесконечно разнообразны, полны неувядаемой новизны.

Первый сознательный трепет охотничьей страсти, вообще необъяснимой вполне, почти всегда связан с охотой на молодых уток. На этой охоте человек обычно учится, как самостоятельно, без помощи даже собаки, выследить выводок, вытоптать таящуюся в осоке птицу и, когда она взлетит, повалить ее выстрелом. Возможно, что стрельбы будет в жизни еще много по более редкой и более крупной цели, но благородное воспоминание о первом опыте останется навсегда.

Иногда из-за отсутствия поблизости глубокой воды несколько утиных выводков, случается, еще разных пород, разбредаются тут же, живут неподалеку от гнезд и вырастают на открытом болоте, не тревожимые никем, продолжая упорно таиться в густой осоке. Тут, бродя по мелкой воде, не доходящей до колена, на просторе, не закрываемом ни деревом, ни кустом, можно настрелять столько уток, что последние две их связки приходится нести уже в руках: вешать на себя больше некуда. Попасть на такое место в ясное июльское утро—это исключительный случай, это счастье, охотничье, конечно.

На большую воду, то есть на озера, утки, однажды почувствовавшие, что крылья их носят, летают гулять: поплавать по заводям, полетать над огромным зеркалом озера. А живут утки все-таки по лужам: там они едят и ночуют. С высоты птичьего полета, конечно, хорошо видны все лужи довольно обширной поймы, и потому понятно, что утки вполне уверенно летят на избранные ими лужи.

Но почему одни им нравятся, а другие нет? Всего важнее, казалось бы, укрыться от врагов и преимущественно от человека, а затем есть. Вот Лебяжья лужа, огромный, глубокий, почти круглый водоем среди векового трудно-проходимого бора. Самое название звучит многообещающе. Ну, лебеди тут, может быть, и садились когда-то, а уток за все лето ни одной из года в год. В холодной чистой воде Лебяжьей лужи не мало ли корма? Как будто бы нет. А вот лужа Липки. Гигантской подковой изогнулся ряд узких длинных протоков, наполненных прозрачной до дна водой. Часто видно, как ключи бьют из крепких обрывистых цветущих берегов, открытых совершенно. Ни лягушек, ни червей, ни болотной ржавчины тут быть не может, тут уткам есть явно нечего. И со всех сторон в них стрелять просто. Но если не посчастливилось охотнику нигде, то Липки, наверное, его утешат: утки тут всегда сидят.

Длинная, узкая, мелкая, грязная, наглухо закрытая низкими кустами тальника лужа на острове реки битком набита «линяками». Понятно, зачем они сюда запрятались. Селезням во время линьки только отсидеться бы, пока не отрастут маховые перья так, чтобы до них, до убогих линяков, никто не добрался. И удирают же, хлопая по воде обрывками крыльев, бедняги-линяки при неожиданном появлении человека.

Но что гонит вполне владеющих крыльями уток на придорожные лужи? Тут стреляют каждый день, а они опять сидят.

В отрог Долгого озера, уединенный, тихий, полный света и неглубокой воды, кипевшей мелкой жизнью, один упорный охотник заглядывал почти ежедневно в течение девяти лет и только раз со знаком удивления отметил в дневнике: «дублетом две кряквы в отроге Долгого».

Почему эти две туда сели, что отгоняло остальных?

В силу таких же непостижимых для человека соображений утки, перед тем как сбиться в стаи для отлета, рассаживаются поодиночке в прибрежную осоку озер. Да, сидят одиночками довольно крепко весь день. Зачем? Хотят в одиночестве и тишине подумать о своей утиной жизни? Не так? Ну, значит, для того, чтобы доставить человеку удовольствие пострелять в них с челнока: больше предположить нечего. И человек, положив ружье перед собой, плывет вдоль берега у самой осоки, чуть-чуть за нее задевая. Ни звука, ни движения кроме этого легкого шелеста у носа челнока. Зеркало озера спит в прозрачном зное догорающего лета. Вдруг шелест, также легкий, шагов за полсотни перед челноком, и утка стремительно взвивается в вышину, вслед ей гремит выстрел. Стрелять так с лодки очень трудно: при взлете надо положить весло, схватить ружье и сидя прицелиться, не забывая, что утлая лодчонка перекувыркивается крайне просто. Иногда под вечер из шелестящей осоки вылетает нечто коричневое, большое, после выстрела падает в воду, меткий стрелок радостно подъезжает, вылавливает крупную птицу и вместо плоского носа и красных лап добродушной кряквы видит острый, хищный клюв, злобную рожу и длинные голенастые ноги. Выпь! Ее зовут также водяной бык и не без основания: голос у нее сильный, но препротивный.

Итак, к сожалению, неизвестно, о чем думают, чем занимаются утки, сидя поодиночке в осоке у края озера.

К еще большему сожалению, они сидят так очень недолго, не более как неделю, десяток дней. Затем они собираются в стаи и—это уже не летние утки, это совсем другие птицы, зоркие, чуткие, сторожкие и недоверчивые.

Тогда они начинают посещать Лебяжью лужу—ту самую, которой знать не хотели летом, и весьма многочисленным оживленным обществом проводят на ней целые дни, повидимому, весьма довольные ее запасами корма. Подойти к ним нельзя: как только треснет сучок в лесу, окружающем лужу, как весь табун снимается и улетает. Но можно сделать наоборот: затаиться между кочками, под прикрытием осоки или хвороста, и подождать, пока утки прилетят. Утиная стая делает круг над лесом. Тот, кто лежит между кочками, должен не уступать им в неподвижности: сотни зорких глаз с вышины смотрят, не шевельнется ли что около лужи. Нет, все мертво, мелкий дождик сеет, между кочками, конечно, вода, грязь, но… ничего, кочки стоят смирно, и мокрая куча хвороста между ними тоже не шевелится. Стая низит, проносится над поверхностью лужи, возвращается и шумно шлепается в воду. Стрелять? Конечно, отчего и не выстрелить: иногда, случается, попадают. Но в большинстве случаев весь огромный табун уток при выстреле свертывается мгновенно и, ничего не оставив, исчезает безвозвратно. Нет, это не летние утки. Вон зеленые головы кряковых, каштановые головы свиязей—видны яркие уборы вылинявших селезней. Нет, отлетным уткам надо дать обсидеться. Тогда, очевидно, полагаясь на старинную, издавна известную и проверенную рядом поколений безопасность Лебяжьей лужи, весь табун, покачиваясь на воде, начинает шелушить, чиститься, дремать, повесив носы. Вот тут рассчитанные, точно прицельные, гремят два выстрела из-под кучи хвороста. Утки взметаются столбом, делают круг над лесом и… возвращаются.

Все кочки попрежнему стоят на местах, на взбудораженной воде плавает несколько мертвых уток. Утиным мозгам этой неподвижности достаточно. Утки, успокоившись, возвращаются, садятся, и опять шелушат, спят. Но, если раненая утка станет биться на воде, тогда из-под хвороста можно выйти: все равно стая улетит совсем.

Сообразительность и осторожность уток, после того как они сбились в стаи, возрастают не по дням, а по часам. На вечерней заре, когда вершины деревьев так отчетливо вырисовываются на безоблачном небе, утки еще летают от одной большой воды к другой, но держатся уже так высоко, что не всякое ружье до них достанет. Затем такие перелеты прекращаются опять-таки без видимых причин: зори все так же ясны, и гладь озер попрежнему зеркальна. На лужи утки больше не заглядывают ни на какие, а упорно держатся на недоступном от берега расстоянии на середине озера, где, казалось бы, нечего им делать: еды там нет, спать мешает волна. Утки сидят там несколько суток и вдруг в прозрачном сиянии сентябрьского полдня, не обеспокоенные ничем, снимаются разом, шумно идут столбом кверху и длинной вереницей в вышине тянутся к югу.

Это значит—отлет до будущей весны.

 

ИСЧЕЗАЮЩАЯ ПТИЦА

Для того чтобы наверняка убить журавля, надо узнать, где он спит, а затем суметь к сонному подобраться: иначе нельзя.

Первое знание человек приобретает, притаившись на закате солнца весной перед болотистой трущобой, над которой уже случалось заметить кружащихся журавлей.

Человек сидит серым камнем вечер, два, десять, мерзнет, мокнет, и наконец, выругавшись, уходит: он убедился, что журавли тут не садятся. Это совсем не то, что ему нужно.

На следующий год после пристальных наблюдений разиня уже смотрит поострей и останавливается над еще более глухой трущобой, опять сидит камнем, мокнет, мерзнет, так как приходится одеваться легко: в полушубке в журавлиную трущобу не пройдешь. И в один прелестный вечер—хотя, может быть, льет дождь—наблюдатель с восторгом видит, что две огромные птицы, как тени, бесшумно скользят с вышины над деревьями, испуская странный глухой и низкий крик: «керр, керр!»

Этот крик садящегося на ночевку журавля ни в малейшей степени не напоминает тех красивых трубных звуков, что несутся откуда-то с поднебесья, он не похож нисколько и на великолепную утреннюю зурю журавлей. Это басистое «керр, керр!» протяжно скрипит, как полусломанное дерево, колеблемое ветром, и в этом хриплом крике так ясно слышно: «ну, налетался… устал… сядем тут, что ли!»

Если даже журавли сели, если даже не видать было, как они вновь поднялись, это еще не значит, что они остались тут спать. Они, случается, сядут, а потом пешком уйдут: не понравилось что-нибудь—например, какой-то там у сосны серый камень мельком показался не то что подозрительным, — тогда они не сели бы, — а слишком гнусным. Вот, если они со своим «керр, керр!» вечером опустились, а при первых утренних лучах сыграли тут зурю, поднялись и улетели, радостно крича, тогда… тот… ну, как его там… камень, пень, куча… ну, тот, что трясся там у корней дерева всю ночь, тот может теперь пролезть на место ночевки журавлей и окончательно убедиться, что действительно они тут спали. Осока смята, вода взмучена, напачкано так, как будто две лошади тут паслись. Можно не только видеть, но ощупать несомненные следы журавлей.

Такое приближение, почти прикосновение к еще теплым следам столь далеких, чуждых существ будит странные чувства в душе человека. Охотника влечет особая могучая страсть, смутная и таинственная, как сон: ему во что бы то ни стало надо подсмотреть тайну дикой жизни, овладеть этой тайной, а зачем—он объяснить не в состоянии. Быть может, десяток тысяч лет назад его прямой предок, покрытый волосами, так полз в темноте весенней ночи с камнем в руке к спящим журавлям? А раньше? Там, в тумане тысячелетий, во тьме времен, там он сам, держащий теперь в руках гром и молнию, не спал ли он, стоя в луже на одной ноге?

Журавль спит среди широкой мелкой лужи, стоя на одной ноге и подвернув голову под крыло. Конечно, он знает свою скверную привычку спать крепко—на лесную мерку, — и потому так странно и помещается, чтобы не схватила его лисица, которая воды терпеть не может; кроме того, журавль, для того чтобы взлететь, должен хоть немного разбежаться, сделать хоть три-четыре шага, размахивая крыльями, поэтому он становится спать не иначе, как открытой площадке.

Необходимо точно, миг в миг рассчитать, когда выползти к журавлям.

Если они уже «заиграли», значит поздно: нечего и ползти, не спят, не подпустят. А приползешь слишком рано—темно, стрелять нельзя, ничего не увидишь, задышишь, а он тут—рядом: ну, и фырк! Но, если все удалось, то поводырь, который привел слепца, или наводчик, указавший путь убийце, отступает в сторону, а человеку с ружьем ничего не остается, как влепить по заряду в каждую из двух стоящих в воде и сонно согнувшихся птиц. Тоже совсем просто.

К стае журавлей подобраться нельзя: у них всегда есть сторож, который не уходит выпить, все видит и неподкупен совершенно.

Убивают журавлей случайно. С полной достоверностью известно, что однажды на речке Пичуге… Ах, эта речка!

В том крае, где фабричными стоками отравлены давно все реки, из каких-то неведомых ключей слились прозрачные холодные воды, несутся десяток дней быстрой, узкой, глубокой струей между крепкими цветущими берегами, и вдруг пропадают, затерявшись в непроходимой заросли кустов. Нет более восхитительной речки со смешным названием, зато широко раскинулось огромное болото, вдоль которого итти можно недели две.

Гигантский рассадник болотной дичи, приют, убежище для всякой дикой птицы. Там, кроме затопленных кустов, кроме кочек и осоки, нет ничего, и незачем, и нельзя там быть человеку даже днем. Какой же леший и для чего полезет туда ночью? Конечно, так думали и журавли, спускаясь станицей в болото, уже окутанное мглой теплого августовского вечера. «Керр, керр!»

Откуда взялась станица, сколько отмахали за день огромные крылья? «Керр, ке-еррр!»

Исполинские птицы, уже свесив длинные ноги, наклонив шеи, тянулись почти над кустами.

Вдруг из темноты вырвался огненный вихрь, вылетели красные полосы пламени, грянуло два удара. Два журавля тяжко свалились в темноту. Как взметнулись остальные, как кинулись прочь от предательских кустов в вышину, как затрубили оттуда! Они мелькнули дымным облаком на погасающем небе, они уже пропали из глаз, а возмущенные, негодующие голоса их все еще кричали откуда-то с вышины: «Ну кто же, кроме человека, так делает?!»

А внизу в темноте по болоту кто-то носился по кустам, кричал, звал собаку, заставлял ее искать, сам искал, что-то вдвоем они нашли и, судя по восторженным крикам и лаю, были очень довольны.

Когда счастливый охотник пришел в деревню, то, осмотрев его при скудном свете лампочки-коптилки, мужик произнес только:

— Одначе!

И повел гостя прямо в баню.

Утром, рассматривая журавлей, тот же мужик качал головой и говорил:

— Хороши штуки. С барана. И носят же тебя черти по крепям. Пропадет, смотри, твоя голова ни за грош. Уж ежели журавль куда спать садится, так это уж ну-ну!

Но спать журавль садится и на открытое чистое место, и очень охотно по нему гуляет, соблюдая расстояние шагов в пятьсот до себя от ближайшего прикрытия.

В тех же приблизительно местах, по речке Пичуге, некий молодой охотник, идя вместе со старым, вывернулся из леса на круглую пожню, но тотчас же отскочил обратно в лес и почти крикнул:

— Журавли! Дядя, журавли, трое!

Тут он получил удар по затылку, почти сваливший его с ног, и наставление бешеным шопотом:

— Если тебе, дураку, привалило счастье, так ты прежде всего должен лечь на землю и подумать, что тебе сделать. А не кудахтать. Лежи, дурак, и не шевелись!

Пролежав с полчаса, неопытный охотник с изумлением увидел, что из леса с противоположной стороны пожни выступило какое-то зеленое животное и направилось прямо к журавлям. Почтенный дядя, обмотавшись ветвями, шел к журавлям на четвереньках!

Журавли встревожились, но более удивились, стали отступать и, прежде чем взлететь, видимо, заинтересованные, более сотни шагов прошли пешком. Когда двое из них все-таки улетели, а один остался убитый, то старый дядя, самодовольно смеясь, говорил:

— Вот видишь. Дурак молодой попался, а те, которые поумнее, улетели. Учись.

Журавлей не истребляют, несчастные случаи с ними редки, от стихийных бедствий они, могучие, не гибнут. И журавли вымирают, исчезают, на глазах становятся редкостью, чудесные, могучие птицы.

Редки стали стайки журавлей в десяток.

Они полетят—лишь только лист зажелтеет на деревьях.

Куда так странно манит, о чем так сладко-смутно напоминает их трубный крик, такой величественный, значительный, бесконечно далекий от зычно-дурацкого гоготания гусей и нелепого кряканья уток?

Пройдет, быть может, еще каких-нибудь полсотни лет, жизнь одного поколения, и маленький мальчишка будет в музее рассматривать чучело журавля, удивляясь, неужели в самом деле были когда-то такие большие странные птицы. А чего там «были когда-то»: дед его, маленького мальчишки, в морозном сумраке весенней ночи лазил в трущобу смотреть, как журавль в луже на одной ноге спит. И видел.

 

В ЛЕСУ ЛЕТОМ

Лисица вышла из норы и рысцой побежала прямо к болоту, где у нее было дело: она заметила на кочке утиное гнездо, но, имея много других забот, не успела с ним распорядиться. В норе у нее осталось шесть недавно проглянувших лисят. Они вечно хотят есть, но нужно подумать, чем утолить этот несчастный голод: детей нельзя кормить первой попавшейся дрянью. Дети—дело нежное. Лисица уже приготовилась перепрыгнуть неширокую лужу, отделявшую знакомую кочку от берега, как вдруг прямо перед ее носом на воду шлепнулась утка и затрепыхалась. Забыв про все на свете, кроме того, что перед ней бьется живое мясо, лисица прыгнула, схватила лапами, ляскнула зубами, но… утка исчезла. И вся выпачканная, мокрая лисица, фыркая и отплевываясь, выбралась на берег в бешенстве. Вот что называется вляпаться в грязную историю. Дать себя одурачить кому же—утке! Глупая кряква, очевидно, нырнула у нее между лапами в последний миг. Пора бы уж знать эти шутки. Теперь вот вытирайся, сушись тут, а там дети пищат и у самой внутренности сводит от голода.

И лисица, злобно повизгивая, каталась по траве, вытиралась, вскакивала, встряхиваясь, и опять ерзала то одним ухом, то другим по траве. Такой уж у нее характер! От норы ее на полсотни шагов несет всякими гадостями, на себе же она не потерпит шерстинки грязной.

А глупая баба-кряква, облетев порядочный круг и убедившись, что лисица ушла, опустилась на свое гнездо, проверила, все ли одиннадцать бледнозеленых яиц налицо и, опустив нос, не заснула—где уж тут спать! — а полузадремала. Что ж, всякий защищает своих детенышей, как умеет. Она, глупая кряква, драться не может никак: клюв у нее плоский, мягкий, лапы тоже мягкие. Ей это отлично известно, и она добросовестно предлагает врагу съесть ее, глупую, вместо ее детенышей, но… если в последний миг можно улизнуть (хи-хи!), то отчего же не воспользоваться случаем. И дремлет, слегка покрякивая, глупая кряква: лисица к этой кочке уже не придет, не-ет, это уж кончено. Вот, если придет человек или его собака—ну, тогда крышка, от этих пощады не жди. Но, на утиное счастье, не умеют они наблюдать, как лисица. Этот рыжий бес, не евши сутки, просидит перед болотом и заметит-таки, на какую кочку опустится утка, и запомнит, анафема. А те… Ну, те так не могут. И, значит, можно еще кое-как ей, глупой крякве, жить. Вот только бы досидеть, вывести. Выклюнутся маленькие, круглые, темнозеленые. Ау, брат, рыжий бес, лисица—не пообедать больше тут нисколько! Побегут, как мыши по воде, запрячутся в тину так, что сам чорт их не достанет. Ну, человек с его собакой, ну, те достанут. И дремлет, дрожа, бедная, глупая кряква: только бы не пришли эти—человек с его собакой! А рыжий бес, обсохнув, идет по лесу, оглядывая все: кустик, камень, ямку под деревом. Лисица даже слегка взлаивает от бешенства: голод крутит в животе, а там, в норе, ведь пищат, пищат. Необходимо достать жрать. Во что бы то ни стало жрать!

Конечно, тетеревиных гнезд много, но к ним лучше не ходить. Тетеря глупа и разиня, лишь пока она одна. Как только завела гнездо, лучше ее и не трогай. Гнездо она выстилает пухом, который выщипывает из своей груди. Есть ей некогда. Много ли она нахватает, отойдя от гнезда минуты на две-три. А дольше она не согласна. Пьет она только росу, которую ухватит, не сходя с гнезда: что ж так выпьешь?

Худая, облезлая, с вытаращенными злюще, красными глазами, она кидается прямо в пасть врагу, но не так, как глупая баба-кряква. Нет, эта сатана лезет драться насмерть, ее куриный клюв и жалкие тупые когти рвут и царапают, она больно бьет крыльями, она норовит клюнуть в самый глаз. Ну ее! Не стоит и связываться! Погоди, тетеря, дай срок. Недолго тебе фуфыриться. Выведутся темножелтые тетеревята, недельки две походишь ты с ними, клохча и надуваясь на страх всем окружающим. Вспорхнут твои «поршки», переменят в первый раз перо и—ты опять глупая, смирная курица, которую мальчишка может совершенно просто подманить вплотную, подражая писку тетеревенка.

Глупую тетерю еще много губит, пожалуй, больше всего губит любопытство. Если человек идет по лесной тропинке, а на дереве сидит тетерка, то она, повидимому, не может усидеть спокойно, — нет, она непременно высунется, вытянет шею и чисто-бабьим, сплетническим голосом спросит:

— Кок-кок?! Кок?!

Ей, дуре, видите, необходимо справиться: кто, куда и зачем идет. В ответ обыкновенно гремит выстрел, и глупая пестрая валится на землю, пробитая дробью.

С тетеркой, когда у нее нет ни яиц, ни цыплят, рыжий бес расправляется запросто. Подберется на заре тихонько к спящей на земле разине—трах! Глупая курица пикнуть не успеет, как от нее только несколько перьев останется.

Но где, кого, как сожрать сейчас?

Ведь там пищат, визжат. Ага! Что-то серое шевельнулось в кусте. Трах-трах! Зайченок. Маленький хруст, чавканье, довольное ворчание лисицы, и она уже оглядывается. Ага! Еще один. Трах-трах! В течение нескольких минут от пяти лопоухих дурачков не остается никаких следов, кроме двух-трех капель крови, брызнувших на траву. Чистая работа! Упрятав в живот весь заячий выводок, лисица еще осматривается. Ведь они хитрые, эти серые подлецы. Иной притаится, притворяясь мертвым, валяется, как сухой осиновый сучок, сразу его и не увидишь. Особой остротой зрения лисица не может похвалиться. Чутье у нее лучше собачьего, слух такой, что она двадцати собакам двадцать очков вперед может дать, а глазки… того-с… по лесному делу с изъянцем. И не одному лопоухому хитрецу удается отлежаться в виде мертвого. А серая мамаша-зайчиха в это время уже за две версты от происшествия. Она напугана, но не очень огорчена, ей что: ей некоторые серые лопоухие кавалеры уже намекали кое о чем. Она других детей скоро выведет.

А лисица, значит, нажралась и спокойна? Нет, совсем это не значит. Она во весь мах несется к норе, перед которой ее встречают визжащие лисята, тут она выплюнет проглоченных ею зайчат, мягкими, совсем нежными частями мяса и накормит детенышей, а остальное прожует и проглотит уже окончательно, начисто, для себя. Голов и лап, проглоченных сгоряча, и сама есть не станет. Эти остатки и заражают воздух ее норы.

Затем, если лисята совсем еще малы, она покормит их молоком, а если они уже не сосут, то, поиграв с ними очень грациозно, добродетельная мамаша—она же рыжий бес—ложится спать. Не надолго: визг проснувшихся лисят гонит ее за новой добычей. Опять хотят жрать, когда же это кончится, будет ли ей покой?

 

ВОРОНИЙ КРИК

В течение ночи мороз и дождь сменялись несколько раз, отчего к утру на снегу образовался слой мелких ледяшек, при ходьбе по ним издававших сильный хруст. Подойти по такому пути к зайцу нечего и думать: косой слышит отлично и к себе не подпустит. И я все утро напрасно шел за отменно крупным русаком, который уже обманул меня много раз. Наконец в огороде русак, встав из-под прясла, прыгнул через полузамерзшую речушку, и я выстрелил в него, хотя было очень далеко. Русак тряхнул ушами и понесся в поле как ни в чем не бывало.

Разорванные клочья облаков неслись, казалось, над самыми вершинами деревьев. Ветер, свистя, нес то крупные холодные капли, то колючие ледяшки. Моя зимняя шапка промокла насквозь—отвратительное ощущение. Но я не мог уйти.

Между живою целью и глазом стрелка в миг выстрела, если он удачен, устанавливается почти неуловимая, еле ощутимая связь. И это смутное, слабое, необъяснимое чувство настойчиво твердило мне, что в зайца я попал. Но он исчез вдали. Надвигались сумерки. Пожалуй, чересчур глупо искать здорового зайца в поле, когда следа почти нет, а мелкие ледяшки хрустят и трещат под ногами.

Вороны с карканьем метались туда и сюда, а пометавшись, улетали. На их место являлись другие. Откуда они брались? Из туманной дали одна за другой, точно из мутных волн, выныривали в воздухе отвратительные птицы, несясь… ко мне. Почему, что такое? Они умны, эти собиратели всякой дряни, они чрезвычайно благоразумно уклоняются от встречи с ружьем. А тут летят прямо на него. И почему они все на полете косят, низят к тому месту, где заяц перескочил речку? Ах, вот оно что: на гладкой белой льдинке ясно виднелась капля крови. Откуда, как они ее увидели, по каким признакам определили, что заяц ранен? Что за дьявольское зрение, как убог в сравнении с ним человеческий глаз!

Я перепрыгнул речку и пошел в поле, куда убежал заяц. Да, никакого сомнения нет! Эти каркающие воры летят все по одному направлению. Прилетит, помечется там, у речки, а затем выравнивает линию и тянется сюда. Вон их тут уже с полсотни, если не больше, чуют добычу, носятся над ней. Русак мой, значит, лежит тут где-нибудь неподалеку мертвый, я его сейчас возьму и… В этот миг русак вскочил и с места дал такого ходу, что я успел только проговорить:

— Ах, чорт тебя дери!

Смеялись ли надо мной вороны, ругались ли за то, что я подбирался к добыче, которую они уже считали своей? Или, не обращая на меня никакого внимания, они заботились лишь о том, чтобы, собрав стаю побольше, накинуться в удобном месте на зайца, когда он ослабеет? Как бы там ни было, в их карканьи, несомненно, звучал настойчивый, однообразный, яростный призыв. Нет, это не беспорядочный крик, это условный клич хищников, чующих поживу, летящих на кровь. Жутко звучали хриплые, злобно и жадно каркающие голоса в туманных клочьях сумерек.

Но не отступить же. Отдать грязным помойщицам такого русака? Да ни за что! Наоборот, пусть они меня ведут, воображая, что на мой счет пообедают.

И воронья стая совершенно точно указывала мне место, где лег заяц. Игра обнажилась вполне. Хитрые воры, понимая, что они мне совсем не нужны, не обращали ни малейшего внимания на мое ружье, вновь подоспевшие пролетали надо мной совсем низко и черным облаком вились там, куда я спешил изо всех сил.

Проклятый хруст предупреждал зайца, он, далеко не допустив меня, вскакивал и убегал. Сколько раз это повторялось, я не знаю. Я изнемогал. Не ночевать же под зимним дождем в поле? И притом заяц ночью наверное уйдет. Ну, еще раз. Но зайцу, очевидно, тоже надоела эта гоньба с вороньим карканьем, русак решил спрятаться поплотнее и, спрыгнув в широкую канаву, затаился.

Стая воров уже без всякого стыда металась над ним и орала, орала хриплыми голосами. Ну что ж… С ворами, так с ворами. Он мой, я шел за ним целый день, я дойду до него, хотя бы лопнуло сердце, мне он нужен во что бы то ни стало. И похитрить мы сумеем не хуже зайца. Я спрыгнул с хрустящей дороги на мягкий пар недавно вспаханного поля, и звук шагов моих замолк. Ноги вязли чуть ли не до колена в липкой земле, трудно было их вытаскивать после целого дня ходьбы, но… я дойду, дойду!

Когда я добрался до того места канавы, где над ней наиболее яростно вились и каркали вороны, я, держа ружье наизготовку, крикнул, русак выскочил и, перекувырнувшись, упал мертвым. Мой выстрел уже блеснул полосой красного пламени: настолько стемнело. Куда, когда исчезла стая крылатых моих сообщников, я не успел заметить, лишь откуда-то издали, из темноты донеслось до меня вялое сонное карканье, явно звучавшее глубоким разочарованием.

 

ГЛУХАРИНЫЙ НАЛЕТ

Глухарь свое название получил не от недостатка слуха, который у него чрезвычайно остр, а по месту жительства. Таясь в наиболее глухих трущобах, эта огромная птица для того, чтобы спеть весной свою песню любви, вылетает из темных лесных глубин на более или менее открытые места. В самом расположении растрепанных шапок не слишком старых сосен, отдельно стоящих по моховому болоту, есть что-то особенное, почти неуловимое, шепчущее опытному охотнику, что тут может быть глухариный ток. Но это еще не значит, что он тут есть. Очень часто как будто все условия для тока, все признаки его налицо, а глухарей нет. Очевидно, недостает чего-то неизвестного человеку, но совершенно ясного прошлогоднему глухариному птенцу, впервые почувствовавшему себя взрослым, полноправным глухарем.

Если же соглашение между пернатыми певцами состоялось и место для тока ими одобрено, то они летят к нему издалека все в течение тех немногих минут, пока солнце, исчезая за краем земли, освещает красным светом стволы сосен: это и есть налет. Тут глухари молча проводят ночь, а утром токуют до самозабвения. Держатся они за свой ток невероятно упорно. Перестрелять из них большинство это ничего. На смену исчезнувшим явится новое поколение, которому кто-то скажет, что именно тут, вот в этом месте есть какое-то очарование—и весной вновь откуда-то, из неведомых лесных дебрей сюда слетятся глухари и прошепчут, прошелестят неизменную песню. Разбить ток, то есть уничтожить его, можно разве каким-нибудь особенно настойчивым человеческим безобразием, например: ночью разложить костер в току, орать, бегать по току, рубить деревья. Тогда утренняя заря, как бы восхитительно она не загорелась, встречается мертвым молчанием: глухари тут, но ни один ни звука. В случае же повторения безобразий глухари все, как по уговору, покидают ток.

Отдельные чудаки из них токуют иногда при очень странной обстановке. Один исключительный глухарь был убит, когда токовал в нескольких шагах от полотна железной дороги. Глухарь, спевший уже несколько песен, затаился, когда, дыша огнем, сверкая глазами, промчался по рельсам железно-чудовищный зверь. Очевидно, глухарь привык к таким явлениям, убедился, что проход поезда для него ничего не значит, и, когда стук колес затих, просвещенный глухарь затоковал особенно страстно, песня за песней. В другой раз также необыкновенный глухарь токовал на поленнице дров. Он, впрочем, пел довольно скупо: одну песню исполнил всю, как полагается, со щелканьем и шипением, а затем щелкнул несколько раз, замолчал, прислушался и улетел. Это было, несомненно, умно сделано, так как к нему уже шел, подскакивая, кое-кто, но чтобы на дровах петь песни любви, — нет, о таком случае даже слышать более не пришлось.

Глухари поют всегда обществом, всегда каждый на своем дереве, самый ток всегда сравнительно открыт и почти всегда помещается в трущобе. Бывает, и много лет держится точок в три-четыре глухаря, собираются токи по десятку, по полтора глухарей. Был один ток, куда с вечера налетело до семидесяти глухарей, затем летели и садились еще, но их уже не считали.

На вопрос, далеко ли тянется этот ток и сколько же на нем глухарей, ответ получился уклончивый: кто ж его знает, много их тут.

Направляясь на ток в восьмом часу утра, однажды трое в лодке переехали через Волхов и до четырех часов вечера двигались непрерывно всеми способами: то на одноколке, то на лошади верхом, то на лодке, то пешком по грязи, по болотам. Наконец пришли к широкой и очень быстрой, повидимому, реке, где ни лодки, ни лошади не было, вступили в пенистые несущиеся струи и шагали с час по колена в воде. Все? Нет, влезли на подпорки, называемые лавами, и пошли по колеблющимся, тонким бревешкам, подпираясь шестами, причем с обеих сторон угрожало купанье в снеговой жиже. Чистая, прозрачная водичка, на дне видны пригорки из льда и снега, какие-то зеленые полосы тянутся, зеленые лепестки плавают, кругом сугробы, дышащие холодом. А жарко так, что кажется вот-вот лопнешь! Танцуй тут на двух кое-как пристроенных перекладинах. Кроме шеста ведь еще ружье в руках: неприлично охотнику отдать свое ружье для переноски. В конце концов пришли. И притаились у корней растрепанной сосенки двое в бурых кафтанах, один в желтовато-зеленом.

Молчало все кругом. Журчание воды, звучавшее днем очень сильно, замирало заметно, чуть ли не с каждой минутой. Красный свет на стволах сосен начал совсем меркнуть. Вдруг огромная черная птица, откуда-то взявшись из синей дали, с шумом пронеслась над поляной, опустилась на сосну и кокнула странным басистым голосом. Просидев несколько мгновений неподвижно, напряженно прислушиваясь и оглядываясь, глухарь прошелся по ветке от ее конца к стволу, вернулся, распустил, как индюк, крылья, веером поставил хвост и опять басисто кокнул. В ответ послышалось такое же коканье с другой сосны, еще и еще. Везде сидели или прогуливались по ветвям огромные черные петухи.

С треском захлопав крыльями, глухарь обрушился на вершину той сосны, где у корней лежали притаившись трое. В зареве заката он виден был во всем великолепии могучего дикого существа, сияли его малиново-огненные глаза, рдели ярко-красные брови, синевой стали блестели перья. Он кокнул, прошелся и… снялся, перелетел на соседнюю сосну.

Глухарь ничего особенного не видал, не слыхал, все было тихо, неподвижно, но глухарь, несомненно, что-то как-то почувствовал. И он был прав. Глухари продолжали лететь и один за другим опускались в сосняк, тянувшийся грядой через поляну. Они охорашивались, прогуливались по ветвям, некоторые, погуляв, пококав, усаживались неподвижно, глядя на потухающий закат.

Вдруг из-под сосны желто-зеленый выстрелил. Соседний глухарь повалился со страшным хлопаньем крыльев, не то закувыркался, не то побежал. Один из бурых на четвереньках бросился за ним, догнал после продолжительной беготни, поймал, на четвереньках же вернулся к остальным и молча, злобно показал зеленому кулак. Из гряды сосен, куда садились глухари, послышалось встревоженное недоумевающее коканье многих басистых голосов. А под сосной, где прижавшись лежали трое, долго озлобленно шептались голоса, странно звучавшие тут в прозрачном сумраке весенней ночи:

— Мальчишки так делают, — шептал один, — дураки, свиньи.

— Испорчена охота, ничего тут не будет, — подтверждал другой, — и что вдруг загорелось. Утром десяток бы убили, тьфу!

— Ну, вы себе достанете сколько угодно, а мне больше не надо. Скажите лучше, зачем на руках бегали?

Оказывается, что прямая фигура человека на току производит отвратительное впечатление. Вид же четвероногого да еще в буром кафтане не очень смущает собравшихся певцов.

Однако в сосновой гряде из десятков севших туда глухарей утром ни одного не нашлось, хотя ни малейшего звука отлета не послышалось: глухари пешком ушли.

Обратный путь после испорченной охоты настолько тяжкое бедствие, что его никогда никому не надо вспоминать—ни бурым, ни в особенности желто-зеленому, который и был виноват.

 

САМОЛОВ

Выстрел стукал на морозе слабо. Когда убитый тетерев камнем падал с ветвей, а пронизавшая его пулька со свистом уносилась в вышину, то все это казалось даже странным. Почему это сильная крупная птица вдруг валится в снег безжизненным комком иссиня-черных перьев? Что такое случилось?

Тетеревиную стаю ничтожный звук выстрела не пугал нисколько, и в прозрачном воздухе было ясно видно, как, наклоняя краснобровые головы, тетерева с любопытством смотрели вниз: они все видели, но не понимали.

С полдюжины тетеревей комками, замерзшими в камень, переселились с деревьев к нам в сани, как вдруг затвор американской винтовки перестал действовать.

Развинтить нельзя: в рукавицах такую мелочь не ухватишь, а голые пальцы к гладкой стали прилипают очень больно.

— Американские штучки, — смущенно говорил пригласивший меня на охоту владелец винтовки, — замерзло в ней, что ли, что? Кажись бы, нечему, а вот на… Тьфу!

Тетерева рассматривают нас во все глаза, вертя головами, кокают. Что там такое в санях? А мы, ругаясь, передаем винтовку один другому: затвор хлопает исправно, но выстрела не получается. Тетерева всё сидят и чуть ли не смеются.

— Кшш! — обозлился я. — Пошли прочь, летите ко всем чертям!

И встал в санях.

Вид человека для тетеревей, несомненно, хуже пули: вся стая взметнулась и улетела в глубь леса.

Что ж делать? Охота наша кончилась. Решили ехать домой, обогревшись в ближней лесной сторожке.

В какие меха и шкуры ни закутался бы человек, все-таки, если он долго не шевелится, мороз до него доберется и, пробив все покрышки, охватит холодной дрожью. Тогда начинает казаться, что одежда перестала греть. Она лежит тяжким комом, только давит на уставшее тело. Вот тут сбросить с себя все и в одной рубашке прямо на пол усесться у печки, пышащей жаром накаленных кирпичей, — ах, какое это могучее наслаждение!

Огромный дикого вида хозяин чудесно-теплой крошечной избушки, сидя у окна, точил напильником довольно крупные блестящие крючки, висевшие на коротких тонких бечевках, прикрепленных к одной длинной потолще.

Такая снасть здесь, на Урале, называется подледником. Я ловил почти такой же снастью рыбу в Клязьме и Оке, насаживая на крючки червяков.

Но на такую уйму крючков в такой мороз что же можно насадить? И где, как насаживать? Из дому не принести: по дороге до реки все спутается, смерзнется в ком. На морозе не насадить: никакие руки не выдержат. И, по-нашему, такая снасть называется подпуск.

Хозяин смеется. Никакой насадки совсем не требуется; ничего на крючках не должно быть. Крючок совсем чист: если он не блестит, налим на него не попадется. Это уж верно.

Что за сказки? Налима я тоже знаю. Это одна из немногих свиней подводного мира. Налим, шляясь по дну, подбирает всякую дрянь. Ему что ни дай—мертвую рыбку, кусок мяса, внутренность птицы—он все съест.

Он берет ночью. Довольно скучно при свете фонаря насаживать на крючки разные гадкие приманки и затем ждать, пока уйдет долгая осенняя ночь… А утром—ничего, недурно! Толстые, серые, пузатые, как они трепыхаются… Нет, стоит прошататься по берегу ночь.

Здесь, оказывается, налим берет в полдень да еще на пустой крючок?!

Сказки, сказки, на вранье похоже.

Он все время хитро улыбается, этот огромный черный мужик. Нам, горожанам, какую дрянь ни скажи, мы, дурачки, всему поверим.

Он один так тут и живет, в этой чуть ли не игрушечной избушке?

Нет, как можно, это только заимка, чтобы обогреться. Его участок, если прямо по лесу ехать, так суток трое надо, а коли заезжать куда, так, пожалуй, и в неделю из одного конца в другой не попадешь.

Вот тут у него и припас всякий, и посуда, и все. Самоварчик не угодно ли, сейчас скипит, вода у него чудесная, не мутит ничуть, из ключа, никогда не замерзает. Изба у него в деревне, жена, дети, все как следует быть. Иногда два-три дня он тут живет.

Замков у него нет. Воровать тут не полагается, да и некому. Года два тому назад забрел какой-то, да чайник и спер медный, вот этот самый. Так он его сгреб и чайником-то, чайником по башке: не воруй, такой-сякой, понимай, что человеку чайник тут достать неоткуда. Прощения просил проходимец, плакал, крест на себя клал, закаялся ни в жисть больше не воровать. Ну, что будешь с ним делать? Пожалел, отпустил, еще двугривенный ему дал: голь перекатная, беглый.

— А как его поймал?

— Да очень просто, по снегу дело было. На снегу мышью тропку видать. Видно, где мышь пробежала. А человек идет, как печатает.

— А ты читать-то умеешь?

Нет, зачем, читать он не умеет ни по писанному, ни по печатанному. Фамилию свою он подписывает, без того ему никак нельзя: он казенный лесник, в жалованьи должен расписываться. А только никаких букв он не понимает. И в цифрах ему надобности нет. Деньги? Тут счет пустой. Вот он налимов в кооператив там от деревни версты за четыре свезет воз, пятерку получит, вот и весь расчет. Воз налимов? Да это вовсе пустое дело. Налимов тут сколько угодно.

«Ну, — думаю, — ясно, все врет: налимов возами возит! Постой, мы тебя выведем на свежую воду».

— Значит, нам пудика два-три налимов предоставить просто?

Я под столом толкаю приятеля ногой. Он меня поддерживает:

— Стоит путаться из-за пустяков, давай десять пудов.

— Сейчас-то столько, может, не найдется. Добавим, как вынем. Пожалуйте посмотреть товар.

Делать нечего. Не отказываться же. Десять пудов налимов! Покупка не нравится ни мне, ни приятелю: что ж нам лавочку, что ли, рыбную открывать? Но деваться некуда, идем смотреть.

Хозяин открыл дверцу:

— Вот.

— Мне совсем не нужно дров, — сказал я, заглянув в сараюшку.

Рыбак меня не понял.

— Какие дрова? Дров тут нет. Оно темновато со света-то, сейчас осмотритесь. Налимы тут.

Огромные пузатые рыбы лежали поленницей, сложенные в клетку.

— Брысь! — вдруг крикнул рыбак.

Из рыбьей поленницы выскочила большая рыжая крыса и, не слишком торопясь, скрылась в углу сараюшки.

— Жрут, проклятые, — объяснил рыбак, — и ведь какая гадина: нет, чтобы всю рыбу съесть. Одной рыбины им на десятерых хватит, питайся, никто слова не скажет. Так нет, брюхо выгрызет и бросит, подлая, не доедает. Сколько портят!

— Кошку завел бы, — хмуро посоветовал мой приятель.

— Нам кошка помочь не может, на нашу крысу кошка не идет, опасается. У нас смотри, как бы саму не съели.

— Обгрызанных налимов нам не нужно, — заметил я, — такого уговора не было, чтобы крысьи объедки брать.

— Не беспокойтесь, мы вам свеженьких предоставим, при вас вынем. Может, поинтересуетесь взглянуть?

Опять закутанные, в санях, теперь уже трое, ползем по узкой дорожке в лесу. Он спит тяжким сном глубокой зимы. Неподвижно, тихо, бело. Вдруг под ветвями огромной ели брызги крови, какие-то серые, рыжие клочья на взбудораженном снегу. Кто кого здесь загрыз, что тут произошло? По снегу все ясно видно.

— Куница белку съела, — читает лесник, как по книге, указывая на следы, — видите, вот куний след, вот беличий, вот два хвоста рядом? Гнездо белкино наверху, на елке. Вон там, где снег нашарабашен. Куница, значит, к ней в гнездо лезет, а та не пускает, да драться, да бежать. Куница за ней. И обе с дерева-то в снег, вот и видать—хвосты.

— А это остатки от белки? — догадываюсь я, указывая на обрывки. — Разве у нее такая шерсть? Неужели всю тут и съела?

— Нет, то подстилка из гнезда. Куница тут белку не треплет. Она ее задавила, вот тут кровь, — видишь, а есть поволокла в гнездо.

— В свое?

— Да в белкино же, зачем в свое. Она белку съест, да на ее же хвосте спать ляжет. Злющая эта куница, проклятей ее и нет. Ну, вот и приехали.

Из маленькой проруби, проворно проделанной во льду, рыбак живо вытащил какую-то палку, за ней веревку, потом бечевку, конец которой отдал мне.

— Ну, как? — весело подмигнул он на прорубь. — Есть что? Да ты скорей, живей вычаливай, тащи их сюда!

А я растерянно «слушал» рукой сильные живые толчки оттуда, из другого мира—и близкого, и чуждого, и почти недоступного. Там, подо льдом, толкалась, дергалась какая-то иная, холодная, тупая, но несомненная жизнь. Что за существа трепыхались там, чуть не вырывая из рук бечевку? Откуда они явились, зачем нацепились на крючки?

Я потащил бечевку, и у края проруби показалась широкая, плоская, усатая голова крупной рыбы. Я схватил было ее, но налим быстро вильнул и, соскользнув с крючка, исчез в воде.

— Э, не так, не так! — кричал рыбак. — Слюни тут некогда распускать. Ты ему опомниться не давай. Он на крючке чуть-чуть сидит, а ежели одумается, только ты его и видел. Вот на, смотри!

Он быстро, каким-то скользящим движением непрерывно выхватывал из проруби бечевку, складывая ее кругами, и по льду заскакали, изгибаясь, плеская хвостом, и вдруг замирали схваченные сильным морозом, застывали искривленные, скрюченные крупные рыбы.

— Ого, вот так дяденька! — кричал рыбак, выкидывая на лед усатое чудовище.

Великан-налим подпрыгнул, извиваясь, слегка пополз, точно тюлень, и застыл, прямой и толстый, как колода. После осмотра нескольких подледников три больших мешка наполнились налимами, стучавшими, как деревяшки. Великан колодой лежал отдельно.

— А еще говорят, что налимы живучи, — заметил я, идя к саням, — этакая дубина в один миг замерзает.

Рыбак тоже остановился.

— Да вы думаете, они околели? Ничего им не сделалось. Они здоровы совсем. Их положи в корыто со льдом, дай растаять, вот они и живы, коли не убились чем. Только в воду их не кладите, вода их обожжет, от воды подохнут.

— Ну, ладно. Врет точно маленьким. Ты лучше скажи, что их гонит на голые крючки нацепляться?

— Самоловом, значит, налим идет. Крючки эти самые на дороге ему висят: он об них и ну тереться. Ну и того, самолов, значит, получается.

И он все смеется, что ж он—плут, этот огромный дикий мужик? Улыбка его проста, взгляд ясен и прям. Нет, он не хитрит.

То, что говорит он про самолов, дико и смутно. Но кто объяснит лучше? Что скажут тут ученые книги? На крючках, несомненно, ничего не было, и налимы не пытались их брать: ни один не зацепился ртом, крючки цепляли за бок, за спину, даже за брюхо. Подледник помещался посредине реки, значит, в каждую сторону оставалось свободной «дороги» шагов пятьдесят. Нет, налимы, теснясь, все шли тут по самым крючкам.

Мы уложили в сани наши мешки, уселись, закутавшись сами, рыбак отвязал лошадь, обмерзшую инеем до того, что она походила на какое-то необыкновенное косматое чудовище, и прыгнул в сани.

Тут вдруг мы все трое чуть не погибли. Бодрая и смирная лошадка, очевидно, прозябнув свыше меры, вдруг понесла изо всех сил. Напрасно вожжи гнули и крутили ей голову: голова ничего не понимала, не чувствовала, не управляла чересчур охладевшим телом. Лошадь замерзла до полусмерти и бессознательно усиливалась выбить из себя холод. Она, не ломая, не вырываясь, только неслась, неслась. Сани трепались, стукались о пни и деревья, подскакивали.

Вдруг что-то ударило, меня вскинуло и швырнуло кувырком куда-то сквозь куст в сугроб. Вскочив, я увидел, что лошадь все еще скачет, а сани бьются за ней совсем пустые: из них вывалилось всё—люди, налимы, сено.

По счастью, никто из нас троих даже не ушибся, хотя смерть пролетела от нас близко: так разбить голову о пень уж очень просто.

Лошадь скоро поймали и привели обратно. Бедняга и не думала буянить и долго еще дрожала всем телом.

Дома налимов сложили в бадью, засыпали снегом и льдом и… позабыли.

Обед у приютившего меня приятеля подавался вкусный, в комнате было тепло, светло. Играли в карты и вдруг вспомнили про налимов: прошло несколько часов. Бадья, стоявшая в нетопленной дня два бане, превратилась в садок. Большие пятнистые рыбы, весело плеская хвостами, то всплывали, то совались одна под другую, прячась от света лампы. Налимы двигались быстро, живо, они, видимо, чувствовали себя как… как рыба в воде.

Огромный налим, весивший около полпуда, плавал кверху брюхом. Он не ожил. Был ли он слишком стар, и холодное его сердце, раз схваченное морозом, не смогло забиться вновь, остановилось уже навсегда? Не ушибся ли он, вывалившись из саней?

Рыбак-лесник, быть может, нашел бы какой-нибудь ответ, а без него тут нечего было сказать.

 

ПОЖАР В ЛЕСУ

В маленьком городишке северного Урала нет спасенья от дыма нигде, даже дома с закрытыми не только окнами, но и ставнями: от дыма саднит в горле, дым ночью в постели ест глаза. Житья нет!

Солнце висит во мгле темнокрасным шаром, смотреть на него просто, но противно. И мгла гнетет. Настроение прямо гнусное.

Телефон отвратительно дребезжит с утра до вечера одно и то же:

— Двадцать четвертый квартал горит. Население тушить отказывается. Требуют денег.

— В двенадцатом квартале пожар. Тушить никто не идет. Говорят: «Отдайте сначала деньги!»

Отвратительная старая песня. Я знаю, давно все это знаю. Ну и край. Население тоже. На квадратный километр шесть человек и одна десятая: благодарю вас!

Так ведь это по «расчислению философических таблиц», а в действительности—подумать надо, что это обозначает: ничтожный поселок среди непроходимых лесных дебрей. Хуже всего то, что деньги действительно не уплачены. Для тушения лесного пожара в прошлый раз кого-то ухитрились насбирать, кого-то выгнали на работу, составили какие-то ведомости по сорок копеек в день за мужика, по двадцать пять—за бабу, и где-то эти ведомости загуляли. Какая была сделана работа—осталось никому не известным, денег не дали также никому, а лес выгорел все равно так же, как если бы никто не работал. Иначе быть не может: на то он и лес, чтобы гореть. А теперь насчет работы—нет, брат, дудки: своего дела не переделать!

Все, все это я знаю. Везде, во всех поселках я уже был, уговаривал, объяснял, обещал, угрожал, везде… плюнул.

Знаю и содействие администрации. Это значит, что, если я приехал один, то в поселке все жители налицо, а если с администрацией, то, кроме трех- и восьмидесятилетних—никого.

А телефонишко все дребезжит!

Наконец сообщают, что пожар, охватив несколько смежных кварталов, движется сплошной стеной протяжением километров пятнадцать на железную дорогу, угрожая станции, складам, мосту.

Это пахнет уже к а т а с т р о ф о й. И, прекратив все работы по заготовке и обработке бревен, добыче угля и руды, я всех находящихся в моем распоряжении пленных направляю в лес.

Шестеро командированных мне в помощь представителей администрации очень скоро выражают сомнение в том, полезно ли их присутствие здесь, в лесу. Я отпускаю их, они исчезают. Тут уж у меня возникает сомнение: мое-то присутствие полезно ли? И для чего это я привел сюда две тысячи человек?

Это полк. Это длинная, длинная вереница, если люди идут попарно. Это огромная толпа. Это страшная сила, чтобы напасть, убивая, на другую толпу или смести с лица земли человеческое поселение. Но для борьбы с огнем в лесу это—ничтожество. Копать канаву. Какую? Сто метров ширины? На какую глубину? На протяжении пятнадцати километров? Так ведь сначала надо просеку прорубить. Опять: какую? А корни, точно железо, песок, как камень, а огонь будет тут через несколько часов. Нет, все это работы неподходящие.

Пленные по-трое, по-пятеро лежали под кустами, покуривали, болтали. Я для формы спросил у объездчика: все ли пленные тут? Он пожал плечами: я и без него знал, что все тут, убежать некуда. Но совсем не было заметно, что пришла такая орава. Подъезжая к пленным, я посылал их на работу и неизменно получал ответ: «болен». Отвечали по-русски, по-немецки, по-венгерски, на языках, не известных мне.

Некоторые уже спали.

Легкой ровной рысью шла моя сытая и кроткая лошадка. Вдруг она дико фыркнула, уперлась передними ногами, задрожала и, повернувшись, понеслась бешеным карьером, не обращая на меня никакого внимания.

— Подходит, — объяснил мне, задыхаясь, догнавший меня объездчик, — огонь близко!

Что-то шелестело в безветренной тишине спящего леса, странно несся какой-то длительно-шипящий звук—точно масло, кипя, щелкало и пузырилось на гигантской сковородке, как будто свертывали разом миллионы листов шуршащей бумаги.

Где же волны пламени, клубы дыма, снопы искр, страшный жар? Ничего подобного. В бледном свете наступающего утра зрелище было лишено всякой театральности. Лишь кое-где ползут бледные язычки огня, крутится струйками дымок, что-то шипит, потрескивает. Пустячки!

В эту первую полосу пожара можно свободно войти и расхаживать там, чувствуя, как теплее, горячее становится воздух по мере углубления в погибающий лес. Треск начинает преобладать над шипением, кое-где видны уже горящие жарко костры, иногда целый куст, обвешанный сушняком, бегло вспыхивает колеблющимся пламенем. И вдруг человек чувствует: стоп, дальше хода нет! Горит все: скручиваясь и дымясь, горит зеленая сырая береза, вспыхивает ярким факелом и от корней до вершины пылает сосна, пламя охватывает кусты и дрожит около них волнами, огонь бежит потоком по земле, что-то воет, гудит, тянет смертельным жаром.

Пылающие угли величиной в большой арбуз летят сотню шагов все по одному направлению, точно кто их кидает с прицела—все в первую полосу пожара.

Трехсотлетние кедры стоят исполинскими колоннами, в огромных дырах, оставшихся на них от оторванных ветвей, крутится и с воем кипит огонь. Вдруг с треском, рассыпая искры, взрывается такая дыра. Казавшаяся непоколебимой вершина колонны с шумом рушится вниз, а из огненного жерла, из того места, где только что была дыра, вылетает огромный пылающий уголь и, гудя, летит по направлению пожара. Хлоп! Угольное ядро ударяется о ствол еще не тронутого огнем дерева, рассыпается пылающими осколками. Если в этом дереве есть дупло, то через несколько минут оттуда показывается дым, а затем и там с шипением и воем крутится и кипит огонь.

Это второй пояс огня.

Дальше—стена жара, для человека не доступная: оттуда только слышен густой низкий звук, не сравнимый ни с чем: голос бездны, рев ада.

Стволы сваленных ветром или засохших деревьев—мертвый лес—неисчислимо лежит гигантскими кострами. Бессильный их взять, первый огонь пожара проносится над ними, лишь опалив их и пожрав только сухую мелочь. Но если до этих мертвецов дойдет основное пламя, то они присоединяются к нему, увеличивая его силы, и адский бас его звучит все грознее.

Даже при полной неподвижности воздуха в первой полосе пожара можно пробыть минут десять—пятнадцать: это пока пожар ползет.

При слабом ветерке он уже летит: человеку к нему входить нельзя.

Когда мало-мальски разыгрался ветер, пожар несется по лесу бурей: человечишко, дрянь несчастная, прочь!

Где же тут растаскать чудовищные груды валежника, какие тут просеки, канавы?!

Я решил не тушить пожара, а только направить его прочь от железнодорожной линии, для чего воспользовался пролегавшей через лес дорогой, окаймленной канавами.

Я поскакал вдоль спящих пленных, крича, чтобы они становились на работу. Я кричал, ругался по-русски, по-немецки, по-венгерски, даже на языках, мне не известных, я наскакивал лошадью, уговаривал, обещал, угрожал. Никакого впечатления! Просыпались, зевали, курили, плевали, бормотали что-то. И опять засыпали.

Я плюнул, бросил лошадь и вместе с тремя объездчиками принялся таскать с дороги какие-то палки, колья, клочья сена, всякую дрянь, которая могла дать пищу огню. Через несколько минут около меня работало полсотни пленных, через полчаса выяснилось, что никто не болен, все выздоровели и работают. А через два часа веселый гомон и смех двух тысяч человек встретил шипенье подобравшегося к дороге пожара. Однако взять ему тут было нечего: ни палки, ни щепки, ни кустика.

Огонь повернул и ушел в глубь дебрей, где и бушевал еще несколько дней. Затем полил дождь, и от чудовищного пожара ничего не осталось, кроме одного из ярких воспоминаний моей жизни.

 

СЕМЬЯ РАЗБОЙНИКОВ

Почти на вершине огромного полузасохшего дуба всю осень, всю зиму лежит большой растрепанной кучей пустое гнездо. В темноте весенней ночи оно вдруг населяется: утром на нем видна пара ястребов.

И по двору бежит женщина с криком:

— Украл, ах, опять украл. Ай-ай! Разбой, прямо разбой. Средь бела дня чуть ли не из рук цыпленка утащил!

Из дома выбегает с ружьем человек, ругается, клянется, что он сейчас застрелит этого грабителя, и очень хитро прячется за сарай.

Ястреба, сидя на краю гнезда, косят глазом на всю эту беготню и, чистя носы, весьма смеются. Странное дело. Надо же им что-нибудь есть. В лесу птенцы еще не вывелись, взрослых птиц ловить неудобно по многим соображениям, а после целой ночи пути голод мучает. А этот… там, за сараем. Вот, дурак! Воображает, что спрятался этакий верзила от ястребиных глаз, отчетливо видящих за сто шагов мышонка в колеях дороги. Пусть посидит за сараем: никто туда не полетит. Теперь, чтобы промыслить еще цыпленка, будет сделано так. Ястреб, угрожающе пища, маячит в вышине над этим же самым сараем, глупая баба кидается защищать своих цыплят, угоняет клуху со всем выводком в другой конец двора, а там из-за высокого тополя вдруг как пуля—цоп! Ястребиха ловит не хуже, если не лучше ястреба. Она берет старую тетерку, на которую ястреб не смеет кинуться: он более дерзок, например, чтобы утащить цыпленка со двора, но слабосильнее и меньше, чем почтеннейшая его супруга.

На цыплятах, однако, не проживешь. Из-за каждого поднимается такой скандал, что ну их. Лучше мышей ловить. Этих сколько угодно, и обращение с ними просто. Каждый мышонок, как только мелькнет над ним страшная тень, сейчас же прикорнет к ямке, затаится и лежит, воображая, что спрятался—вроде того дурака за сараем. Ну, и бери его живьем. Но детей мышами кормить нельзя: кишки у мышей слишком малы, а ястребиным детям-малюткам нужны именно внутренности—тончайшее, нежнейшее мясо.

Значит, приходится ловить в лесу владельцев живых, теплых внутренностей.

Ах, как не хотят они там все умирать, как прячутся, как хитрят!

Тетеревенок, жалкий поршок, еле трясущийся на крошечных крыльях, это ничтожество, два-три дня назад выклюнувшееся из яйца, туда же норовит вильнуть за куст. Не угодно ли там крыло сломать из-за этакой дряни?

Утка—уж как глупа, а увидав кое-кого, не полетит над лугом, нет, негодяйка кидается в первую попавшуюся лужу, где она, в случае чего, может нырять хоть весь день. И все так, решительно все знают, что ястреб берет птицу только на совершенно открытом, безопасном для него месте. Поэтому ему приходится ждать случая часами.

На его серой спине крупные коричневые рябины. Иногда он усаживается на верхушку стога, на засохшее дерево, на изгородь в лесу, голову как-то скривит и втянет, весь старчески сгорбится: тетеря-тетерей. Но берегись зазеваться, пролетая поблизости, добродушная птица: он тебе покажет тетерева!

Он кидается так, как будто под ним взорвалось что, будто его подкидывает, стремительно развернувшись, стальная пружина.

Он убивает на лету скорей, чем успевает уследить глаз, убивает, очевидно, ударом груди: нет времени пустить в дело когти или клюв. Видно лишь, как в самый миг удара запрокидывается в судороге смерти голова схваченной птицы, как вся она мгновенно обвисает тряпкой. Жертва редко успевает закричать в этот миг, убийца же не кричит при этом никогда: он мрачно, в зловещем молчании уносит свою добычу. Несколько пушинок летает в воздухе. Свидетели убийства в ужасе прячутся.

Вот в те секунды, пока ястреб бьет птицу и только что понес ее, — тут застрелить его просто: он почти не сознает окружающего. Если же ему случается промахнуться и он кидается вдогонку, то он шалеет окончательно, несется, ничего не видя, налетает на препятствия, калечится, иной раз убивается наповал. Иногда, осатанев в погоне за голубем, забыв, что он прилетел в усадьбу, и не замечая, что голубь исчез под крышей, сумасшедший ястреб врывается сквозь стекла в окно жилого дома. Конечно, он при этом разбивается. Надо видеть, как он дышит в совершенном беспамятстве, как постепенно возвращается мысль в его дивные глаза. И как он злобно-жалобно кричит, как бешено, как отчаянно начинает биться, вдруг поняв вполне, что с ним произошло.

Много нужно переловить живности, чтобы выкормить двух птенцов. Ястреба, промышляя убийством, заняты с утра до вечера. Они не только обильно кормят, но и воспитывают своих детей, выводя их гулять на сухую ветку перед гнездом и заботливо поддерживая, чтобы детки не упали. Защищают они их яростно, хотя и с оглядкой. Очевидно, что никому, кроме человека, не может явиться блажь доставать ястребиных птенцов оттуда, куда не всякий, даже головорез, полезет даже за деньги. А даром находятся охотники. Федька Лапин лазил, — личность почти никому не известная, но одаренная многими, хотя несколько однообразными талантами. Федька умел сидеть на дереве, держась за него одной ногой. Перекинуться вдруг с ног на руки и так пройти значительное расстояние Федьке ничего не стоило. Все четыре лапы Федьки действовали одинаково, ногой Федька разве ножик держать не мог. Взяв поэтому ножик в руку, на шею надев веревочную петлю, а за спину мешок с коробкой, Федька отправлялся вверх по дубу почти с такой же простотой, как по лестнице.

На вершине, по словам Федьки, всегда рвал ветер. Уцепившись рукой за веревочную петлю, продетую за сук, Федька вынимал птенцов, клал их в коробку, опускал ее в мешок и пускался в обратный путь. Так все произошло в двух наиболее благоприятных случаях, но бывало хуже. Откуда-то вихрем, бурей налетали черти и принимались Федьку бить. Если ястребята к этому времени не лежали уже в мешке, то взять их не удавалось. Ястреба, налетая с затылка, терзали Федьку всячески: клевали в голову, рвали в кровь спину и плечи когтями. Федька отмахивался ножом в воздух. Ястреба налетали стремительно, но осторожно, и едва Федька достигал земли, они мгновенно уносились в вышину, бешено и жалобно пища. Они понимали, что, стоя на земле, человек ударит не так, как вися в воздухе. Почему в них не стрелял Федькин друг, очень горячившийся с ружьем у подножия дуба? Вот это, вероятно, ускользало от их соображения: он не хотел попасть в Федьку.

Нежные родители заботятся о своих птенчиках, пока они не вырастут вполне? Увы, нет. Довольно скоро настает день, когда папа и мама этих столь любимых детей вдруг посылают ко всем чертям. Вчера кормили, водили гулять на ветку, а сегодня хватают за что попало и вышвыривают вон из гнезда. Крик, писк, возня, драка! Птенцы, кувыркаясь в воздухе, летят мешками вниз, но о землю не стукаются: крылья их уже подхватывают. Они рассаживаются поблизости в полдерева и сидят смирно, смирно, как бы не веря тому, что случилось. Тут в течение нескольких часов опять-таки просто их перестрелять. Затем они взмываются с криком кверху. Прощай, гнездо, прощай, детство, прощайте, милые папа с мамой! Это уж не глупые, доверчивые птенцы, это ястреба—молодые, неопытные, но хитрые, пронзительно-зоркие разбойники, вступившие в собственную хищную жизнь. И улетают.

Старики-ястреба, не обижаясь на похищение у них птенцов, упорно возвращаются на гнездо много лет.

Твердая семья, удивительная супружеская верность, примерно прочный союз? Не цепь ли взаимной выгоды от общего преступления?

Что бы там ни было, но если как-нибудь перехитрить и убить одного из стариков, другой немедленно покидает гнездо навсегда.

 

ЛОСИ, ЛОСИ!

В зловещей тишине стоял засыпанный снегом лес.

Я знал, что в его глубине, то пробиваясь по пояс в сугробах, то скользя на лыжах, идут загонщики. Через несколько минут они по сигналу закричат, захлопают палками по деревьям, затрещат вертушками-трещотками, и от всего этого шума на нас, на линию охотников, полетят тетерева, побегут зайцы. Я напряженно ждал и, услышав за собой между деревьями шорох, обернулся туда, прицеливаясь. Там показался бегущий на лыжах человек без шапки, без полушубка, в мокрой рубашке, от него сильно шел пар. Красное лицо выражало испуг, восторг, смущение.

— Лоси, лоси! — не то вздохнул, не то простонал лыжник, пробегая мимо меня. — Шестеро, у оврага!

И, отчаянно махнув рукой, он скрылся за качающимися, сыплющими снег ветвями. Вон оно что! В краю заячьего загона неожиданно оказались лоси, и он, старейший обкладчик Богданов, просмотрев такую штуку, теперь спешил, если уж не спасти свою погибшую честь, то хоть слегка смягчить последствия своего позора: он надеялся, забежав сбоку, завернуть лосей на стрелковую линию. Но он опоздал. Пролетели, тревожно чиликая, стайки свиристелей, стукнул сигнальный выстрел, вдруг встал и понесся над спящим лесом многоголосый крик облавы. И в тот же миг, значит, заранее почуявшие опасность, показались в углу поляны лоси. Они бежали, не очень торопясь, через край обширной вырубки вне всякого охотничьего обстрела, но среди снежной белизны выделялись совершенно отчетливо: впереди огромный рогач, за ним два теленка и три больших серобурых. Молодые, старые, рогатые, безрогие… Да мне не все ли равно? Я изо всех сил уже бежал по глубокому снегу туда, где прошли лоси. Они не обратили на меня никакого внимания, их ровный неторопливый бег не ускорился ничуть, рогач продолжал спокойно нести свою великолепную голову. Зачем я, задыхаясь, в изнеможении добрался до пробитой ими тропы, что могли мне сказать их следы? Они, однако, что-то сказали, эти совсем свежие отпечатки копыт на снегу. В глубоком смутном волнении смотрел я вслед могучим животным, которых видел впервые в жизни. Откуда же я их знал? Вот такие, точно такие следы, и какой-то вой, и крик, и лай собак, и кровь на снегу…

Во сне, что ли, все это было?

И эти огромные ветвистые рога, чуть покачивающиеся над серо-бурым горбатым загривком, эти телята, топчущиеся между большими за вожаком, и розовые отблески солнца, и снег, мягко сыплющийся с качающихся ветвей… О, я уже знаю, я видел, пережил когда-то все это!

Облава орет, свистит, там стрельба. Надо мной смеются, поздравляют меня с богатой добычей, я получаю почетное прозвище следопыта. Ну, ладно. Ничтожество, дрянь все эти тетерева и зайцы. Я догоню, настигну, я должен убить лося!

Затем все мое свободное время, все деньги направились, все желания устремились к одной цели, к лосиной охоте. Должно сознаться, что она оказалась чрезвычайно скучной.

Охота на лосей так дорога, что недоступна одному небогатому охотнику, и потому мы компанией платили за выслеживание лосей, получали—обыкновенно по телеграфу—известие, что лоси обложены, ехали иногда очень далеко и узнавали, что лоси «ушедцы», то есть ушли. Ругань, крик, угрозы, но что же можно сделать? Лоси тут, несомненно, были, вот их следы, а вот тут—не угодно ли видеть—тут они вышли из круга и ушли. Они, конечно, остановятся, быть может, даже не слишком далеко, и обкладчики их снова обложат, о чем опять пошлют телеграмму, но ведь это же другое дело и, понимаете, другие деньги.

Случилось попадаться даже на такую глупейшую удочку. И опять тоже: «ушедцы». И снова платили: очень уж хотелось убить лося.

— Да плевое это дело, — смеясь, сказал приятель, мужик, которому я поведал свою лосиную печаль, — коли с дураков не брать денег, так с кого же их взять? А лося, приезжай, палкой убьем.

Подозрение, что и этот опять врет и кроме того издевательски хочет взять деньги именно с дурака, мучило меня очень обидно, но что особенно я терял? Я приехал, и мы, конечно, на лыжах отправились в лес. Все пошло, как по писанному: вот лось тут был, вот его всякие следы, и он ушел.

— Ушедцы, — сказал я, подмигнув по возможности ядовито, — эгэ, брат?

— А ты думаешь, он дурак нас к себе подпускать? Он человечий дух издали слышит. До него еще полчаса бежать надо, а он—ходу.

— Значит, опять ничего не видав, домой?

— Зачем? Нам его сейчас видеть совсем даже ни к чему. Ну, смотри, теперь держись!

И мы покатили по следу.

Часа через три, высунув язык, я попросил передохнуть минуту.

— У тебя что же, — хладнокровно осведомился приятель, — мозгов нет вовсе? Неужели непонятно: все дело в том, чтобы без передышки.

Мы бежали еще часа два, быть может, три или четыре. Я презирал себя, ненавидел мужика, втянувшего меня в такую пытку.

Изнеможение осталось далеко, было уже бешенство, сознание мешалось. Сейчас я сяду, чорт побери все, отдохну и уйду назад, и будь я проклят, если когда-нибудь еще… В этот миг внизу, в овражке, встряхнулся молодой ельник, выскочил, рассыпая снежную пыль, рогач и вновь скрылся за качающимися ветвями. Усталость исчезла, мне показалось даже, что я мгновенно просох.

Мы неслись через овраги, по полянам, сквозь заросли. Иногда след лося как бы прерывался: это он махал через кусты на его пути. Затем лося стало видно все чаще и чаще, затем кусты он стал обегать, затем края снеговых дыр, продавленных его ногами, побурели, покраснели.

— Да он ноги в кровь ободрал! — орал я на бегу. — Это же чорт знает какая гадость. Стой!

Приятель, досадливо отмахиваясь, бежал, а я за ним.

— Ну, вот! — сказал он наконец, задыхаясь. — Ну, иди, добивай: больше не побежит.

Среди огромных коч, кое-где высовывавшихся из сугроба, в самом нелепом положении стоял лось: на коленях, полулежа головой на снегу. Он дышал шумно, тяжко, прерывисто, он дрожал всем телом, с высунутого языка его сбегала пена, глаза смотрели мутно, сонно. При виде нас он дернулся, пытаясь встать, и повалился на бок. Приятель мой добил его—не палкой, впрочем, а пулей.

Признав с отвращением, что это не охота, а гнусная бойня, я все-таки упорствовал в желании убить лося благородным способом. И как только я заключил условие, что деньги уплачу не за «ушедцы», а за выстрел по лосю, на меня выставили как на вожжах рогача. Тут, вместо того чтобы, молодецки влепив ему пулю в ухо, положить его наповал, я воззрился в него. А, опять эти маленькие огненные глаза, полные ужаса и ярости, эти фыркающие паром ноздри, эта странная коричневая борода. Что за дикий крик, что за лай? Тут нет никого, ни одной собаки.

Лось, конечно, не стал ждать, пока я его рассмотрю, и побежал дальше. Я опомнился и, к сожалению, выстрелил далеко, в угон и, к еще большему сожалению, не промахнулся. Лось пробежал несколько сот шагов и повалился.

— Готов? — спросил я, подбегая.

— Готов, все в порядке, — отвечал обкладчик, вытирая окровавленный нож.

Он понял вопрос по-своему и не желал показаться неисправным: его обязанность—убитого лося немедленно выпотрошить, иначе портится вкус мяса.

Да, все было в порядке. Лось лежал на окровавленном, затоптанном снегу сам по себе, а его внутренности отдельно дымились кровавой грудой.

Я, даже не взглянув поближе на свою добычу, ушел и больше уже никогда не был на лосиной охоте. Мне казалось, что это самое позорное, постыдное для человека положение лося. Я ошибся: мне пришлось увидеть нечто, еще более унизительное.

Рогатый старый лось, окруженный железной решеткой, стоял на потеху пьяных зевак. Он стоял, слегка согнув колени, понурив голову, совершенно неподвижно. Ему кидали хлеб, но он, не обращая внимания на валявшиеся кругом куски, не отрываясь смотрел на гаснущее зарево заката. И в кровавых искорках глаз трепетала такая тоска, светилась такая мука, что ужас сжимал душу.

Нет, смерть—пустяк сравнительно с теми мучениями, которые может придумать человек!

Лосей свободных, великолепных, украшающих лес, я видал много раз, иногда очень близко. Однажды бородач и самка (чтобы не сказать корова) переплывали реку, где я ловил рыбу. Они ничего не могли сделать, когда я подъехал к ним на лодке: им надо было бороться с быстрым течением. А я мог их убить в упор, но плыл в пяти шагах от них, только жадно смотря, как они пыхтели, фыркали, сверкали красными глазами и, вытянув шеи, выбивались из сил, чтобы поскорей кончить столь ненавистно осложнившуюся переправу. Лоси вышли на берег и застучали копытами по обломкам гранита, фыркая, как мне казалось, в высшей степени презрительно.

Давно я отказался от самой мысли убить лося. Но слышал ли я его глухой, яростный рев, когда в темноте осенней ночи он, ничего не боясь и страшный всем, бежит драться насмерть с соперником, видел ли я его бурый загривок, мелькнувший в лесной чаще, или неожиданно находил тропу, свежепробитую в высокой траве, — каждый раз глубокое странное волнение овладевало мной. Но на место обрывков темного, неизвестно откуда взявшегося видения, никогда, впрочем, не забытого совсем, в моей памяти встал яркий, живой образ. Лоси, лоси!

 

КРЫЛАТЫЕ ВЕСТНИКИ

Наперекор всем россказням о голубиной кротости, чистоте и чуть ли не невинности, голубь замечательно грязная птица. Нельзя даже сказать, что голубка вьет гнездо: она его делает из своего помета, выделяемого, надо отдать справедливость, в изумительном количестве. Дерутся супружеские пары голубей безобразно: из-за малейшего пустяка, с каким-то тупым ожесточением. Очень не трудно увидеть, как милый голубок, хладнокровно оттаскав нежную голубку до изнеможения, спокойно долбит ей голову до лысины, до крови. Тем не менее приходится признать, что развода у голубей нет, и пара, однажды положившая в гнездо два яйца (не более!), несет иго супружества до конца жизни. Говорят, будто бы в случае несчастной гибели одного из супругов-голубей, другой кончает жизнь самоубийством. Мало ли что говорят!

Вылетев из грязного гнезда, как ухитряется голубь, иногда белоснежный, иметь такой всегда чистый и свежий вид? И бодрый трепет его крыльев ласкающе весел. Такая уж у него способность, тем более удивительная, что совсем не заметно, когда он чистится; до купанья же голубь вообще не охотник. Вот ухаживать, хотя бы за собственной женой, ну, на это, действительно, он первый мастер! Только что дал трепку, чуть череп не продолбил и уже воркует, раскланивается, надув шею, распустив хвост, кружится мелким бесом. Чье сердце устоит против такого обворожительно-нежного обращения?

Многочисленны и разнообразны породы голубей. Черные, как уголь, и белые, как снег, сизые, почти зеленые, хохлатые, с мохнатыми лапами, с бородавками около клюва и вокруг глаз. Есть голуби карликовые, немного крупнее воробья. Витютень, обычный гость наших лесов средней полосы, вдвое больше обыкновенного голубя. Клинтух, также лесной голубь, значительно меньше домашнего. Скандарон, почтарь, разводимый в Англии, имеет вид хищной птицы—такой изогнутый у него клюв, такая широкая сильно выгнутая грудь, такие крепкие высокие мускулистые лапы. Известностью пользуются также брюссельский почтарь и нюренбергский багдетт.

Значит, им всем остается теперь—за усовершенствованием почты и съедобных птиц—лишь украшать голубятни, служа забавой для бездельников, не знающих куда девать время и деньги?

Нет, когда раздастся ярый крик войны, военные голуби вспорхнут и полетят по известным им направлениям, неся каждый среди своих перьев еще одно чужое. Внутри его на тончайшей, свернутой в трубочку ткани кратко начертаны сведения, которых электрическим волнам, дрожащим в воздухе, доверить нельзя, которых нельзя послать с огромной стальной птицей, гудящей слишком громко.

А синий, почти черный, серебристо-бурый или красновато-бурый военный голубь, быть может, и прошмыгнет! Он не только приучен смирно сидеть в корзинке, пока его, иногда долго, везут неизвестно ему куда, но умеет находить там корм и питье, помещенные так, чтобы они не могли ни просыпаться, ни разлиться.

Когда его вынут из корзинки, тут уже не до кормежки. Что видит его светлооранжевый ясный глаз в местности, где никогда он, голубь, не бывал? Или не зрение, а другое неизвестное нам, непостижимое для нас чувство властно велит ему лететь, не останавливаясь нигде, не боясь ничего? Ястреба на таких одиноких путников, летящих по открытому пространству, охотятся особенно жадно. Человек их сторожит, смотрит не только во все глаза, но и в разные стекла и, конечно, не постеснится при малейшем подозрении спустить на землю пернатого вестника.

А он летит. Чувствует ли он свое значение, понимает ли сколько-нибудь, как важна удача его полета? Конечно, нет. Он несется к летку своей голубятни, садится на знакомую дощечку, и она, опустившись под его тяжестью, замыкает ток: электрическая трель дает знать, что вестник тут.

Весть о победе? Надежда на спасение, быть может, целой армии, изнемогающей в осаде? Вот счастье, вот радость. Чем, как отблагодарить, вознаградить, приласкать неустрашимого летуна? Да никаких восторгов ему ничуть не нужно. Кормушка с зерном, чашка с водой на месте? Грязное гнездо его в исправности? Значит, все в порядке. И утолив жажду, поклевав зерна, герой, крутясь по полу и раскланиваясь, воркует перед своей голубкой.

А маленький клочок ткани, вынутый из трубочки пера, принесенного голубем, уже в штабе, и следствием знаков, бледно начертанных на клочке, может быть громовый залп огромных пушек, чудовищный взрыв, вылет эскадрильи аэропланов—этих стальных гигантов-птиц, ревущих страшно, но не могущих так находить в воздухе дорогу, как то умеет делать глупая птица, слепо любящая свое грязное гнездо.

 

СЕНОКОС

Многие даже северные цветы пахнут сильнее, чем свежее сено. Аромат сирени, розы, жасмина опьяняюще сладок, но утомляет очень скоро. Благоухание скошенного луга не может надоесть никогда: его, этот очаровательный последний вздох срезанных в полном цвету трав, чем больше пьешь, тем больше хочется пить, поток его нежно-свежих волн так легок, что и успокаивает, и бодрит, и веселит.

Закончив сбор колосьев, обеспечивающих пропитание, и даже идя за возом золотистых снопов хлеба, измученный, запыленный человек понуро молчит, не зная, как ему скорей добраться до дома. После сенокоса, работы не менее трудной, чем жатва, человек непременно поет! Разве нет пыли от сена, не болят все кости от изнурительного, тысячи раз повторяемого движения косы или граблей, разве не жалят, не пристают рои крылатых кровопийц, разве достаточно для отдыха короткой дремоты в шалаше или прямо под кустом? И все-таки до сих пор не видано рядов скошенной травы, над которыми не летели бы песни.

Поле, засеянное клевером, жирной травой, растущей на распаханной и удобренной земле, цветет пышно. Тому, кто его обработал, оно принесет лучший доход, даст больше денег, чем тощий заливной луг, свободно понимаемый вешней водой. Но такое выгодное поле, скошенное, пахнет не так хорошо, не так чудесно-легко, как пожня в пойме, точно выстриженная под гребенку и только что заставленная копнами свежего сена. Должно быть, толстые сочные стебли, богато упитанные искусно подготовленной почвой, медлительно высыхая, вместе с избытком влаги уступают воздушным волнам слишком густой, слишком тягучий, хотя и сладостный аромат. А миллионы хилых трав с почти незримыми цветами, падая под ударами кос, полусухие, уже в последний миг своей жизни, уносимой жаркими лучами, дышат тончайшими нежнейшими благоуханиями, сливающимися в одно, которого легкая прелесть неподражаема и несравнима ни с чем.

Довольно просто, конечно, написать на склянке, что в ней заключаются духи «Свежее сено». Зеленая жидкость из такой склянки, пожалуй, на миг даже слегка напоминает своим запахом то, что написано на ярлычке склянки, но в следующий же миг от нее непременно отдает какой-то гнилью, хотя, казалось бы, нечему гнить в сверкающих стеклах лабораторий.

А стог, сметанный без каких-либо предосторожностей, утоптанный грязными лаптями, благоухает очаровательно еще год. Мертвые травы долго не тлеют, если в миг смерти они, пронизанные жаркими лучами, обвеянные горячим дыханием ветра, высохли вполне: тогда они упорно хранят те различные вещества, которые они таинственной работой чудесно собрали в то время, когда они жили двойною жизнью, когда их корни проникали в темную глубь земли, а цветущие стебли пили влагу рос в сияюще-розовых отблесках утренних зорь или в золотисто-пурпурных лучах догорающего заката.

К стогу непременно придет заяц-русак. Когда огрубеют юные побеги древесных ветвей и схваченная морозом отава, отросшая трава, опустит пожелтевшие верхушки, пушистый лопоухий плут, раздвинув лапами толстый пояс ивовых прутьев, окружающих стог, пробирается к нему, вытаскивает и ест наиболее лакомые стебли трав и часто выкапывает среди них себе душистую нору. Иногда, если стог не слишком уже далек от леса, к нему являются более смелые и требовательные гости. Лоси ломают даже плетень вокруг стога, толкают этот плетеный забор до тех пор, пока он не упадет, и если человек не успеет тут же как-нибудь пугнуть рогатых посетителей, от стога очень скоро ничего не останется.

В необозримом просторе множества рек, извилисто текущих в Волгу, на той огромной равнине, которую весной покрывает мутная вода, а затем бледнозеленый бархат диких трав, там можно еще в хороший год увидеть линию стогов сена, неисчислимой вереницей уходящих от взора вдаль до края земли. На плоских берегах Оки или Клязьмы можно еще услышать особенный, как будто влажный звук сотни кос, вжикающих сразу, миг-в-миг среди туманной свежести росистого луга. Там сотни женщин, едва одетых в разноцветные тряпки, мелькают точно стаи ярких птиц в зеленых волнах, шевелят их, эти благоухающие копны почти уже сухой травы, наперебой орут непонятные слова, и звук их голосов вблизи режет слух, а смягченный далью ласкает его, как пение странных действительно птичьих стай.

 

В ПЕРЕЛЕСКАХ

Где-то в лесах Гималайских гор еще водятся настоящие дикие куры, прямые предки домашних кур. Тетерев нашим домашним курам, несомненно, лишь дальний родственник.

Тетерева разгребают землю лапами и копошатся в песке действительно совсем как куры; тетерка, водя тетеревят, клохчет, а черныш, когда он чем-либо изумлен чрезвычайно, кудахчет очень похоже на курицу, но на том сходство и кончается. Про токующего тетерева иногда говорят, что он поет, но это неверно. Он воркует, бормочет. И это бормотание, полное страстной тоски, какой-то нежной печали, одна из самых звучных песен весны.

У тетерева нет знаменитого «кукареку». А петух не может чуфыкнуть, с чего черныш начинает свой ток. Километра на три несется по росистой заре этот яростно веселый крик краснобрового, расфуфыренного, готового и на бой и на ухаживание косача. Тетерка громко не кудахчет никогда. Впрочем, вся тягость семейной жизни ложится на скромную тетерку: быть может, потому и не слыхать ее громкого голоса. Отыграв ток, великолепный кавалер-косач, он же черныш, не обращает ни малейшего внимания на свою серенькую подругу. Он не бьет ее, не разрушает ее гнезда, не убивает птенцов, нет, в подобных безобразиях тетерев не замечен, но к потомству своему он совершенно равнодушен, а с дамами, если не груб, то неучтив.

Петух скликает кур приторно-ласковым голосом, торопливо разгребая лапами, и очень часто вкусную находку съедает сам. Этот домашний подлец делает еще хуже: он зовет кур иногда на заведомо пустое место. Глупые бабы-куры стремглав бегут к нему со всех сторон, а затем отходят с самым разочарованным видом. Но зато, когда курица, снеся яйцо, желает оповестить о том весь мир радостным кудахтаньем, петух ей добросовестно помогает и орет басом: «кудох-то-тох». Он непрочь при этом случае, который ему решительно ничего не стоит, лишний разок спеть, самодовольно похлопав крыльями: «Вот, мол, как у нас».

Дикий тетерев подобных приятностей в обращении не имеет и, как уже сказано, отыграв любовь, он, не лицемеря нисколько, удаляется в уединение. Надо ли ему перелинять, откормиться в полном спокойствии или он любит в одиночестве думать о своей тетеревиной жизни, — как бы там ни было, с самой весны и до тех пор, пока не начнет падать с деревьев зазолотившийся лист, косач-черныш живет один.

Тетерка, не избалованная хотя бы показным участием супруга, бодро и неусыпно несет все заботы о будущем поколении. Она в лесу на земле вьет гнездо из сухой травы, устраивает в нем мягкую постель из мха и опавших сосновых игол, верхушку постели выстилает пухом из собственной груди. На это нежное ложе она выкладывает удивительное для ее роста число яиц: в расцвете сил, то есть на третьем году своей жизни, тетерка может высидеть до шестнадцати яиц.

Пьет она те капли росы или дождя, которые успеет похватать, не сходя с гнезда. Чем она питается, почти не сходя с него? Никакой пищи около гнезда никем не приготовлено. Когда тетерка на гнезде спит? Днем и ночью шныряют кругом нее ненавистные, коварные, хитрые враги: белки, ласки, хорьки, бурундуки, даже просто крысы. Всех их ждет отчаянный бой насмерть: не даст тетерка врагу подобраться врасплох. Хищная мелочь, впрочем, осмеливается покуситься на кражу тетеревиного яйца лишь во время отлучки тетерки с гнезда: даже лисица отступает перед бешеными ударами крыльев и клюва самоотверженной матери, царапающейся так, как будто на ее куриных лапах выросли когти орлицы. Единственный враг, от которого тетерка испуганно улетает с гнезда, это человек или его бродячая собака: эта сожрет и яйца и тетерку, как бы она не дралась. А от человека пощады также напрасно ждать.

Но если судьба уберегла гнездо тетерки от подобных посетителей, то обычно в жаркий июльский день вокруг гнезда пискливо суетится множество пуховых темножелтых цыплят, а счастливая мать, озабоченно клохча, слегка их поклевывает. Нужно ли ей, тронув каждого клювом, убедиться, сосчитать, что число птенцов соответствует числу бывших яиц, выражает ли этот клевок материнскую ласку, побуждение к жизни?

Цыплят, пока они не обсохли, тетерка в течение нескольких часов их существования ничем не кормит. Как только они обсохнут, они уже бегают довольно бойко, и мать, угрожающе клохча, ведет их на муравейник, где показывает им, что есть и как есть: разгребая лапами, она достает муравьиные яйца, расклевывает их на мелкие части и стучит клювом по этой нежнейшей пище, сама не ест ни кусочка. Когда же все клювики, подражая большому клюву, настучатся, наглотаются питательного корма, тетерка, надуваясь и клохча на страх всем врагам, ведет свой выводок к кусту, быть может, присмотренному и одобренному заранее, и там, собрав всех птенцов под крылья, чутко дремлет.

Перья в ничтожных крылышках тетеревят уже есть, и они могут перелетывать: это «поршки», юные птички с колеблющимся неровным полетом бабочек. Они умеют есть, летают, бойко бегают на желтых лапках толщиною в спичку, но они еще долго будут совершенно беспомощны. И человек только с подлой, бессердечно-скаредной душой способен убить «старку» от выводка поршков. Ничего нет проще, как это сделать. Достаточно раз подслушать писк тетеревенка, чтобы затем, дунув на травинку, вложенную между большими пальцами рук, запищать почти так же. Тетерка, в избытке любви не сообразив пересчитать своих птенцов, кидается на этот жалкий звук без всякой осторожности, летит совсем открыто и низом, или, вытянув шею, подбегает к человеку, сидящему на траве. Ее можно убить камнем, палкой, эту бедную, без ума любящую мать. Тогда убийца получает облезлую кожу и сухие кости никуда негодной птицы, так как перья тетерки, истомленной долгой высидкой, взъерошены, тусклы, дрянны. Весь выводок бесполезно гибнет: отыскивать себе пищу он не умеет, а если бы случайно нашел, то все равно первый дождь губит всех тетеревят наповал. Негде обсушиться, нет теплых крыльев, которые так верно, так надежно укрывали и от дождя и от холодной сырости росистой ночи. Грудка птенцов, погибших от дождя, одно из самых жалких зрелищ.

Когда тетеревята подрастут настолько, что вместо пуха на них появятся перья, то не только тетерка, но и все тетеревята, отозвавшись, спешат на звук все того же немудреного манка из травинки. Выросши немного побольше, чем в полматери, тетеревята вторично линяют, и рыже-серые перья юных тетеревей начинают пестреть черными пятнами: это тетеревята «букетами пошли». Это выводок в полной красе, во всей силе и… чего ж тут ждать?

В тот час, когда росистый ягодник дышит свежестью едва засиявшего утра, пусть умная и вежливая собака встанет перед многочисленным выводком. Быть может, собака даже растеряется. Что ж ей делать? Они все тут, их так много, они, притаившись, сидят чуть ли не рядом. Как быть?

Один неопытный охотник долго бежал однажды за собакой, которая по всем признакам вела по куропаткам—со жнивья в кусты, в мелколесье, на вырубку. Когда все прибежали в заросли черники и брусники, собака вдруг как будто захромала, заметалась, встала, как бы мучительно скрючившись. Собака растерянно озиралась по сторонам, и юный охотник стоял в полном недоумении. Что поразило собаку, не укусила ли ее змея? Вдруг с оглушительным треском взорвались десятка три темных клубков, замелькали между кустами и, хлопая крыльями, исчезли без выстрела. Затем необыкновенный выводок был найден снова и опять разлетелся, провожаемый на этот раз двумя выстрелами: юнец впопыхах пропуделял начисто.

Собака не обманула: выводок бегущих куропаток привел ее в середину выводка тетеревей и оба, взорвавшись сразу, оглушили как охотника, так и собаку. Как же узнал, что тетеревей было около трех десятков, этот птенец, простофиля, ротозей, упустивший такую добычу? Юнец прозевал, конечно, по неопытности. Но громовой трепет мгновенного взлета тетеревей в благоухании ясного утра над зеленым перелеском, это сверкающее воспоминание живет в памяти бывшего юнца все так же свежо и ясно, хотя с тех пор прошло столько лет, сколько было там этих темных клубков перьев. И… и… он ничего, он поправился тут же, этот неудачный охотник, он вторично пошел за ними, улетевшими, и с помощью умного вежливого друга, узнавшего чутьем, где они теперь поодиночке расселись, подобрал их, кажется, всех: четырнадцать тетеревей в букетах и двенадцать куропаток.

Через несколько лет после этого происшествия некто уже с усами прочитал в книжке, что по кучно-взлетевшему выводку нарочно стреляют в воздух «пчелкой», то есть крупной дробью, просверленной насквозь: от свиста таких дробин тетерева и куропатки, рассевшись поодиночке, затаиваются и крепче держат стойку.

— А мы своим умом до этого давно дошли! — усмехаясь, сказал усатый малый. — Помнишь, Дик?

Из угла комнаты, где кто-то лежал на соломенном матраце, послышалось легкое похлопывание, как будто палкой по матрацу: то умная и вежливая собака отвечала. Дик, крупный и пестрый кобель, книжек не читал, нет, но он помнил и знал, если не все, то очень многое.

Черныш? Летний одинокий черныш? Да это мошенник первой степени. Он, прилетев чорт знает откуда, падает камнем в огромный дубовый куст, одиноко стоящий среди чистой пожни, и затаивается там в сушняке, как мертвый. Он воображает, что охотник, идущий на бекасиное болото, пройдет мимо куста, чем все дело и кончится. Извините, тут есть очень умная и вежливая собака, которая на всякий случай считает долгом к кусту забежать просто так понюхать от нечего делать. И вдруг там пахнет тетеревом.

Влезть в куст? Глупо и грубо. Пернатый жулик-черныш проворно убежит под густыми ветвями в противоположный край куста и оттуда вырвется пулей неожиданно для одураченного охотника. Нет, так нельзя. Кругом куста широким поиском по гладкой дорожке.

— Да ты что же, братец! — сказал с недоумением уже довольно опытный охотник, взяв, однако, ружье наизготовку. — Ты что ж по пустому месту идешь, Дик, а?

Но Дик уже чуял ясно, где затаился косач и, став мертво, устремил туда пылающие глаза.

Прогремел взлет, ударил выстрел.

— Ах, мошенник! — радостно говорил охотник, подбирая еще трепетавшего черныша. — Смотри-ка, Дик, куда он забрался, чуть ли не в болото уселся.

Дик ничего не ответил, но именно тут узнал, хотя, может быть, не вполне правильно, кого и за какие штуки называют мошенником.

Когда зазолотятся и опадут листья лип и берез, когда в перелесках запахнет яблоками без видимых к тому причин, так как яблоков там нет, в это время тетерева выравниваются, то есть юное поколение становится похожим на стариков, так что различить одних от других можно, только взяв в руки. Разница между тетерками и косачами обозначается, наоборот, вполне резко и видна издали; в скромные рыже-серые перья одеты одни, сине-черными перьями, косицами, ярко-красными бровями нарядно украшены другие. Если родственные выводки разбиты, то посторонние друг другу тетерева начинают собираться в общества, причем дамы держатся дамской компанией, мужчины своей. Иногда среди стайки молодых косачей путается одна тетерка. Чем угодно можно поручиться, что это старка, которой удалось увидеть своих птенцов взрослыми, и она наперекор всем тетеревиным приличиям летает за детьми, хотя им до нее нет никакого дела. Доказать, что она им мать, конечно, невозможно, но из такой стаи убитая тетерка всегда старая, а косачи все нынешнего года, что непоколебимо устанавливается по перу.

Сбившись в стаи, тетерева становятся очень зорки, сторожки и… чрезвычайно глупо летят к выставленным чучелам: охота, продолжающаяся всю осень и зиму. Это уже другое дело.

 

БАБЬЕ ЛЕТО

Орнитологи в толстых книгах утверждают, что вальдшнепы, прилетая весной и отлетая осенью, летят в одиночку. Возражать против тяжеловесных сочинений нечего: ученым все известно. Можно их только пожалеть: никому из них не улыбнулось счастье попасть на высыпку вальдшнепов.

Лесной кулик всю жизнь проводит под пологом ветвей, но в течение того времени, когда он перелетает с севера на юг, он населяет на очень короткий срок ровные, почти открытые болота. У вальдшнепа нет ни одного признака лесных птиц, наоборот, вся наружность его, все привычки чисто куличьи. Длинноносый, отличный бегун, он свой корм достает только из влажной земли, не трогает ни одной ягоды, не может сесть на дерево и—живет в лесу, там выводит детей, гнездо, свитое по-куличьи на земле, устраивает под хворостом. Когда, зачем, почему он, кулик, попал из болота в лес? Осенний его вылет на гладь болота, что такое—случайная прогулка или темное воспоминание о бесконечно-далекой прежней жизни?

Отрицать такой вылет напрасно. Он происходит ежегодно в почти неуловимые сроки, не придумать, с какой целью, иногда на три-четыре часа, и нельзя сказать, чтобы на одних и тех же местах. В одиночку? Пусть. Против орнитологии не поспоришь. Но невозможно опять-таки отрицать, что длинноносых одиночек иной раз собирается на небольшом болоте довольно много. Что ж, летят над лесами по одному и, завидев подходящий лужок, слетаются, сговариваются провести там некоторое время и опускаются уже сообща. Так, чтобы один, сидя в болоте, подзывал отдельных пролетающих, — нет, так не бывает. Высыпка, как всякое счастье, сваливается человеку на голову вдруг, вмиг… И охотник с неожиданным восхищением убеждается, что крупная носатая птица, степенно стрекнув крыльями, без крика поднимается «свечкой», летит прямо, даже в случае двух пуделей летит недалеко и спокойно усаживается на отлично видную кочку, где, конечно, исчезает. Однако там, около кочки, при самом тщательном осмотре никого не оказывается: длинноносый хитрец уже крепко сидит в ближайшем кусте, вероятно, проклиная открытую гладь.

Это не значит, что по дороге к кусту также никого нет: тут легко поднять с таким же степенным стреканьем несколько одиночек. И, наперекор орнитологии, охотник начинает палить, как палят только на высыпках в те ясные дни, когда длинные нити белоснежной паутины медлительно тянутся в воздухе, свежем, чистом, холодноватом, но еще полном благоуханий от срезанных и отцветших трав.

В такой день некто с ружьем и сумкой шел через почти сухое болото из одной деревни в другую для того, чтобы, наняв там довольно скверную собаку, итти с ней к трем известным выводкам тетеревей. Когда тот вальдшнеп, что после двух пуделей сел на кочку, а с нее убежал в куст, свесил носатую голову с кожаного пояса охотника в обществе двух таких же длинноносых красавцев, как и он, охотник, повидимому, очень хладнокровно вынул из сумки довольно длинную веревку, которой предполагалось сдерживать нелепые скачки невежи-собаки, привязал эту веревку к своей правой ноге и принялся не спеша шагать по болоту из края в край. Он уже видал разные виды в своей жизни, этот охотник! И ближайшие последствия доказали, что он был в значительной степени прав. На его поясе скоро оказалось четырнадцать вальдшнепов. Редкая, великолепная добыча. Но патронов не осталось ни одного из тридцати, какая горестная ошибка! А за веревкой, волочившейся между кочками, то-и-дело слышалось еще стреканье поодиночке взлетавших вальдшнепов. Тогда охотник, сняв веревку с сапога, побежал в деревню, вернулся с патронами и с довольно скверной собакой; все это заняло не очень много времени, часа три, не больше, но… В пустом болоте, обыскав каждую кочку, каждый куст, собачонка нашла лишь трех подранков. А неповрежденные вальдшнепы исчезли. Все улетели. Поодиночке?! Пусть, пусть. Время-то у них на то было.

Куда улетели они, это осталось неизвестным, а весь случай произошел близ деревни Которово, Петриловской волости, Лужского округа в начале ХХ столетия.

На Урале же в канцелярию Верхотурского лесничества в том же веке однажды вбежал мальчишка и закричал:

— Дяденька, кулики прилетели! Доктор уже ходит.

Точнейшими исследованиями установлено, что в этот день по болоту, тянувшемуся на окраине городишка, шагали четыре человека, из коих два очень больших, а два совсем маленьких. Большие стреляли из ружей, а маленькие носили мешки. Стрельба кончилась вследствие наступления темноты. Сколько было сделано выстрелов, сколько вальдшнепов убито—известно, но оглашению не подлежит, чтобы не встать уже в непримиримое противоречие с орнитологией: столько не может быть одиночек. Впрочем, там, на Урале, в неизмеримом рассаднике вальдшнепов, им, может быть, разрешается хотя бы короткое время собираться в неисчислимые стаи.

Какой он толстый, плотный, чистый этот осенний вальдшнеп. Как славно он шлепается после удачного выстрела на землю с глухим и тяжким стуком. Он весит вдвое больше, чем поэтический, но тощий герой тяги, срезанный дробью над вершинами деревьев в весенний вечер. И роскошной этой птицы еще много будет высыпать на наши болота из своих богатых запасов Урал. Он же подсыплет и турухтанов, коротконосых куликов, замечательных тем, что весной они бесконечно разнообразны пестрыми нагрудниками—двух не найти одинаковых, а осенью одеты все как один, разница только в величине. И чудак же этот турухтан: любит не только стоять на одной ноге—это еще куда ни шло, со многими случается, — нет, он на ней, на одной, довольно долго прыгает, пока не полетит. Однообразные чудаки эти осенью настолько же вкусны, насколько весной, расфранченные в яркие перья, почти никуда не годятся. На Урале увидеть стаю турухтанов штук в пятьсот очень просто на любом поле, подобраться же к ней, — нет-с, это совсем другое дело. По плоским пескам Клязьмы или Оки пролетные турухтаны, наоборот, разбегаются небольшими станицами, иногда доверчивыми до крайности.

Настоящие кулики на пролете также бегают по пескам, но… но эти длинноносые негодяи до исступления могут довести человека: так они зорки, чутки, осторожны, предусмотрительны. Отмель они выбирают голую, такую, что даже собака по ней незаметно подползти не в состоянии. От высокого крутого берега, от кустов эта отмель так далека, что никакое ружье до нее нехватит. Плывущую по реке лодку шагов за двести приветствует звонкий серебристый крик, после чего лодка плывет уже к пустому месту.

За куликами редко даже кто охотится: слишком мала добыча за собачье ползанье по грязи, за долгое выжидание, закончившееся ничем, за тысячи неудач с хитрыми птицами. Известна, однако, отчаянная голова, посвятившая несколько лет жизни исключительно куликам. Так этот куличатник, этот спец по куликам с горестным недоумением свидетельствует, что исчезает весь род длинноносых, длинноногих хитрых птиц, мало преследуемых человеком. Почти пустынны стали берега равнинных рек, песчаная гладь отмелей лишь кое-где испещрена крестиками куличьих следов. Серебреные трели кроншнепов сверлят воздух где-то в вышине, но эти кривоносые хитрецы, право, имеют такой вид, будто они уже никогда не садятся на землю, а выстрелить по ним—это нечего и думать. Долгоносики, по преимуществу бекас и дупель, так называемая благородная красная дичь, те начали исчезать уже с полстолетия. Корзина дупелей… Это звучит преданием старины глубокой, а между тем такие корзины существовали не очень уж так давно: широкие, плоские, глубиной на одну птицу. Затем полсотни долгоносиков на одно ружье в день, в том числе десяток дупелей, стало считаться роскошной добычей. Теперь десятка полтора—редчайший случай. Сколько же болотных трущоб надо было излазать, сколько выстрелов сделать, чтобы добыть полсотни дупелей? Куличатник—отчаянная голова—таскал на себе суму с порохом, со всем инструментом для переснаряжения патронов. Выпалил все, выбрался на сухой берег, на широком пне насыпал, набил градом смерти блестящие медные гильзы, зарядился, значит, снова и—опять в болото. А есть, сушиться, отдыхать? Это после, ночью. Они слишком коротки, слишком драгоценны, стремительные ярко-изумрудные дни начала осени, пахнущие яблоками, дни красных гроздьев рябины, рдеющих в зелени, дни первой позолоты лип, дни пролета птиц и крика невидимых стай в вышине, прозрачные дни ласкающей теплоты солнца и неожиданных откуда-то ледяных дуновений.

Эти дни бабьего лета для охотника едва ли не чересчур сразу богаты. Если охотник не желает в самый интересный миг остаться безоружным, то должен иметь большой и разнообразный запас снарядов. Что шумно плещет, фыркает, брызжет на реке? Не лось ли туда забрался? Охотник, не поднимая головы, ползет по берегу, пробирается, чуть дыша, сквозь кусты, потерявшие уже часть листвы, осторожно вглядывается и… ругается: гагары. Десятка два черных, несуразно крупных птиц, кувыркаясь, так шумят. Увидев человека, они не летят и не ныряют совсем, а погружаются в воду так, что видна лишь узкая верхушка головы, и стремительно плывут прочь, как будто двадцать черных червяков, извиваясь, несутся по воде. Стрелять дробью тут совсем не стоит, маленькую надежду на успех может дать лишь картечь; авось, свинцовый шарик тяжко наповал стукнет как раз в быстро убегающую точку головы. Гагара питается рыбой, но пахнет не рыбой, а чем-то невыносимо противным и есть ее ни с какого голода нельзя. А чучело? Иному покажется лестно приобрести этакую черную вытянутую орясину с злобным выражением приплюснутой узкой рожи.

При охоте вдвоем ранней осенью может случиться, что удастся перехитрить табун уток и даже гусей: один охотник затаится, а другой покажется сторожевому стаи. Если расчет верен и место затаившимся выбрано правильно, то он вскакивает в диком крике птиц над головой, среди сумасшедшего хлопанья крыльев, и—горе ему, если мелка дробь в его зарядах. Крепка, сильна пролетная птица. То, что слабо, не летит, то все осталось на добычу сухопутному хищнику. А то, что в отлетающей стае, то все цепко держится за жизнь, и даже тяжко подбитая птица осенью уходит далеко и прячется упорно.

Осенний тетерев-косач, как бомба вырвавшийся из куста, теряет иногда от удара мелкой дробью целый пук перьев и летит как ни в чем не бывало. Нет, это не летний цыпленок, кувыркавшийся от одной дробинки. А без мелкой дроби тоже нельзя. В туманное утро, когда красное солнце без лучей выглядывает из-за края земли на седое от росы болото, должна быть наготове мельчайшая дробь, ибо может встретиться гаршнеп, длинноносое на куличьих ножках существо размерами с воробья. Самый маленький кулик, одетый совсем как большие, наиблагородные, он носит на голове такие тонкие перышки, что немцы зовут его волосяным куликом. Перед такой птицей, пернатой жемчужиной болот, предстать с зарядами крупной дроби прямо непростительно. Очаровательный куличок никогда не кричит при взлете. Его маленькие крылья не производят никакого звука. Он взвивается круто вверх, как большая коричневая бабочка, и виден весь крошечный красавчик с длинным носиком и крупными черными глазками. Если его не накрыть широким кругом мельчайшей дроби, он улетит высоко и прямо без зигзагов и вывертов: он мастер летать, этот малыш. Он почему-то упорно сидит в наших болотах до заморозков и иногда после них. Ледяная борода повиснет на пожелтевшей осоке, собака визжит, вступая в ледяшки болота, а гаршнеп все тут. И он хитрый, этот крошечный куличишка, он знает, что среди рыжих выгоревших кочек его, темнорыжего, никак не разглядеть, он таится до последней крайности, вытоптать его почти нельзя, волочащейся веревки плутишка не боится. А высыпку может сделать такую, что остается только ахнуть: откуда их, малышей, столько набралось. Без собаки охота на гаршнепа невозможна, и далеко не всякая собака для этой охоты годится. Для того чтобы бескорыстно лазать целый день голыми лапами по полузамерзшему болоту, нужен умный друг, способный на самоотвержение. А что человека гонит в грязь, под холодный дождь, на пронизывающий ветер, чем так часто заканчивается осенняя охота? Понять это можно, а объяснить нельзя.

 

ЗА ГРИБАМИ

Земля, прогретая солнцем, вздрагивает при первых холодных каплях дождя и спешит отдать избытки накопленной в ее темноте пищи, но, утратив уже силы весеннего плодородия, она в последних вздохах отходящего лета может судорожно выкинуть только плесень.

Медведь и тетерев, белка и заяц при первых признаках осени все идут искать и есть грибы. Коровы, козы, овцы едят их жадно, и там, где по лесу пасся скот, не только в этом году не выглянут из травы или мха разноцветные шляпки, но их там не будет долго, быть может, никогда: скот начисто уничтожает вместе с настоящим и будущие поколения грибов.

Собаку и свинью за грибами в лес ведет человек. Когда свинья, унюхав трюфель за сорок—пятьдесят метров, обкопает его так, что он виден, человек бьет свинью палкой по морде и, отрезав драгоценный гриб ножом, свинье, чтобы ее не обескуражить, дает горстку бобов. Собака, бескорыстный друг, та ищет трюфель чутьем, как дичь, и в награду за находку получает корку хлеба.

Выгодный гриб трюфель. Можно найти его и без свиньи и без собаки: мушки мелкие желтоватые роями толкутся там, где под землей вырос трюфель. По другим признакам его можно найти и, наконец, способы разведения его достаточно известны, а цена на него очень высока. Но… не русский гриб трюфель, и даже имени ему на русском языке нет.

Есть гриб, который растет во всех округах наших и только один везде называется одинаково: это—рыжик. Синяк, конечно, есть тверской синяк, «темный» гриб—второй сорт. Иной раз совсем на болоте вырастет с чайное блюдечко гриб и по шляпке темные пятнышки у него или—еще хуже—зеленые пупырки: третий сорт. Однако при изломе шляпки синяка и пятнисто-зеленого гриба неизменно выступает ярко-оранжевый сок, какого ни у одного гриба больше нет, значит, это все рыжики. Он, рыжик, растет везде, просто, но только там, где растут ели, не под ними, не совсем в тени их лапчатых ветвей, а так, приблизительно около них. Находились искусники, пробовавшие разводить рыжики. Он, рыжик, ничего, он согласен развестись, но… вместе с елями. Без них—ни за что. И чтобы ели были старые, несколько лет сыпали свою хвою в почву: тогда рыжик тут. Не всякий охотник до рыжиков на такие капризы пойдет.

Белый гриб-боровик много проще. Он растет везде: и под елкой, и под сосной, и по придорожным канавам. Он сохраняет везде свое плотное, белое мясо, не чернеющее при разрезе, а шляпку, в особенности цвет ее, он меняет очень разнообразно: то она бледная, то красная, то коричневая, а случается, и буро-зеленая. Наперекор своему названию боровик самый вкусный, самый свежий, самый плотный растет под березой. Тут среди редкой травы он стоит коротенький, толстенький, в светлобурой шляпке, точно сахарный. При варке шляпка боровика-березовика делается ярко-красной, а сам он дает крепкий навар отменного вкуса—лучший гриб для заготовки впрок. Так это березовик? Совсем нет. Березу, кроме рыжика, любят все грибы и боровик в том числе, но у березы есть свой гриб—подберезовик. Если насадить вновь березовый лесок, то когда юные березки начнут давать порядочную тень, у их корней появляются грибы на тонких ножках с белыми шляпками, быстро темнеющими и чрезвычайно быстро растущими. Должно быть, они очень сладки, эти толстые, дряблые, скользкие ляпухи-шляпки. Слизни, улитки выгрызают на их мякоти такие следы, какие мог бы, кажется, сделать зубами заяц: две глубокие бороздки. Какие-то противные мошки вечно толкутся около березовика, желтые, белые червяки въедаются в сырую мякоть дряхлого гриба. Он отвратителен, жалкий старик, выросший величиною в шляпу. Но юный подберезовик, зажаренный свежим, лучше всех грибов: он нежнее, слаще, ароматнее даже белого гриба, прославленного чересчур.

Подберезовик, ласкаемый солнцем сквозь полупрозрачные ветви берез, слишком скороспел; не успеет окрепнуть его ножка, как шляпка пухнет, делается дряблой и—он постарел. Его видят большею частью перезревшим, это вместе с подосиновиком, носящим ярко-красную шляпку, дешевые «черные» грибы. И правда: если их разрезать, они быстро чернеют на воздухе. Сушить—они сморщиваются, лопаются, крошатся, солить—они «склизнут»: неприятно скользят, легко слипаются в ком.

Для солки, для основного способа русской деревни заготовлять запасы на зиму наравне с рыжиком главный гриб—груздь. По латыни он называется молочно-перечный (Lactarius peperitus): если его разломить, выступает белый жгучий сок. Есть, значит, нельзя? Сырым отнюдь никто не ест груздя, ни червяк, ни улитка, ни заяц—самый чистый гриб груздь. В шляпу величиной может он вырасти в ядреном холодке почти осенних ночей и—бел, чист, крепок, свеж, хоть на куски его разрезай. В продажу предпочтительно идет, впрочем, мелкий груздь—носок. Крупные грузди под оскорбительными кличками (попова шляпа, шелепель) остаются солеными дома.

Опенки—убийцы-грибы. Ядовиты? Нет. Молодые маринованные опенки замечательно вкусны, и не о ядовитых грибах тут речь, не в том дело. Опенок—разрушитель дерева, он растет у пня, остатка дерева, там, где смерть дерева пронеслась. Многолетняя грибница опенка имеет вид чернобурых шнуров, проникающих в корни дерева: это убийственная гниль древесины, земляной рак корней, это безнадежная гибель дерева.

Вот опенки развести просто: насыпать между корнями дерева разломанных шляпок опенков и заровнять землей—милые грибки расправятся и с пнями и с деревьями, со всеми соседями, уничтожат всех.

Груздей разводить еще не пробовали. Рыжики, как уже сказано, от разведения непрочь, но на условиях трудных: кто ж для них ели сажать будет? Белые и красные грибы разводятся ли? Темное дело.

Лет сорок пять назад конторщик кладбища на Охте Павлович напечатал сумбурную брошюрку о разведении им лесных грибов, причем доказывал, что гриб… животное, если не совсем, то какое-то сочетание животного с растением, и главную роль в этом сочетании играет слизень. К брошюрке Павловича современники отнеслись, как к бреду сумасшедшего. Однако на выставке огородничества Павлович выставил великолепные белые и красные грибы, выведенные у него на огороде, что подтвердилось осмотром. Чудак просил и за брошюру, и за грибы, и за секрет, за все десять тысяч рублей. Никто их ему не дал—тем дело почти кончилось. Но…

Итальянский миколог Вольяно рядом опытов доказал, что споры гриба приобретают жизнеспособность не иначе, как пройдя через пищеварительный канал слизня. Профессор микологии получил грибной мицелий, жизнеспособную плесень гриба, но грибов не вырастил. А у кладбищенского конторщика, случайно поймавшего, повидимому, ту же мысль, грибы в огороде росли. Кто из них прав, кто более ошибался?

В наших лесах пока еще грибное море. Оно, однако, иссякнет быстро, если его не поберечь. Не нужно ни ограничений при сборе, ни запретных сроков для грибов. Ножик нужно брать с собой каждому, кто идет по грибы, и срезывать гриб с ножки, а не вырывать с корнем—вот и все. Жизненное начало, зародыш, споры гриба останутся в почве, какое-то неизвестное нам соотношение корней гриба с почвой не будет нарушено и—довольно. Проглотит ли действительно слизень споры гриба и, сам исчезнув, оставит их одаренными новой силой произрастания? Какая еще странная работа таинственно свершится в темноте земли? Это неизвестно. Установлено твердо, что где грибы срезаны, там скоро вновь мелькают в траве, во мху разноцветные шляпки, на будущий год урожай грибов тут обеспечен. А земля, у которой грубо вырван самый корень грибного плодородия, та земля гриба более не даст.