Лесной шум

Дубровский Евгений

К Р Ы М Г О Р З А П О В Е Д Н И К

 

 

К МОРЮ

Переезд от Симферополя до Алушты мелькнул, точно какой-то перелет.

Автомобиль, потряхивая три десятка своих пассажиров, несется так, что удивительно, почему он не сваливается с крутого поворота дороги. Ничего, машина, трубя, продолжает лететь, ныряя по каменным извилинам.

Очертания невиданных деревьев прежде всего поражают глаз северянина, привыкший к березам и осинам. А тут кипарисы стоят темные, узкие, непроницаемо-густые. У древних они считались деревьями смерти, траура. И верно, при всей красоте кипариса в его облике есть что-то похоронное. Пирамидальные тополи радостно устремляют к небу свои стройные ветви.

Крутые склоны гор утыканы рядами палок, по ним вьются плети с треугольными зубчатыми листьями.

Огурцы, что ли? Зачем же так странно, стоя на палках? Нет, не плети, то лозы винограда отцвели. Тут среди мелких листьев кистями повиснут полупрозрачные ягоды, нальются соком вина белые, красные, сладкие, кислые, даже горькие (коньяк).

Крупнолистые лозы дадут виноград для еды—роскошное лакомство всех видов, вкусов и оттенков. Вид у виноградника, однако, вообще невзрачный, много хуже малинника.

Из-за крупных камней, сложенных без всякой смазки в стену, из-за этого толстого несокрушимого забора свешиваются крупные блестящие, точно маслом вымазанные, листья и между ними пучки ягод, похожих на вишню: черешня.

Приятно кое-где увидеть старого знакомого: вот картофель в цвету, нельзя не узнать. Но рядом длинные зеленые усы вылезают из коричневой, почти желтой гряды, это что? Кукуруза.

Неужели тут пашут землю? Разве олень, цепляясь узкими копытами, протащит какую-нибудь необыкновенную соху по кручам. Лошади не пробраться. Нет, киркой, мотыгой, заступом отбивает человек похожие на глину комья от камней, и эта почва несет неслыханные для нас, северян, урожаи.

Синие баклажаны, зеленый перец, кабачки всяких цветов и величин, томаты, чей красный сок наполняет миллионы консервных коробок, — все эти и многие другие невиданные, неслыханные на севере, все они зреют тут в палящих лучах.

Машина, трубя, все летит, и вдруг из-за уступа, заслонявшего впереди дорогу, выкатывается огромное синее. Конечно, было известно, что оно недалеко, где-то тут за горами, но, появившись вмиг, неожиданно, оно поражает, и в ревущей машине все тридцать разных голосов вскрикивают:

— Ах, море!

Оно точно застыло в своем великолепии. Ни ветринки, ни волны, ни пены, ни единого паруса. Только синева, гладь, блеск и необъятный простор до края неба.

 

ОТ МОРЯ В ГОРЫ

Кончились кривые переулки городишка или началась какая-то деревня? Не разобрать. Узкая дорога идет между каменными заборами плодовых садов.

— Султанку ел? — спрашивает возница. — Нет? Напрасно. Очень хороший рыбка. Вчера много ловился, не знают, куда девать. Дешевый рыбка, а вкусный. Барабулька—по-русски называется.

Жалко. Я второпях сегодня не пообедал. Вместо знакомства с необыкновенной рыбкой приходится натощак любоваться закатом солнца за горами. Татарина я нанял свезти меня в заповедник, но, судя по приветствиям со встречными, едем мы не туда. Говорят, конечно, по-татарски, но упорно повторяются вопрос и ответ, ухо начинает улавливать смысл в чуждых звуках, среди которых болтается русское слово.

— Слушай-ка, дед, ты куда меня везешь?

— Монастыр.

— Ну вот. А мне нужно в заповедник.

— Все одно.

— Как так? Ну да ладно. Смотри, твое дело.

Я не опасаюсь, что старый щуплый татарин завезет меня к разбойникам или ограбит, но ведь глупо же вместо заповедника попасть в монастырь? Делать, однако, нечего. Едем.

Какие тут грабежи, убийства, нападения! На дороге сидит босоногий мальчик лет пяти и, кивнув тюбетейкой, бормочет моему извозчику те же слова:

— Монастыр?

— Монастыр, — ухмыляется старик.

Татарчонок так красив, что его наверное украли бы, если бы тут ходили злоумышленники.

— Это твоих знакомых мальчишка, он здесь живет? Зачем он тут?

— Не. Не знаю чей. Дровам матке таскал.

Кукольная охапка хвороста лежала около черноглазого малыша.

Драгоценно тут топливо.

— Ишак видал? У вас там таких нету. Ишак много дровам таскал.

Навстречу нам, важно покачивая длинными ушами, шла серая, как мышь, ослица, нагруженная по обоим бокам сухими сучьями. Около нее семенил осленок. В жизни я не видывал более смешного существа. Осленок густо-бурого, чуть ли не малинового цвета, мохнатый, точно из плюша, как бывают игрушечные медведи, и уши его кажутся огромными на несоразмерно маленькой голове.

— Можно погладить? Фью, фью, тпруська, тпруська!

Куда там. Длинноухий детеныш взбрыкнул и убежал, спрятался за другой бок матери.

А тени вечера спускались с гор. Дорога стала безлюдна. По ее краю как-то незаметно вместо забора потянулась пропасть и где-то в глубине, заросшей деревьями, журчал поток. Благоухания со всех сторон, но и сумрак, свежесть, сырость, холод ночи.

— Мяу-куш, — показывает вверх старик.

— Вон эта гора?

— Нет, птица такая. По-русски сова.

Верно. Летит серая неясыть, размахивая мягкими лохматыми крыльями, гукает, свистит длинно, тонко. Хорошо назвали ее татары. Кошачья рожа.

Грубо, зычно бухнуло из пропасти:

— Ух, у-у-ух!

Ну, этого я узнал по голосу сразу.

— Это филин.

— Самый балшой сова, с ушами. По-нашему пуа.

Позванивают мерно бубенчики татарских кляч. Мне их, кляч, не видно: так темно. Перестает виднеться и спина татарина, совсем ничего не видать. Куда-то спускаемся, бубенчики звякают живей, тяжко ползем кверху, и они почти замолкают.

Вдруг что-то забелело, перегораживая дорогу. Ворота?

— Приехали, — сказал татарин, — монастыр, слезай.

— Как бы не так, — отвечал я, — ищи тебя потом тут с фонарями.

Блеснул вверху свет, брякнула задвижка.

— Да заповедник, — ответили мне из окна смутно белевшей башни, — никакого монастыря здесь нет.

Тогда я поверил.

 

ДАЛЕКИЕ ДИКОВИНКИ

Чатыр-даг значительно превышает все окружающее. Его плоская голая вершина освещена ярко, когда в уступах гор уже тянутся синие благоуханные тени. Да, тут ночью тень и, кажется, камень жасмином пахнут.

Знакомый звук несется из-за изгороди. Там мелкие утки крякают наперебой, как-то странно прищелкивая. Должно быть, местная порода.

— Однако много их у вас, — говорю я спутнику, — чем вы их кормите?

Он соглашается:

— Да, их тут порядочно. Ничем не кормим.

— Воды здесь нет. Что же им есть среди камней?

— Они на камнях не сидят. Прыгают с листа на листок, ловят разную мелочь. А в воду они лезут только икру метать.

— Икру? Утки-то?

— Какие утки?

— Вот те, что там кричат.

— Так это лягушки.

— Еще что. Неужели я кряканье от кваканья отличить не могу?

— Тут особенная древесная лягушка, зеленая, крохотная.

— Видел я на картинке, как американская лягушка, сидя на дереве, стрекозу схватила. Та лягушка не на всякую тарелку уляжется.

— Ну, нам где уж. Наша с орех величиной, мухи не осилит.

— Нельзя ли посмотреть на такую?

— Сейчас не увидеть, темно. Завтра приходите в музей, живьем покажу.

Утро. Радостно веют свежестью зеленые заросли. Вот Чучель-гора, вон Бабуган, Черная. Они все щетинятся лесом, лишь Чатыр-даг торчит голый, лысый.

Мы вдвоем тщательно осмотрели всю обстановку лягушечьей жизни в неволе: мох, какие-то длинные травы, вроде осоки, ветви с крупными листьями. Напрасно: лягушки не оказалось.

— Удрала, — смущенно усмехнулся зоолог, — придется другую поймать.

Лягушке не выпрыгнуть из стеклянного шкафа вышиною в человеческий рост.

— Наша лягушка по стеклу, по потолку лазит, у нее на лапах присоски. Вот в щелочку у крышки она и вылезла. А неопалимую купину желаете видеть?

— Нет, не хочу. По церковной части не интересуюсь.

— Это не икона, а цветок. Он от огня вспыхивает, но не горит. Зеленые листья его свежие, сочные, обжигают кожу так, что пузыри получаются, и раны болят с год. Цветок загорается не в жару, а к вечеру. Правда, странно?

— Да вы все насмех говорите. Сказки.

— Нисколько. И одних цветок обжигает, на других не действует. Ботаники его давно знают, а почему в пламени даже не вянут лепестки цветка, почему не каждую кожу обжигают листья—неизвестно.

Полдень. Вокруг лысины Чатыр-дага прозрачными волнами плывет какая-то розовая дымка. Это кремнистая пыль клубится в лучах. Овцы там толкутся стадами, пешеходы карабкаются по тропинкам? Гора кажется близкой—так она огромна, но ничего на ней не видать—так она далека.

— Вот вам лягушки. Не просыпьте.

— Да они желтые?

— Это от мешка.

Десяток лягушек заключен в маленький «фунтик».

— Будет издеваться. Что же, бумага полиняла?

— Совсем не то. Лягушки изменили свой цвет.

— А на блокнот их посадить, так они белыми станут?

— Светлосерыми, вполне белой окраски у них, повидимому, нет.

Четыре крошечные коричневые лягушки из мешочка переселяются на тетрадку.

— Покраснеть они тоже не могут, дальше темнобурого цвета окраска не идет. Видите, они уже бледнеют, приблизительно через час они будут желты, как лимон, потом посереют.

Я унес свою бумагу с лягушками и убедился, что зоолог прав. А часа через три моих пленниц трудно было рассмотреть на листьях дуба, куда я их посадил, — такие они стали ярко-зеленые.

Когда дико ухнул филин в темном ущельи и только чудовищный череп Чатыр-дага светился в зареве заката, в этот росистый час от ничтожного огонька спички с треском ярко вспыхнул цветущий стебель. Пламя, охватив голубоватые колокольчики, задрожало на миг и рассеялось легко, бесследно. Цветы стояли свежие, не тронутые ни дымом, ни копотью.

 

У СОЛОНЧАКА

— До воды олень не жаден, приходит редко, пьет мало. По деревьям с листками росы похватает, ему и довольно. Вот за соль он все на свете, даже рога свои забывает.

— Рога?

— Да. Они сейчас у него болят. Мохнатые, мягкие, чуть об ветку чиркнет рогом—кровь. Лежит в чаще, никак никому к нему не подобраться, все слухает, ухами этак шевелит. Сам дремлет, глаза закрыты, а ухами—одним туда, другим сюда. Точно трубкой, ухом повертывает.

— Кто это видел?

— Я. За сорок лет службы в лесу еще и не такое видал. При мне в Беловежской пуще девятьсот зубров паслось.

— Ну, что там зубры! Крымский олень такой же, как в пуще?

— Здесь олень другой, совсем дикий. Теперь поразвелись опять. А то было выколотили начисто. К 1923 году оленей всего двадцать пять голов осталось, а Временному правительству мы по описи сдали семьсот двенадцать.

— Какой же дикий олень, если по описи?

— Ничего не значит. Опись составляется по пороше, по следам. В назначенный день мы, наблюдатели, все выходим в один час, и каждый в своем обходе считает оленьи следы. Подсчет к вечеру по телефону сообщаем в управление, там делается сводка. Оленей за 1928 год насчитано двести пятьдесят.

— А коз?

— Тех тысяча двести. Их перестали считать; теперь, конечно, уже больше, тысячи полторы будет. Вот солончак.

Это? Никак не ожидал. Где же белизна, куски, лепешки, комки, где лужи с блестящими краями в серебристых кристаллах? Тут, на сумасшедшей высоте, куда мы по камням лезем часа три, тут солончак—площадка слегка заболоченной травы, то, что на плоских берегах Клязьмы или Оки зовется просто потный луг.

— Где же соль? В грязи?

— Нет. И вода не соленая. Попробуйте. И не пахнет ничем. Грязь, как грязь. А из-за этой грязи олень вон с той вершины сюда спускается.

— Так разве сейчас олень не внизу, не у потока?

— Там ему душно в балке-то, а наверху обдувает, он тут и лежит в трущобе.

— Он отсюда придет, как мы шли?

— Вон оттуда вылезет, из чащи.

— Увидим?

— Наверное сказать нельзя. Вчера как будто бы не приходил. Третьего дня был. Вот тут валялся.

— А это оленя след?

— Его. Вот косули набегали.

Как странно. Болотистый край деревенского выпаса, полувзрослый жеребенок выдавил ямку копытом, овцы мелко натоптали? А говорят: следы невиданных зверей. И почему не верить? Он так обстоятельно, деловито, спокойно рассказывает, этот старый страж вековых лесов. Для него четвероногие диковинки дебрей почти домашняя скотина. Зубры, кабаны, олени, козы—он их убивал, ловил живыми.

— Здесь ждать будем?

— Еще немного поднимемся. Тут он нас ослухает, осмотрит раньше, чем мы его, не покажется и уйдет. Мы ночью подползем, как он зафырчит, копаться начнет.

— Копаться?

— Да. Топчет грязь эту самую, не могу сказать, ест ли ее, жует ли или воду из-под нее слизывает. Уткнется носом в нее и фырчит, вот тогда он хуже слышит. Так их на солончаках и стреляли, пока не запретили. А то валяться примется, весь вымажется.

— Долго еще подниматься? Я дальше не пойду.

— Тут можно лечь. Спускаться будет хуже. Сапоги вам придется снять, тряпками обернуть чулки можно. Камни посыпятся—ничего, а сучок под ногой треснет—беда, уйдет. За версту услышит. И говорить нельзя совсем, ни-ни.

Серые, синие тени выползают из зеленой глубины ущелий. Нет, там уже не зелено, там черно. Точно сигарный дым тянется. Облака? Ни одного, ни малейшего. Синяя дымка все тянется, кутает, темнеет. А вершины освещены ослепительно и красным огнем горят там стволы сосен, влепившихся крупными пятнами среди зелени дубрав. Пить? Конечно, хочу, никогда так не хотел. Вода, как лед. Откуда? На вершине горы ключ, у подошвы поток, и тут и там холод, а стебли трав скрючились, в трубку свернулись листья, земля в трещинах, жаром пышут камни. Юг? Да. Здесь в прозрачной вышине летит такая ночь, рассыпано такое великолепие звезд, каких убогий север вообразить не может. В безоблачном сиянии светит небо, а на земле тьма и облака тянутся, сырой, холодный дым.

Спускаемся по каменистой тропинке. Я жалею, что спутник не ведет меня на веревке: все равно приходится придерживаться за его одежду, не вижу ничего. Долезли, доползли, лежим. Подстилки не требуется, отдыхающая от зноя земля отдает тепло, греет. Удивительный край.

Осторожный толчок будит меня. Звезд нет, смутно сереет небо, зато здесь стало видно. Задыхающийся, прерывистый лай, сиплый кашель несется снизу из темноты. Я уже слышал, я знаю этот звук: коза кричит. Нет, спутник желает что-то еще объяснить. Он приставляет ко лбу два пальца, шевелит ими, указывает глазами. На мокрой лужайке, называемой почему-то солончаком, маячат какие-то тени.

— Косули, — чуть шепчет мне, склонившись к самому уху, старик, — три косули, два козла. С рожками, видите?

Ничего не вижу. Тени беззвучно исчезают.

На горбатых гребнях гор розовеет заря. В провалах между горами над зеленью, над синевой клочьями висят какие-то седые бороды. Журчание потока где-то глухо шепчет, и крик козы со всех сторон. Или эхо его повторяет?

В этот час тумана, тишины и сна олень идет лизать соль. Грязь, не соленую, не пахнущую ничем для человека? Какие вещества, неведомые, быть может, непонятные жадно ищет тут олень? Что за чувства таятся в роскошно-рогатой голове, и что такое эти рога, заботливо охраняемые, растущие в страданиях и сбрасываемые, как хлам, ежегодно?

Вдруг брызнули ввысь огненные стрелы, все осветилось, засияла нестерпимым блеском лазурь неба: где-то из-за края земли, закрытого горами, вышло солнце.

— Кончено, — сказал, вставая, спутник, — не придет олень. В это время он уже уходит. Домой пошли, а?

Тут с шумом, треском взметнулись ветви в темной прогалине у солончака, и против всех правил, наперекор всем наблюдениям выскочил олень. Как обманул его слух, почему он не досмотрел, не унюхал? Он пронесся слишком близко. Я успел заметить только длинные ветвистые рога да что-то буро-красное, да сверкнуло, исчезая, «зеркальце», белоснежное пятно на верху задних ног. Сыпались камни, трещали сучья, удалялся могучий стремительный бег оленя.

— Видали, — покраснев, кричал старый наблюдатель, — хорош? Вот как притаился, рядом лежал, подлец.

— Видал мельком. Маловато видал. Жаль, что поторопились. Вышел бы. Этакая досада.

— Не горюйте. Лучше-то, пожалуй, никто его не видал.

— Позвольте не поверить. На базарах продавали. Значит, видели.

— Тогда не обращали внимания. А я верно говорю. В Академии наук нет описания этого оленя. Неизвестно, пятнистый он или нет. Если пятна найдутся, значит, это новый олень, никем нигде не описанный. Осенью отстрел произведем, узнаем. Вот тогда посмотреть приезжайте.

Я слушаю рассеянно и лишь притворяюсь огорченным. Что мне пятна, подробности шкуры? Останется незабвенным мгновенное длиннорогое виденье.

 

БЕЗНАСЕКОМЬЕ

Про остров Барбадос мне недавно случилось прочитать, будто он на земном шаре единственное место, где нет малярии из-за отсутствия там комаров. Завидным показался мне остров. Я тогда же решил со временем не то что побывать на Барбадосе, нет, где уж, а отыскать его на карте. Не пришлось. Не знаю, где он, счастливый Барбадос.

И вдруг судьба закинула меня не слишком уже далеко, но в уголок земли почище Барбадоса, в Крымский горный заповедник.

Блохи здесь не водятся, утверждаю решительно. Нелли, скверная фокстеррьерка, вечно шляется под столом, шмыгает около ног, пачкает платье. Всего этого терпеть не могу, но должен удостоверить, что даже в белой шерсти собачонки незаметно черных прыгунов. И частые посещения Шарика, какого-то полугончего пса, не меняют дела: при двух собаках все-таки упорно блох нет.

Клопов искал, не нашел. Спрашивал о них. Отвечают: есть. Где? Очевидно, скрываются, таятся, кровопийцы, в рухляди, в лохмотьях, привезенных из разных мест. Те, кто говорят о наличии клопов, надо полагать, имеют основания так говорить. Привозная гадина, это совсем особое дело. Привезти и расплодить можно крокодилов. Это не значит, что они тут есть.

Пауки в углах комнаты висят, прицепившись прямо к известке, двое мертвых. Гибель от голода, самоубийство с тоски по лучшей жизни? Как бы там ни было, следов гнусно-текстильной деятельности, паутины, не заметно. Энтомологически, как всякий знает, паук не насекомое. Почему, кто он такой—вопросы посторонние, неуместные. В жизни, как опять-таки известно, пауки идут в насекомый счет. Итак, чрезмерно искусные ткачи не плетут здесь своих грязных сетей. Нет пауков.

Мухи? Над остатками растерзанной кошки в клетке у грифа, где пахнет очень гадко, вьется, гудя, маленький черный рой. Кое-где в укромных уголках, огражденных строго, также слышится противное жужжание. Но даже рядом с кухней в столовой появление одинокой мухи если не вызывает восторга, то неизменно привлекает общественное внимание. Удивительный, редкий случай: муха.

Про комаров здесь слышны такие разговоры:

— Третьего дня Иван Иванович одного видел. Говорит, пищал, как следует быть.

— Где это? Может, еще врет. Сплетник ваш Иван Иванович, нельзя ему верить.

Мучители, худшая из казней, неисчислимо-проклятые пискуны, как они сюда не попали? Вот им и Барбадос.

Энтомолог ежедневно выходит на свою охоту. Он размахивает сачком над кустами и травой, что-то ловит, кого-то сажает в баночки, в мешок. Какие-то синие стрекозы толщиною в нитку на прозрачных крыльях, пепельные бабочки, похожие на моль, зеленые, красные букашки—вот его невинная добыча. Бедняга второй год бьется, не может поймать что-нибудь этакое с жалом, с ядом, жгучее, вредное. Ничего подобного.

Скорпионы, тарантулы, сороконожки, уховертки, сколопендры, всякие другие страшилища, — все они, с его, энтомолога, точки зрения, пусть даже не насекомые—где они, отравители, кусаки, отвратительные, ненавистные? Им по штату полагается быть везде на юге. Здесь юг, их нет.

Где неистребимая язва, вечная, роковая туча, беспроглядный мрак севера—таракан? Нет тут таракана, ни черного, ни прусака, ни египетского с голубыми кругами на боках, никакого таракана.

Ползущие, прыгающие, пискливо прилетающие во тьме, втыкающие жало, пьющие кровь, просто пачкающие—какие болезни, сколько ядов, просто гадостей несут они на своих челюстях, хоботках, на мохнатых лапах? Все в других местах, не здесь. Какая тут малярия! Не слыхано.

Блаженный край. Тут в жаркий летний день спокойно лежит на земле человек и смотрит почти с умилением: никто к нему не ползет, а муха летит, толстая, черная. Такая не укусит, не пристанет к человеку, безобидная муха. А больше никаких нет.