Лесной шум

Дубровский Евгений

А С К А Н И Я Н О В А

 

 

ВЕСЕННИЙ ПЕРЕЛЕТ

Где-то под Курском, у какого-то столбика на железном пути презрение к себе овладело мною совершенно.

Надо же было придумать такую несчастную глупость—поехать навстречу весне. Вмешаться в толпу больных и калек, жаждущих найти на юге исцеление от своей хвори, втиснуться в коробку, битком набитую грязными запахами, стонами боли и притворства, подчас озлобленной руганью, ревом и смехом пьяных. Вот так весна, уж не вернуться ли домой? Туда, на север, радостно крича, несутся птичьи стаи, спеша на праздник жизни. С ними не полететь, конечно, но в вагоне можно будет дышать и ехать по-человечески. Вернуться? Тут прилетел скворец, уселся на верхушку столбика и, распустив крылья, брызнул песню почти с треском, чуть ли не со звоном, с какой-то длинной заливистой трелью.

«Э, нет! Вот как тут поют. Во что бы то ни стало еду дальше». Милейший певец оказался прав. Мелькнула еще гнусно-тягостная ночь в вагоне, и необъятно зазвенела степь. Она пахнет как будто слабо. Это не вязкая сырость таящих болот, надолго виснувшая в воздухе, это почти неуловимый ветерок, веющий тонкими ароматами, это свежее, слегка влажное дыхание земли, едва проснувшейся от зимнего сна.

И край земли так странно уходит куда-то вдаль, где вместо зубчатой кромки леса, привычной глазу северянина, клубятся в блеске голубые волны. Там огромная река, озеро, море? Да, там океан, там серебристые громады плывут, опрокидываются, рассыпаясь сверкающей пеной. Там снежные поля, там ледяные горы? Да нет же, то марево. Там, в синей дали, та же степь, и лишь воздушные волны, пронизанные солнечными лучами, свиваясь в причудливые вереницы, дразнят и манят глаз несбыточным видением. Какие тут моря! Тут ведро воды из глубины черной земли вытаскивает верблюд, медлительно ходя вокруг колодца и наматывая длинную-длинную веревку на какую-то вертушку.

Песнью жаворонка полон воздух. Она дрожит, пузырясь и звеня, слабая песенка, и от неисчислимого множества певцов принимает странные размеры. Так на закате июльского дня над болотистым лугом севера миллионы пискливых жужжаний сливаются в один протяжный и низкий звук. Там властвует комар. Тут над свежезеленой степью жаворонок—сила. Благодарю, неведомый скворец! Концерт неслыханный, невообразимый.

Автомобиль ревет, хрипит и воет; он «пожирает пространство». А певцов все столько же, без числа. Они вспархивают из колей, из-под самых колес машины и трясутся над ней так близко, что видны скромные узоры рыжевато-коричневых перьев, белая оторочка крыльев, у некоторых хохлы на головах. Иные летят, стелясь над вершинами едва высунувшихся трав так, что между зеленью лишь мелькает что-то рыжее. Птица? Нет, зверек, похожий на крысу, во все четыре лапы удирает в сторону от дороги: суслик. Вот другой… Вон еще один, сел, «вздыбил», по-заячьи перебирая передними лапками, послушал, повертел головенкой и опять побежал по-крысьи. Благодарю, благодарю, скворец!

Стоп! Храпя, остановилась, смолкла машина, выпуская дым. И на нее со всех сторон мгновенно ураганом налетели дрожащие трели жаворонков, клекот ястребов, кружащих в вышине, свист рыжих сусликов в траве и благоуханное дыхание весенней степи.

Давно кто-то сказал, что степь ровна, как тарелка. Эта нелепость почему-то упорно повторяется постоянно. Тарелка не ровна, а степь на нее нисколько не похожа. Если уж за сравнением итти в кухню, то степь напоминает блин, слегка вспухший по краям. Езда по такому блину, когда он размокнет, наверное, очень плоха; тащиться на волах или на клячах хотя бы по сухому блину тоже, наверное, нехорошо. Но стремительным бегом машины пронестись в три часа сотню километров—это большое удовольствие.

Журавль, гулявший по песчаной дорожке, спокойно продолжал шагать навстречу мне. Я протянул ему кусочек хлеба, зажав его между пальцами. Журавль, переступив раза два и покачав головой, взялся за хлеб и принялся его тащить, а я рассматривал его малиновый лысый затылок, заглядывал в его изумительный глаз. Как он видит? В кочки болота, густо заросшие осокой, огромная птица камнем сваливается из-под облаков, мгновенно схватывает что-то темное, извивающееся и уносит в недосягаемую вышину. Значит, был прицел? Я видел не раз такое представление, не думая, что когда-нибудь удастся заглянуть в журавлиный глаз.

Глухой яростный рев, шипенье… Огромный кот взбесился? Где, почему, на кого? Да на меня! Зеленые глаза, белея от злости, смотрят через решетку, пятнистый серый зверь лежит на боку и, вздрагивая, рычит, почти воет.

Оказывается, я, увлекшись журавлем, незаметно подошел к клетке барсов. Их четыре. Какие свежие звери! Это не затасканные «экземпляры», равнодушно смотрящие на тысячи зрителей. Нет, этих крючит от вида человека, приближение его ненавистно до бешенства. Пойманы, да, тюрьма крепка, ломать не стоит, пусть, а вот это видал? И лапы, то выпуская, то вбирая страшные когти, дергаются к решетке.

Тени вечера ползут между деревьями, в чаще почти темно, там слышатся шумные взлеты и отрывистые звонкие голоса как будто петухов, не дотягивающих до конца свое кукареку: то боевой, любовный клич фазана. Вон один золотистый бежит через дорожку, даже в полумгле сверкают ярко-желтые и пурпурные перья дивной птицы с хвостом в аршин. Пустое дело, хвостишко! На каменной стене сидит павлин, свесив уже трехаршинный хвост, смотрит на зарю и кричит. Резок и неприятен вблизи голос павлина, но, протяжный и звенящий, точно звук медного рожка, он издали красив необыкновенно, полон знойной страсти, он почти выговаривает: «Скорей, скорей!»

 

КАМЕННЫЕ БАБЫ

Десяток угловатых камней стоит во дворе усадьбы. Они покрыты не то зеленой плесенью, не то бурой ржавчиной; эту странную краску не стереть никак. Если вглядеться поближе, то видно, что у всех намечены руки, скрещенные на животе, тщательно очерчены женские груди. Никакого сомнения, попросту это бабы. Лиц у них нет, что-то плоское, стертое, какой-то очерк человеческого лица, и у всех одинаковое выражение: что-то вроде улыбки.

Этим бабам пятьдесят тысяч лет. Может быть, много больше, возможно, что немного меньше—какая разница и кто ее скажет? Вырублены бабы из камня, должно быть, камнем. Кем, для чего? Ни букв, ни цифр, никаких знаков на них нет.

Кроме десятка свезенных во двор усадьбы, таких баб множество торчит по степи. У всех руки сложены на животе, старательно выпячены груди и на стертых рожах подобие одинаковой улыбки.

Стоят бабы и смотрят. Их поставил художник, отличавший в человеке только пол; одежды, по его мнению, никакой не полагалось. Те, кто одевались в звериные шкуры, пришли позже. Гунны и печенеги проехали мимо уже на телегах, уже значительно образованные народы.

Из тростников степных рек выходил чудовищный черный бык. Он догонял конного охотника и бросал обоих—и всадника и коня вместе—на рогах, невероятных, но сохранившихся в темной глубине земли.

Каменные бабы, в числе прочего, видели и эту турью потеху.

Почти сказочный бык исчез с лица земли триста лет назад. Пустяки! Что такое три столетия для каменных баб? Они невозмутимо смотрели на более удивительные вещи. Когда люди уже не плясали вокруг костров, умилостивляя бога, не мазали им, бабам, губы кровью жертвенных животных, а друг друга убивали из ружей, в эти просвещенные времена человек, величаемый императором всероссийским, одним росчерком пера подарил другому человеку, именуемому герцогом Ангальт-Кеттенским, всю южнорусскую степь со всем, что в ней было: с косяками серых, как мышь, тарпанов, диких лошадей, со стадами овец, с мужиками и бабами живыми и с ними, с каменными бабами.

Они, конечно, молчали, слегка как будто улыбаясь каменными подобиями едва очерченных губ. Что такое? Еще секунда, пятьдесят лет… Бабы принадлежали уже не герцогу, а колонисту Фейну, который свою дочь выдал за Фальца, вследствие чего их сын стал называться Фальц-Фейном. Разве это не все равно? Однако с десяток их, каменных баб, перевезли и поставили во дворе нового владельца. Остальные продолжали смотреть на степь.

Он разбогател значительно, этот новый владелец, человек, называвшийся двумя именами. Германский герцог, не Ангальт-Кеттенский, другой, гордо сказал как-то Фальц-Фейну, что у него, у герцога, двадцать тысяч овец, на что Фальц-Фейн скромно ответил, что у него, у Фальц-Фейна, двадцать пять тысяч собак, охраняющих стада. Овец у него действительно было полмиллиона.

Каменные бабы и во дворе и в степи продолжали хранить подобие улыбки. Пустое дело эти счеты богатств, полетят они когда-нибудь ко всем чертям: и богатства, и счет на них, и воображаемые права.

Фальц-Фейн, чтобы потешить сынишку, покупал разных зверей и птиц. Деньги обильно стригли с овец, а степь кипела неисчислимо-разнообразной жизнью. Из убитых зверей и птиц делали чучела в музей, живых держали в загородках, в обширных клетках, на прудах, в привольной степи.

Когда сын подрос, детская забава превратилась у него в страсть, освещенную знанием и благородным стремлением принести пользу степи, давшей ему и богатство и жизнь. Со всех концов земли явились в степь живые диковинки. Тарпан, дикая лошадь, исчез, его как-то незаметно истребили, но запрыгали полосатые кони, зебры, побежали антилопы и олени, зашагали страусы. Птицы неслись стадами в заповедные угодья.

Великолепный зверинец, прихоть богача, роскошная забава? Нет, дело ставилось шире. От диких существ, полных сил, нельзя ли влить часть крови в обветшалые ослабевшие породы домашних животных? Что, если быку дать восьмидесятипудовый вес роскошного мяса, лошади—стремительный бег зебры, ее невероятную неутомимость? Что, если завести полудомашних птиц, таких, чтобы они, улетая выводиться на почти неведомых местах, возвращались несметными станицами к знакомым кормушкам, неся свою мощь и свежесть хилой домашней птице?

Чудесные дали открывались перед исследователями. Им для ученых занятий предоставлялись лаборатории, широко отпускались средства, исключительный по богатству материал.

Аскания Нова, имя заповедника, стала известной всему миру.

Каменные бабы улыбались. Гражданская война пронеслась кровавым вихрем тут несколько раз. Снаряд влетел в стадо зубров и бизонов, погубил в один миг то, что кропотливо собиралось десятилетиями упорного, вдумчивого труда. Золотистых карпов вытаскивали из прудов штыками, лебедей жарили, с антилоп снимали шкуры на сапоги.

Конец, гибель?

Нет, только разорение.

Когда-то крестьянский мальчик Клим был взят присматривать за зверьем и птицей в заповеднике и, прожив в нем всю жизнь, в решительную минуту спас его от гибели.

Старик Клементий Евдокимович Сиянко сел во главе совета местных рабочих и отстоял заповедник разными способами. Воины прельстились дикими лошадьми Пржевальского. Не крупны буланые лошадки, но крепки, статны, огнем пышут: взять их в кавалерию. Отчего нет? Пожалуйста. Оседлать Искрыча. Наездник сел, умевший сидеть на лошади. Искрыч бросил его на… крышу, крышу невысокую, правда, но все-таки крышу. Четверых, пытавшихся приблизиться к нему, Искрыч чуть не убил. Обозлившиеся воины взялись за револьверы, но тут выступил предсовета:

— Это зачем же? Ездить на лошадке я не мешаю, а стрелять не дам.

Лошадки Пржевальского остались гордостью заповедника, в кавалерию не пошли.

Еще при громе пушек старик Сиянко получил одобрение и поддержку военного командования: заповедник уцелел. Он стал крепнуть, залечивая раны, оправляться, понемногу доставая из-под спуда чуть не задохнувшиеся сокровища.

 

СРЕДИ БЛАГОУХАНИЙ

Сирень, плотными зарослями обступившая пруды, всюду развесила пышно-лиловые кисти. Буйно цветет белая акация. Их сладкий запах, точно густым пологом, висит над кустами. Вдруг сквозь знакомое благоухание несется какая-то новая нежно-пряная струя. Осыпанные желтыми цветочками стоят незнакомые кусты. То цветет американская смородина. Не знаю, каковы будут ягоды, но дыхание бесчисленных мелких желтых лепестков пьянит и радостно щекочет сердце.

Яблоням вообще не приходится стоять на берегу. С дикой яблоней случиться это может и, если так выходит, то вид получается восхитительный. Огромное дерево, сплошь покрытое бледно-розовыми цветами, слегка склонившись, как бы смотрится в зеркало воды, и белоснежные лепестки падают с ветвей на их отражение.

Такие прелестные случаи в Аскании часты, яблонь, не тронутых ножницами садовника, так много, и, высокие, развесистые, они обильно цветут над грязной водой.

Давно не чищенные пруды заволакиваются тиной, заросли травой и, если бы не случайное наводнение от весенних снегов нынешнего года, то многие из прудов пересохли бы. Кто будет чистить, на какие средства? Нет денег.

Проклятая песня звучит и тут на каждом шагу.

Узнав, что профессор-орнитолог вернулся из поездки на птичьи острова, я иду посмотреть его добычу. Журавлиное яйцо—огромное, почти коричневое, глинистого цвета. Сколько оно весит? Фунт, не больше ли?

Профессор, прикинув на руку, предполагает:

— С полкилограмма будет.

— А нельзя ли точно узнать?

— Можно. Сейчас свесим.

Профессор идет с яйцом в соседнюю кухню, но возвращается несколько смущенным: весы, оказывается, сломаны.

Так ведь то кухонные весы, в лаборатории разве нет своих?

То-то и дело, что не только весов, а и лаборатории почти нет. Вот свалены в углу кое-как пересыпанные нафталином русачьи шкурки. Это разные виды водящихся тут зайцев, их много, они очень интересны, набить их, сделать чучела из них некому и спрятать некуда. Так и валяются. Они попали сюда из зоологической лаборатории: там совсем места нет.

Библиотека. Ее сожгли, а что не успели сжечь, то растащили. Два-три небольших шкафа, наполненных пыльными книгами, это личная собственность профессора, уцелевшая случайно. Для научной работы, откровенно говоря, ничего нет, если не считать пустой комнаты с большим деревянным столом.

Добыча последней орнитологической экспедиции лежит на столе. Их с полсотни.

Это уже не птицы, хотя бы убитые, и это еще не чучела; это шкурки птиц, набитые отравленной ватой. Так с ярлыками на лапах они будут, покрываясь пылью, висеть до тех пор, пока представится возможность придать им надлежащий вид. Сейчас из глазных впадин у них торчат белые клочья. Стеклянных глаз нет. В деревенском кооперативе там, в глуши, близ птичьих островов Азовского моря, оказался для чего-то завезенным желатин. Профессор купил его весь—пачек восемь, оптом, по дешевке, все равно никто там не купит, а помощники его, профессора, воображают и уверяют, что они из желатина сделают глаза для птиц. Боевой, неустрашимый народ эта молодежь. Пусть делают.

Джарылгач, Бирючий остров, Тендеркоса—все это на бумаге вошло в заповедник Чапли. На деле там ни охраны, ни стражи, ничего, кроме бесконечного множества птиц. Там гнезда лежат на земле сплошь, оттуда яйца продолжают вывозить лодками на корм свиньям, на мыло. Конечно, там можно было бы не только застрелить несколько десятков птиц, а наловить живьем на пролете множество диковинок, но… Но… денег нет. Впрочем, экспедиция привезла живую добычу. Вот. Болотная курочка весело попрыгивает в клетке. Мальчишки поймали и принесли.

Просили за курочку рубль. Профессор, не располагая кредитами, предложил двугривенный. И оказался прав: мальчишки уступили.

Если мне уж очень хочется узнать точный вес журавлиного яйца, то не снесу ли я его в лабораторию шерстоведения.

Овцеводы богачи, у них какие угодно весы есть, шерстинку свесит, не только яйцо, у них микроскопов новых полдюжины, они…

— Ну что там считать в чужих карманах. Скажите лучше, профессор, как проехать на Джарылгач, например, к кому там обратиться. Без экспедиции, просто так, одному поехать, а?

— Наймите подводу, она довезет вас туда дней в пять. А обратиться там не к кому, да и незачем. Болото и птицы, смотрите, сколько хотите.

— А стрелять можно?

— Не полагается, конечно. Но если бы вам вздумалось, то никто слова не скажет.

В благоухающих зарослях сирени даже днем поют соловьи. Их видно, таинственных певцов. Скворцы носятся тучами, не боятся ничуть, расхаживают стаями пешком по дорожкам так близко, что кажутся странно большими. Со всех сторон брызжут песни.

Все это очень мило, но как же так: неужели журавлиное яйцо нести овцеводам? Лучше уж его не взвешивать. И на Джарылгач не поеду, пока не выяснится, заповедник он или просто так необитаемая пустыня. Вот досада.

Зоологическая лаборатория помещается… в чулане. Стул там один, посетителю сесть иначе некуда, как на сундук. Препаратор, он же и фотограф, заявляет, что снимков для меня он при всем желании сделать не может: бумаги нет. Лицо его в красных пятнах, голос прерывается. Что такое? Стоит из-за пустяков волноваться, бумаги пришлю, да и снимки вовсе не так важны. Не в том дело. Он сокращен. Может быть, не вполне, но в этом роде. Ему предложено или согласиться на уменьшение его оклада на 30 %, или покинуть должность. Куда же он пойдет? Он тридцать пять лет тут, вся жизнь, все силы, все отдано Аскании. Разве он может без нее жить? И тридцатью рублями в месяц разве можно покрыть недостаток в сотни тысяч рублей?

Я сочувствую, но ничего не понимаю. Как не понять? Ни для кого не секрет, что озимый хлеб пропал, прошлогодние запасы кормов съедены. Аскании нечем прокормить свои стада, своих животных, своих служащих. Денег не дадут. Прохозяйничали за год тысяч триста.

Так вот со служащих вычет, а с него 30 %, а получает он 100 руб., значит 30 руб. в месяц. Это басня. Мельник упустил воду, а потом в кур, пришедших напиться, поленом хлоп.

Какая басня, это—ужас жизни.

Я вышел из зоологического чулана оглушенный. Значит, заповедник трещит по всем швам. Стада тонкорунных овец и почти безграничные поля, распаханные под кукурузу, пшеницу, под разные джуты, рапсы и кенафы, — все это идет в убыток. Так не проще ли откровенно поставить на казенный счет содержание знаменитого зоопарка без неудачно-хозяйственных ухищрений?

Нежная зелень болота уходит вдаль к краю земли. Кое-где среди травы торчат длинные белые шеи. Фламинго дремлют там, стоя на одной ноге. Или полудикие лебеди сидят над гнездами.

У ближнего берега обычная птичья возня. Золотистые огари всегда дерутся и орут, надоедливые, беспокойные, крикливые утки-гуси. Они злобно хохочут, точно выговаривая:

— Платить не-е-чем, денег не-ет, есть не-е-чего, не-е-ет.

Я понимаю, что это мне только так кажется. Но липкое благоухание, струящееся со всех сторон, тягостно, оно душит.

 

ПТИЧЬЯ ВПАДИНА

Под—это складка степной почвы, впадина, где собирается снеговая вода. Чапельский под—это ряд впадин. «Чапли»—древнее имя того, что было названо Аскания Нова, и под этим названием заслуженно прославилось. В 1928 году «Чапли» наполнился водой так же, как было однажды лет пятьдесят назад. Волны хлещут через кусты, угрожая выломать заботливо выращенные деревья и залить лебединые гнезда.

Птицы—везде. У меня мешок с хлебом, но… но как начать знакомство?

Я начинаю кидать кусочки хлеба в воду. Первыми подплывают лебеди. Как противно, как тупо-злобно выражение лебединого лица. Этакая пышная фигура, величественность этакая даже за десять шагов, а вблизи такая низменно-злющая рожа.

Лебедь фыркает, взвизгивает, хрипит.

Милый характер величественных красавцев, очевидно, известен достаточно, — все охотники за кусками хлеба шныряют кругом лебедей, строго соблюдая расстояние как раз в меру лебединой шеи.

Проворные огари успевают нахвататься больше всех.

Голосиста эта утка среднеазиатских степей. Огарь то клохчет почти как курица, то квакает по-лягушечьи, зычно гогочет гусем и трубит точно гобой, точно деревянный рожок—грустненько и ясно.

Черный клюв, черные лапы, кончик хвоста черный, белые крылья, когда летит, а сама вся в золотых перьях.

Свистнули над вершинами утиные крылья. Кряквы, увидев, что около меня собралось очень большое общество, не выдержали, опустились, плюхнулись на воду, но смотрят строго. Как странно: самая близкая родня домашним уткам могла бы попроще себя держать. Я через лебединые головы кидаю кусок кряквам. Фырк! Только их и видели. Один дальний кусок успевает схватить белолобая казарка, маленький полосатый гусь, и немедленно вся их стайка начинает действовать смелее, подплывает ближе, остерегается только лебединых клювов. Огари—те давно обнаглели и шныряют у самых хвостов лебедей. Они выбираются на берег и, клохча, бегут, живо перебирая высокими лапами. Из чащи кустов на дорожку выскакивает фазан, другой. Вот странная компания собралась на дорожке. Я кидаю им корм, ну-ка, что они будут делать? Огари дерутся бойко, но отступают, побежденные: не по утиным носам неразмоченный хлеб. Фазаны долбят, пестрые негодяи; скромно-серая курочка-фазанка смотрит из куста, подойти не смеет, хотя, видимо, очень хочется. Разноцветные петухи расклевывают корку до крошки.

Выстрел. Это маленькая неприятность в жизни грачей: отстрел. Здесь всякой птице дозволяется жить, но не безобразничать. Крикливые черные птицы так ломают на гнезда ветви, что если их не стрелять, то они погубят весь парк.

Как только убитый грач падает с гнезда, на его место является пустельга, маленький кобчик и поселяется там. Воздух полон пискливым криком маленьких хищников: «кли-кли-кли». Они трясутся над вершинами, перелетают попарно, кружатся над самым стрелком, разбойники, отлично понимая, что выстрел им ничем не угрожает: их не трогают, они питаются ящерицами.

Подъезжает лодка, из нее выходит старик и два парня. Они ездили смотреть лебединые выводки.

— Ну, ну, что видели?

— Та биется, — смущенно улыбаясь, говорит старик, — крылами и носом биется.

— Кто дерется?

— Та лебедь той самый. Як клюнув мне по голови, як вдарив, так двенадцать каганцев засветилось в очах.

— Отмахнулся бы. Вот чудак!

— Куды там. Налетае як бис и бие. Мне своя шкура блыще. Нехай ему бис его лебедята.

Побитые лебедем парни, криво посмеиваясь, удаляются вслед за стариком.

Над разливом несется табун гусей, зычно гогоча, низит и садится не очень далеко. Ну, этих не покормишь: эти совсем дикие. Это отдых на дальнем пути куда-то на север, в какие-то тундры.

Хлеба у меня больше нет. Надо отдать справедливость лебедям: только они да нильский гусь глупо толкутся у берега, ожидая подачки. Остальные разбрелись, кто куда. Огари плавают там и сям, некоторые, покрякивая, сушатся на пригорках. Опять выстрел—убитый грач, кувыркаясь, шлепается в воду у корней дерева.

— Который сегодня?

— Где же их считать! Девятнадцатый, кажется. Все орлам на закуску.

За проволочными решетками, при виде поживы, хищно клекочут кривоносые, с растрепанными крыльями, лысые, бурые.

 

ДРОФА И ЗАЯЦ

Там, где весной цветут степные тюльпаны, любит останавливаться осенью, пролетая на зимовку, дрофа. Она охотно и зимует тут на тюльпаннике, если ничто ей не мешает. Обычно ее гонят дальше.

Какая связь между тюльпаном и дрофой? Едва ли кто скажет. Дрофа питается корешками трав—это установлено. Попадаются в дрофиных желудках корешки и тюльпанов, но отнюдь не в преобладающем количестве. Итак, где тюльпаны, там и дрофа. Пока более ничего не известно.

В ковыльной степи заповедника «Чапли» на целине дрофа выводится, но и прилегающие степи южной Украины в начале зимы посещает обильно: тюльпанов там много.

Зима 1927 года была роковой для пернатых любительниц прекрасного цветка и для зайца, населявшего асканийскую степь невероятно. Тому и другой мороз, снег сами по себе не очень страшны, опасен при них ветер. Дрофа, понятно, снимается и летит при всей ее силе часто не туда, куда хочется—до цветов ли тут! — а по прихоти буйных порывов воздуха, крутящих снежные вихри. Зайцу деваться некуда, продолжительный буран ему, зайцу, смерть. Степной ушан не делает себе норки, как беляк или северный русак, заяц-степняк не умеет закапываться в снег и, пометавшись туда-сюда двое-трое суток без пищи, замерзает, скрючившись, с самым жалким видом.

При начавшейся непогоде дрофы собираются стаей, готовясь к отлету. В пределах заповедника птицы подпускают автомобиль близко. Ясно видны их сизые, как будто лысые головы, весь узор рыже-пестрых перьев. Огромные птицы бродят, копошатся, поклевывают, точно индейки, только молчат, не бормочут пискливо, как те, некоторые лежат. Вдруг бородатый дрофич настораживается, беспокойно смотрит, прислушивается, наклоняя голову из стороны в сторону, и молча бежит. За ним, размахивая крыльями, пускается вдогонку с десяток. Взлетают, поднимаются, вытягиваются вереницей. Гу-у-у! Тучей шумят, несутся, направляются к югу остальные.

Незабвенное потрясающее охотника зрелище! Нигде в мире нельзя его увидеть, кроме Аскании.

Стая дроф в триста—четыреста штук не редкость. Такая стая занимает с десятину. Рассаживается довольно свободно, гуляет. При буране дрофы сбиваются в кучи, сидят, прижавшись одна к другой, и если, испугавшись ветра, замедлят улететь, то гибнут тут же от холода или от человека с его собакой.

Ни штраф, ни тюрьма, никакие меры не в состоянии совсем отбить, прикрыть, уничтожить браконьеров. Хоть стреляй в подлецов! С ружьем это опасный браконьер, это уже нахал, почти разбойник. Дядьки работают больше палками.

В 1928 году бураны при неслыханных снегах и сильном морозе ожесточенно тянулись неделями. Дроф из степи загнало к морю, в Крым. Морозный ветер, снег, перемежаясь с дождем, свирепствовали и здесь. В угол полуострова, приблизительно около Севастополя, снесло дроф. Ошалевшие птицы кинулись в… лес, забились в заросли, что для дроф решительно ни с чем несообразно. Да еще мокрые крылья смерзлись. Тут их, беспомощных, полумертвых дроф, растрепали лисицы, полудикие, беспризорно шляющиеся псы и псы будто бы не дикие, дворовые, вечно голодные собаки. А человек? Конечно, он пришел с палкой и прикончил то, что осталось живого от лисье-собачьего пира. Сколько погибло дроф? Никто не считал, но весной этого года запустела даже заповедная степь Аскании: тюльпанов попрежнему море, дрофиные гнезда лишь кое-где. Даже на взгляд мало дроф.

Может ли быть бтльшая беда? Может. Вот с зайцем вышло хуже. Он погиб. Так, но его, дурака, перед гибелью сосчитали. Установлено, что в пределах только асканийской степи зайцев замерзло свыше десяти тысяч.

Те из зайцев, что подоверчивее, спаслись. Они вошли под навесы, спрятались у плетней, в сараях заповедника, переждали бурю под нарочно для них, для зайцев, приготовленными прикрытиями, похватали кой-какой дряни, объедков от стола зубров, бизонов, оленей—на голодные зубы и то в смак! — и перебились, выжили, лопоухие, расплодились. Хоть не так, как прежде, не на каждом шагу, а заяц в степи опять уже, видимо, есть.

Дело дрофы плохо. Разве заповедник выручит. Он устережет. На своей земле стрелять он не даст и вреднейшего из зверей (после человека, конечно!) — собаку на эту землю не пустит. Шестьдесят тысяч запретных десятин, в том числе пять тысяч десятин целины, никогда не паханной ковыльной степи, — это значительная площадь, неоценимый золотой фонд для гнездовья дрофы. Но для вывода новых сотен стай по триста дроф в каждой одного такого уголка недостаточно. Надо всюду оградить от истребления исчезающую из мира птицу украинских степей, неумолимо жестоко запретить везде не только выколачивание, но и сбыт-покупку, еду дрофы вне сроков охоты на нее. Иначе, пожалуй, больше не увидать никогда сотенных стаек дрофы даже и в спасательной полосе заповедника «Чапли»: это не заяц.

 

ДИКИЕ СКАКУНЫ

Удивительно кричит зебра. Ее крик похож скорей на визгливый лай собаки или на писк огромной птицы, чем на ржание лошади. Так, всхлипывая, визжит и Мина при всей ее необыкновенной красоте. Мина тонко разрисована черным по белому так точно, так ярко, что кажется, ни один волосок не кривит в сторону от черты, не имеет рыжеватого оттенка. Зебр тут много: у одной полосы почти коричневые, у другой расплылись, как будто она выпачкалась, у третьей на ногах полосы чуть ли не в вершок шириной. Впрочем, красота Мины не в раскраске, даже не в глазах, больших, черных, ясных, а в ее складе, поражающем легкостью и силой. Стальные мускулы чувствуются под этой блестящей полосатой шерстью.

Большие широкие жесткие уши Мины двигаются во все стороны и, кажется, могут складываться как угодно. На Мине можно скакать два часа во весь дух, она останется суха и будет дышать так же, как при выходе из конюшни; лучшая лошадь от такой скачки задохнется и покроется пеной. Мина добрая; она ручна. Однако для обрезки копыт ее во двор выводят на двух канатах двадцать человек. Теперь она не совсем в порядке или, наоборот, она в полнейшем порядке: она на-днях ожидает жеребенка. Поэтому ее оставляют в покое, а копыта будут обрезать у лошадей Пржевальского.

Ну, эти не ручны, нет! Фриц, песочного цвета небольшой короткогривый жеребец, лезет на стену, ходит на задних ногах, заметив приближение аркана, и если не перепрыгивает через перегородку стойла, то только потому, что негде разбежаться. Он заглядывает через нее в соседнее стойло. В открытую дверь стойла осторожно входит только Григорий Павлович. Он знает Фрица, и Фриц знает его, но все-таки ходит на задних ногах, угрожает зубами, хватает и пытается перегрызть аркан, храпит, таращит огненные глаза. Широкая петля из толстой веревки неумолимо следует за ним, то ударяясь об его голову, то скользнув по шее. Жеребец орет каким-то трубным ревом. Он всё на задних ногах забился в угол, зацепившись передними копытами за какую-то планку в стене. Никак к нему не подобраться. Тогда из соседнего стойла через загородку спускают на него рогожу. Такого страшилища, шуршащего по спине, бешеный жеребец не выдерживает и опять носится по стойлу уже на всех четырех ногах. Хлоп! Петля затянулась на шее. Хлоп! Вторая попала туда же сразу. Выход из стойла в широкий коридор свободен, концы двух длинных канатов, прикрепленных к петлям на шее жеребца, держат по десять человек каждый, но жеребец не выходит. Тянуть запрещено: нельзя повредить драгоценное животное. Через загородку в стойло спускают мешок и размахивают им. Тогда жеребец опрометью кидается по коридору, пытается бежать к закрытым воротам, но тут старый знакомый Григорий Павлович. Он спокойно покрикивает:

— Хоу, хоу!

И больно дерется бичом по крупу раз, два, три, ж-жиг. Тогда взлягнув всеми копытами, храпя и кусая канаты, жеребец выкатывается во двор. Он лягает так и эдак, он прыгает через веревку, которой пытаются скрутить его ноги, но если и вправо и влево за голову канатом держат по десятку крепких парней, то никакой жеребец много не напрыгает. Его валят на землю, голову его, положенную на мешок с сеном, держат четверо в недоуздке из широких ремней, и к связанным попарно его копытам приступают кузнецы. Они, клещами надломав, срезают странный синий ноготь шириной пальца в три, крепкий, как кость. В песчано-каменистой пустыне при постоянной беготне этот ноготь сбивается, стираясь; в стойле он отрастает, уродуя копыто.

Кончена работа кузнецов, развязаны ноги, сняты канаты. Жеребец вскакивает, храпя. А старый друг уже тут с бичом и своим невозмутимым «хоу, хоу». Что тут делать? Не стоит беситься и лягаться, проще тихонько итти в конюшню. Фриц—самый буйный из жеребцов, с остальными дело кончается много проще.

— Насобачились вражьи хлопцы, — объясняет Григорий Павлович, — они кого угодно свяжут. Сейчас антилопе-канна калоши срежем.

Накинуть аркан на спокойную голову с великолепными прямыми рогами довольно просто, но связать огромную антилопу не легко: она брыкается. На ее двойных копытах действительно что-то вроде калош, длинные черные наросты, шмыгающие, хлопающие жалко и убого при каждом ее шаге.

Насобачившиеся хлопцы бегают, суетятся, но веревка скользит по стройным ногам антилопы, не удается ее связать.

— Та вы не бийтись, хлопцы, — ободряет Григорий Павлович, — це корова стара, смирна. Ну, кидайся все раптом, кучей.

Он несколько понижает голос, и маленькие глазки его поблескивают, как угли.

— Будь вона молода, пивсотны таких дурней не звалыли бы.

«Корова» лежит на земле, и кузнецы работают над ее копытами. Как странно малы ее соски для такого огромного животного и как они прелестны.

— Она хоть старая, а хороших телят нам родит, — объясняет Григорий Павлович, — мы на них зубра выменяли, это наша валюта, канна.

В этот миг «старуха» дергает ногой. Пила, врезавшаяся в ее копыто, падает двумя обломками, хлопцы, уцепившиеся за ногу, летят вверх тормашками.

— Та не бийтись, говорю, — утешает Григорий Павлович, — ничего вона не зробит. Той жеребец куды злейше!

С каждого копыта снято по куску безобразного ногтя, твердого, как камень.

Кузнец, весь красный, пыхтит, вытираясь рукавом.

— Ну, хай ей бис, як мыша взмокрив. Хай им грець ее чоботам, краше я б семнадцать коней пидковав. Тьфу, рогата чертяка!

Бедная старуха, корова, чертяка, как там угодно, все-таки красавица, освобожденная от всех пут и от калош, спокойно направляется к ящику с сеном.

— Это что еще за грець, — спрашиваю я по дороге у Григория Павловича, — про что кузнец говорил?

— А это, извините, у нас вроде чорта, только помягче.

Он говорит по-русски, по-немецки, по-украински, он видал виды в своей жизни, этот Григорий Павлович. Он выезжал зеброидов, несравненных верховых коней. Он сидел на жеребце Пржевальского, вот на таком песочном коньке, как Фриц, сидел, не ездил. На них никто не ездил.

Жеребцы, которым обрезали копыта, все еще фыркают и мечутся в стойлах. В конюшне храп и грохот. Антилопа после тех же волнений давно ест сено. Что это, влияние проклятой всепримиряющей старости? Должно быть, нет. Жеребцу Мишке двадцать семь лет, копыта обрезают дважды в год, пора бы привыкнуть. Одинаково когда-то носились по пескам пустыни антилопы, зебры, дикие желтенькие лошадки, одинаково попали в неволю, где на ногах отрастают калоши, — когда их сняли, корова жует сено, а жеребцы все еще дрожат от бешенства.

 

ИСЧЕЗАЮЩАЯ КРАСОТА

Орел больше не полетит под солнцем Украины. Ему суждено исчезнуть.

Орел гнездится только на целине, не тронутой пахарем, в девственной степи, поросшей ковылем.

Едва ли не последнее гнездо орла устроено на… деревце, жалком степном деревце. Зоологически это называется преломлением инстинкта. Вид этого гнезда трогает и мучает сердце. Отказ от привычки тысячелетий, от всех свойств, от самой природы своей. Орлу завладеть грудой сучьев, натасканных грачами, усесться на чахлой ветле по-вороньи? Какое убожество! Это гнездо—обреченная на неудачу попытка спасти жизнь будущих поколений.

Напрасно, деревья в степи редки, спасенья нет, пора исчезнуть с лица земли.

Орлу для гнезда, для свободного существования необходима тысяча десятин целинной степи. Такие устарелые привычки теперь, очевидно, никуда не годятся.

Стрепет, пестрая степная курица на высоких лапах, менее широк в своих вкусах, он довольствуется для гнездовья десятиной целины, но насчет ковыля тоже непримирим: нет волнующихся метелок, выброшенных на воздух плотными кустиками шелковистой травы, и—стрепет не испугает радостно охотника своим трескучим взлетом, он исчез.

Дрофа, огромная индейка степей, пестро-рыжая с сизой головой, и красавка, небольшой степной журавль с белой косицей на голове, с малиновыми глазами, — эти степняки примирились с гибелью степи. Они стали выводить птенцов в хлебах, прилетают во время сева, сидят, ждут, когда зазеленеют всходы и там кладут яйца. Но стебли, обманчиво дающие приют и корм, таят гибель: если колосья созревают раньше птенцов или молодь не подрастет настолько, чтобы убежать до жатвы, то участь беспомощных птиц, пожалуй, хуже смерти. Они так или иначе идут на потеху людей, большинство их погибает, позабавив недолго деревенских ребятишек, немногие из них доживают скучный век в зоопарках.

Предпоследний орел, владелец грачиного гнезда на дереве, пока еще бодро ведет прежний образ жизни. Он кружит в недосягаемой вышине, кажется не больше галки и вдруг оттуда, из-под облаков, темным камнем, огромной трепещущей грудой бурых перьев сваливается на землю и… каменеет длинным торчком. Орел сторожит суслика, успевшего юркнуть в норку. Проходит десяток минут. Все тихо, все неподвижно. Из норки высовывается крысья мордочка суслика и торопливо прячется: что-то показалось страшно. Но не сидеть же век в норе. Суслик выбегает, прыгает раз-два, кидается обратно к норе, но поздно. Мгновенно вытягиваются когтистые в перьях лапы, долбит и разрывает крючковатый клюв. Огромная птица, размахивая бурыми крыльями, отороченными белой каймой, снова несется в воздухе, держа в когтях что-то маленькое, темное, болтающееся тряпкой.

Исчезновение угрожает не только пернатым степнякам. Гибель от тесноты надвигается и на других птиц. Лебедю для гнездовья необходимы сто десятин, почти квадратная верста. В таких пределах он не допускает никакого крупного гнезда. Он бьет и гонит прочь гуся, в клочья треплет его гнездо, разбивает яйца или, злобно крича, гоняется за гусятами. Кряковую утку лебедь одним ударом клюва может убить наповал. Гусята, самые маленькие, еще нежно-зеленые, ныряют, спасаясь от страшного клюва, но яйцам, очевидно, спасения нет.

В безлюдных тундрах севера есть еще приволье для житья лебедей. Там же, где тесно, против разбойника-лебедя на помощь птице, менее сильной, выступает человек.

Приближаться к гнезду полудомашнего лебедя не безопасно: он больно дерется. Поймать драчуна просто: надо накрыть ему голову сачком, тогда он сдается и можно взять его руками. Однако для того, чтобы поймать пару лебедей на болоте зоопарка, потребовалось десятка полтора опытных загонщиков и с час отчаянной беготни. Лебединый крик, злобный и негодующий, слышен был, вероятно, на километр; хлопали белоснежные крылья, огромные птицы, упорно не улетая от гнезда, метались по мелкой воде, клевали, били крыльями своих преследователей, но были взяты подмышку и унесены запросто, как куры. Не дерись, не убивай, отправляйся за двадцать километров на пустынный пруд, безобразная чета. А яйца, взятые из гнезда, пойдут в инкубатор.

Недавние драчуны и убийцы смирно вытягивали вниз длинные шеи, тихонько гоготали, и вид их был отвратителен.

Грязная, тупо-злобная скотина вблизи, лебедь прекрасен издали. Плывущих лебедей нарисовано много и хорошо, но где изображение лебединой стаи, несущейся в лазурной вышине?* Такие белоснежные станицы все реже и реже, но все-таки еще пролетают весной и осенью.

В калмыцких степях Приволжья, говорят, еще свободно живет орел и гнездится стрепет. Надолго ли?

Едва ли кому в голову придет заняться разведением орлов, еще смешнее покажется забота о стрепете: важное дело, одной полукурицей будет на свете меньше. Но станица пролетающих в небе лебедей, могучий полет орла над зеленой степью… Эта красота угрожает скоро исчезнуть навсегда! Ее должен, пока не поздно, схватить, поймать глаз художника. Искусная кисть обязана ее запечатлеть. Набитое соломой чучело всегда мертво: нужно сохранить живое воспоминание о красоте, если уж ей суждено исчезнуть из мира.

* После того как эти строки были напечатаны, мне сообщили, что в Третьяковской галерее в Москве есть прелестная картина проф. А.А.Рылова «Лебеди над морем», написанная в 1922 году.

 

ЗООЛОГ НА КОНЕ

За тройной оградой из толстых жердей, почерневших от времени, на толстых грудах навоза спокойно жуют сено бизон и зубр. Слышится зверский чудовищный рев. Огромные быки спокойны, это ревет корова-зубрица, около нее прыгает маленький бурый теленок, и она бешено кидается на загородку. Меня просят отойти. Неужели корова сломает тройной ряд жердей? Не в том дело, она, оступившись, может задавить теленка.

Понимаю: драгоценность. Это последний отпрыск диковинных существ, близких к исчезновению с лица земли. Сколько трудов, хлопот и ухищрений потребовалось на то, чтобы дождаться зубренка! Весело помахивая хвостиком, он бойко бегает по навозу. Теленок чист, блестит, точно вымазанный маслом. Туша его сердитой мамаши в клочьях грязной шерсти, вся покрыта отвратительными комьями, навозные комки висят и на боках.

Оказывается, тут зоологическая драма: этот теленок сын не зубра, а бизона, значит, не чистый зубренок, а зубро-бизон. Случилось это по распоряжению другого заведующего зоопарком, и что тут тогда было, как Борис Константинович вернулся, так просто беда. Да вот он идет, может быть, сам расскажет.

Ну, нет, с этого много не возьмешь. Я с ним пытался заговаривать не раз. Сухие отрывистые ответы.

— Эй, граждане, — слышится резкий голос, — там, в конюшне. Оседлайте-ка мне Борея. Да пускай сейчас кто-нибудь идет сказать, что в зоопарке у второй аллеи мертвая фазанка со вчерашнего вечера лежит. Наблюдатели тоже! Кто был дежурный? Пусть придет сюда через два часа.

— Здравствуйте. Какая разница между зубром и бизоном?

— Начать с того, что у бизона одной парой ребер больше…

— Так ведь это внутри, это для зоолога понятно. Нам, непосвященным, так не видать.

— По-обывательски и объяснять нечего: все равно. Товарищи, что же, я коня просил? Куда я еду? В загон.

— А другого седла у вас нет?

— Нет, седло у нас одно.

Он, злобно морщась, точно от боли, все-таки легко вскочил в седло и забрал поводья.

— Вы больше на ковбоя похожи, — сказал я с досадой, — чем на профессора зоологии.

— Да я никогда никаким профессором и не был, — ответил он без малейшей улыбки и поскакал.

В степи там и сям розовыми клубами вставала пыль: бежали антилопы, муфлоны, олени. Я приехал их посмотреть, а делать нечего. Пешком итти в большой загон бессмысленно и не безопасно. От пешего человека все эти рогатые диковины убегают, а некоторые из них любят сшибать пешеходов с ног. В том, что это делается не со зла, а шутки ради, я не видел никакого утешения.

Часов в пять утра в мою дверь постучали: там стоял странный человек и… улыбался.

— Едем в загон. Кони готовы.

— Да ведь седло-то одно?

— Ну, ну, не стоит сердиться. Мне некогда миндальничать.

— Что же вас вдруг укусило?

— Живо, чувствуете, я прочитал за ночь ваши книжки. Едем или нет?

Степь уже давно проснулась и зеленая, цветущая благоуханно дышала нам навстречу.

— Вот это ковыль, — говорил мой спутник, указывая на плотные кустики травы с серебристыми метелками, — это вытесняющий его типец, седоватая такая травка, вот тонконог, а вот синец. Проклятие, гадина, заглушающая все, никуда не годная, даже овцы ее не едят, нечто вроде растительного туберкулеза.

— Вы разве ботаник, а не зоолог?

— Я, если на то пошло, больше всего казак. Естественный факультет я кончил. Германская война застала меня работником по… противогазному делу. В гражданскую войну я очутился во главе отряда, образовавшегося путем восстания в колчаковской армии. Слегка запутано, не правда ли? Да, на коне, на верблюде через Сибирь к Каспийскому морю. Тут всего было. На плоскогорьи за Мертвым Култуком до сих пор десять тысяч скелетов лежат.

— Верблюжьих?

— Нет, человеческих.

— Красных, белых?

— Человеческих, говорю. С вечера были и красные, и белые, готовились вступить в бой. К ночи пошел дождь, подул ветер, к утру хватил мороз. Тогда побросали оружие, забыли, кто какого цвета, побежали вместе. Верблюды, лошади подохли все, из людей кое-кто выбрался.

— Вам вообще в таких переделках везло?

— Н-не всегда. Бедро прострелено, в руку слегка попало. На седле я себя хорошо чувствую, но сажусь на него с трудом. Стойте, тут у нильгау два ягненка, она вчера разрешилась. Вот она. Нет, нет, ягнята где-нибудь вон там. Антилопа или коза никогда не стоит около детеныша, она его спрячет, а сама пасется поодаль, — и как ни в чем не бывало.

Не увидав, нельзя поверить, что может быть такой красоты жвачное животное, как пятнистая антилопа-нильгау.

Какие прелестные черные огромные влажно-лучистые глаза!

Но он выдавал ее тайну, этот тревожно-нежный взгляд: слишком легко было проследить его направление, хотя красавица делала вид, будто беззаботно пощипывает траву. В высоких зеленых стеблях виднелись два ее детеныша, один еще лежал, другой стоял на тоненьких ножках. Неподалеку от нас бежали, прыгали, стояли рогатые, полосатые, косматые. Огромный пятнистый козел, почти бык, как-то сгорбившись, согнувшись, искривившись, топтался, сердито посматривая на нас. Изо рта у него клочьями падала слюна. Это нильгау-отец, выражая свой гнев, подбирался угостить посетителей рогами. Но меня больше, чем невиданные козлы, бараны и быки, интересовал мой спутник.

— Да, ничего, благополучно, — рассказывал он в ответ на мои расспросы, — от Култука в Польшу прошел насквозь до Германии, там попался, был интернирован с полком, бежал и с Первой конной армией попал сюда, в Асканию, заведую зоопарком. Трудно, очень трудно. Полгода учились сетку ставить.

— Сетку?!

— Да, проволочную ограду. Два с половиной километра поставили. Теперь твердо. Рельсы в бетон поставить—это пустяки, а вот сетку между ними натянуть—это надо было изобрести способ. Видите, в палец толщины проволока?

— Совсем не зоологическая работа.

— Да не я и изобрел. Сиянко придумал, как натягивать. У него совсем никакой специальности никогда не было, он мужик, но он знает всех зверей, помнит каждое гнездо в заповеднике и может починить что угодно, кажется, даже часы.

 

ЛОВЛЯ ТЕНЕЙ

Тарпаны лет сорок назад табунами паслись в новороссийских степях. Они истреблены, маленькие дикие лошадки, они исчезли с лица земли, но… не бесследно. В тех местах не редкость встретить лошадь странного цвета, сплошь без отметины, темносерую, как мышь. Грива иной пегашки там не висит длинными жалкими космами, а стоит густой и жесткой щеткой; рыжий мерин спокойно обмахивается коротким хвостом, похожим на «ерша» для чистки стекол, и, случается, у смирной кобылы, привыкшей покорно возить мертвецки спящего дядьку с базара до хаты, неожиданно родится такой злой и буйный жеребенок, что его остается только застрелить.

То дикая кровь тарпана играет в пятидесятом поколении его потомства! Это гены (признаки) исчезнувшей породы. Их можно поймать, собрать в одном существе, и тарпан явится вновь.

Зубр, огромный бык Беловежской пущи, в 1921 году ушел оттуда, он выбит там начисто и близок к тому, чтобы уйти с земли совсем, исчезнуть. По точнейшему подсчету всех зубров на земном шаре известно сейчас шестьдесят девять. Зубр не только выбит, дело его хуже, он осужден на вырождение. Но гены зубра наперечет в руках зоолога. Их можно влить в свежие тела, полные жизненных сил. Расчеты сделаны, нарисованы, заключены в таблицы. Если не прерывать намеченной работы, то через десяток лет явится чистокровный зубр, со всеми признаками, какие ему полагается иметь. Он вырастет не в дебрях пущи, он откормится в загородке, на сене и овсе. Очевидно, это будет не дикий бык тех баснословных охот, каких уже не увидит человечество, но вид зубра представится до мельчайших подробностей. И, если угодно, зубр явится домашним животным с неслыханным весом мяса, темного, полного питательных веществ, вкуса и запаха дичи.

Тур перестал существовать триста лет назад. В 1627 году в зверинце Кенигсберга пала последняя турица. Его трудно вообразить, так он необыкновенен, буй-тур древнерусских былин, но он—не сказка, этот чудовищный черный бык со светлым ремнем по спине. Он бегал быстро.

«Два тура метали мя на розех и с конем», — пишет в охотничьем дневнике киевский великий князь Владимир Мономах. Нашлись рога тура, и уцелел его скелет. Украинский серый бугай кажется великаном перед самым большим нашим быком; тур много больше бугая, между рогами у бугая пятнадцать сантиметров, а у тура двадцать четыре. По величине со слонами сравнивали туров древние римские писатели и, пожалуй, были правы. На греческих кубках, сделанных за 1500 лет до нашей эры, на критских фресках, на барельефах, выкопанных в глубинах седой Азии, сохранились изображения тура. Пряморогий, весь—вихрь, весь—порыв, черный со светлым ремнем вдоль спины, тур яркими красками нарисован на картине, найденной в XVI столетии в Аугсбурге в Германии. И—чудо из чудес! — гены почти сказочного животного бродят до сих пор по степям Украины.

Вот Птичка, что в ней особенного? Как будто бы ничего, корова, как корова. Конечно, она вдвое больше обычной крестьянской коровенки средней полосы. Где-нибудь под Москвой такая корова поразила бы своей величиной, но тут стада этих светлосерых великанов. Хороша черноглазая Птичка, что и говорить. Однако не в красоте дело, не в росте—у Птички почти турий постанов рогов, каких-то там миллиметров нехватает до полной толщины турьего рога. Птичка участвует в работе, от нее взят ген рогов, но у нее нет челки. Этот жесткий скрученный вихор грубой длинной шерсти, закрывавший лоб тура, даст другая корова. Труднее всего подобрать рост. Попадаются крупные бугаи, они постепенно войдут в план, но огромных размеров достигают преимущественно волы. Это, очевидно, не продолжатели рода, не восстановители утраченных генов. Тура во всем его диком величии едва ли удастся увидеть. Но, кроме быков, сравниваемых по величине со слонами, были туры помельче, так сказать, второго сорта туры. Вот такого можно будет показать. Пока все идет правильно. Ближайшие предшественники не то что тура, нет, тур еще далеко, а быки с турьими рогами уже родились точно в назначенные сроки.

— Это за нами погоня, — сам прервал свой почти чудесный рассказ заведующий зоопарком, — что-то случилось, едем.

Подскакавший верховой кричал, что Пава отелилась, приказано немедля сообщить, так вот.

— Дайте-ка хлыста вашей кобылке, — сказал завпарком, — и держитесь: в этих клячах тарпанья кровь.

Они дружно взяли с места во весь дикий мах, эти «клячи» мышиного цвета. Через миг мы неслись уже двое, а всадник на рослом гнедом коне маячил где-то вдали.

Огромная почти белая корова облизывала мокрого теленка. Она угрожающе зафыркала, когда человек принялся перевертывать теленка так и этак.

— Он, тот самый, — восторженно повторял человек, — это вроде выигрыша в карты. Надеяться на это можно, рассчитывать нельзя. Он должен был родиться через два года, явился сейчас. Тот самый. Ура!

— Да он рыжий, — упорствовал я, — ничего похожего на тура нет.

— Делать нечего, идите сюда за решетку. Осторожно. Ну, ну, Павочка, ничего. Смелее, но не трогайте теленка, только смотрите. Видите, основание волоса черно, а тут по спине ремнем бело. Верх выцветет. Через два года приезжайте с фотографом, покажем миру рога животного, вымершего триста лет назад.

Как не верить? Это не сон, а это новое, сейчас явившееся существо с заранее определенными признаками, это тень давно исчезнувшего прошлого, живая тень, пойманная могуществом знания. Вот она, эта тень, тычется мордочкой в бок матери, не понимая еще, но уже чувствуя, что где-то близко дающие жизнь сосцы.

А бизоны разве не бредут тут тяжким стадом? Им водопой устраивает верблюд, вытаскивая бадью из глубины земли. Страусы здесь разводятся, и полосатая зебра скоро принесет желтого жеребенка от неукротимого конька монгольских степей.

Прощай, Аскания! Мне пора оторваться от твоих неисчислимых живых сокровищ. Машина гудит.