Лесной шум

Дубровский Евгений

М Е Л О Ч Ь

 

 

ЛИСЯТНИКИ

Достаточно наловить лисиц, посадить их в загородку и давать им есть—там они и разведутся. Такое представление об устройстве питомника пушных зверей у нас существует довольно твердо, но совершенно напрасно: оно нелепо вполне. Мне пришлось видеть два лисятника: один недавно—образчик только что изложенной нелепости, другой—довольно давно—первый шаг к питомнику.

Первый лисятник в монастыре. При этом слове невольно представляется каменная стена, колокольня, черные фигуры, плетущиеся под унылый звон монастырского колокола. В данном случае—ничего подобного. На самом берегу Онеги, бьющейся пенистыми волнами в гранитном ложе, окруженные девственным лесом стоят четыре маленьких деревянных домика, в одном из которых—управление участка лесной разработки. На мой вопрос, зачем окна другого домика вместо рам затянуты проволочной сеткой, мне объяснили, что там прежде жили монахини, а теперь на счет откомхоза живут лисицы. Сколько? Семь. Увидеть, однако, удалось только четырех: прячутся. А может быть, подохли? Действительно, недавно посадили их одиннадцать, и за месяц четыре околели, но только вы не думайте, заведующий у них ничего не ворует, а наоборот, очень о них заботится, кормит их рыбой, сортк для них стреляет, недавно палую лошадь купил. Еды у них сколько угодно, а только дохнут неизвестно с чего.

Куда прятались лисицы, которых не удалось видеть? В дыры между провалившимися полами. Четыре же в ужасе забились по углам. А на воле лисица живет в норе, вырытой с двумя входами довольно глубоко. У входов попадаются остатки пищи и всякая дрянь, но на всем протяжении норы никогда ни малейшей нечистоты. Тут же все валялось по полу кучами: объедки рыб и птиц, сорочьи перья и все прочее. От дома даже на значительном расстоянии пахло очень сильно.

Покидая эту лисью тюрьму, я не мог не выразить твердого убеждения в том, что и оставшиеся четыре арестанта-лисицы скоро околеют. И, следовательно, немалые деньги, затраченные с наилучшими намерениями на устройство питомника (поимка лисиц, сетки, корм и пр.), пропадут совершенно напрасно.

Хозяин второго лисятника—в Ораниенбауме—не имел в виду разводить лисиц, но каждую весну в течение ряда лет он или покупал лисят, или сам их выкапывал из нор, держал до морозов и—добрейший старик! — дарил лисьи шубки родственницам и знакомым. Однажды, стоя с ним на тяге вальдшнепов, я видел, как лисица вышла из норы, указал нору приятелю и помог ее раскопать, что без лопаты очень трудно. Четырех еле проглянувших лисят мы, за отсутствием мешка, сложили в мою рубашку и благополучно доставили домой. К ним я таким образом имел если не родственные чувства, то близкое отношение. Но я с интересом наблюдал ряд лет и других лисят, начиная с самого нежного их возраста до тех пор, пока они превращались в шубки.

Младенцев лисьих кормили из соски. Да, из резиновой соски, кипяченым коровьим молоком, сначала разбавленным водой, затем—цельным. Старик с длинной седой бородой нюхал, рассматривал, лизал, пробуя на вкус, соску и затем осторожненько совал ее в рот завернутому в тряпку, чтобы не брыкался, лисенку.

— Человека выкормить пустяки, — говаривал он при этом, — всякая дура выкормит. Да еще неизвестно, стоит ли его кормить: вырастет либо пьяница, либо потаскуха. А тут, коли сумеешь, дело верное—шуба.

Некоторые лисята нипочем не брали соски: такие, конечно, очень скоро погибали. Иные—редко—пропадали от неизвестных причин, но, выйдя из сосунков, почти все уже обеспечивали… шубку, если во время прикармливания (сначала вареными, а затем сырыми внутренностями животных и птиц) не давились случайно недостаточно измельченными кусками. В таких случаях старый дядя, никогда не имевший детей, рвал бороду и плакал крупными слезами.

— Тебе, свинье, все равно, — горестно выговаривал он садовнику, приставленному к лисятнику, — а мне больно, понимаешь, больно. Одну только кормежку не доглядел, и вот этот свинья дал ему подавиться. А ведь он есть не умеет, он маленький, у него ни матери, ни отца.

— Которых ты же, может быть, убил на облаве! — подзадоривал я.

— Да ведь это же совсем другое, — вытаращив глаза, в злобном недоумении кричал дядя, — неужели непонятно?

О нет, я понимал. Я в неделю раза два-три кидал работу и тратил иногда весьма скудные гроши для того, чтобы поехать взглянуть, как растут лисята, как старый дядя рассматривает и щупает пальцами каждый для них кусок, достаточно ли он мал и нежен.

— Копаются, подлецы, — говорил он, подмигивая, за работой над сеткой, — если только на аршин с лишком в землю сетку не запустить, подкопаются и уйдут.

Один лисенок, месяцев четырех, задавился, стараясь пробиться между столбом и слегка отставшей от него сеткой. Жажда свободы у них была неутолимая: они лезли во все щелки. Ни на какую выучку лисята не шли упорно. Но если, усевшись в их загородке, совершенно неподвижно проводить там ежедневно часа два-три, они понемногу начинают сначала выглядывать, а потом выходить из-под куч мха, в которых им устраиваются норы, — сначала общая для всех, а потом отдельные. Самое большее, чего удалось достигнуть в приручении лисят, это—чтобы они брали корм, положенный около самого человека.

С августа лисят сажали каждого на цепочку, прикрепленную к столбику; прикрытий не полагалось уже никаких, крыши над загородкой никогда не было, пол у клетки—чистый крупный песок, цепочка длинна настолько, что ходи, валяйся сколько и как угодно, но не старайся погрызться с соседом: все равно никак его не достанешь. Корм—каждому к столбу, нежности в обращении—ни малейшей, но ни толчков, ни пинков, ни суетни никогда. Нет, теперь не подохнут: теперь только в оба смотри, чтобы какой смельчак свой столбик не перегрыз и сетку загородки не разорвал. Достаточно, однако, узенькую полоску жести прибить на столб, чтобы его не грызли: хитры шельмы. Когда с первыми морозами дядя убеждался, что молодые лисы вполне выкунели, то есть перелиняли на зиму, он хладнокровно и отчетливо каждой всаживал в голову по маленькой пульке. А весной опять выкапывал новых, кормил из соски и горько плакал над лисенком-сироткой, погибшим из-за какого-либо недосмотра.

Давно нет на свете старика, которого за добрый нрав и большую седую бороду звали дядей десятка два совсем посторонних ему охотников, в том числе я; давно нет и следов его лисятника, но… не на правильном ли пути, освещенном знанием и любовью, был этот старик в огромном деле воспитания пушных зверей? До выводка лисиц, до питомника ему оставался еще шаг, но ведь он его намеренно не делал.

 

МЕЛОЧЬ

Для того чтобы вполне оценить значение для леса мелких певчих птиц, надо побывать в ноябре-декабре на черноморском побережьи Кавказа.

Там бешеное плодородие почвы в избытке влаги, света и тепла растит с невероятной быстротой, со сказочной силой густой лес диковинных для северянина деревьев. Каштан, бук, груша, грецкий орех, непроходимые заросли ошеломляюще ароматных кустов, перепутанных колючими цветущими лианами. И все это море вечной зелени, все благоухания, великолепие, все ни к чему: лес молчит неподвижно, мертво—в нем нет птиц.

Лишь изредка стремительно промелькнет сойка с своим «крэк-крэк». И одинокий резкий крик еще усиливает, оттеняет унылое впечатление.

На севере только самая глушь старого бора лишена веселых маленьких обитателей: среди угрюмых сосен и елей им скучно. Но там, где освещенные солнцем поляны прорезывают гущу леса, где теснятся кусты черемухи, жимолости или просто ивы, где юные березки трепетно кивают тонкими ветвями, там прелестная крылатая мелочь живет все времена года и оживляет окружающее, даже белый погребальный саван зимы.

Вот подпрыгивает, чирикая, знаменитый герой, известный каждому человеку, едва научившемуся лепетать первую песенку, — чижик. Ему, серенькому, немного нужно: семечко-другое, упавшее на снег с березы или ольхи. Скромная его песенка, давшая ему имя, звучит наивно, но она очаровательно нарушает молчание сугробов.

Фррр! Пышным букетом пурпурных цветов выпорхнула стайка снегирей. Надутые, толстые, они удивительно прочно сидят на выдавшихся ветках низкорослых кустов и упорно свистят друг другу: «дью-дью». Они иногда непрочь из леса, где им довольно корма, перемахнуть всей яркой стайкой в сад не только деревенский, но даже городской. И если их не пугать усиленно, то они просидят с полчаса на кустах, задумчиво и тихонько высвистывая: «дью-дью-дью».

Там, где имеются в достаточном количестве кусты репейника и чертополоха, семена которых он любит, конечно, покажется щегол во всем блеске своего оперения. О, это певец уже настоящий!

Что за красавицы расселись стайкой на качающихся тонких ветвях в вершине березы? Песочного цвета перья, изящный хохолок, крупные черные глазки, лазурные перышки в крыльях. Какую песню любви споют красавицы? Увы, это свиристели, обжоры первой степени. Наевшись ягод доотвала, они летят с чириканием и свистом и при виде нового угощения попросту отрыгивают ранее съеденное для того, чтобы вновь битком набиться ягодами. Вероятно, от такого обжорства печенка свиристелей достигает изумительной величины. Они очень зорки и чутки, сверлящий свист их стайки, несущейся над лесом, всегда верное предостережение: там, в лесной глубине, что-то случилось.

Юлой называется лесной жаворонок. И он действительно не посидит ни минуты, все бегает. Но в короткие зимние дни никто так не вертится, не юлит, как синица. Она прыгает, перепархивает, лазит по ветвям то вверх, то вниз головой и все время лепечет: «ти-тю, ти-ти-тю». Целым обществом синицы являются иногда во двор, где режут свинью, и с неизменным лепетом, вертясь и юля, стараются утащить кусочек сала. Иной садовод синицу не любит: она весной заглядывает в почки плодовых деревьев. Верно: прелестная егоза лазит в развертывающиеся почки, но… почек она испортит, может быть, два десятка, а гусениц съест наверное несколько сот, если не тысяч: у нее на это такие способности, что нельзя не удивляться.

По части истребления гусениц и насекомых замечательный мастер скворец, известный всем, любимый всеми и везде. Единственная птица, которой улыбнулось счастье любви человека и не за полезную деятельность, даже не за искусство пения, а преимущественно за хороший характер: скворец согласен жить даже в полуразбитом чайнике, поставленном на шест.

Самый крупный дрозд называется дерябой и не без причин: у него голосок, надо сказать правду, не из нежных. Когда приближается к гнезду человек, пестрые дерябы отпугивают его резким криком и… крайне грубым угощением, извергаемым ими на врага в таком количестве, что нельзя понять, откуда у них берется столько позорящего материала.

Серые и черные певчие дрозды, наоборот, обладатели звонких и чистых голосов, они поют не только за себя, но могут петь и за всех остальных птиц в лесу, не исключая самого соловья.

Гнездо дрозд делает очень искусно в три слоя: наружный—из веточек, средний—глиняный и внутренний—нежнейший пух. Веточки часто связаны конскими волосами. Надо же их подобрать по дорогам! Глина слепляется слюною, и, когда этот глиняный слой гнезда готов, постройка приостанавливается, пока не просохнет.

«Тук-тук»! Дятел проворно взбирается по сосне. Если он один и наскоро, мимоходом, постукивая, заглядывает за кору—ничего, беды нет. Но в случае появления стаи дятлов, их постукивание—похоронный гимн, отходная лесу, вид которого сами-то они, красноголовые, пестрые, так оживляют; раз дятлы стучат усердно, значит, лес уже погиб, он съеден шелкопрядом, прядущим совсем не шелк, или монашкой, не имеющей понятия ни о каком монастыре.

Поползень, как мышь, бежит по гладкому стволу сосны вниз головой.

Трясогузка обожает стук и гром водяной мельницы. Муки эта пташка не ест, но там, где в брызгах и шуме воды крутится жернов, непременно бегает, смешно тряся хвостиком, черноголовая, тонкоклювая птичка. Пеночки, лазоревки, славки, чечетки, мухоловки, малиновки, завирушки, варакушки… Да где же их хотя бы приблизительно перечислить. Их очень много, у каждой есть своя маленькая тайна, прелестная и трогательная, как скромный лесной цветок, чуть-чуть благоухающий в траве.

И это—грозная армия, эти почти бесчисленные крылатые певцы. Для полчищ гнусных обжор, ползущих, закапывающихся в земле, таящихся под корой, прицепляющихся в трещинах деревьев, для всех жужжащих ненасытными роями, точащих древесину, грызущих плоды, выпивающих сок цветов, для гусениц, жуков, мух, — для всех паразитов зеленого мира птичья мелочь несравненно более могущественный враг, чем даже человек со всеми ядами его лабораторий.