Северная столица

Дугин Лев Исидорович

Часть первая

 

 

I

Утро казалось пасмурным даже для Петербурга. Небо нависло низко, моросил дождь, и воздух насыщен был водяной пылью…

На плацу казармы – одной из многочисленных в Петербурге – шли занятия. Солдаты, в перекрещенных ремнях и с тяжелыми ранцами за спиной, отбивали, поднимая брызги, шаг и выполняли приемы, согласно артикулу…

Уставшие офицеры отогревались чаем с ромом. Кто-то рассказал театральный анекдот, кто-то aventure galante. А кто-то достал листок со стихами.

Стихи были политическими и отличались смелостью и остротой. Тут же сели переписывать.

Стихи в офицерском обществе считались самым лучшим и верным выразителем их мыслей, чувств и намерений…

В Петербурге все шире делалось известным новое имя – Пушкин.

 

II

Владыки! вам венец и трон Дает Закон – а не природа; Стоите выше вы народа, Но вечный выше вас Закон. И горе, горе племенам, Где дремлет он неосторожно, Где иль народу, иль царям Законом властвовать возможно!

Он лежал в постели, согнув под одеялом ноги, и писал в альбоме с плотными листами синеватой бумаги.

Сквозь прямоугольник окна в комнату лился неяркий свет осеннего утра. В стекло стучали капли дождя.

Со двора донеслись ржание лошадей и окрики кучера, – значит, отец, неутомимый homme du monde, вернулся с утренних визитов. Который час? В комнате сестры, за стеной, слышались шаги и звук передвигаемого стула.

Открылась дверь, и вошел дядька Никита.

– Вставать пора-с… К завтраку-с… – Голос у Никиты был негромкий, глухой.

Пушкин повернул к нему голову…

И вновь перо заскрипело по бумаге и так стремительно закончило строку, что разбрызгало чернила. Наконец он отодвинул альбом – и как будто избавился от забот; живыми глазами смотрел Пушкин на слугу – в рубахе, шароварах и сапогах.

– Ты все почистил?

– Все готово-с…

– Ни пятнышка не заметно?

– Ни боже мой…

– А туфли?

– Что ж туфли… – Никита вздохнул. – Были хорошие, да по будням заношены…

И молодой барин заметно взволновался. Он даже подскочил на постели.

– Но как же с туфлями, а, Никита?.. Как в таких туфлях…

Тридцатилетний приземистый дворовый неопределенно пожал плечами.

– Вам к завтраку непременно выдтить надоть… Сами знаете – маменька недовольны-с…

Вместе с платьем он принес записку.

– От кого?

Записка была от сестры: она хотела видеть его…

Когда она вошла, он уже сидел перед зеркалом за туалетным столиком, завернувшись в пестрый халат. Он даже вскрикнул от восхищения и протянул к ней руки жестом радостного приветствия. Они еще не привыкли к тому, что живут вместе, а разлучены были – шесть лет! В домашнем платье, она была тоненькая, изящная даже без корсета, а черные локоны, спускаясь вдоль щек, оттеняли матовую бледность удлиненного, миловидного лица. В руках ее свернулась крошечная моська…

– Ты все спишь, – сказала она. – Я помню, в Лицее ты поднимался в шесть…

– А теперь я ложусь в шесть! – жизнерадостно воскликнул он.

Ольга села в неглубокое кресло с закругленными подлокотниками.

– У меня спокойная совесть – я спокойно сплю. – Ему хотелось рассмешить ее.

– Что же, по-твоему, я – злодей?.. Я просыпаюсь в доме раньше всех. – Она подхватила шутливый тон споров, которые они любили когда-то, в детстве, вести.

Он разразился целой тирадой:

– А ты можешь представить себе Калигулу спокойно спящим?.. Нет, его мучают кошмары и кровь невинных взывает к отмщению!.. А другой мечется в страхе потерять богатство. Третьего снедает зависть… А я никуда не рвусь, ничего не добиваюсь, – и дай мне бог проспать целый век!

– Странных понятий набрался ты в своем Лицее…

Губки ее собрались в смешливую гримаску – улыбку старшей сестры над чудачествами брата… В бухарском халате, с пудермантелем на плечах – небольшой, верткий, с копной курчавых волос, с неправильными, изменчивыми чертами и быстрыми, всегда играющими жизнью глазами – он казался ей очень забавным.

– Ты, однако, не знаешь: ночью был сильный пожар. – Ольга сделалась серьезной.

Но он продолжал:

– Думал ли Петр, что его столица – среди болот, на воде, под дождливым небом – может сгореть?.. Но когда все сгорит – мы вернемся в деревню. – Все же ему хотелось ее рассмешить. – Как Вергилий, я буду сажать капусту… – Он взглянул, улыбается ли она. – Как мудрец, жить дарами Флоры и Помоны… – Он сам ей улыбался. – Я отвыкну от шума, от толпы города…

Но она интонацией подчеркнула значительность своих слов:

– Maman встревожена!

Неужели он не понимал? Их maman со дня на день ожидала ребенка. Новый ребенок в их семье! Ольга всплеснула руками:

– Подумать только! – Она прижала руки к груди, будто задохнувшись от счастья.

Но потом разговор переменился.

Как закончить убранство его комнаты? Не положить ли ковер у кровати? Не заменить ли обои и шторы?.. Но неужели не понятно всякому, что здесь поселился ученый, философ! На кровати, столе, стульях разбросаны бумаги, книги, журналы, здесь – чернильница, там – перья, тут – песочница… И неужели не видно всякому, что это – жилище светского молодого человека. В одном углу – лорнет, в другом – бальные перчатки, в третьем – модная трость, а на полированном столике перед зеркалом в небольшом костяном бюро безделушки, многочисленные принадлежности туалета.

Ольга вдруг вскочила со своего места.

– Что это?

В один и тот же момент брат и сестра бросились к столу. За лампой с экраном спрятана была тетрадка в сафьяновом переплете.

Они забегали по комнате с криками:

– Отдай! Не отдам! Мой дневник!.. Моська тряслась на руке Ольги и лаяла.

– «Ах, ma chere, я пишу тебе… – Пушкин сумел раскрыть тетрадь. Дневник был в виде писем к далекой подруге. – Судьба моя решена… Должна представить тебе новое лицо…»

Ольга вырвала тетрадку из его рук. Запыхавшись, они стояли друг против друга. Ее лицо покраснело от досады. Но в глазах брата видны были откровенные проказливость и смех. Вспомнилось детство… И они вернулись на свои места, очень довольные возней.

– Ну, хорошо… Раз уж ты прочитал… – сказала Ольга. – Скажи мне о… – Лицо ее опять порозовело, но теперь от смущения. – …об этом… молодом человеке…

– Но кто это? – Он впервые о таком слышал…

– Но не может быть! – Ольга пытливо вглядывалась в его лицо. – Он служит с тобой вместе в Иностранной коллегии.

Какая нелепость! Он захохотал. Со дня зачисления он не посетил службы еще ни разу!

– Он вполне порядочный молодой человек, – объяснила Ольга. – Принят у Лавалей. Но почему-то maman не желает его принимать… – Голос у Ольги дрожал от волнения. – Он из семьи не богатой, не очень родовитой, но вполне приличной. Но maman слышать не желает о таком знакомстве!..

Настроение ее вдруг изменилось.

– Ты жил в Лицее, – сказала она. – Теперь ты почти не бываешь дома и не знаешь, что у нас происходит… Лелька воспитывается в пансионе. А я?.. Утро – мои счастливые часы. Я одна. Я читаю, я думаю… Но что потом? Ты еще не знаешь, вообще не представляешь, что значит жить у нас дома… – Она смотрела на него своими выразительными, прекрасными, теперь грустными глазами. – Жизнь пуста: визиты, рауты, разъезды, светские разговоры… Боже, как подумаю… – В голосе ее зазвучала горечь.

Высокая прическа, еще больше удлиняя фигуру, подчеркивала трогательную ее хрупкость, и шея у нее была тонкая, нежная, и плечи, прикрытые шалью, по-девичьи худы.

Он сочувствовал ей. Он любил свою сестру.

Она пригнулась к моське, у которой бусинки глаз и розовый носик едва виднелись среди клочьев шерсти.

Снова вошел Никита.

– Пожалуйте к завтраку…

…Сменив халат на домашний сюртук, он явился в столовую.

Но как постарела бабушка, Марья Алексеевна! Ее немощность делалась заметнее с каждым днем – крупная голова с поредевшими седыми волосами и мягкими складками широкого лица все ниже клонилась к груди, как знак бессилья и покорности судьбе… А ведь он помнил, в Москве бабушка командовала всем в доме. Еще в Лицей она писала к нему бодрые письма. Теперь горничная ввела ее под руку, усадила на подушки, подвязала ей салфетку.

Раздвижной стол – неизменная сороконожка – стоял точно посредине залы. Эта обширная зала вместе с гостиной и диванной составляла ту парадную анфиладу, где мебель была старинная, собранная еще Марьей Алексеевной, и ее позолота, шелк сидений, блеск зеркал и граненых подвесок мог напомнить хозяевам времена, когда сами они были еще молоды, а их дом всегда заполнен острословами, любезниками и шаркунами… Жилые комнаты обставлены были куда беднее.

Сотворив молитву, сели за стол: ушло время, когда за длинный лицейский стол усаживались за трапезу три десятка шумных приятелей…

– Martian, не помочь ли вам? – робко спросила Ольга.

Беременность преобразила Надежду Осиповну: х лицо ее отекло, смуглая кожа побледнела, глаза запали; огромный живот выпирал из-под шалей. Но за столом она желала оставаться хозяйкой – и сама разливала чай из серебряного самовара.

– Ради бога… осторожней, ma chere, – так же робко просил Сергей Львович, когда под струю кипятка она подставляла чашку или брала в руки серебряный чайник или фарфоровый молочник.

Тревога передалась и Пушкину.

– Нужен, может быть, врач? – Он спросил это с осторожной заботливостью, заметно смущаясь собственной нежности.

Но тяжелое состояние Надежды Осиповны сказалось на ее настроении.

– Врач приезжает каждый день. – Она недовольно поджала губы. – А ты не знаешь – ты не бываешь дома…

Некоторое время молчали. Потом разговор зашел о пожаре, случившемся ночью.

В комнате были слуги: лакей то входил, то выходил с подносом; прислонившись к дверному косяку, стоял почтенный Никита Тимофеевич – с внушительной внешностью, с густыми баками – глава всей челяди, камердинер Сергея Львовича; посредине комнаты стояла старая няня Пушкиных, бывшая крестьянка бабушки Арина Родионовна.

Она уже побывала на пожарище и рассказала подробности. С пожарной каланчи Калинкинской съезжей, что возле провиантских магазинов, полымя заметили и вывесили фонари, и трубы прискакали вовремя, да помпы – вот беда! – были неисправны…

– Господи, от чего пожар-то возник? От пустяко-винки, от бездельной ссоришки, – рассказывала Арина.

Ей как будто очень уютно было стоять, сцепив руки на животе; крепкая, румяная – она клонила набок голову, с чуть тронутыми сединой, стянутыми назад волосами.

– Ага, от самой, значит, малости, – говорила она, по-псковски цокая. – Две бабы в теплюжке собрались. Слово за слово – и вышла ссоришка. Одна помело взяла, а другая его на двор!.. Бабы друг друга лупонят, за виски друг друга тазают, ты, дескать, такая, ты сякая – а во дворе уж горит, ветром искры раздуло. Ага!..

Арину слушали с улыбками – словечки ее казались удивительными… Только для Марьи Алексеевны, выросшей в глухой провинции, не знавшей даже французского языка, крестьянская речь Арины была обыденной.

– Сильный пожар, почитай, пол-улицы сгорело, – солидно вставил Никита Тимофеевич.

Но Надежда Осиповна сделала нетерпеливый жест, и разговор о пожаре закончился фразой Арины:

– Теперь, бенные, плачут… – и остротой Сергея Львовича, для которого игра словами составляла почти потребность:

– При нашем дворе нет прежней помпы, – сказал он, – и у пожарных команд слабые помпы…

Марья Алексеевна вспомнила о младшем внуке:

– Лёльке-то каково одному в пансионе…

И Надежда Осиповна повернулась к окну; по другую сторону Калинкинского моста, среди казарм, больницы и приюта для сирот, стояло здание пансиона при Главном педагогическом институте. Лицо ее напряглось, будто она силилась на расстоянии увидеть своего сына.

А Марья Алексеевна бормотала:

– Все этот бурбон… из подьячих… продал Россию… – Это она ругала Сперанского, который недорослей из хороших дворянских родов принудил к казенному образованию. – Себе-то, верно, миллион в карман…

Но Сергей Львович – куда более просвещенный, собиратель французской библиотеки, в которой были не только эротика, но и Вольтер и энциклопедисты, – возразил:

– Конечно, Сперанский – не бог знает что, но… его оклеветали!.. – Тончайшим батистовым платком он коснулся ноздрей с глубокими вырезами, а этот жест предвещал приступ ораторства.

– Сперанский был принесен в жертву ради единения России – это все знают! Но дело не в Сперанском! Древние наши роды в упадке… – Это была любимая его тема. – Кто ныне у власти? Кто первые наши вельможи? Когда меня вызвали в Гатчину, к великому князю Павлу, тогда еще наследнику престола, мне дверь в кабинет отворил нынешний граф и андреевский кавалер Кутайсов, – потому что тогда он был просто камердинер, брадобрей… А наши Разумовские? Кирилл Разумовский был свинопас, когда Алексей Разумовский попал в случай к Елисавете… А Перовский? А Ягужинский? А Лаваль? Вот наша новая аристократия!.. – Лицо Сергея Львовича самым живым образом изображало презрение.

Вдруг направление его мыслей изменилось.

– Я встретил недавно управляющего Иностранной коллегией, Петра Яковлевича У бри, – обратился он к сыну. – Ты вовсе не посещаешь Коллегии? – Он решил, что пришло время для отеческих наставлений. – Ты должен сдать экзамен, ты должен быть причисленным к миссии!.. Я ничего не пожалел для твоей карьеры… Ты лично известен государю. И ты должен…

Но его сына слово должен привело в раздражение.

– Я уже не школьник, – напомнил он.

Теперь он поглядывал на отца с неудовольствием. Все же, когда Сергей Львович приезжал в Лицей, он выглядел величественней. Все же в характере Сергея Львовича проглядывали мелкость и тщеславие. Он прищуривал глаза, чтобы взгляду придать выражение пристальности, и раздувал ноздри, чтобы выразить душевное волнение… Это был господин небольшого роста, с перстнями на пальцах, с проворными движениями и уже сильно со лба облысевшей головой. Надежда Осиповна беспокойно принюхалась:

– Печи дымят…

Да, как раз в эти часы, когда господа встали, печи растапливались.

– Заслонки, вьюшки – это я проверил, – сказал Никита Тимофеевич. – Велел тепереча угли солью посыпать.

Завтрак подходил уже к концу, когда, к несчастью, вспомнили о бале у Лавалей – великолепном празднестве, на котором побывал почти весь Петербург; вспомнили кадриль и гросс-фатер под гром оркестров; вспомнили сервированные серебром, фарфором и хрусталем столы, протянувшиеся от стены до стены; вспомнили залы, иллюминованные бесчисленными огнями люстр, жирандолей и кенкетов; вспомнили домашний спектакль; и, конечно, вспомнили о знакомстве как раз на этом бале Ольги с неким молодым человеком – и Надежда Осиповна заговорила сразу с запальчивостью, с покрасневшим от гнева лицом:

– Как ты могла себе позволить, как могла так низко пасть!

На глазах у Ольги выступили слезы. Вид у нее сделался самый несчастный.

– Но, tnaman… Но что такого я сделала?

– Ты спрашиваешь? – Заботы о взрослом сыне теперь были делом отца, но воспитание дочери до замужества целиком лежало на Надежде Осиповне.

Ольга оправдывалась:

– Его представила хозяйка, Екатерина Ивановна, вы сами видели… – Она от смущения краснела и прятала глаза. – Как же могла я отказать? – Нервное лицо ее еще больше вытянулось, а тонкие брови выгнулись крутыми дугами. – В чем вы упрекаете меня, maraan? – В ее голосе были стыд, боль, отчаяние…

– Вы не отходили друг от друга! – вскричала Надежда Осиповна. – И теперь кто угодно может судачить, ждать сговора, оглашения – а этого ничего не будет! Ты губишь свою репутацию!

Это уже было слишком. Двадцатилетняя Ольга, закрыв лицо, залилась слезами.

Марья Алексеевна сказала ласково:

– Эк о ком плачешь… Ты не какая-нибудь девушка без судьбы, без приданого…

А Арина подхватила со своего места:

– Ничего, невеста не малина, не облетит. Да и что за жених такой выискался: на брюхе шелк, а в брюхе – щелк…

– И зачем он у Лавалей принят?.. – сказал Сергей Львович. – Впрочем, кто такой граф Лаваль? Сын виноторговца! Он и титул купил за деньги…

В это время слуга доложил:

– Графиня Катерина Марковна Ивелич!

И почти тотчас в залу тяжелой походкой вошла рослая, угловатая девица, безвкусно одетая, в безвкусной шляпке, похожей на военную каску.

Послышались восклицания:

– Дорогая графинюшка… Maman… милая кузина… Катерина Марковна Ивелич, кузина, дальняя родственница, жила в соседнем доме на набережной Фонтанки.

Быстрыми глазами оглядела она сидевших за столом. Впрочем, она была своим человеком.

– Чашечку чая?..

– Я лишь на минутку, maman, дорогая, я увезу Ольгу в ряды на Гостиный двор – вы не возражаете?

Ольга отошла к окну и прижала пальцы к вискам.

– Как давно вас не было видно, – сказал Пушкин, который терпеть не мог этой кузины, надоедавшей каждодневными визитами и привозившей из города дурные сплетни о нем.

У Ивелич язычок был острый.

– Уж не соскучились ли вы?.. Впрочем, вы сами виноваты: вас нельзя застать дома. – Она нарочно повторяла именно то, в чем дома его упрекали.

– Конечно, я соскучился по вас пти-кузина. – Он играл словами, называя ее троюродной сестрицей и в то же время намекая на высокий рост.

– И я соскучилась, пти-братец… – Она, в свою очередь, намекала на его маленький рост.

Вот карикатура на женское очарование! Лицо у нее было грубое, с длинным носом и острым подбородком.

– При нашем дворе нет прежней помпы, и у пожарных команд слабые помпы… – сказал Сергей Львович. – Ты слышала, дорогая, какой ночью был пожар?

– А я не пожалею, если сгорит вся Коломна, – воскликнула Ивелич. – Отвратительная окраина! Кем мы здесь окружены? Служилый люд, содержатели питейных домов, хозяева мелочных лавок.

Из вышитого мешочка, в котором женщины носят вязание, она вытащила коробочку с прессованным табаком и угостила себя понюшкой.

А Пушкин мысленно сравнил ее с гусаром, переодетым в юбку. Да от такой дамы нужно бежать!.. И он взглянул на часы!

– … Как только на улице появится карета, – продолжала Ивелич, – из всех окон смотрят любопытные. Здесь только и бегают по тяжбам, толкутся в лавочках и рассказывают, как ундер Шумарев прибил свою жену. Это самая сырая, самая низкая часть Петербурга – любое наводнение прежде всего начнется именно здесь…

Недаром Надежда Осиповна желала переезда! Пушкины снимали второй этаж в двухэтажном доме в старой Коломне – с полудеревенскими-полугородскими строениями, с длинными заборами и дощатыми настилами вместо тротуаров.

Все же Пушкин ускользнул в свою комнату. Дождь по-прежнему моросил. Но в молочно-серых, низко нависших облаках вдали будто обозначился просвет. Дождевые капли скатывались по оконному стеклу. На обширном дворе, среди поленниц дров, заготовленных на зиму, тянулись по грязи глубокие колеи от кареты, которую вкатили в сарай…

Стоя у окна, он думал о том, что жизнь Петербурга, в которую он окунулся, пестра, сложна, сумбурна и в множестве впечатлений нужно разобраться. Но в том новом круге друзей, который он обрел, главное можно было определить одним словом, это слово было – свобода. Он хотел писать стихи о свободе.

Но как? О вольности грезили, вольностью восхищались, вольность восхваляли, без вольности не могли жить, – а он вспоминал уроки Куницына об естественном праве и хотел понять пружины, которые держат и государство и вольность и препятствуют тирании.

В его комнате на столе, стульях, в шкафу и на подоконнике лежали журналы, книги… Жажда знаний требовала для утоления все новых и новых источников…

Но сейчас он готовился к выходу из дома и сел за туалетный столик перед высоким зеркалом в обветшалой раме.

Вошел Никита, держа в руке красненькую и медяки. Невероятное происшествие: барин выплачивал дворне жалование! Такой редкой сцены пропустить было нельзя – он бросился в кабинет к отцу.

Среди обширной библиотеки, за столом с изящным чернильным прибором, барин сидел в кресле и самым феодальным образом допускал людей к целованию руки. Сергей Львович и сам не знал, отчего у него вдруг оказались деньги: то ли заемный банк забыл взыскать проценты и пени, то ли из деревни прислали больше, то ли, напротив, сильный пожар в деревне освободил на год от налогов, – но он был в самом радостном расположении духа и, увидев сына, жестом указал на канапе, желая, как некий владелец замка и майората, познакомить наследника с обязанностями хозяина.

Дворне задолжали за много лет. Слугам полагались сюртуки, камзолы на полтора года, нижнее платье на год, деньги на рубашки и обувь… Женщинам полагались кофты, платья, деньги на рубашки… Дворни, помимо камердинера Никиты Тимофеевича и дядьки Никиты, было человек двенадцать: верхняя прислуга – горничные, буфетчик, лакей; нижняя прислуга – кучер, кухонные бабы, прачки… Недаром говорится, что дворня – разорение для господ!..

– Кланяйся моим знакомым, – сказал Сергей Львович сыну, не без некоторой зависти глядя на него: тот был волен, как ветер.

Пушкин был одет щеголевато. Фрак на нем был самый модный – с нескошенными фалдами, широкий, a l'americaine; жилет вспыхивал цветными пуговицами; панталоны были предельно узкие, с небольшими разрезами внизу, а высокий, подпирающий шею воротник повязан белоснежным галстуком…

Няня Арина перекрестила своего питомца.

– Повеселись, батюшка. Небось и рюмка пустой гулять не будет… – И сказала это так, будто и сама не прочь была с ним повеселиться.

Дядька Никита подал редингот, атласную шляпу с широкими полями a la Bolivar – и Пушкин заспешил из дома.

 

III

Он сбежал вниз по лестнице.

Дул ветер и нес запах моря, испарения болот и брызги дождя. От обилия влаги, казалось, даже розовато-серый гранит парапетов потемнел. Вода в реке сделалась черной и так высоко поднялась, что баржи, груженные дровами, возвышались над оградой набережной.

С каким-то упоением восторга оглядел он мрачную панораму – пейзаж города, напоенного влагой, суровые, резко прочерченные линии, тянувшиеся вдаль: линию реки, линии парапетов, линии домов. Дождь, ветер, хмурое небо – нисколько не нарушили ощущения собственной легкости, радости, свободы… Он жадно вдохнул промозглый, но освежающий воздух.

Можно было идти Английским проспектом, или, коротким путем, по Садовой, или вдоль набережной.

Мимо пронеслась карета с опущенным стеклом окошка – мелькнуло женское личико… Он помахал рукой незнакомке. Торопливо шагал чиновник во фризовой шинели с медными пуговицами, неся под мышкой сумку с деловыми бумагами… Он посмотрел ему вслед. В полосатой будке дремал на скамье инвалид-солдат, обхватив руками алебарду… Он мысленно представил тяжкие его заботы. Петербург разворачивал перед ним на каждом углу свои повествования.

…На набережной Екатерининского канала между Харламповым и Вознесенским мостами было людно. Взад и вперед фланировали молодые щеголи в цилиндрах и гвардейские офицеры в нарядных мундирах. Здесь, в трехэтажном здании, размещалась знаменитая Императорская театральная школа!

Пушкин обменивался приветствиями, шутками, с кем-то обнялся, кому-то помахал рукой… Вот в открытой коляске промчался, стоя во весь рост и размахивая шляпой, бравый офицер, с развевающимися по ветру полами шинели, и в тот же момент в окне третьего этажа, за стеклами, из предосторожности наполовину забеленными, показалось улыбающееся юное личико – там размещались женские дортуары! И снизу, вместе с громом копыт и треском колес, ей посланы были воздушные поцелуи…

Это получилось эффектно!

Рядом с Пушкиным оказался знакомый офицер в мундире уланского гвардейского полка – высокий и мощный, с грозно топорщащимися нафабренными усами. Широкая и яркая полоса на чакчирах говорила о кавалеристе. Это был Якубович. Принялись вместе выхаживать вдоль канала, извивавшегося будто в тесноте между двумя соседними мостами.

У Якубовича в школе был предмет – четырнадцатилетняя мадемуазель Дюмон: он покровительствовал ей, посылая сладости и подарки, рассчитывая после выпуска взять на содержание. Пушкин заливисто хохотал, клялся, что и он влюблен, и даже назвал Лихутину. Эту воспитанницу он видел лишь мельком, но не хотелось ударить лицом в грязь перед бравым офицером.

– Как бы пробраться в школу! – воскликнул он. Но проникнуть в святилище, где обитали юные служительницы Терпсихоры и Мельпомены, удавалось лишь редким счастливцам.

Вот один из таких счастливцев подошел к двери школы.

– Не господин ли это Вальвиль?

В самом деле, по безупречной выправке и легкому шагу он узнал в господине в осеннем рединготе и высоком цилиндре лицейского своего преподавателя фехтования – и бросился к нему.

Француз, ставший модным в великосветском Петербурге, не удивился, встретив здесь бывшего своего ученика.

А Пушкин не удержал восклицания, которое должно было передать всю важность перемены, произошедшей в его жизни.

– Я здесь, господин Вальвиль! – Это означало, что теперь и он – недавний лицеист – имеет право дежурить у театральной школы.

Вальвиль, любезно улыбаясь, оглядел безупречное одеяние нового денди… О, пусть не просит его господин Пушкин о невозможном! Он в школе ведает постановками баталий, но школа охраняется, как замок, о каждом происшествии докладывается чуть ли не самому государю, воспитанницами интересуется сам генерал-губернатор Милорадович – здесь не только место, но и голову потеряешь…

В открывшихся дверях появился приземистый, с бычьей шеей, с большим животом швейцар в яркой ливрее с басонами, и Вальвиль исчез в здании, которое вовсе не напоминало замок: на фасаде краска облупилась, штукатурка осыпалась, подворотня вела во двор, где помещались конюшни, сараи и подсобные флигеля.

Вдруг подкатила коляска, и маленький, худощавый старичок в меховой шубе, без шляпы, с трепещущими под ветром седыми, завитыми буклями почти выпрыгнул из нее. И взволнованный говор пронесся по толпе. Это был сам Дидло, знаменитый балетмейстер…

Пушкин и Якубович продолжали свою прогулку.

– Однажды в театре я прошел за кулисы, но не в своей одежде, а в наряде сбитенщика, – рассказывал Якубович о многочисленных своих театральных приключениях. – Представляешь: несу вместо сбитня горячий шоколад в самоваре – да старый черт, театральный смотритель, меня узнал!.. – Якубович, даже говоря чепуху, производил на Пушкина впечатление: голос у него был хриплый, свистящий, густые брови вычерчивали прямую линию, а выпуклые глаза из-за множества прожилок казались красными, налившимися бешенством.

С Якубовичем здесь, на набережной, почтительно здоровались. В поведении с ним других офицеров проглядывала даже искательность. Якубович был весьма известен как дуэлянт, почти профессиональный дуэлянт, почти идеальный homme d'honneur – и дружба с ним льстила Пушкину.

Из подворотни школы вышел чиновник в долгополой, горохового цвета шинели и форменной фуражке, он оказался знакомым Якубовича, и, став в сторонке, вблизи решетки набережной, они заговорили о чем-то приглушенными голосами…

– Прекрасно! – объявил Якубович, возвращаясь к. Пушкину. – А пока у нас есть свободное время – не зайти ли в отель?

Весь этот район был театральным, соседний обширный дом Голидея – с аркадами и колоннами – занят театральной конторой, театральной типографией, нотной мастерской, во всех домах сдавали квартиры артистам, а в одном из флигелей предприимчивый итальянец Джульяно Селли держал – главным образом для артистов – ресторацию с «кабинетами»: «Hotel du Nord». Это был обыкновенный трактир – с дешевыми занавесками на окнах, с неряшливой стойкой и разбитым бильярдом.

Народу было не много. Половой, с полотенцем через руку, подал водку, – закуску и горячего чаю с ромом.

– Не ты ли в правительство плюнул новой эпиграммой? – спросил Якубович.

Он с высоты своего роста внимательно вглядывался в подвижное, беспечно-жизнерадостное лицо юного своего приятеля. Заговорив о поэзии, которую он ценил, Якубович сделался серьезным.

Ах, вот что к нему, недавнему выпускнику Лицея, влекло этих блестящих гвардейских офицеров, знаменитых повес и бретеров, доказавших свою храбрость, презрение к смерти на полях сражения и на дуэлях! Пушкин засмеялся, польщенный, смущенный, но и раздосадованный. Ему теперь часто приписывали все, что ходило по рукам, – будто уж никто, кроме него, не годился в авторы. Эпиграмма, о которой сейчас шла речь, по какофонии звуков, по грубости слова, по неточности рифм никак не была его. Он хотел, чтобы эти офицеры видели в нем не только поэта, но и такого же удальца и храбреца, как они сами!..

Достав карандаш, Пушкин на салфетке легкими штрихами набросал профиль лихого кавалериста, отчаянного рубаки, пытаясь изображением вскинутой брови, мощного подбородка, грозно задранного уса постигнуть характер, который его поразил.

– Не скажешь ли ты… – В эту минуту дружеского расположения и откровенности он хотел расспросить о тайном обществе, о котором шептались все и в которое он твердо намеревался вступить.

Он нарисовал на салфетке маленький квадрат – условное обозначение масонской ложи.

– Нет, я не масон, – сказал Якубович.

– Я тоже, – сказал Пушкин. – Но что ты знаешь об обществе?

– Только то, что знают все… – ничуть не затрудняясь, сказал Якубович и прихлебнул чай. – У них всякие страшные масонские обряды и клятвы. И кажется, они готовы покончить с Августом. Если так, я готов вступить!..

Под Августом разумелся Александр.

– Август давно смотрит сентябрем!..

Это было общее мнение: Александр не оправдал надежд, которые когда-то возбудил.

– А теперь даже октябрем!..

Это было общее разочарование: Александр не собирался выполнять либеральных своих обещаний.

– И даже – ноябрем!.. – Якубович сдвинул брови, а выпуклые его глаза теперь смотрели так бешено, будто он готов был уже сейчас выкинуть нечто отчаянное.

Обрадовавшись, Пушкин пожал Якубовичу руку: они вместе вступят в тайное общество!

Между тем за столом, неподалеку от стойки, уставленным грязными тарелками, стаканами и пустыми бутылками, двое пьяных, по-видимому актеров, один – с красным платком на шее, другой – вовсе без манишки, ссорились с буфетчиком.

– Платить надо, господа! Вон идите! – гудел густым басом буфетчик, краснолицый детина, в фартуке и с закатанными рукавами рубахи.

– Ишь ты – вон!.. А дальше что?

– Что же дальше, и так близко!..

Из бильярдной доносился стук шаров. Стелился табачный дым.

Якубович доверительно сказал Пушкину:

– Ты знаешь, какая забава предстоит? Partie carree.

– Вот как! – Все касающееся дуэлей имело для Пушкина первостепенную важность.

– Ты знаешь Васеньку Шереметева, кавалергарда? С Завадовским ты служишь? С Грибоедовым ты знаком? И я…

И он рассказал дуэльную историю, связанную с балериной.

– Сегодня в театре мы встречаемся, чтобы договориться об условиях.

– Я буду в театре, – взволнованно обещал Пушкин.

– Что же, господа, квартального вызывать? – гудел грузный буфетчик, переваливаясь через стойку. – Вы не на сцене – сиятельных князей разыгрывать… Вон пошли!

– Нам пора, – сказал Якубович.

…Из подворотни Театральной школы опять вышел знакомый чиновник – теперь в сопровождении двух мастеровых в запачканных краской одеждах и в картузах. Чиновник сделал чуть заметный жест Якубовичу, Якубович последовал за ним, сделав знак Пушкину, позади плелись мастеровые, и вся группа прошествовала вдоль набережной…

Начался какой-то сон наяву, какой-то сумбур, и события так стремительно следовали друг за другом, что память едва успевала удерживать подробности…

Чиновник, с проворными белесыми глазами, рябым лицом и длинными, вылезающими из рукавов, худыми кистями, ввел их в дом…

В обывательской квартире, почти без мебели, началось шутовское переодевание в пахнущие мастикой порты и рубахи. Мастеровые, оставшись в белье, изумленно поглядывали на дорогие одежды, развешанные на стульях… На клеенку стола щедро сыпались золотые монеты… И снова набережная. Вдруг начал падать, пополам с дождем, снег. Вдруг задул ветер и запахло водой, будто Финский залив надвинулся на город. Шли мимо дровяного склада, где не переставая лаяла собака. Набережная в мельтешащем снеге казалась пустынной, холодной со своими чугунными решетками, полосатыми фонарями и каменными полукружьями спусков в воде.

– Господа, я головой рискую… – хриплым от волнения голосом говорил чиновник. – Я только по дружбе…

Повернулась тяжелая дверная ручка, заскрипели дверные блоки, в стекле двери поплыло отражение облачного неба, и мнимые полотеры проскользнули мимо швейцара…

И вот – лестницы, стены, запахи, краски, звуки незнакомого дома. Какие-то подростки, худые и бледные, в одинаковых бланжевых куртках, попадались навстречу… Высокая худощавая дама – не госпожа ли Казаси, грозная главная надзирательница школы? – показалась в конце коридора… Чиновник судорожно глотнул слюну…

– Господа, сюда.

Они оказались в полутемном, пахнущем сыростью помещении.

– Господа, всего одну минуту…

Сквозь небольшие оконца в беленой, пачкающей стене виден был танцевальный класс. Класс был обширный. В пасмурный этот день по его углам зажжены были свечи – и багровые язычки пламени мигали… Посредине, суковатой палкой отбивая такт, стоял Дид-ло. Другого такого лица быть не могло: длинный, горбатый нос маэстро нависал над неестественно удлиненным подбородком, подбородок тонул в пышном жабо, – и все костлявое, рябое лицо непрерывно двигалось, дергалось, кривлялось… Но не на Дидло нужно было смотреть. В один и тот же момент оголенные ноги девушек взмыли вверх, потом, отставленные в сторону, оголились еще больше, а над изогнутыми торсами трепетно повисли заломленные руки.

– Господа, больше невозможно… – зашептал чиновник.

Дидло с силой застучал палкой, и лицо его исказилось гневом.

– On ne fait pas boire un ane qui n'a pas soil – закричал он тонким визгливым голосом. – Ду-ры!..

– Господа, прошу вас… – Чиновник, за минуту заработавший полугодовое жалованье, подталкивал их к двери.

О, что довелось им испытать… Браво! Брависсимо! Но какова Дюмон – румяная, крупная девочка, стоявшая справа?.. А какова Лихутина?.. А каковы все? О, в мире нет ничего, что могло бы сравниться с женской красотой… И они еще около двух часов протолкались у школы, дожидаясь момента, когда воспитанниц повезут в театр.

Наконец длинные, высокие, окрашенные в зеленый цвет – императорский цвет, фуры подкатили к подъезду. Швейцар, приоткрыв дверь, оглядел дорогу.

Вот к фурам приставили лесенки. И наконец, окруженные гувернантками и надзирательницами, высыпали молоденькие воспитанницы в казенных, будто выкроенных из одного куска фриза, салопчиках, в одинаковых платочках – и толпа поклонников встретила их восторженными кликами, влюбленными взглядами, конфетами и подарками, и, пока воспитанницы поднимались в фуры, взгляды встречались и записки переходили из рук в руки!..

Молодые шалопаи бросились к коляскам и экипажам, выстроившимся длинным рядом вдоль набережной. У Якубовича тоже нанята была извозчичья пара. Бородатый кучер, не мешкая, тряхнул вожжами и истошно закричал:

– Н-ну, милые!..

И понеслись, нагоняя, обгоняя, окружая фуры, – по воздуху полетели пакеты с конфетами и кульки с пряниками, а развращенные вниманием двенадцати-пятнадцатилетние девчонки чинились между собой и считали, кому досталось больше восхищения и подарков…

Шумный поезд выкатил в Мариинский переулок. Месиво нападавшего и растаявшего снега вылетало из-под колес. Вот и Офицерская – а впереди площадь с Большим каменным театром… Вдруг из-за поворота вынеслась коляска петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича с вздыбленными на скаку одномастными рысаками.

– Сворачивай! – закричал Якубович, тыкая кулаком в спину кучеру.

Милорадовичу лучше было не попадаться навстречу. Извозчик свернул в переулок.

– Ну, прощай, – сказал Якубович. – До вечера… Он перед театром обедал у друга своего Шереметева, а Пушкин – с приятелями в ресторане «Talon».

…Падал снег. Сидя верхом на тряской гитаре – коротком брусе на колесах, – он выкатил на Невский. Двумя встречными потоками лились по сторонам высокого насыпного бульвара, обсаженного липами, кареты, коляски, линейки, гитары, дрожки, брички. С жадным любопытством оглядывал он прямую как стрела оживленную улицу, лишённую тротуаров, с толпой гуляющих по бульвару, с бесчисленными вывесками, кричащими на всех языках о торговле:

Handlung, Commerce, Vente, с нарядными витринами, за зеркальными стеклами которых то английские гравюры, то французские сюрпризы, то фарфор, то хрусталь и сукно, то дамские принадлежности, и рядом с особняками, украшенными античными портиками, ампирными фронтонами или барочной лепниной, – кондитерские, в которых едят, пьют, читают газеты, и снова витрины с ящиками сигар «Domingo», или искусственными цветами, или блондами, зонтиками, драгоценностями…

Снег повалил крупными хлопьями – и дома, проглядывая сквозь белую пелену, показались легкими, по-особому нарядными.

Какую полноту жизни он ощутил, какие силы, какую энергию! Всплеск радости был так силен, что он приподнялся на брусе гитары, упираясь рукой в широкую кучерскую спину с жестяной номерной бляхой. Впереди виднелась игла Адмиралтейства. Но его мечты и надежды унеслись выше этой иглы, выше шпиля Петропавловского собора, выше императорского штандарта на Зимнем дворце – и все потому, что душу заполняло ощущение красоты.

 

IV

Громоздкий портик с мощными коринфскими колоннами вел в круглый, легкий вестибюль.

Театр!.. Храм искусства – но и ежевечерний клуб, в котором можно обменяться новостями и мнениями…

Толпа растекалась по лестничным маршам, устланным коврами, по фойе, тоже круглым, высоким, и заполняла кресла, партер, ярусы… Переливы нарядов мешались с переливами огней, и говор плыл вместе с толпой.

– Вы из Москвы, князь? Что нового?

– Des betises… Mais ce n'est pas du nouveau.

– Слышал? Умер Яковлев – какая потеря!.. – А мы абонируем ложу…

– Нужен вкус, господа, вкус – вот чего не хватает нашим писателям…

Вот Жуковский! На молочно-белом и кротком его лице выразилась радость от встречи с Пушкиным. Он смотрел на юного поэта с той влюбленностью, с какой может смотреть уставший от одиночества человек на чадо, которое наконец-то обрел. Он прижал руку Пушкина к себе, будто боясь отпустить его на волю случая, в водоворот жизни, и улыбался вслед за его улыбкой, и смеялся вслед за его смехом…

Вот Александр Иванович Тургенев – давний благодетель, помогший поступить в Лицей, потом помогший вступить на службу… Толстый, сановитый, он тоже остановился послушать Пушкина – будто ожидал от этого совсем молодого человека нечто чрезвычайное…

Здесь можно было встретить всех!

Под скрип блоков и треньканье канатов тяжелый малиновый занавес с расшитой золотом Триумфальной аркой толчками взмыл вверх – сначала скрылась колесница славы, затем гений победы, затем статуи воинов, – и взгляду предстала вся сцена с глубокими задними кулисами и нарядными декорациями.

Шли «Липецкие воды» Шаховского. Пустая пьеса! Эту пьесу Пушкин читал, знал от начала до конца, даже когда-то писал на нее критику. Кто такой князь Холмский? Надутый педант, утомительный проповедник, он приезжает в Липецк лишь для того, чтобы пошептать на ухо своей тетке в конце пятого действия. Кто такой Пронский? Мы не знаем, у него нет характера. Кто такая горничная Саша? Всего лишь французская субретка… Нет, Шаховской – дурной писатель, и этот дурной писатель враждебен тем, кого Пушкин почитал своими единомышленниками, тем, кто объединился в литературном обществе «Арзамас». В «Арзамас» Пушкин готовился вступить.

Но театр преобразил даже эту пьесу! Когда герои войны – князь Холмский или Пронский, – выпятив грудь, потряхивая пышными эполетами, со сцены бросали патриотические фразы:

«Как в Липецк мы внесли спасение вселенной!»

«И к славе наш народ вселенной дал пример!»

«И когда в Париж войти всевышний нам помог!» – зал гремел неистовой авацией.

Когда престарелый волокита, любитель заграницы, барон Вольмар, признавался, что … сжег в два года миллион На разных фейерверках… – раек разражался хохотом, а когда барон Вольмар делал нелепые галантные поклоны – в райке от хохота хватались за животы.

Когда по сцене вразвалку проходил буйный гусар Уваров – арзамасцы протестовали шиканьем: дерзкий Шаховской намекал на старосту «Арзамаса», достопочтенного Василия Львовича Пушкина, автора знаменитого «Опасного соседа». А друзья Шаховского ликовали.

Да, какое-то волшебство было разлито в самом воздухе театрального зала!..

Щедрость, даже расточительность были в обилии позолоты, в затейливости лепнины, в ослепительности огней. Нижние ложи выступали вперед – в их глубине, в ярком свете огней розовая дымка плавала над красным бархатом, и вверх устремлялись легкие резные колонны, над ними – украшенные гениями аркады, еще выше – золоченый барьер парадиза, – и подковообразный, на итальянский манер зал в нарядном венке пяти ярусов возносился к расписному плафону с знаками зодиака, богинями и музами…

Он направлял подзорную трубку то на сцену, то на ложи… Вот в ее овале, как миниатюра в раме, явилась прекрасная девушка – Наталья Кочубей; когда-то он танцевал с ней на лицейских балах, множество лицеистов увлекались ею, и он тоже, хотя и не долго, был влюблен, – боже мой, как с тех пор она расцвела!.. А вот Каташа Лаваль – тоже прелестная, тоже необыкновенно изящно одетая…

И в антракте он побывал в ложе Кочубеев, в ложе Лавалей, в ложе Олениных, в ложе Трубецких, в ложе Соллогубов – и жадно вглядывался в таинственную роскошь женских нарядов из рюша, кружев, кисеи – будто бы прикрывавших тело, но оставлявших обнаженными руки, плечи, шею, – в белизну высоких перчаток, в колеблющиеся перья шляпки, готовый влюбляться и снова влюбляться в нежную матовость кожи, в звуки голоса, в бархатную мягкость глаз, в чистую линию лба – во все, что составляет женскую прелесть…

Улыбки, поклоны, приветствия, рукопожатия, новости, острые словечки, намеки, шутки… Все, что было в Петербурге мыслящего, значительного, утонченного, собиралось ежевечерне в театре.

– Неужто храм Христа в Москве… Нелепость!

– Des balivernes…

– Неужто победа мистиков?

– А вы не знали, что точка означает творца, круг – творение, а диагонали – крест?..

– Великолепно! Est-ce que le tsar est vraiment en proie a cette idee mystique?

– Место ли здесь говорить?

– Почему бы и нет!..

…Здесь, в театре, встречались сословия! В креслах вспыхивало золото эполет, аксельбантов, орденов генералов, сенаторов, важных вельмож… На длинных скамьях без спинок сидели, а в проходах зала стояли чиновники, офицеры, купцы… В райке, под облаками плафона, ютились лакеи, горничные, артельщики, сидельцы магазинов… Это был политический клуб, здесь были левый и правый фланги, здесь вступали в споры приверженцы новизны и старины, либералы и погаси л ь ц ы, сторонники европейского просвещения и российской самобытности, приверженцы статс-секретаря Нессельроде и статс-секретаря Каподистрии, участники разных литературных партий, ценители русской или французской труппы, – и как разгорается пламя от масла, так в театре разгорались страсти… Молодые люди, желая смутить актрису, которой покровительствовал вельможа, шикали, стучали тростями, громко кричали не надо, пока сам петербургский генерал-губернатор граф Милорадович – в облитом золотом мундире со звездами и крестами – не поворачивал в сторону озорников свою скульптурно вылепленную голову с горбоносым лицом и не усмирял их грозным взглядом своих темных глаз южанина…

Пушкина подхватил под руку чопорный господин с черной повязкой, закрывающей глаз, и следами оспы на лице – это был Гнедич, поэт, уже знаменитый опытами перевода Гомера.

Если Жуковский дарил Пушкину дружбу и отеческую любовь, то Гнедич высказывал безусловное преклонение перед юным гением. России нужен великий поэт! И он полагал, что этот поэт наконец явился в образе курчавого, легкого, гибкого молодого человека, с изменчивым подвижным лицом и странно широко расставленными голубыми глазами…

– Я познакомлю тебя с Павлом Александровичем Катениным, – сказал он. – Это будет тебе полезно.

И повел Пушкина по театральному проходу.

– Любезный Павел Александрович, – сказал он гвардейскому полковнику, сидевшему в кресле прямо и строго. – Позвольте представить вам лицейского Пушкина… – Титул лицейский отличил молодого Пушкина от всем известного Василия Львовича, его дяди. – Конечно, вы его знаете по чудесным стихам, по таланту…

– Всего лишь по склонности, – резко возразил полковник и даже откачнулся к спинке кресла, будто желал сохранить необходимую дистанцию. Надменность была написана на круглом и румяном его лице. – Рано еще говорить о таланте… – Сам он был весьма знаменит: автор простонародных баллад, театральный переводчик, литературный критик и эрудит. – Да-с, рано, рано говорить о таланте! – Он сдвинул брови, и усы его, казалось, тоже грозно шевельнулись.

Будто ушатом холодной воды окатило Пушкина. Но любопытство и интерес к необыкновенному человеку сразу же пробудились. Может быть, грозный и самоуверенный Катенин что-то знает, чего другие не знают, и чему-то может научить?..

– Я страдаю ужасным пороком, – продолжал между тем Катенин. – Говорю в лицо правду! – И опять откинулся к спинке кресла. – Вы принадлежите, я знаю, к новой школе. Прекрасно! Я знаю насмешки новой школы надо мной, над варягороссами, над приверженцами старины и прочее, и прочее, – прекрасно! – И тут по выражению лица полковника Пушкин понял, что этот человек болезненно самолюбив: напряженно сведенные его брови будто пытались уловить малейшее оскорбление. – Позвольте, однако, спросить самих насмешников: вы отвергаете славянизмы. Прекрасно! Но каким же языком прикажете писать эпопею? Или важную прозу?..

– Легкий слог возможен без славянизмов, – возразил Пушкин.

– Не в легком слоге заключается словесность! – громко вскричал Катенин, и сразу же несколько человек подошли послушать знаменитого оратора. – Легкий слог не занимает в словесности первого места. Даже важного места. Он вообще не имеет существенных достоинств, он нужен лишь для роскоши, для щегольства…

Пушкин, оглянувшись, убедился, что он в стане литературных врагов «Арзамаса».

Неподалеку в кресле громоздился князь Шаховской. Его огромный живот, круглая лысая голова, будто без шеи росшая из плеч, и мясистое лицо с тонкими губами и крючковатым носом – невольно приковывали внимание. Вот он, Шаховской! Чего только не рассказывали об этом человеке! Как начальник репертуарной части – он присваивал чужие произведения, как человек всемогущий в театральном мире – был гонителем молодых талантов; он был интриган и завистник, это он погубил несчастного Озерова, это он дерзко напал на Карамзина, это он с подмостков театра оскорбил Жуковского…

Гнедич стоял в стороне. Он не принадлежал ни к «Арзамасу», ни к «Беседе». Но он твердо знал, что идеал красоты, равный античному идеалу, жившему у него в душе, Катенину не доступен, но доступен Пушкину.

– Читайте мои баллады! – решительно сказал Катенин. – Они народные. Они выше, куда выше жеманных стихов карамзинистов… – И он опять откинулся в кресле, указывая на дистанцию между ним и Пушкиным.

На Пушкина нахлынуло волнение – будто собственный путь к славе представился ему. Он задышал полной грудью. Огни бесчисленных ламп, кенкетов и свечей сделались ярче. Каждая мелочь врезалась резче в память. Лица людей показались значительнее, их голоса – звучнее, а женщины – в этом великолепном, будто драгоценная оправа, зале – еще прекраснее.

Вот его давний приятель Каверин – бравый гусар, с усами, как острия пик, надушенный, напомаженный и, как всегда, переполненный жизнерадостностью. Каверину было чему радоваться – он участвовал секундантом в славной дуэли, par tie carree, – и повел Пушкина в отдельное фойе, где несколько молодых людей желало обсудить вопросы, связанные с point d'honneur. Посторонний человек, объяснил Каверин, им нужен, чтобы отвести глаза публике…

Здесь был Грибоедов – одетый строго, в строгих очках и с таким холодным, даже надменным выражением лица, какое бывает, когда лицо делают принадлежностью парадного костюма. Он уже кое-что написал для театра, был близок к «Беседе», к Шаховскому и с Пушкиным лишь издали раскланивался.

Здесь был Завадовский – тоже служивший в Иностранной коллегии, – фатоватый камер-юнкер с задорно взбитым хохолком и косыми бачками.

Здесь был Васенька Шереметев, двадцатилетний кавалергард, рослый, как и все кавалергарды, в ослепительно ярком мундире, который и каждого сделал бы красавцем, с ямочками на пухлых щеках и беспечной улыбкой мальчика-шалуна. А рядом с ним – его друг Якубович, еще более решительный, чем обычно.

История, приведшая к дуэли, заключалась в том, что балериной, которую содержал Шереметев, прельстился Завадовский, – поэтому они стрелялись. Но каким-то образом в дело был замешан Грибоедов – и поэтому Якубович, как друг Шереметева, стрелялся с Грибоедовым.

Молодые люди беседовали светски любезно, стоя в самых непринужденных позах, но Якубович держался строже всех – дуэль была его профессией.

– К делу, господа, к делу, – повторял он.

– Васенька, в общем-то, я вовсе и не думал тебя обидеть, – сказал Завадовский. Видимо, он искал примирения со своим приятелем.

– Я вовсе и не обижен, – дружески улыбаясь, сказал Шереметев. – Но, понимаешь, так уж получилось, что я дал клятву: дуэль будет смертельной…

– Это другое дело, – рассудительно сказал Завадовский.

– Но, господа, к делу, к делу, – нетерпеливо повторял Якубович.

Итак, решили, что дуэль должна быть смертельной. Но если один должен умереть, почему бы не драться, взявшись за концы платка? Но драться дома – значит дать хозяину преимущество. Нет, драться нужно на Волковом поле, барьер в двенадцати шагах, вспышка не в счет, равно и осечка, и раненый, если сохранит силы, может стрелять лежа…

Закончив дело, молодые люди разошлись.

После спектакля Шереметев и Якубович поехали кутить, а Пушкин и Каверин отправились к Завадов-скому играть в карты в собственный его особняк на Большой Морской.

 

V

Собралось человек восемь – гвардейские офицеры и статские из Иностранной коллегии.

Была глухая ночь. Часы в футляре красного дерева устало покачивали маятником, провожая время.

Выпито было много. На полу, на ковре валялись осколки хрусталя и разорванные колоды, а на столе, на зеленом сукне, вперемежку разбросаны были мелки, щеточки, карты, деньги…

Что сравнится с усталостью игрока, узнавшего измену фортуны, превратности счастья, побывавшего то у вершины успеха, то на дне пропасти! Его стойкость прошла испытания, жизненная философия – проверку… Теперь сидели в свободных позах, откинувшись к спинкам стульев, вытянув ноги, расстегнув сюртуки и крючки мундиров; кто-то дремал, приткнувшись в углу дивана.

Пушкин поднял бокал, грани хрусталя вспыхнули. В густом вине плавал светлый зайчик – отблеск свечи…

– Вы знаете случай с Пассеком? – Пушкин оглядел приятелей. Убедившись, что его слушают, он продолжал: – Вот уж истинно сверхъестественный случай! – Он осушил бокал, волна тепла разлилась по телу. – Всю ночь Пассек понтировал, проиграл не то сто, не то двести тысяч, даже больше… А потом… – Кивком головы Пушкин указал на того, кто дремал на диване. – Прилег, уснул, и явился ему старик с седой головой: «Вставай, Пассек, рутируй на десятку – . один, два, три раза…» Он проснулся и думает: испытаю судьбу, отыграюсь – или продам деревню! Ставит на десятку – выиграл! Ставит еще раз – выиграл! Третий раз ставит – опять выиграл… – Глаза Пушкина широко раскрылись и поблескивали белками. – Что же это, братцы! – Он полон был неподдельного изумления. – Значит – судьба?.. – И так взволновался, что опять наполнил бокал.

– А вот… – сказал капитан-преображенец и далеко вытянул перед собой ноги, так что уже почти и не сидел, а лежал на стуле. – Вот уж действительно – судьба! – И он рассказал о некоем князе Н., который в одну ночь проиграл деревню, коляску, кучера, хотел застрелиться – и вдруг, в наитии, поставил две карты втемную, выиграл, опять втемную, да еще каждую загнул мирандолем, вернул лошадей, кучера, деревню да двадцать тысяч положил в карман…

Рассказано было много историй.

И в особняке, в большой гостиной, обтянутой гобеленами Буше, с золоченой мебелью времен Людовика XV, с мраморным камином в помпеевском стиле, с картинами в тяжелых рамах на стенах, молодые люди явно почувствовали игру таинственных сил – тех магических сил, того скрытого гальванизма, которые определяют судьбу и удачу каждого. Разом осушили бокалы.

– Итак, каждый тянет свой жребий, – сказал хозяин дома Завадовский. – Значит, не о чем заботиться, разве что о собственном благе…

Его обычная фатоватость и обычный цинизм вызвали у Пушкина протест.

Одет он был на английский манер – в узкий фрак английского покроя и коричневые панталоны в обтяжку, с перстнями на руках и драгоценной булавкой на брыжах манишки.

– Что ты хочешь сказать? – спросил Пушкин. Завадовский пожал плечами.

– Поскольку в мире нет абсолютного добра и абсолютного зла, – сказал он ровным голосом, – поскольку нет врожденных нравственных принципов – каждому остается делать то, что ему хочется…

Вот как превратно понимал он Вольтера!

Le plaisir est l'objet, le devoir et le but

De tous les etres raisonnables, – да, это так, но не ведет ли это к себялюбию, эгоизму и цинизму? А любовь, а дружба, а высокие помыслы!..

– Дэвид, – сказал Завадовский слуге, – принесите еще вина…

– Да, сэр.

Англичанин-слуга – его туго накрахмаленные воротники упирались в густые баки – двигался бесшумно. Завадовский был англоманом, он воспитывался в Англии.

Гости пили рейнвейнское и цимлянское, но хозяин только cold-without – холодный грог из зеленоватого графина.

Разгорелся спор.

– Так можно бог знает до чего дойти! – кричал Пушкин. – Вот и будем повторять: мух съедают пауки, пауков – ласточки, ласточек – орлы, орлов убивают люди. Ну, а людей съедают черви… Вот и вся низменная философия! Она лишает жизнь высокого, прекрасного, разумного…

– У нас, господа, в России нет общественной жизни, – сказал кто-то. – Отсюда все эти разочарованность и уныние…

– И не может быть общественной жизни, – все тем же ровным голосом, с бесстрастным выражением лица сказал Завадовский. – Россия не Европа. Зачем же dormer de la tete contre un mur.

Косые баки придавали его удлиненному, тонкогубому лицу выражение ранней зрелости – этот преуспевающий чиновник Иностранной коллегии казался старше своих двадцати трех лет.

– …И остается по примеру отцов и дедов – сушить хрусталь (что значило – играть в карты).

– Да, уж наши предки не ленились попотеть на листе, – живо подхватил Каверин. – Царь Фараон велел метать банк от зари до зари – мой отец свято выполнял завет. – На его лице написано было совершенное благодушие. – И что же? Император Павел пожаловал в Тамбовской губернии имение – с оброчной мельницей, пустошами, да еще с нарезками из казенных земель. Да в Москве подарено было строение Монетного двора и остатки стены Белого города. Да в Охотном ряду были дома. Да подмосковные имения. Да за моей матерью взято больше тысячи душ… Увы, все это – фьють!..

С дивана поднялся молодой семеновский офицер. Волосы у него были растрепаны, сонное лицо помято, а высокий лоб прорезала глубокая складка.

– Позволь мне назначить карту, – осипшим со сна голосом обратился он к банкомету Завадовскому.

И, подняв с ковра случайную карту, лежавшую цветным крепом вверх, положил ее, не глядя, на зеленое сукно.

– Втемную. Фоска стоит тысячу.

Что? Не вздумал ли он допросить судьбу?

Офицер старался держаться прямо, как и полагается всякому семеновскому офицеру, но видно было, что он пьян. Карта стоит тысячу! Не приснился ли ему вещий сон?

Угасший интерес к игре снова ожил. Выпили, разбив бокалы о шпоры:

– A la hussard!..

Завадовский с треском вскрыл колоду, длинные его пальцы двигались легко, ловко, он метал, держа колоду низко над столом, и прикрывал свои карты. Этот роскошный особняк на углу Большой Морской, доставшийся ему в наследство, вместе с титулом графа от отца, он превратил в настоящий игорный дом – здесь собирались каждую ночь.

Увы, карта семеновского офицера после второго абцуга была бита – не судьба!

– Позволь еще одну… – Он заметно побледнел, складка между бровей стала еще глубже. Тылом кисти он провел по лбу. – Фоска – две тысячи…

Теперь в комнате установилась тишина.

Даже карты у Завадовского были английские – дамы в амазонках скакали на породистых рысаках, валеты в рыцарских доспехах охраняли трон, а на тузах изображены были государственные гербы.

– Ах, черт возьми! – вскричал кто-то. Карта семеновского офицера была бита.

– Да, фортуну не просто схватить за тупей, – послышались рассуждения. – Да уж, судьба-индейка… Однако не бивши – не убьешь…

Семеновский офицер сидел на диване, обхватив голову руками.

– Боже мой, – сказал он, – на что тратим мы лучшие годы жизни, ум и сердце!.. На пьянство и карты… А что наша служба! Парады, муштра, чтение артикулов.

Завадовский продолжал тасовать колоду, как бы приглашая желающих к столу. На тонких его губах появилась усмешка.

– Если ты недоволен, – сказал он, – иди в общество к умным. – Он говорил о том обществе, о котором с некоторых пор все шептались. – Там тоже всем недовольны. Там полагают, что на балах танцевать – это пошло, а нужно с дамами говорить об Адаме Смите. И играть в карты и кутить – значит в самом деле бесцельно тратить жизнь…

И так как никто ничего точно не знал о тайном обществе, послышались фразы:

– Это и само собой…

– Ну, знаете, как рассуждать…

– Господа, все это от масонов, поверьте мне!

– Но как же так! – Семеновский офицер опять тылом руки потер лоб. – Ведь возвращались мы из великого освободительного похода с великими замыслами. Мы готовились делать в России что-то нужное, важное… А что же мы делаем? Как мы живем?

– Вот и умные так рассуждают, – насмешливо подтвердил Завадовский.

Кто-то сказал:

– Хорошо бы и нам конституцию!

– Конституцию для медведей?

– Ну, применительно к нашим обычаям…

– Эх! – Семеновский офицер с усталой безнадежностью махнул рукой. Он залпом опорожнил большой бокал – и как будто яд растекся по его телу: углы рта затрепетали, кадык заходил, мышцы шеи задергались. Пустым взглядом посмотрел он перед собой и сказал вполголоса, будто для самого себя: – Застрелюсь…

Жестокое выражение вдруг мелькнуло в лице За-вадовского.

– Дэвид, – сказал он. – В моем кабинете ящик с пистолетами.

Сделалось совсем тихо. Семеновский офицер медленно поднялся, толчками, будто с трудом, выпрямляя свое тело.

– Ты что же, хочешь, чтобы я здесь? – Он криво усмехнулся.

Кто-то протестующе закричал:

– Господа, это ни на что не похоже!

В тишине слышны были неторопливые шаги слуги, и еще кто-то воскликнул:

– Перестаньте, господа!..

Завадовский рассмеялся – смех его сухо рассыпался, как горох.

Семеновский офицер, натужно вымеривая шаги, будто на учебном плацу, пересек гостиную и вышел.

– Господа, он все же прав, – сказал кто-то. – Живем мы пусто, скучно, безобразно… Служба в самом деле бессмысленна и оскорбительна… Артикулы и устав, устав и артикулы…

– В Англии – я всегда приверженец свободных установлений, – сказал Завадовский. – Но мы в России. – Он пренебрежительно махнул рукой. – Il faut hurler avec les loups. Сам император Александр признается: не верю никому, верю лишь, что все люди подлецы…

Теперь Пушкин возражал с ожесточением – будто утверждения Завадовского угрожали оптимизму и жизнерадостности, жившим в его душе.

– В Англии аристокрация могущественна, – продолжал Завадовский, – там майораты неделимы, неотчуждаемы – там аристокрация не зависима от королевской власти.

Чем больше Завадовский хвалил Англию – английские порядки, товары, таможню, даже салон герцогини Девоншарской – тем больший испытывал Пушкин протест.

– Все – Англия, Англия!..

Он пил бокал за бокалом – ив какой-то момент стены будто мягко раздались, хрустальные подвески люстр завертелись с легким звоном, и огни бронзовых канделябров на мраморных подзеркальниках слились в расцвеченный огненный шар… И все стало на место.

– Когда в английском парламенте слушаешь прения между тори и вигами, – рассказывал Завадовский, – совершенно понимаешь, что Россия принадлежит Азии, а не Европе…

– Россия тоже ничем не обделена! – воскликнул Пушкин. – Россия идет путем Европы к свободе и гражданственности!..

И с досадой бросил свой бокал на пол.

– Ну, хорошо, – сказал Каверин. Он поднялся и

с такой силой расправил плечи, что узкий гусарский мундир затрещал по швам. – Это – английская? – Он указал на трость с резным костяным набалдашником у подставки для чубуков.

– Я купил ее в магазине на Бейкер-стрит…

– А мне она не нравится!..

И в ту же минуту Каверин схватил трость, сломал пополам о колено и бросил в камин.

Пламя осветило энергичное, красивое лицо гусара с лихо закрученными усами, тонким профилем и крепким подбородком.

Выходки Каверина, le coqueluche de tout le monde, этого милого Пьера, всем были известны. Но что сделает Завадовский?

Лицо Завадовского сохранило ледяное бесстрастие. Он продолжал рассуждать об Англии и России.

Пушкин с раздражением думал о том, что безродные люди, которых Екатерина по своей прихоти вывела на первые места в государстве, не могут ценить Россию.

Портрет старшего Завадовского – вельможи в парике с завитыми локонами, графа, действительного тайного советника, сенатора – висел в золоченой раме на стене. На круглой тумбе под портретом стоял мраморный бюст Екатерины Второй – молодой еще женщины, с ямочками на пухлых щеках, с раздвоенным подбородком… Безродный мелкий офицер из канцелярии Румянцева – Задунайского достиг почестей и богатства – не умом, не талантом, не верной службой! – все выиграл он в гнусном соревновании, сделавшись фаворитом.

– В России умному человеку нельзя не быть циником! – уверял Завадовский.

Его отец обобрал ассигнационный банк, которым ведал. Вот в угоду кому сластолюбивая властительница унизила истинное, древнее дворянство. Пушкин готов был вслед за своим отцом составлять генеалогические древа дворянских родов!..

Он продолжал много пить, и опять со звоном завертелись подвески люстр и огни свечей слились в цветной шар… Он спорил все ожесточеннее, вот он уже перешел на личность, и Каверин счел нужным переговорить с Завадовским, отвел в сторону Пушкина, чтобы и с ним переговорить, и объявил, что дело пустячное и не требует продолжения…

Потом стреляли из пистолетов, комната наполнилась пороховым дымом. Пистолеты были английские, из закаленной стали, и даже на шомполах стояло английское клеймо… В длинном каменном манеже водили на кордах лошадей ганноверской породы, с гривами и хвостами до земли… Потом запрягли кареты и с громом колес, с цоканьем копыт помчались по Невскому, пугая квартальных и развлекаясь: вывеску аптекаря Штюнера поменяли местами с вывеской гробовщика Петрова, а вывеску кондитера Лареда – с вывеской шляпной мастерицы вдовы Повитухиной…

Под утро его подвезли к набережной Фонтанки. Двухэтажный дом Клокачева с массивным рустованным цоколем выделялся среди соседних ветхих строений; к подвальным его окнам на случай наводнения приставлены были просмоленные щиты…

Слуги спали. Но верный Никита ждал с зажженной свечой и помог барину раздеться.

Усталость одолевала… Он повалился на постель и сразу уснул.

 

VI

С надеждой, верою веселой Иди на все, не унывай; Вперед! мечом и грудью смелой Свой путь на полночь пробивай. Узнай, Руслан: твой оскорбитель Волшебник страшный Черномор, Красавиц давний похититель, Полнощных обладатель гор.

Который час?.. За стеной, в комнате сестры, слышалась игра на фортепьяно.

Каждое утро, лежа в постели, он писал. Поэма, начатая в Лицее, успешно продвигалась вперед – витязь искал прекрасную Людмилу; одна сцена влекла за собой другую…

Даже друзья-поэты не подозревали о громадной задаче, которую он ставил перед собой: он мерил свою поэму европейскими образцами…

Там, на страницах европейских поэм, странствовали средневековые рыцари, палладины Карла Великого, влюбленные разлучались и находили друг друга и ради любви претерпевали множество злоключений, в их судьбу вмешивались волшебники, пустынники, завистники, соперники, и звонко звучали имена: Роланд, Руджиеро, Анжелика, Брамантанте… В русской литературе – бедно, лишь недавно возникшей – не было средневековой литературы: он желал дать ей поэму на европейский лад – из глуби веков!..

Пусть и у него странствуют витязи, пусть будут не ведомые русской равнине скалистые горы, пусть волшебник, похититель красавиц, влечет рыцаря по воздуху… Эти сцены не новы – в этом их условность, традиционность, но и надежность, а выдумывать все заново было бы оплошностью и безвкусицей… Знакомые сцены он пишет на русский лад – былинный, сказочный, народный – и покажет в русских богатырях русскую силу, и передаст голос вещего Бонна!.. Важно найти правильный тон – игривый, насмешливый, важно сохранить равновесие между серьезным и забавным, придать рассказу свободное течение, действию – естественность, сценам – разнообразие. И самым важным было достигнуть совершенства стиха – именно это совершенство, певучесть, гармония и делали поэму вполне самостоятельной и неповторимой.

Вжавшись спиной в подушку, ухватив зубами короткий черенок пера, он пристально смотрел перед собой, будто в прямоугольнике окна перед ним развертывались сцены, а потом торопливо писал…

 

VII

Вошла сестра. Ее лицо показалось ему похудевшим и вся она – еще уже, тоньше. Она была чем-то встревожена.

– Ты слышал? – спросила она. – Что говорят в городе?..

– О чем? – не понял он. Но она не объяснила.

– Maman стала раздражительной, – сказала она, – такой, что… даже papa с трудом переносит…

На руках у нее опять была моська, и она уткнулась лицом в мягкую шерсть, может быть, для того, чтобы скрыть слезы.

Он нахмурился. Сестру было жаль, но чем мог он помочь? Как мог защитить ее от родительской власти?..

…В просторном зале, с экраном пред камином и стульями вдоль стен, за круглым столом под свисающей люстрой собралась семья. Каждый занял обычное место.

Сергей Львович заговорил о театре – и сразу же разгорелся спор.

– Русская труппа ничтожна… – утверждал отец.

– А Семенова?.. – возражал сын.

– Вальберхова ли, Семенова ли, – пренебрежительно сказал Сергей Львович, – aussi ennyeuse l'une que i'autre.

– У Семеновой – талант, живое чувство!.. – восклицал Пушкин.

Сергей Львович досадливо отмахнулся: коротенький юнец, его отпрыск, желал иметь собственные мнения. Но Сергей Львович был знатоком театра!

– Я помню незабвенную Жорж… – принялся он рассказывать. – Москва, Арбатский театр… Какой энтузиазм, какое фурорное хлопанье!.. – И, не удержавшись, Сергей Львович приподнял руку, в которой зажат был гренок, намазанный медом, и продекламировал нараспев, подражая манере знаменитой актрисы, классические слова Клитемнестры. – Актер выигрывает, – продолжал он, – окружив себя посредственностями… Например, девица Клерон, пользуясь покровительством Ришелье, царствовала на сцене одна. И пьесы обставлялись так, чтобы она могла царствовать: «Дидона», «Ифигения в Тавриде», «Медея» – написаны специально для нее, были ее триумфом. Но, конечно, Дюменель могла бы сыграть не хуже. Но мадам Жорж не имела соперниц!.. Но Вальберхова в «Липецких водах»…

– Липецк? – переспросила Марья Алексеевна. Тяжелая ее голова приподнялась, подслеповатые выцветшие глаза будто ожили. Она была родом из Липецка.

– Мы говорим о театре, maman, – объяснил Сергей Львович.

– Липецк, – повторила Марья Алексеевна. И из ее глаз легко и обильно покатились крупные слезы. Горничная поправила на ее шее салфетку.

– Что такое? – обеспокоилась Надежда Осиповна.

– Que faire c'est la vieillesse – вздохнул Сергей Львович.

– С дочерью малолетней… Без пропитания… – К Марье Алексеевне пришли воспоминания.

– Значит, вы из Липецка, grand-maman? – спросил Пушкин, которым владел живой интерес к прошлому своей семьи.

Марья Алексеевна повернула к внуку трясущуюся голову.

– …Вздумал при живой жене жениться… – Это она говорила о тяжбе и разводе с мужем. Она вздохнула, задумалась, а потом сказала: – Но с государыней великой можно было благоденствовать: дураки были не страшны, а плуты не опасны…

Восемнадцатый век вставал за ее плечами!

– Maman, – страдальчески сказала Надежда Оси – повна. – Все это было давно, нельзя ли о другом?

– Липецк тогда заводом звался… – уже успокоившись и более связно сказала Марья Алексеевна. – Не уездный городок – а просто завод был, пушки лили…

И принялась рассказывать. Никто и не ожидал от престарелой grand-maman такой живости.

– Наше село Покровское, Кореневшина тож, в двадцати двух верстах от Липецка. А тогда из Петербурга артиллерии капитан приехал – заводы осматривать, вот и зачал к нам в Покровское ездить, свататься зачал…

– Неужто мой дедушка! – воскликнул Пушкин.

– Дедушка, Осип Абрамович, он самый, – подтвердила Арина Родионовна, которая по обыкновению стояла посредине комнаты. – А черный был, господи, совсем арап…

Марья Алексеевна выпрямила спину, лицо ее помолодело. И широким добрым своим лицом она поворачивалась то к дочери-креолке, у которой кожа была смуглой, то к внуку, у которого волосы курчавились.

– Видный был, – сказала она. – Красивый был, чего уж там, одно слово – столичный щеголь. – В голосе ее зазвучала даже гордость. – Ну уж, конечно, черный… – Она развела руками. – А я была еще в ребячестве, мало его понимала, вот и пошла за него… И стала сама Ганнибалова. – Так переделывала на русский лад свою фамилию Марья Алексеевна.

Завтрак продолжался – намазывали хлеб, лущили яйца, наливали сливки в чай. А Марья Алексеевна неожиданно разговорилась.

– А человек он оказался характера самого беспокойного. Какой-то огнь в нем был геенский. И почти всегда был пьян, а дом наш превратил в волкан всяческих происшествий. – Слезы опять потекли из глаз. – Запер меня в конуру рядом с борзыми собаками… Оказывал всяческое презрение. А у меня уже дочь родилась по естеству!

– Maman, – сказала Надежда Осиповна. – Я молю вас… – Ее детям просто удивительным показалось то беспомощное выражение, которое теперь было на ее властном лице.

– Что старое-то ворошить, – подтвердила Арина со своего места.

Ольга неожиданно вышла из-за стола. С ней творилось что-то странное.

Стук колес проезжающих экипажей заставлял ее вздрагивать.

Взгляд Надежды Осиповны последовал за ней. За столом сделалось тихо. Потом Надежда Осиповна поднялась и, тяжело ступая в туфлях без каблуков, с завязками вокруг отечных ног, подошла к окну.

– Я просто смотрю на улицу, – дернув плечами, сказала Ольга.

– Что ж интересного?.. – Надежда Осиповна подозрительно оглядела пустынную набережную Фонтанки.

– Что, повадился кувшин по воду ходить? – догадалась Арина.

– Дурь нашла, – ответила няне Надежда Осиповна. И Ольга, с самым несчастным выражением на лице, вернулась к столу.

Бурные события происходили в доме. Вдруг, без всякого перехода, принялись обсуждать будущие перемещения в квартире: для младенца с няней нужна светлая, просторная диванная, но из-за тесноты – всего семь комнат – диванную занимала grand-maman; так вот, переместить ее нужно в кабинет Сергея Льво вича; так вот, нужно вынести из кабинета письменный стол и поставить кровать…

Марья Алексеевна слушала эти разговоры равнодушно.

– Имение наше, Михайловское, – снова начала она рассказывать внуку, – по развратной жизни своей муж мой совсем расстроил. Захотел на Устинье Толстой жениться – это при живой-то жене! – Ее и сейчас волновала давняя эта история – подбородок ее задрожал, а углы губ горестно опустились.

– Да, уж Осип Абрамович легкий-прелегкий был и дюжий такой был, господи, – со своего места отозвалась Арина.

– А уж Устинья – сама ветреная, сама взбалмошная, жеманство самое площадное, как и он, распутная, и все бы им только наслаждение физики…

– Наслаждение физики! – Пушкин еще в Лицее, получая письма от бабушки, читал их Дельвигу, и оба они восхищались языком Марьи Алексеевны.

На Марье Алексеевне поверх платья был спенсер – она мерзла. От беспокойных движений кружевной воротничок, кисейный рюш и салфетка смялись, и горничная то и дело поправляла их.

– Кто же станет такое терпеть, – сказала Марья Алексеевна. – Стала и я обходиться с ним очень ярко, квитаться презрением. А потом в дом родительский, в Покровское, вернулась. Я с родителями в глубокой тишине жила, у нас развратной жизни такой не знали… Как увидел мой родитель меня… с малолетней дочерью на руках… без пропитания… так от паралича и скончался.

Опять потекли слезы. Марья Алексеевна обессилела. Сергей Львович уловил выразительный взгляд жены и переменил разговор.

– Никита, – обратился он к своему камердинеру. – Сколько в Москве стоили сальные свечи?..

Степенный Никита Тимофеевич сделал несколько торопливых шагов вперед.

– Что ж, считай, пуд покупали мы за шесть пятьдесят. – Он любил говорить мы и, когда Сергей Львович занимался, говорил: «Мы заняты!»

– А дрова?

– Так что же, считай, за сажень березовых дров – мы платили шесть рублей.

– А бумага?

– За десть бумаги в магазине Жожор – платили пятнадцать копеек…

– Все же в Москве жизнь дешевле была, – решительно заключил Сергей Львович, обращаясь к жене.

А Надежда Осиповна, видимо тоже вспоминая Москву, задумчиво смотрела на портрет, в узорной раме висящий на стене. Вот какой она была! Неужто в самом деле это она?

Когда-то, в Москве, дом Пушкиных посещало множество эмигрантов, среди них – граф Ксавье де Местр, известный впоследствии автор книги «Voyage autour de ma chambre», и его брат написал портрет гостеприимной хозяйки, «прекрасной креолки»… На стене висели и акварели Ольги – сад московской усадьбы, домик в Захарове, портрет умершего шести лет брата…

Воспользовавшись минутным молчанием, Марья Алексеевна, успевшая набраться сил, продолжала:

– И вот, захотел он со мной разойтись, да по форме такое дело не скоро сделаешь, так он вот что придумал: священнику Новоржевского погоста Апросьево фальшивое свидетельство дал, дескать, он вдов. Ну, вижу я, мое положение тесное, попала я в несчастную тарелку, с дочерью без куска хлеба останусь – и поехала хлопотать, свои пружины настраивать… А эта Устинья, – в сердцах опять вспомнила Марья Алексеевна, – эта супротивица моя, вовсе и не хороша была!

– Ага, не хороша, – подтвердила Арина. – Волос красный, лицо в веснушках, голос грубый… Знать, мало считала за собой волокит – вот и польстилась на него, на Осипа Абрамовича.

– А уж Осип Абрамович до того против меня был взволнован, что и видеться не хотел. Да свидетельство-то его подложное – почтовой печати нет, почерк поддельный… Как Консистория принялась за него – так и стал он опять вокруг меня виться ужом и жабою и, двоеженец, набеги делал то туда, то сюда – сожительствовать!..

– Maman! – не своим голосом воскликнула Надежда Осиповна.

Ее сын залился смехом, дочь – покраснела, а Сергей Львович – лицедей – сумел выразить на лице одновременно и тонкую улыбку и конфуз.

Марья Алексеевна смотрела на дочь непонимающими глазами.

– Эта порода нормального представления о женщине иметь не может, – сказала она. – Я в Суйды к самому Абраму Петровичу ездила.

– Ага, ездила, ездила, – подтвердила Арина. – Я, матушка, тогда с вами ездила. Я тогда уже ваша была. Наше-то место прежде там, Суйда прозвище, было. Допрежь того в Суйде мы жили, а уже потом нас перевели в другую вотчину… Уж что было, когда к арапу приехали!..

– Да уж что было, – задумчиво сказала Марья Алексеевна. – Боялась я его, как царя и владыку. Как взглянул на меня Абрам Петрович – так я в обморок и упала…

– Ужасно, когда супруги a couteaux tires, – вставил Сергей Львович, бросая осторожный взгляд на Надежду Осиповну.

Воспоминания продолжались бы, но широким решительным шагом в комнату вошла графиня Катерина Марковна Ивелич.

Началось обычное:

– Дорогая, графинюшка… милая кузина… с нами чаю…

И Пушкин начал обычное:

– Наконец-то я вижу вас, пти-кузина…

В руках у Ивелич был все тот же вышитый мешочек, в котором она носила прессованный кнастер, а на голове – та же шляпка, похожая на воинскую каску.

Она даже не взглянула на Пушкина.

– Вы слышали? – спросила она.

– Что? – Ольга так резко поднялась и так побледнела, что взгляды всех невольно устремились на нее.

– Нет, нет, это совсем другое, – успокоила ее Иве-лич. Ольга села. – Весь город знает – сегодня на дуэли убит кавалергард Шереметев. Весь город-Пушкин выскочил из-за стола и бросился к двери.

– Не сын ли это Татьяны Петровны, урожденной Обросимовой? – услышал он голос отца.

 

VIII

Перед приземистым домом с потемневшими наличниками и жестяным флюгером, на окраинной улице, уводящей к Козьему болоту, собралась возбужденная толпа молодых людей. Подробности передавались из уст в уста – и подробности были ужасны. Васенька Шереметев ползал по земле, извивался, умирая… И все поглядывали на низкое крыльцо с навесом, на дощатый забор вокруг сада, на поскрипывающий флюгер, на оконца во втором, бревенчатом этаже – в этом доме жила балерина, из-за которой стрелялся Васенька Шереметев.

Хлопьями падал снег. Бородатый дворник с бляхой поверх передника, с метлой в руке, стоял у подворотни, ожидая привычных затей: то ли пьяного кутежа, то ли стрельбы, то ли скачек на тройках с бубенчиками…

Подошли двое конногвардейцев в киверах с волосяными султанами и в сапогах, позвякивающих шпорами, – к ним тотчас бросились: что они знают?

Снег все падал, он прибрал и украсил захудалую улицу с ее неровной булыжной мостовой и тумбами у ворот. Это была все та же старая Коломна, и здесь – на Торговых, Грязных, Мясных – г в домах купцов и мещан снимали квартиры или ютились по углам артисты, машинисты сцены, гардеробмайстеры, костюмеры, музыканты и репетиторы.

Выбежали из ворот собаки и сцепились в драке. Вышли бабы и, уперев руки в бока, принялись переругиваться…

По тротуару прошла молочница с жестяными бидонами на коромыслах, отставной солдат, торгующий щетками и плетешками, купчиха с насурьмленными бровями, лузгающая на ходу семечки, разносчик с лотком, мещанин в долгополом кафтане…

Толпа все росла. Теперь каждый повторял слова, брошенные Кавериным умирающему своему приятелю Шереметеву: «Вот тебе, Васенька, и репка!» В самом деле, сегодня ты живешь, а завтра – вот тебе, Васенька, и репка! Что же наша жизнь, что наше счастье, что наши планы! Вот времена – все рушится, все меняется… Рассказывали, что Якубович, подобрав пулю, поразившую Васеньку, сказал Грибоедову: «А это – для тебя!»…

Приоткрылась дверь, и вышла она. Эта танцовщица кордебалета была мало кому известна; но теперь ее имя повторяли – Истомина. А она, ожидая карету, остановилась на крыльце.

Под взглядами лицо ее напряглось, на нем появилось выражение строгости – то выражение, которое у красивых женщин сопровождает волнение успеха… И она позировала.

Вот из-за поворота выкатила длинная и высокая фура – театральный гроб, Ноев ковчег – в которой мелкие актрисы, фигурантки из кордебалета в тесноте жали масло. Теперь ей не долго оставалось жать масло: под аплодисменты молодых людей и завистливые взгляды подруг, сидящих в карете, она сошла с крыльца.

На ней была плюшевая пелерина, обшитая мехом, и шляпка, отделанная лентами и перьями… Хотя шляпка была высокой и перья на ней высокие, все же сразу и очень точно ощутилась ее фигура – она была среднего роста, стройная, с сильными, проворными движениями…

Она не улыбалась, не оглядывалась. Но по лицу ее заметно разлился румянец самолюбия. И лихорадочные, черные, не имеющие дна, осененные густыми ресницами глаза балерины вдруг встретились с широко раскрытыми голубыми глазами Пушкина…

Карета покатила, а он еще долго смотрел ей вслед.

А потом направился к пансиону Педагогического института. Когда брат вырастет, он передаст ему, верному наперснику, свой опыт. Сам он, с тех пор как вышел из Лицея, уже много испытал и узнал… И он посоветует брату вступить в военную службу: это обеспечит ему твердое положение в обществе. Увы, его собственное намерение пока не сбылось! Конечно, гвардия – стоит денег, и даже Каверин из-за безденежья покидает гвардию… Но отец все же не сделал всего, что мог бы, и скупость отца вызывала протест и раздражение…

Легко и быстро двигался он по улицам, пересек Калинкинскую площадь с каланчой и съезжей, потом мост через Фонтанку. Вот и пансион.

Недавним лицейским прошлым дохнуло на него в уединившемся среди обширного сада особняке с нарядными колоннами и барельефами. В просторном, окрашенном в бледно-лимонный цвет вестибюле было пусто.

Но прозвенел звонок, и галдящая толпа хлынула по закругленной лестнице.

– Bonjour, mon petit.

И Пушкин расцеловал брата – низкорослого, курчавого двенадцатилетнего мальчика.

– Ну, как успехи?

Выражение лица у Лельки было капризным. Он хотел домой. Неужели наукам нельзя обучаться дома?

– Нельзя! – возразил старший брат. Роль наставника увлекала его. Но и в самом деле: домашнее воспитание недостаточно, разве можно дома получить понятия о равенстве, о долге, о гражданственности – дома, где со всех сторон видишь примеры холопства?

Лелька принялся болтать. Их преподаватель французского языка, господин Трике, на самом деле не преподаватель, а мелкий торговец… Их преподаватель английского языка, господин Биттон – дядьки называют его «господин мусье мистер Бидон», бывший шкипер, и, когда он ставит на колени, он кричит: «Посади на ваши колен!» – и дерется! Их преподаватель немецкого языка, господин Гек, носит рыжий парик. А подинспектор Калмаков – рябой, лысый – всегда говорит одну и ту же фразу: «А сие тем более…» Недавно в конторке у Лельки нашли стишки, за это лишили обеда и ставили на колени…

Подошли приятели Лельки – румяный, с прядкой на лбу Миша Глинка и стройный, с взрослыми чертами лица и с открытым взглядом Сережа Соболевский.

– Пойдемте к нам, мы сочинили песенку!

И ученики пансиона повели гостя наверх, в мезонин. Здесь было по-казенному однообразно, чисто, – белые покрывала на кроватях, белые салфетки на тумбочках; в углу стоял рояль Тишнера. Миша Глинка, музыкант, аккомпанировал. Песенка была о подинспек-торе Калмакове:

Подинспектор Калмаков Умножает дураков.

Мальчики кривлялись, изображая кривляния под-инспектора.

Он глазами все моргает И жилет свой поправляет…

С силой открылась дверь, и стремительно вошел длиннотелый, костлявый гувернер – сам недавний выпускник Лицея – Вильгельм Кюхельбекер.

– Мальчики, идите гулять. Spazieren, spazieren! – И, радостно пожав руку Пушкину, повлек его за занавеску, где сам жил. – Как бедна наша словесность! – заговорил он сразу же с жаром, будто с трудом дождался этого момента. – Как пусты журналы! У нас вовсе нет критики… Да, да, мы в плену у Лагарпа, в плену стеснительных французских правил. – И принялся расхаживать взад и вперед, клоня голову на тонкой шее.

Он был все такой же – кипучий, настороженный, восторженный, обидчивый. Эрудиция его была необъятной – он дни и ночи проводил за книгами. Он преподавал русский язык, латынь, немецкий, исполнял обязанности гувернера, служил в Иностранной коллегии, служил в архиве, был плодовитым поэтом и автором критических разборов…

Обсудили его статью в «Вестнике Европы», потом новое стихотворение и новую статью для «Сына отечества». Потом настала очередь Пушкина.

Пушкин прочитал строки, недавно написанные:

Узнай, Руслан: твой оскорбитель Волшебник страшный Черномор, Красавиц давний похититель, Полнощных обладатель гор.

И еще:

Он звезды сводит с небосклона, Он свистнет – задрожит луна; Но против времени закона Его наука не сильна.

И еще:

…Прости мне дерзостный вопрос. Откройся: кто ты, благодатный, Судьбы наперсник непонятный? В пустыню кто тебя занес?

Кюхельбекер заметался по комнате; он подавал какие-то знаки – то ли умоляя продолжать, то ли умоляя замолчать, лицо его побледнело, глаза неспокойно бегали.

– Да-а, это хо-орошо, – проговорил он, растягивая слова от волнения. – Лучше всего прежнего… Но почему, почему, – закричал он неожиданно почти с бешенством, – почему со времен Ломоносова мы пишем одним ямбом!

– Ну, прости, – возразил Пушкин, – между торжественным ломоносовским ямбом и ямбом шутливой поэмы – дьявольская разница.

– Ямб вовсе чужд русскому стихосложению, – кричал Кюхельбекер. – Почему ты не пишешь русским стихом?

– Что? Стихом, которым Львов писал «Добры – ню», Карамзин – «Илью Муромца», Радищев – «Бо-ву»? Но этот стих вовсе не подходит для шутливой поэмы!

– Хорошо – шутливая поэма. Но великие задачи требуют другого. Нужна ода. Нужен могучий, звучный язык. Я читаю Ширинского-Шихматова. Вот нам образец. – И Кюхельбекер нараспев прочитал:

Вели – да скопище мятежно Идущих в буйстве к сим стенам, Вотще на дерзкого надежно, Главы свои поклонит нам. «Кляни!» – рыкают гордым гласом…

– «Рыкают», – с издевкой повторил Пушкин. – И ты хвалишь врага «Арзамаса», безвкусного, напыщенного Шихматова…

– А ты не понимаешь, что архаический язык нам нужен. Шихматов велик, он истинный поэт!..

– Ты Шихматова ставишь мне образцом?

– А ты хочешь быть великаном среди пигмеев?..

Пример поединка Шереметева и Завадовского, видимо, волновал поэтов. И вот уже они стоят друг против друга с искаженными от ярости лицами. И слышится:

– Я вызываю…

– Нет, это я вызываю!..

– Секунданты… Сейчас же… Сегодня… Завтра!.. Пушкин в ярости бросился по лестнице вниз, на улицу. Довольно ему терпеть зависть этого Кюхельбекера, этого калеки, которого судьба послала ему в друзья! Пущин – вот кто будет его секундантом.

 

IX

Волково кладбище было обычным местом дуэлей. Четверо недавних выпускников Лицея гуськом плелись вдоль кладбищенской ограды.

– Долго еще? – недовольно сказал Корф. Под казенной шинелью он нес ящик с дуэльными пистолетами. – Балаган какой-то! – Он клял себя за то, что согласился на роль секунданта Кюхельбекера.

– En-avant, вперед! – командовал Пущин.

За оградой виднелись часовенки, надгробья, кресты. Вороны с карканьем кружились в воздухе. Свернули направо, где кладбище смыкалось с полем. Ноги проваливались в снежной целине.

– Балаган какой-то… – недовольно бормотал Корф. Когда он злился, лицо его неожиданно грубело.

– En-avant! – Жизнерадостный Жанно, как и некогда в Лицее, всеми руководил.

Кюхельбекер оглянулся на оставленную позади, у дороги, карету. Неужели он и впрямь думал, что кого-нибудь отсюда увезут раненым или мертвым?

– Посмотрите, – указал Пушкин на вырытый среди поля котлован. – Могила для Кюхеля готова…

Эта шутка, конечно же неуместная, сразу привела Кюхельбекера в ярость! Он тяжело задышал, принялся кусать губы, даже заскрипел зубами.

– Долго еще топтаться в снегу? – нетерпеливо вскричал Корф.

– Снег похож на саван, не правда ли, Вилли? – снова пошутил Пушкин.

И в выпуклых глазах Кюхельбекера вспыхнуло бешенство.

Впереди тянулся лесок, а перед ним виднелись деревенские риги. Кладбищенская ограда окончилась. Не здесь ли стрелялись Завадовский и Шереметев?

– Прекрасное место, – сказал Пущин.

Они стояли перед ямой, вырытой для склепа.

Но когда Пущин и Корф на дне обширной ямы принялись отмеривать площадку, Кюхельбекер остановил их.

– Не так-таки, – сказал он хриплым голосом. Они не соблюдали правил, а он знал наизусть французский дуэльный кодекс…

Чем мрачнее держался Кюхельбекер, тем больше веселился Пушкин. И Путина подмывало ня тпутки. Но Корф считал нужным держаться строго.

– Если здесь балаган – мне нечего делать, – повторял он.

Стены ямы до середины были покрыты диким камнем, в стороне валялись гипсовые плачущие гении.

Секунданты осмотрели кремни и принялись сыпать на полку порох.

– Не так-таки! – опять остановил их Кюхельбекер. – Порох полагалось сначала отмерить.

– Вилли ни за что не попадет, – сказал Пушкин. – Будет целиться в меня, а попадет…

– В секунданта…

– В ворону…

– Я стану за камень.

– Перестаньте! – взвизгнул Кюхельбекер. Пушкин выстрелил в воздух.

– Стреляйте!..

– Он попадет в себя!..

– Мы его здесь похороним…

– Бегите!..

– Сходитесь!..

– Спасайтесь от Бекелькюхера!.. Это походило на лицейские проказы.

Челюсть у Кюхельбекера тряслась. Он неестественно вскинул голову. Прогремел выстрел – и пуля унесла с собой гнев доброго Вильгельма. Зарыдав, он бросился к Пушкину – душить его в объятиях.

…Потом приятели сидели в ресторации – первой попавшейся при въезде в город – и праздновали примирение. Кюхельбекер, сразу опьянев от вина, громко исповедовался:

– Я знал, на него не поднимется рука!.. Но я сам хотел умереть… – Он через стол тянулся к Пушкину, чтобы снова обнять его.

Но уже забыли о дуэли, говорили о Лицее, о лицеистах. Кто где? Где Малиновский? Малиновский в Финляндском полку. Где Матюшкин? Матюшкин на шлюпе «Камчатка» путешествует вокруг света. Где Дельвиг? Дельвиг на Украине у своего отца, генерал-майора… А Горчаков готовится уехать за границу. А Брольо? Уехал во Францию!.. Боже мой, неужели Брольо навсегда уехал, неужели не удастся больше свидеться с Брольо!..

Но Кюхельбекер все мучился и клял себя.

– Des Geschehene kann man nicht ungeschehen machen, – так говорил мне наш дорогой директор Егор Антонович… Он говорил; Вильгельм, в твоей голове – dummer Streiche! – Кюхельбекер кулаком ударил себя по голове. – Да, да, dummer Streiche!

Лицейское братство уже понесло потерю. Умер Ржевский – вступил в армию, в Изюмский гусарский полк, и скончался от гнилой горячки, Ржевский немыслимый тупица, которого Илличевский рисовал всегда с ослиной головой… Кстати, а где Олесенька Илличевский? Он в Сибири, в Томске, у своего отца, генерал-губернатора. А Бакунин? Он в гвардейском Семеновском полку. А Данзас? Он поступил в Инженерный корпус…

Кюхельбекер, простерев руку над столом, декламировал элегию:

Брат души моей! Затерян в толпе равнодушной, Твой Вильгельм одинок в мутной столице сует…

Корф, потеряв терпение, подхватил его под руку и повлек к двери.

– Каждый день прикасайтесь к Гомеру! – кричал Кюхельбекер. – Гомер при жизни страдал! – Он гово-

рил о Гомере или о себе? – Теперь семь городов оспаривают честь быть его родиной…

Вслед за ними отправились и Пушкин с Пущиным.

– Ты знаешь меня, – убеждал Пушкин; по установившейся привычке он говорил с Пущиным, как младший со старшим. – И можешь снисходительно отнестись к моим промахам… Ты знаешь, как я мыслю!..

Он испытывал радостное волнение. Потому что настал момент, которого он уже давно ожидал. Сейчас сбудется его мечта! Потому что конечно же, если его первый друг, его Жанно, вступил в общество, он и его поведет вслед за собой… Иначе быть не могло!.. Вот так же, как сейчас, они когда-то, рука об руку, бродили по аллеям царскосельских парков…

Но Пущин ответил уклончиво. Собственно, о каком обществе идет речь?

Сказывалась долгая разлука. Последние месяцы они редко виделись – и теперь будто что-то легло между ними. На Пущине был новенький, с иголочки, мундир гвардейского конно-артиллерийского полка – чикчиры с широкими, яркими лампасами, сапоги со шпорами.

Зачем Жанно делает непроницаемое лицо? Уж от него-то, Пушкина, он все равно ничего не скроет…

Когда они расставались, Пушкин испытал боль. Боже мой, его не хотели понять! Даже первый друг не хотел понять вполне. Впрочем, они условились вскоре опять увидеться.

 

X

И через несколько дней он подошел к старинному, массивному зданию, принадлежащему знаменитому адмиралу, деду Пущина.

– Как же-с, дома, занимаются в кабинете-с… – приветливо встретил его дядька Алексей – чем-то очень похожий на дядьку Никиту: такой же неторопливый, внешне сумрачный, и в таких же рубахе и портах. Пушкина он знал с лицейской поры.

Дядька повел гостя по пустым, будто не жилым, апартаментам, к той комнате, которая прежде служила Пущину детской, а теперь превращена была в кабинет прапорщика-конногвардейца.

У обоих друзей губы неодолимо расползлись в улыбку, когда они увидели друг друга. Пущин еще сидел за письменным столом, Пушкин еще стоял у порога, а какая-то искра пронеслась от одного к другому – и что-то, понятное только им одним, сомкнулось…

…Как вообще могло случиться, что их дороги не полностью совпали?.. Пущин был частым гостем в «Священной артели», а Пушкину ученые рассуждения и строгие правила казались докучными… Пущин в гвардейском образцовом батальоне учился фрунту, сдавал экзамены и вот произведен в прапорщики конно-артиллерийского полка, а Пушкин летом ездил со всей семьей в деревню, служил в Иностранной коллегии, и в Петербурге они почти не виделись…

И они сразу же принялись вспоминать прощание в Лицее: Пушкин уезжал из Царского Села – помнишь? – Пущин, больной, оставался на попечении доктора Петеля – помнишь? – Пушкин пришел навестить друга, а стихи, помнишь?

Вот здесь лежит больной студент; Его судьба неумолима. Несите прочь медикамент: Болезнь любви неизлечима!..

Потом Пушкин сидел в удобном глубоком кресле, а Пущин, расхаживая по комнате, по ворсистому ковру, поглядывал на своего друга – тот выглядел удивительно утонченным, удивительно аристократичным и изящным – весь, от странно изменчивого лица, до узкого носка туфли… Пущин восхищался своим другом. Какое великолепное существо! Полнота ощущений была в каждом его жесте, в блеске голубых глаз с выпуклыми белками, в трепете ноздрей, в движениях припухших губ. Удивительное существо!.. Его веселье, его беззаботность – Пущин знал – лишь первый пласт, а за ним сколько еще пластов: грусть, страсть, – и новый пласт, склонность к размышлению, умение воспарить над всем земным, умение взглящть на все со стороны, – и новые пласты: он был наполнен, набит, нафарширован от пят до головы поэзией.

Пушкин заговорил о том, ради чего пришел.

– Можно ли так вести себя, быть таким скрытным? – упрекнул он. – Это, милый друг, никуда не годится!..

Пущин потер лоб рукой. Дружба побеждала.

– Давай-ка почитаем Плутарха, – предложил он. Чтение древних – Плутарха, Ливия, Цицерона,

Тацита – с некоторых пор сделалось обязательным у тех, кто почитал себя передовыми людьми.

На старинном письменном столе, на зеленом сукне, аккуратно разложены были стопки листов, стопки книг… Каждая вещь на столе Пущина имела свое место – как когда-то на лицейской конторке.

Пущин принялся читать Плутарха во французском переводе. Голос его задрожал, когда он дошел до знаменитого места о Бруте:

– «…день настал! Брут опоясался кинжалом и вышел из дома… И все пошли в портик Помпея. Они ждали, что Цезарь появится с минуты на минуту…»

Он был все такой же, этот милый Жанно, – крепкий, плотный, подтянутый, и усы, которые он отрастил, вовсе не меняли милого, открытого его лица. Но он руку с книгой простер перед собой и вскинул голову – будто и сам готовился к подвигам, сходным с античными.

«…Вдруг подбегает кто-то из домочадцев с вестью, что Порция при смерти. И верно, Порция была так переполнена тревогой, что при любом шуме вскакивала, будто одержимая вакхическим безумием… и посылала гонца за гонцом…

…И тут объявили, что Цезарь близко, что его несут в носилках…»

Огромным затаенным смыслом дохнуло и на Пущина и на Пушкина… Конечно же они понимали: это давнее имеет отношение к настоящему! Пушкин вскочил со своего места. Ну что, откроется ему друг?

Но Пущин не удержался от упреков:

– Чего только я о тебе не слышу!.. Как ты живешь? Что ни день – у тебя ссоры, дуэли…

– Но ты знаешь меня, мои мысли! Пущин забегал по комнате.

– Я занят сейчас важным переводом книги m-m Сталь «Considerations sur la Revolution francaise». Какая книга! В ней достается и Наполеону и Бурбонам… – Он взял со стола исписанные листки. – Эту книгу нам надо изучать, чтобы противодействовать злу, тяготеющему над Россией… – И увлеченно принялся рассуждать: – Посуди, может ли правительство искоренить зло, если мы сами предпочитаем личные выгоды всем прочим? Мы служим лишь для получения званий!..

Они принялись говорить о злоупотреблениях, о беззаконии, о военных поселениях – можно ли все это терпеть? Только законы, обязательные для всех – и для народа и для царей, могут оградить слабых, немощных, сирых и воспрепятствовать тирании.

– Эту истину я готов сказать в лицо царю, – воскликнул Пушкин.

В самом деле, царю подают петиции об освобождении крестьян, проекты конституции… Кому же, если не поэту, говорить важные истины царям на тронах, предупреждать о гибельных ошибках и напоминать об уроках истории!.. Ну что, откроется ему Пущин?

Все же дружба побеждала.

– Я дам тебе кое-что прочитать, – сказал Пущин. Он задышал глубже. – Кое-что… Но помни, это ничего еще не значит…

Он из глубины какого-то ящика достал плотные листки рукописи. Листки были разделены надвое в длину и исписаны на одной половине. Это было извлечение из «Зеленой книги» – Пушкин о ней слышал, кое-что и читал. На первой странице стоял эпиграф из Евангелия от Луки: «Всякому же, ему же дано будет много, много взыщется от него…»

Пущин выбрал для своего друга нравоучительную часть, параграфы о личном примере:

Пушкин читал:

«Отличным образом исполнять как семейные, так и общественные обязанности…

…Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света…

…Возвышаться над толпой беспечных, безумствующих, порочных…

…Превозносить добродетель, унижать порок…»

Он не думал сейчас о том, действительно ли мнимые удовольствия и страсти удалят счастье и нужно ли в самом деле отвращать женский пол от суетных удовольствий… Осуществление мечты теперь ему казалось близким!

– Ты можешь много пользы принести для общего дела, – повторял Пущин.

Пушкин благодарно, с горячностью дружбы, как некогда в Лицее, пожал Пущину руку.

Теперь от Пущина он ждал решающего шага.

 

XI

Увы! Куда не брошу взор – Везде бичи, везде железы, Законов гибельный позор, Неволи немощные слезы; Везде неправедная Власть В сгущенной мгле предрассуждений Воссела – Рабства грозный Гений И Славы роковая страсть.

По утрам он упорно работал, Те, с кем он веселился накануне, еще спали, или совершали утренний променад по бульварам, или командовали на учебном плацу казарм, – а он писал на плотных синеватых листах большого альбома…

Замысел еще одного произведения витал совсем рядом, но все не давался – замысел стихотворения о вольности… Он хотел выразить мысли и чувства, так волновавшие и его самого и его друзей… Но призыв к вольности должен был прозвучать грозно, громко – и требовал торжественной формы и ударных, весомых слов. Нужно было вернуться к О д е!..

 

XII

В доме шаги, голоса – что происходит?

– Никита!..

Донеслось ржание лошадей, и он вскочил с постели. Во двор въезжал деревенский Михайловский обоз.

– Никита!..

Из дома выбегали люди, вон и Никита во дворе, вот появился и барин, Сергей Львович, кутаясь в серебрившуюся мехом шубу. Мужики поснимали шапки.

Пушкин – в халате, в домашних туфлях – заспешил вниз по черной лестнице.

Было морозно. Но он и не почувствовал холода. Какая яркая, красочная картина: искрящийся, смерзшийся снег, брошенные на снег рогожи, хомуты, сбруи; белесый пар, поднимающийся от потных лошадей, гнущих шеи к охапкам сена; широкие крестьянские пошевни, с березовым копыльем и лубяной вязкой, груженные доверху мешками, бочками, кулями. И крестились и кланялись мужики в зипунах, подпоясанные веревками, в лаптях, с завязками поверх портов…

А дворня будто обезумела: все двигались, тормошили друг друга, кричали, жестикулировали, кто-то кого-то обнимал, горничная девушка в белом передничке припала к бородачу отцу, а кухарка в сапогах и кафтане целовалась с братом…

Слышалась псковская речь:

– Ну цово ты все голосе? Ты цово голосе?..

– Эк ты взрос!..

– Дорога не малая – по Олочецкому уезду, да на Лугу… Знамо, вмаялись.

– Ну, авось-либо… Где ён, Васька-то Большой?.. Господи, уж такое было безгодье: беды по бедам…

Рослый, бородатый мужик, низко поклонившись, подал барину пакет. Сергей Львович расслабленным жестом передал пакет своему камердинеру, Никите Тимофеевичу.

И уже тащат поленья – растапливать дворовую баньку, уже несут в обширные кладовые дома Клока-чева деревенский оброк – муку, сало, крупы, масло, замороженную птицу, – и довольный Сергей Львович отпустил мужиков и дворню пьянствовать в недалекое заведение…

За семейным завтраком говорили о Михайловском. Как хорошо провели прошлое лето! И решили к будущему лету требовать у приказчика лошадей пораньше и ехать не спеша: во-первых, Марье Алексеевне переезд тяжел, во-вторых – нужно ли объяснять! – будет младенец…

Ольгино место за столом зияло пустотой. Накануне было перехвачено письмо, где говорилось о поцелуях и о тайном свидании, и, в гневе, Надежда Осиповна надавала двадцатилетней дочери оплеух. Теперь Ольга страдала мигренью…

Пушкину вспомнилось летнее путешествие. Ехали несколько дней. Кареты и подводы тряслись в невыносимую июльскую жару среди облаков пыли по ухабистой дороге. Вдруг казачок во всю прыть подскакал к переднему экипажу – развалилась кладь на задней подводе. Потом обнаружили, что забыли ночные чепцы. Потом вспомнили, что забыли туфли. Неподалеку от Новоржева остановились в открытом поле искать подорожную – без подорожной ехать никак нельзя, – нашли ночные чепцы, туфли, лорнет, вещи, которые вовсе не собирались брать, и в сюртуке на Сергее Львовиче нашли подорожную…

– Ехать как можно раньше! – настаивала Надежда Осиповна.

И Сергей Львович решил уже сейчас отослать распоряжение приказчику.

Все же Михайловское давало мало дохода – и заговорили об Опекунском совете при Воспитательном доме, о ломбарде, о ссудной казне и закладных билетах. Увы, Пушкины в столице собственности не имели, жили на доходы с поместий – погреба и поварни дома Клокачева были набиты, а денег было мало…

В деревне жить дешевле – да скучно!

Пушкину вспомнилась бревенчатая усадьба, заросший сад, широкая пойма реки, холмы и поля… Вспомнился старый арап, двоюродный дед, Петр Абрамович Ганнибал.

Старик жил в Петровском. Он встретил гостей на веранде, одетый в старинный генеральский мундир, сидя в кресле и гордо вскинув голову.

Что же за удивительная родня у него, у русского! Его род Пушкиных имел шестисотлетнюю давность, но родство с африканцами разве не придавало ему своеобразия и не объясняло его особенности?

Петр Абрамович Ганнибал был негр, совсем черный человек – волосы курчавые, лоб выпуклый, глаза влажно блестели, а полуоткрытые губы мясисто выдавались вперед… Он бахвалился, читая записки на мятых, неопрятных листках:

– Отец мой, арап Абрам Петрович, любимец самого Петра I, служил в российской службе, происходил в оной чинами и удостоился генерал-аншефского чина, был негер, отец его был знатного происхождения, то есть влиятельным князем… Братья, сестры и зятья волею божею и чада помре; остался я один, я есть старший в роде Ганнибала!..

Его дочь, Христина – молчаливая, печальная женщина, – удивительно внешне похожа была на свою двоюродную сестру Надежду Осиповну…

Опьяневший от самодельной водки, старый генерал заплетающимся языком спрашивал:

– А кто недавно ко мне приезжал?.. Как бишь его, офицер…

– Да когда приезжал? – терпеливо спрашивала Христина,

– Да на днях!.. Да как бишь… еще женился в Казани?..

– Да это ваш сын Вениамин? От пьянства арап терял память.

И по соседним деревням во множестве жили родственники Ганнибалы – все смуглые, курчавые, громкоголосые. Конца не было фейерверкам. Днем и ночью звучала роговая музыка. Стреляли из маленьких пушек, неутомимо плясали и сочиняли стихи:

Кто-то в двери постучал: Подполковник Ганнибал… Свет Исакыч Ганнибал, Тьфу ты пропасть, Ганнибал!..

И когда гостям пришла пора уезжать – их догнали на дороге, распрягли лошадей, унесли и припрятали вещи…

Да, удивительная у него была родня!..

Камердинер Никита Тимофеевич впустил в зал, в котором господа сидели за завтраком, того мужика, который во дворе подал пакет. Он переминался с ноги на ногу, а в руках на белом деревенском рушнике держал блюдо с деревенскими гостинцами – пряженцы с капустой и рыбой, пироги, варенные в сале.

Сергей Львович милостиво спросил:

– А хорошо ли ехали, братец?..

Тот, смущаясь, держа в руке блюдо и при этом кланяясь, забормотал:

– Гарас вмаялись, барин… Хоть и тихоматом, да оно ведь как – сухрес-накрес, и – дорога, да и дровяшки-то того…

– Qu'est ce qu'il la fouille? – недоуменно спросил Сергей Львович.

Он и мужик смотрели один на другого, и было очевидно, что они ничего друг в друге не понимают, они даже не имеют общего языка.

Никита Тимофеевич презрительно пожал плечами:

– Барин не понимает тебя, дурак. – Он почтительно повернулся к Сергею Львовичу. – Устал, говорит, а ехали, говорит, потихоньку…

Мужика отослали, но в Сергее Львовиче уже проснулся литератор.

– Опыт пера, – пояснил он скромно. Камердинер Никита Тимофеевич подал исписанные листки. Название у опыта было «День помещика» в подражание Карамзину, даже не Карамзину, а слезливому Шаликову. Он живописал первые лучи Авроры, и восторг, который будила в нем природа, и песни, которыми встретили его пернатые друзья, когда он, Сергей Львович, оставя Михайловский дом свой, направился в рощу и поля…

– Вот они, поля! – Сергей Львович мечтательно прикрывал глаза, и тонкие ноздри его породистого носа трепетали. – Вот яхонтовые васильки… Вспорхнула перепелка… О счастливая Аркадия!..

Надежда Осиповна слушала внимательно и даже поглядывала на мужа восхищенно: разве не блеском литературного своего дара когда-то он покорил ее?

– Нет, лишь в простоте сельской невинности сохраняется прелестная простота нравов, – с чувством читал Сергей Львович. – Вот сельский праздник. В хороводе я вижу Алину: у нее взор Галатеи, у нее нежная улыбка Дафны…

И закончил вопросом:

– Qu'est се qui fait le bonheur? Любовь! – Он эффектно выдернул салфетку, подвязанную под его подбородком, и передал и салфетку, и лорнет, и рукопись Никите Тимофеевичу.

Пушкин поднялся из-за стола.

– Ты мог бы и дольше посидеть с нами. – Румянец авторского самолюбия разлился по лицу Сергея Львовича.

Но сын не мог дольше оставаться. Он торопился…

 

XIII

Наступил долгожданный час.

Он поднялся на почетное возвышение посредине обширной комнаты. За длинным столом сидели их превосходительства арзамасские гуси. Его принимали в общество «Арзамас».

Любое серьезное событие по «арзамасскому» обычаю превращали в шутку.

Напрасно председатель Александр Иванович Тургенев звонил в серебряный колокольчик. В миру важный сановник, здесь, в «Арзамасе», он носил кличку Эолова Арфа. Никто не слушал призывов Эоловой Арфы. Арзамасские гуси чествовали нового брата.

А он со своего покрытого ковром возвышения видел их всех, – соблюдая устав, они сидели в алфавитном порядке: Адельстан, Варвик, Ивиков Журавль, Кассандра, Пустынник, Резвый Кот, Рейн, Старушка, Чу… Кто-то из них в миру генерал, кто-то дипломатический посланник, кто-то директор Педагогического института… Ко здесь – все равны, все братья. П о-четные гуси – Карамзин, знаменитый писатель и историограф, статс-секретарь Каподистрия, ведавший Иностранной коллегией, в которой служил новый брат, сидели по бокам председателя. А напротив Александра Тургенева сидел автор арзамасских протоколов, секретарь Светлана – Жуковский.

Посредине стола, крытого красной скатертью с бахромой, стояла стеклянная пустая чернильница – вот он, гроб для «Беседы» и для всех остальных врагов «Арзамаса». На печати был вырезан арзамасский символ – гусь!..

Лицо нового брата сияло. Какие похвалы довелось ему выслушать! Да, как воинство ждет подкрепления, чтобы броситься на врага, как избранный народ ожидает Мессию для своего торжества, как зимой ждут солнца – так ждали его арзамасцы. Еще ребенком он удивил всех своими стихами. В его творениях – гармония, музыка, воображение и вкус. Он должен совершить то, что до сих пор не удавалось другим!.. На него возлагаются надежды! Он должен написать русскую богатырскую поэму – «Руслан и Людмила»!

Поднялся почетный гусь Карамзин. Вождь всей новой школы, собравший вокруг себя сторонников просвещения, приветствовал его!

– Пользуюсь случаем повторить, – звучным голосом сказал Карамзин, – пари, орел, но не останавливайся в полете!.. От тебя многого жду!..

Отечественная литература ждала его творений во всех родах: в прозе, поэзии, критике, драме… Русский язык еще ждал окончательной обработки – чтобы уметь выразить любые понятия, чтобы обрести богатство и гибкость…

– Великое будущее ожидает Россию… Будь же достоин этого будущего!

Старый писатель был худ, высок, седовлас, и рядом с ним новый гусь – в красном колпаке, из-под которого выбивались пышные кудри, в красной мантии на худых плечах, – выглядел особенно низкорослым и, в свои восемнадцать лет, неправдоподобно юным – он был совсем мальчик! Он радостно улыбался и не мог спокойно стоять на месте, и в широко раскрытых выпуклых его глазах – были смех, счастье, гордость…

– Помни псалом Давида, – торжественно возгласил председатель. Большой живот Александра Тургенева упирался в стол. В короткой мясистой руке он держал колокольчик. – Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвенна будет десница моя. Вот так мы клянемся в верности «Арзамасу»…

И настала его очередь сказать речь. Голос его зазвенел… Он откинул несколько назад курчавую свою голову… И александрийскими выразительными дву-стишьями он поведал братьям о том великом нетерпении, с которым ожидал сего торжественного дня:

Венец желаниям. Итак, я вижу вас, О други смелых муз, о дивный «Арзамас»!

Когда-то с этого самого помоста держали речи Эолова Арфа, и Светлана, и Асмодей, и Ахилл… «Арзамас» – святилище разума и вкуса, «Арзамас» воюет против темной и закостенелой варягО-росской «Беседы», «Арзамас» – это храмина,

Где славил наш Тиртей (Жуковский) кисель и Александра, Где смерть Захарову пророчила Кассандра…

И вот в этой храмине, с этого помоста теперь он, Сверчок – Пушкин, беседует с арзамасскими своими друзьями:

…в беспечном колпаке, С гремушкой, лаврами и розгами в руке.

Эти розги он приготовил для врагов вкуса, для врагов разума, для врагов истинных талантов – для «Беседы».

Все зашумели, закричали, повскакивали с мест. Кассандра, Резвый Кот, Пустынник, Старушка окружили Сверчка. Пусть он быстрее пишет русскую сказочную поэму! Помнит ли он, что бедной нашей словесности нужна богатырская поэма! Знает ли он, как жадно все ждут «Руслана и Людмилу»?..

Зазвенел звонок, призывая к тишине и порядку.

– Кто введет Сверчка в «Арзамас»? – возгласила Эолова Арфа. – Кто в сей священной храмине скажет слово?

Слово взял Светлана – Жуковский.

– Братья, ваши превосходительства, арзамасские гуси. – Голос его звучал негромко, мягко. – Месяц грудень в нынешнем году – праздник для всех арзамасских гусей. – Лицо Светланы, с молочной, как у младенца, кожей и с младенчески ясными глазами, выражало истинное счастье. Сегодняшний день был его торжеством. Не он ли сам взрастил чудо, которое вводил сегодня в арзамасский храм? – Мы вводим в святилище «Арзамаса» племянника нашего Старосты Вот-я-Васа (он говорил о Василии Львовиче Пушкине) и, значит, племянника всего «Арзамаса». О, как мужает, как зреет его талант! Еще в Лицее он был арза-масцем, пуская стрелы сатиры в наших врагов. Теперь, едва сойдя со школьной скамьи, он может предать тиснению больше полсотни стихов – и этот сборник стихов порадует любителей прекрасного. Теперь он пишет «Руслана и Людмилу» – и начало выше всех похвал. Вот заслуги нашего Сверчка. Скажем дружно ему: Сверчок должен не только прыгать, но должен звонко кричать! Общими усилиями засадим его за работу!.. Пусть же звонкий голос Сверчка оглашает арзамасские поля и заглушает кваканье лягушек из халдейских болот…

И Сверчок с помоста бросился обнимать, душить в объятиях друга-учителя Жуковского… Поднялся шум. Уже никто не слушал увещаний председателя. Но в «Арзамасе», в этом святилище разума и вкуса, увы, не было единства.

– Моя рука привыкла носить тяжелый булатный меч, а не легкое оружие Аполлона, – громко говорил Михаил Орлов, рослый, внушительней, в пышной форме свитского генерала, имевший в «Арзамасе» кличку Рейн. – Я жду счастливого дня, когда литературное наше общество обретет высокую цель – и засияет луч отечественности, и начнется истинное свободомыслие… Вот тогда-то Рейн понесет на своих волнах из края в край, из рода в род не легкие увеселительные лодки, но суда, исполненные плодами мудрости… – Он считал, что «Арзамас» должен заниматься политикой.

А другие вспоминали, как некогда, в месяц вере-сень, в лето первое от Видения, в «Арзамас» принимали Василия Львовича Пушкина, «Вот-я-Васа»: его облекали в страннический хитон, перепоясанный вервием, заставили потеть под грудой шуб, сражаться с чудовищем, целовать сову – пока не погиб ветхий человек… Смех – вот что нужно «Арзамасу»! Смех нужен для благорастворения селезенки. Давайте же смеяться, а не заниматься серьезными материями…

Спор сделался шумным. Да, все арзамасцы хотят сближения с Европой. Но одни считают, что нужно мирно ждать лучших времен, а другие желают действовать!

Жуковский – Светлана – миролюбивый секретарь, записал шутливый протокол:

Тут осанистый Рейн, разгладив чело, от власов обнаженно, Важно жезлом волшебным махнул, и явилось нечто… В свежем гражданском венке божество: Просвещенье, дав руку, Грозной и мирной богине Свободе!..

Хромой Николай Тургенев – Варвик – громко постукивал палкой и раздраженно возражал председателю, своему брату, Эоловой Арфе:

– Можно ли шутить, когда мы живем в рабстве и беззаконии!

Светлана записал:

Был Арзамас, как не был, ибо шум вдруг поднялся ужасный, Ссориться начали члены, сумбуром друг друга душили… Варвик взобрался на пузо Эоловой Арфе И, как Моисей ко евреям, вещал к арзамасцам: Полно тебе, Арзамас, слоняться бездельником! Полно Шить дурацкие шапки из пестрых лоскутков беседных, Время проснуться!..

– Во все времена, во всякой земле живут староверы, – гремел Орлов. – И теперь, когда луч просвещения озарил отечество наше, они хотят вновь обратить его к невежеству…

Подпоручик Генерального штаба Никита Муравьев – Адельстан – вторил Михаилу Орлову и Николаю Тургеневу.

«…Рейн громко шумел. Адельстан воевал на Светлану; Светлана бегала взад и вперед с протоколом; впившись в Старушку, Ивиков громко Журавль кричал; Арфа курлыкала…» – записал шутливо Жуковский.

Казалось, «Арзамас» распадется сейчас на два стана, казалось, примирение невозможно.

За окнами в вечерней тьме разыгралась снежная пурга, а здесь, на квартире братьев Тургеневых, было жарко, душно, людно…

Но примирение состоялось. Распахнулись двери в соседнюю комнату, и пиршественные запахи заставили арзамасских братьев забыть о серьезности занятий. Да, смех нужен для благорастворения селезенки! Жестами принялись изображать муки голода: раздувать ноздри, втягивать щеки, хвататься за животы. Пиршество всегда было важной частью арзамасского ритуала.

 

XIV

Лишь там над царскою главой Народов не легло страданье, Где крепко с вольностью святой Законов мощных сочетанье; Где всем простерт их твердый щит, Где сжатый верными руками Граждан над равными главами Их меч без выбора скользит.

Этот замысел, который давно витал где-то рядом, томил, но не давался, оставаясь неопределенным, бесформенным, – замысел большого стихотворения о вольности, призыв к свободе – вдруг пришел к нему. Произошло это в квартире братьев Тургеневых – на третьем этаже красивого особняка с узкими колоннами на набережной Фонтанки – той самой, где собирался «Арзамас». Александр Иванович занимал важный пост, Николай Иванович продвигался по служебной лестнице – и в особняке, находявшемся в ведении министра народного просвещения и духовных дел князя Голицына, была предоставлена им казенная квартира.

Пушкин любил бывать здесь и приходил в разное время дня. Усевшись в удобное старинное кресло – между напольными высокими часами и письменным столом, – он отдыхал, или, взяв из многочисленных массивных шкафов книгу, читал, или следил за занятиями братьев, или участвовал в их разговорах…

Они были совсем разные, эти братья Тургеневы. Один толст, другой худ, один обтекаем, другой угловат, один благодушен, другой раздражителен. Александр Иванович, казалось и минуты не проживет без общества; Николай Иванович избегал развлечений и искал уединения. Их холостяцкая квартира делилась на две половины; в комнатах старшего был беспорядок – тот многолетний беспорядок, который уже изменить нельзя: деловые бумаги с гербами лежали на стульях, полках, подоконниках, старые газеты кипами валялись по углам, книгами забиты были шкафы, связки книг лежали даже в прихожей, и всюду разбросаны были письма, записочки, листки, папки, обложки; у младшего каждая вещь строго имела свое место. Александр Иванович как бы между прочим, без особых хлопот, занимал множество важных постов. Николай Иванович, недавно вернувшийся из Геттингена, с таким сосредоточенным рвением и натугой занялся судопроизводством, административным управлением, финансами – будто решил один изменить ход дел в России.

В этот день между ними разгорелся спор, почти ссора.

И вот что было забавным: после смерти отца место благодетеля и воспитателя занял старший брат, и Николай Тургенев почтительно говорил ему «вы», «милостивый государь», «Александр Иванович», а старший, Александр Иванович, говорил ему «ты», но с некоторой робостью, сознавая его умственное превосходство над всеми, в том числе и над ним самим.

– Недавно еду я на извозчике, – желчно говорил Николай Тургенев, расхаживая по комнате и постукивая палкой. – И узнаю, что этот извозчик принадлежит графу Петру Разумовскому. Прибыл из деревни, из Тамбовского уезда, им увеличен оброк… А сам граф Разумовский веселится, в клубе играет в карты, и я часто вижу эту глупую и безобразную образину на набережной и на бульварах: он гуляет, чтобы с большей жадностью есть и лучше спать… И у Альбрехта крестьяне работают на винокурне – беспрестанно и тяжко работают, а живут в бедности…

– Ты преувеличиваешь, ты все это в слишком мрачном свете видишь, – поспешно сказал старший брат.

Но Николай Иванович остановился перед ним и сказал требовательно:

– Нужно ехать в наше поместье, нужно узнать, нет ли злоупотреблений…

– Помилуй, – взмолился Александр Иванович. – Да зачем же ехать? Мы знаем: злоупотреблений нету…

– Нет уж, братец, милостивый государь, Александр Иванович! Своими глазами не увижу – спокоен не буду!.. – вскричал Николай Иванович.

– Ну хорошо, хорошо, – поспешно согласился старший брат.

Николай Тургенев снова принялся выхаживать по комнате, постукивая палкой.

– Состояние нашей администрации, положение дел в государстве – ужасные. Невежество, эгоизм – всюду и во всем. И нет истинного патриотизма: все хлопочут, все ищут – но лишь для себя. Над законом, над порядками, над нравственностью – смеются, Государственный совет вызывает презрение…

– Ты не должен, Николаша, так резко высказываться, – огорченно возразил Александр Тургенев. – Тебе нужна осторожность, людскость, иначе будут наветы – и быть беде!..

– Я иногда жалею, что вернулся в Россию! – Николай Иванович с силой стукнул палкой. – Не могу привыкнуть, не могу спокойно смотреть на вещи, которых и в аду не хотел бы видеть! Я люблю, я уважаю русский народ, но он в рабстве и унижении. Если придется сойти с ума – на этом пункте я помешаюсь…

– Ты пожил в Европе, но не знаешь России, – пытался его успокоить старший брат. – Ты начитался Монтескье… Однако мы еще не Европа.

Заговорили о Монтескье. Но Монтескье недаром восхвалял великого преобразователя, русского царя Петра!

– Что за гигантская фигура – Петр! – воскликнул Пушкин. Личность Петра поражала его воображение. В новой России – все от Петра! Петр походил на тех мифических гигантов, которым под силу держать землю и подпирать небесный свод.

– Петр пустил нас плыть к земле образованности! – ожесточенно говорил Николай Иванович. – Направил нас на общий с Европой путь – и прекрасно! – Нервный тик передернул тонкое его лицо. – И прекрасно! – повторил он и стукнул палкой. – Мы стали европейцами, мы останемся европейцами, и никакая сила не обратит нас вспять на путь к варварству…

– Петр даже столицу основал новую, чтобы ознаменовать новый путь, – вторил ему Пушкин. – Ушел из Московского Кремля, там ему было тесно, там – старина и предрассудки… Но если бы не Петр – был бы у России самобытный путь? Мог ли ждать Россию еще иной путь?

– Со всякого другого пути Петр навсегда исторг нас. Ну да, может быть, теперь мы следуем искусственным путем. Потому что мы чувствуем: другим странам их путь понятен, естествен, а России – труден, мучителен. Петр толкнул нас к образованности, а мы – не хотим, мы рады свернуть, нас нужно подгонять, и уж упаси боже нам свободы, естественные для всякого цивилизованного общества. Что делать? Давайте двигаться хоть и по искусственному пути, но только вперед, а не назад!

– Не так все страшно, – примирительно сказал Александр Иванович. – Слава богу, и у нас в науке и в литературе успехи. И мы идем европейским путем…

– Институции, новые институции нам нужны! – резко возразил Николай Тургенев. – Если хотите плода – нужно насаждать. Береза не принесет апельсинов, а для апельсинов нужно и апельсиновое дерево. Самодержавное правление так несогласно со счастьем гражданским, что и никакие качества государей здесь недействительны… Как вы не понимаете этого, милостивый государь, братец?

– Порадуй мое родительское сердце, – почти умоляюще сказал Александр Тургенев. – Ты благороден, ты необыкновенен, но нельзя так обо всем судить… Будь же благоразумен!..

Бледность на лице Николая Тургенева еще усилилась.

– Вы так рассуждаете, братец, милостивый государь, Александр Иванович, как в «Сыне отечества» рассуждают о благоразумной свободе…

И опять заговорил о «Духе законов» Монтескье. Есть три образа правления: республиканский, монархический и деспотический. Преимущества республиканского очевидны: оно основано на законах. А деспот правит вне всяких законов!..

Пушкин подошел к окну. Напротив высился Михайловский замок, дворец Павла. Мрачная крепость – ныне пустынная, заброшенная. Некогда там укрывался тиран – окружив себя рвами и подъемными мостами, стенами и башнями; даже стены были кроваво-красного цвета, свидетельствуя о насилии. Все же он не укрылся от возмездия! Однажды ночью – мимо дворцовой стражи, мимо швейцара – к тирану пробрались его убийцы…

Пришел замысел. Явилось ядро, которое тотчас обросло всем, что прежде было уже заготовлено. Тираны, попирающие законы, сами падут жертвой беззакония. Вот предупреждение царям!..

В комнате стоял обширный бильярдный стол, покрытый зеленым сукном. Схватив чернильницу, перо и бумагу, он улегся на стол. И записал те строки, которые сразу пришли ему в голову.

Молчит неверный часовой, Опущен молча мост подъемный, Врата отверсты в тьме ночной Рукой предательства наемной… О стыд! О ужас наших дней! Как звери, вторглись янычары!.. Падут бесславные удары… Погиб увенчанный злодей.

Это была ода. Да, хотя для арзамасцев образцы классицизма выглядели устарелыми, он, желая громо-звучности и торжественности, безошибочно выбрал оду.

И бросил перо. Остальное он напишет дома… Но теперь братья Тургеневы все внимание обратили на него и, забыв о собственной ссоре, обрушились с упреками: почему он мало работает, почему он ленится!

Свесив со стола ноги, он жизнерадостно им улыбался. Подозревали ли они об утренних часах его упорной работы? Он вел себя так, будто никаких этих утренних часов работы вовсе и нет…

Александр Тургенев на всякий случай погрозил ему пальцем:

– Сверчок должен не только прыгать и проказить… Чтобы в поэзии нам сравниться с Европой, нужно трудиться… А ты, говорят, влюблен в княгиню Авдотью Голицыну и все ночи проводишь в ее салоне? Это правда?

Это была правда!

Николай Тургенев вздохнул с сожалением:

– Имел бы я талант писателя!.. Звание писателя имело бы для меня высочайшую ценность… Неужели ты тратишь время на вздорную княгиню Авдотью Голицыну?

Да, он тратил на нее много времени!..

Он поглядывал на обоих живыми глазами. Он напишет большое, серьезное стихотворение, и ода Вольность принесет громкую и опасную известность. Но творчество – таинство. А таинство требует завесы…

Он укрылся за веселой шуткой. Слышался его звонкий смех.

– Братья Тургеневы, вы – трибуны, вы – пламенные ораторы. Отныне я буду звать вас: братья Мирабо.

 

XV

Ночи он действительно проводил в салоне княгини Авдотьи Голицыной – знаменитой «Princesse Nocturne».

У нее было лицо молодой девушки. Черные волосы ниспадали к обнаженным, ослепительным плечам, лоб был ясен, а темные глаза смотрели умно и проницательно.

Что за необыкновенная женщина! Ее жилье походило на храм искусства; он был украшен картинами (в большинстве русских художников), изваяниями (скупленными в Италии и Франции), драгоценными изделиями из кости и золота. Ее салон был русский, не похожий ни на какой другой в Петербурге: здесь говорили по-русски, сюда стремились просвещенные соотечественники, а также иностранцы – ученые, дипломаты, путешественники…

Удивительная женщина! Поверив гаданию цыганки и боясь умереть ночью во время сна, она ночи превратила в день…

Вот так: тридцативосьмилетней женщиной, жившей в разъезде с мужем, но упорно не дававшей ему развода, блестящей, образованной и своенравной, увлекся Пушкин со всей пылкостью и нетерпеливостью своих чувств.

Но пламя любви требует пищи. Прошло две недели, и он опомнился. Поклонников у нее было множество, а репутация – незапятнанная. И он написал стихотворение, в котором уже не было мольбы о любви, но лишь восхищение…

Это стихотворение – тщательно, с каллиграфическими завитками переписанное в один из вечеров он привез к ней.

У крыльца двухэтажного ее особняка синеватым пламенем горели плошки. Он спрыгнул с извозчичьих дрожек и огляделся. Луна висела над крышами домов. Пар валил от лошади. Здесь, на Большой Миллионной, вблизи Зимнего дворца, жили князь Гагарин, княгиня Голицына, графиня Орлова-Чесменская, граф Ожаров-ский, граф Литта, и всюду были съезды, и свет лился из окон на колонны, лепнину, решетки балконов… В тишине пустынной улицы слышались шаги ночных патрулей.

Он вбежал по лестнице – мимо выстроенных лакеев в ливреях. Блеск огней, оживленный говор, переливы нарядов встретили его.

В гостиной пылал камин – огромный, с мраморными консолями, с мозаикой и узорчатой решеткой; Голицына, как обычно, сидела в кресле неподалеку от камина. Отблески пламени вспыхивали в шелках, атласах, зеркалах и ложились на ослепительные, мраморные плечи княгини.

Было несколько знакомых. Важные сановники обсуждали последние новости. Старательно прямо сидел иностранец – воротнички душили его, и, не понимая ни слова по-русски, он, приоткрыв рот, то и дело подносил к глазам лорнетку.

Пушкин подошел к Голицыной.

– Княгиня… – начал он, – Евдокия Ивановна… – Сердце его сильно билось.

Но она прервала его:

– Авдотья, Авдотья! – Голос у нее был звучный и мягкий. – Русская я, – пояснила она. – Вот и имя русское: Авдотья… Да ты говори, говори…

И, поддаваясь ее обаянию, он сказал:

– Глядя на вас, как не позавидовать Вольтеру, которого любила маркиза дю Шатле! – Она не могла не понять намека: маркиза дю Шатле, как и Голицына, увлекалась науками, а он, как и Вольтер, был поэтом. – Как благодетельно действует любовь! В замке Сире великий француз создал «Альдиру», «Блудного сына», «Магомета», «Опыты всеобщей истории»… – Это означало, что и он создал бы великие творения, если бы Голицына его полюбила.

Она смотрела на него ясными, живыми глазами, но тонкие ее брови удивленно приподнялись. Она покачала головой. Что он такое несет заумное?

– Ты, малый, что-то врешь… – сказала она с обычным прямодушием. – Заврался ты… – Говоря по-русски, она, как все люди ее круга, повторяла словечки дворни.

А он продолжал: она занимается науками? Говорят, она поднимется на воздушном шаре, чтобы исследовать атмосферу? Какие же истины хочет она постигнуть наукой?

Опять Голицына изогнула брови и покачала головой.

– Преумный ты малый. Заврался ты… Что есть природа? В природе все – жизнь, все – сила, а ничтожества вовсе нет. Вот я и хочу постигнуть силы природы.

Но не кажется ли ей, возразил он, что истина вернее постигается через художественное творение? Сколько научных истин оказались ложными! Сколько мудрецов кануло в Лету! А творения Гомера, Горация, Вергилия – по-прежнему свежи и нетленны…

И вдруг сравнил ее с императрицей Елисаветой, которая не спала ночами, потому что помнила: она сама на престол была возведена ночью…

Голицына рассмеялась – смех у нее был звонкий и радостный – и махнула рукой, отпуская его: ей нужно было заняться другими гостями.

Он переходил от портретов Тончи к полотнам Угрю-мова, от изваяний на тумбах к реликвиям на мозаичном столике – и издали все любовался этой женщиной, с сияющими белизной обнаженными плечами, с ниспадающим на плечи каскадом черных волос.

Между тем к Голицыной подошел президент Российской Академии наук адмирал Александр Семенович Шишков.

Да, сам Шишков, вождь противников «Арзамаса», вождь «Беседы», носивший среди арзамасцев кличку Седой Дед, сегодня здесь был гостем.

Голицына принадлежала к поклонникам «Беседы», к поклонникам Седого Деда.

Это был важный, строгий старик – очень сухой, очень прямой, с поседевшими до желтизны волосами, с морщинистой кожей, обвисающей складками, и с разросшимися мохнатыми бровями над небольшими строгими глазами. Он всегда и всюду появлялся в морской форме.

Пушкин смотрел с любопытством на знаменитого адмирала, героя двенадцатого года, автора прокламаций и манифестов, государственного секретаря, члена Государственного совета, писателя и лингвиста, на литературного своего противника.

– Без французского языка мы дураками, мы невеждами себя почитаем, – говорила Голицына, побуждая адмирала разговориться.

– Да уж, сударыня, не скажут по-русски «бог помочь», а уж непременно – «бон жур». – Голос у него был негромкий, глуховатый – пусть другие напрягают уши, и говорил он неторопливо – пусть другие запасутся терпением.

– Но зачем, зачем! – пылко восклицала Голицына. – Зачем переносить наш благоустроенный дом с рбдной плодоносной почвы на французскую бесплодную? – Она подлила масло в огонь.

Шишков строже выпрямил фигуру и, подняв кверху персты, принялся проповедовать:

– Российский язык начало и корни имеет в древнем славянском языке. А у нас что? Взяли французское слово influencer и перевели: влиять. Да зачем нам влиять, когда есть слово наитствовать? Вот оно – слово! Дух святой найдя на тя… – Шишков протянул руку вперед. – Дух святой… сохрани душу мою от наитствования страстей… Вот они – слова! Так зачем нам французский?

Пушкин слушал Шишкова. Но нельзя же русский язык свести к славянскому, а русскую литературу нельзя же свести к духовным книгам. Кроме того, у Шишкова разыскания в языке вели к мракобесию: он слово раб считал хорошим, оно происходило от русского работать, и слово цензура считал хорошим, оно происходит от русского ценит ь…

К Голицыной, как это бывало с ней, пришло ясновидение. Она принялась кликушествовать и прорицать. Она запрокинула голову, ее волосы темными волнами омыли плечи, она подняла в воздух руки, пальцы которых унизаны были драгоценностями, и, как жрица, предалась заклинаниям.

– Русь, Русь… – Голос ее изменился, став глуше. – Надругался Петр над тобой. Вовсе не сын он царя Алексея, а подкидыш лекаря-немца… Антихрист он!..

В других устах все это звучало бы смешно. Но Голицына – о, что за оригинальная, необыкновенная женщина! Она была противницей реформ Петра, сторонницей самобытной русской старины, противницей Европы, антиконституционисткой, монархисткой – даже больше монархисткой, чем сам монарх.

– Зачем Петр основал Петербург? – заклинала она. – Зачем брил бороды? Зачем надел немецкие платья? Зачем не сохранил за сохой тех, кого погубил на шведской войне? Зачем из колоколов лил пушки?

– Что значит старинное славянское слово д о-б а? – вопрошал Шишков. – Забыли мы, какой заключает оно просторный смысл: надобно, снадобье, удобно, преподобие, доблесть…

– Русь, Русь… – вещала Голицына. Глаза она возвела к потолку. – Вижу тебя, святая Русь! Ты обширна, ты плодородна, и не нужны тебе чужеземные образцы… Так пресеки же адские надежды разрушить твои нравы…

– Ширь – око, – говорил Шишков. – Высь – око, глубь – око…

Иностранец не отводил теперь от глаз лорнетку в черепаховой оправе. Наконец он сказал:

– Mais montrez nous done vos Slaves! Ради этого он и пришел в русский салон. Голицына сделала рукой знак, открылась дверь, и у порога остановилась дворовая девушка – румяная, с припухшими, даже запекшимися, яркими губами, с синими, как васильки, глазами и мягкими русыми волосами: на ней был богато расшитый сарафан, красная шерстяная понева, а на голове – высокое сооружение из лент и раскрашенного картона: повязь.

Вслед за ней вошел парень – в рубахе, в пестряди-новых портах, так обстриженный под гребенку, что голова его сделалась круглой.

– Bravo, c'est magnifique, enfin voila de vrais russes! – Иностранец захлопал в ладоши.

Что-то неприятное было во всей этой сцене. Может быть, оттого, что вместе с национальным русским платьем демонстрировалось рабство? Но всем было известно, что и сама Голицына в двенадцатом году явилась на бал в русском сарафане, с диадемой и лавровыми листьями в волосах. Да и сейчас она отвергала модные шляпки a l'anglaise и непременно носила шляпки a la russe – с высокой тульей и маленькими полями.

Прозрение и пророчество возобновились с новой силой.

– Пора нам взяться за ум, – сказал старый адмирал, и густые его брови грозно сошлись. – Пора сотворить молитву и, плюнув, сказать Европе: сгинь ты, дьявольское наваждение!.. Ступай в ад и восвояси, а Русь останется Русью… У нас – лучше! У нас – благочестие: гостеприимство, родство, целомудрие, кротость…

– Порча, порча из Европы! – вещала Голицына. – Мы их – оружием, они нас – газетами, журналами, книгами… Защитись, защитись, Русь…

И все же глубокий этот патриотизм, хотя и выражался смешно, был понятен Пушкину и глубоко волновал его. Пусть они впадают в крайность, желая полной самобытности России. Сам он думал и верил, что Россия пойдет общим для Европы путем; но пусть при этом она сохранит свою самобытность!..

Отдыхая от пророчеств, Голицына сделала знак гостям собраться к ней поближе, развернула лист и, прочитала вслух – голосом, который опять стал мягким и звучным, – поднесенные ей Пушкиным стихи.

Краев чужих неопытный любитель И своего всегдашний обвинитель Я говорил: в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной, Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина – не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой? Где разговор найду непринужденный, Блистательный, веселый, просвещенный? С кем можно быть не хладным, не пустым? Отечество почти я ненавидел – Но я вчера Голицыну увидел И примирен с отечеством моим.

К месту прозвучало это стихотворение!

– Прекрасно, – восхитилась Голицына.

У молодого поэта в глазах мешались смех и грусть, и за ними угадывалось что-то еще – таинственное, сложное, что нельзя было сразу определить.

– Ты малый хороший… – одобрила его Голицына.

Шишков расхаживал по гостиной, по своей привычке собирая на свечах оттаявшие капли воска.

– Дайте-ка мне, княгиня, ваш альбом, – потребовал он.

Альбом у Голицыной был большой и толстый, с плотными листами, в кожаном переплете, с металлической застежкой и замочком.

Неторопливо листая тяжелые страницы, Шишков недовольно морщился, а потом написал крупным полууставом:

Без белил ты, девка, бела, Без румян ты, девка, ала, Ты честь-хвала отцу-матери, Сухота сердцу молодецкому.

– Вот стихи! – воскликнул он, торжествуя. И в глазах его зажегся огонек почти сумасшествия.

– Спасибо вам, Александр Семенович, – восхитилась Голицына. – Спасибо за русские стихи.

Было около трех часов. Позвали к столу.

 

XVI

Принес я меч окровавленный, Кораллы, злато и жемчуг; Пред нею страстью упоенный, Безмолвным роем окруженный Ее завистливых подруг, Стоял я пленником послушным; Но дева скрылась от меня, Промолвив с видом равнодушным: «Герой, я не люблю тебя!»

За окнами насыпало много снега, в комнате было светло.

Воображение разыгралось… Согбенная, седая Наина, наконец-то поддавшись чарам, воспылала любовью. Скривив старческий рот, могильным голосом она бормотала:

Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви… Приди в объятия мои… О милый, милый, умираю…

Он на свой лад переделывал много раз обыгранный образ старухи любовницы. Но вот истинный дух его поэзии – веселый, жизнерадостный, насмешливый. Он и сам не удержался от смеха.

…о, недостойный! Ты возмутил мой век спокойный, Невинной девы ясны дни! Добился ты любви Наины, И презираешь – вот мужчины!

Легкими штрихами пера он начертал фигуру танцующей балерины. Потом вернулся к стихам:

Мне растворилась уж могила…

Но зачеркнул это.

Уж предо мной…

И это зачеркнул.

…в виду одна могила… Уж мне открылася могила.Уже зовет меня могила…

И страница заполнилась зачеркнутыми, переправленными строчками; колонка стихов, обтекая танцующую фигуру, полилась к краю альбома…

Сколько еще таких страниц предстоит ему исписать! Замысел был обширен. А жизнь, увы, – быстротечна…

Он нарисовал урну – вот чем кончается всякая суета.

Потом нарисовал саблю в ножнах с большим эфесом. Вот его мечта – быть военным…

А снизу крупными буквами написал: l'amour. Вот что вместе со стихами – единственно нетленно…

 

XVII

В этот день длинный ряд карет выстроился вдоль набережной Фонтанки. В церкви Покрова звонили…

Квартира Пушкиных заполнилась гостями. Младенца, нареченного Платоном, после таинства крещения внесли в дом; колыбель установили посредине залы. Новая няня – рослая, сильная – то перекладывала младенца, то поправляла пеленки, то уносила младенца к кормилице и покорно выслушивала замечания опытной Арины Родионовны, которая всем была недовольна.

Надежда Осиповна – вновь моложавая, вновь прекрасная, с пылкими и темными глазами – полулежала под шалями, в чепчике, кружевах и пелеринке на подушках канапе.

Младший сын Лелька в церкви был восприемником. Старший сын Сашка стоял рядом с отцом, принимая гостей.

В этот день у Пушкиных побывали графиня Надежда Алексеевна Ивелич и ее дочь Екатерина Марковна – родня и соседи; Прасковья Артемьевна Тимофеева – троюродная сестра Надежды Осиповны; друг ее детства, несчастная в браке Варвара Александровна Княжнина; молодые Бутурлины; престарелые Чичерины; кое-кто от Воронцовых и Сушковых, кое-кто от Трубецких; сосед по Михайловскому, оказавшийся в Петербурге, помещик Шушерин; давняя приятельница старуха Архарова со своим семейством; родня и свойственники Марьи Алексеевны – Ржевские и Черкасские, друзья и бывшие сослуживцы Сергея Львовича по комиссариатской комиссии; светские знакомые, у которых вот так же бывали на рождениях, поминках, свадьбах, – Апраксины, Щербатовы, Лавали, Юсуповы – и многие другие.

Приехал капитан Мерлини – чернобровый, вертлявый, в мундире Санкт-Петербургской губернии – странный человек, с неизвестным прошлым, с непонятным настоящим, владелец собственного небольшого дома на другом берегу Фонтанки.

Арина схватила младенца и поспешно понесла прочь.

– Черный глаз… сглазит! – откровенно громко вскричала она.

Произошло некоторое замешательство.

Пришло семейство Корфов, живших этажом ниже: вице-президент юстиц-коллегии Андрей Федорович – степенный, благочестивый, его жена Ольга Сергеевна – скромная, добродетельная – и бывший лицеист Модя, теперь в мундире своего департамента, уже преуспевающий, уже делающий карьеру… Корфы в квартире Пушкиных могли чувствовать себя как дома, ибо большинство стульев, на которых сидели гости, и канапе, на котором лежала Надежда Осиповна, и посуда, которой был сервирован стол, были у них одолжены. Эти стулья, канапе, посуда, экран, столики, правда, не могли идти в сравнение со старинной мебелью, фарфором и хрусталем в зале Пушкиных, и одежды Корфов казались скромными рядом с нарядами Пушкиных… Одни жили для себя, другие – напоказ…

Возле хозяйки составился кружок. Престарелая Ивелич, в шалях и телогрейках, плохо слыша, тянула вперед трясущуюся голову. Старуха Архарова (закадычный друг, милая Архаре т) – в затейливой шляпке, с румянами на морщинистом лице – властно распоряжалась горничными: где поправить, где взбить, где приподнять…

– Кому нужно рожать – зовите повивальную бабку Доротею Мейер, – советовала А р х а р е т дамам. – Живет на грязной улице, дом купца Вешкина: опытна и опрятна. Я к своей дочери звала…

– Кому нужно рожать? – спросила престарелая Ивелич.

– Если кому нужно рожать, maman, – объяснила дочь.

Марья Алексеевна тяжело сложила на коленях руки, сутулила плечи, клонила голову, а на лице ее было разлито радостное умиротворение. Она была восприемницей еще одного Пушкина, очевидно последнего из Пушкиных, которого ей суждено было увидеть. Она рассуждала о церковном обряде.

– Уж хороший священник Борис Васильевич Ал-бенский. Уж хорошо, хорошо служил, – слабым голосом говорила она. – В животе и смерти бог волен. Но хорошо, хорошо служил. А у дьячка голос уж очень скаросый. Читал – будто ворон скаркал.

Старуха Ивелич недослышала:

– Какой голос?.. Кто каркал?..

– Громкий голос, – громко пояснила Катерина Марковна.

Юный Лелька стоял рядом с матерью – если только о курчавом этом мальчике можно было сказать, что он хоть одну минуту стоит.

А Ольга хлопотала вместе с горничными. На вытянувшемся ее лице было написано мученическое решение: все, чего она могла желать, свершилось, теперь ей желать нечего, ей нужно лишь заботиться о своей maman и о младенце.

Сергей Львович – нарядный, со взбитым, надушенным хохолком – то пожимал руку московскому своему приятелю Александру Ивановичу Тургеневу, то лобызался с давним своим другом Василием Андреевичем Жуковским, то обнимался с ближайшим, самым лучшим, самым давним своим приятелем Павлом Федоровичем Малиновским, братом того самого Алексея Федоровича Малиновского, который в Москве был начальником архива Коллегии иностранных дел, и того самого Василия Федоровича Малиновского, ныне покойного, который был директором Лицея при открытии.

Не хватало лишь добрейшего Василия Львовича Пушкина, чтобы здесь, в Петербурге, вновь составилась прежняя московская компания – беззаботная, веселая, гостеприимная, говорливая!..

– Ах, помните, как я и Федор Федорович Кокош-кин играли «Les chateaux des Efjpagnes», – захлебываясь восторгом, вспоминал Сергей Львович. – Нет, Федор Федорович не блистал, нет, друзья, будем откровенны, он не блистал, но однажды он хоронил жену – и вдруг поднял руку и воскликнул: «Возьми меня с собой!..» Да, это ему удалось!

Вспоминали Москву, именины у Авдотьи Сильве-стровны, когда вся Поварская до Арбатских ворот была запружена экипажами; четверги у графа Льва Кирилловича Разумовского, пятницы у Степана Степановича Апраксина, воскресенья у Ивана Петровича Архарова, веселые вечеринки Вяземского и праздники у Голицына, у Нелединских-Мелецких, у Толстых, у Бутурлиных – да и у самих Пушкиных!

Молодой поэт, стоя рядом с отцом, вдруг почувствовал, что они, Пушкины, москвичи – и белокаменная, хлебосольная, звенящая колоколами Москва им роднее чопорного Петербурга.

Между тем, по православному обычаю, Арина – у которой лицо сильно раскраснелось от выпитого вина – поднесла своей барыне на подносе ломоть черного хлеба, посыпанного солью, и рюмку травника, собственного приготовления.

– Отщепни кроху, матушка. Отпей, матушка, – говорила она певуче. – Та же водка, вину – тетка…

– Выпей, выпей по обычаю православному, – прослезилась Марья Алексеевна.

Младенца приподняли. Он был в кружевном чепчике, подтягивал ножки и морщил личико. И Сергей Львович прослезился.

– Господь воздал мне за страдания… В чем счастье, если не в детях?

Он желал этого счастья своим друзьям. Александр Иванович Тургенев достиг высоких должностей, но мог ли быть доволен, не имея семьи? Василий Андреевич Жуковский прославился поэтом, но брачные его искательства были неудачны. У Павла Федоровича Малиновского семейная жизнь текла не гладко… А ему, Сергею Львовичу, господь даровал семейное счастье! Он восклицал с библейской торжественностью:

– Это мой Вениамин… мой последний!..

А вокруг Надежды Осиповны шли свои разговоры.

– Я помню: они были прелестны – Серж и Надежда… – воскликнула старуха Архарова.

И тотчас Сергей Львович устремился к кружку дам.

– Вы помните нас молодыми? Какое счастливое время… Ah, mon cher ami…

Он был блестящим офицером, почитателем всего прекрасного, неутомимым любезником, смельчаком, который даже с барышнями мог толковать об «Эмиле» Руссо и о Вольтере.

И опять пошли воспоминания. Вспомнили, как Сергей Львович, офицер Измайловского полка, что ни день навещал свою дальнюю родственницу, Марью Алексеевну… Потом переезд в Москву… Потом – как маленькая Ольга, с бантиками в косичках, и малыш Сашка ездили на дневные балы к Иогелю…

– В старину потому лучше было, что образ жизни был простее, люди были радушнее и жизнь была дешевле, – не очень к месту сказала Марья Алексеевна.

Вспомнили семейные сборы у замужней сестры, Елизаветы Львовны, – ее мужа камергера Матвея Михайловича Сонцева, их дочерей, ровесниц Ольги, Алишу и Каташу, и домашние спектакли, и катание на санях, и веселые затеи…

– Матвей Михайлович Сонцев однажды вздумал местничать со мной! – воскликнул Сергей Львович. – Дескать, хотя по герольдике род Пушкиных древнее, но по существу – сон древнее пушки. А я ему говорю: если пушка захочет – всякий сон исчезнет…

Вот оно, mot, которым славился Сергей Львович.

Между тем Лельке наступило время отправляться в пансион. Его одевали, а он вырывался и рассказывал:

– Мы всегда есть хотим, у нас чай с синим молоком и с черной патокой вместо сахара…

Восклицания, даже слезы – и вот уже приготовлен огромный пакет с припасами и сластями.

– У нас строго, – пугал родителей Лелька. – Меня на веревке по классам водили за то, что я шумел…

Господи, что ж это! Все повернулись к Тургеневу: как же так! Кавелин – директор Педагогического института – твой друг, арзамасец. Ты должен похлопотать у Кавелина!

Тургенев растопырил короткие руки, устремил маленькие, глубоко сидящие глаза в пространство и принялся вслух соображать: завтра он будет у его сиятельства Н. по делу господина М., затем он будет у Каподистрии для устройства Вяземского в Варшаву, затем у Нессельроде для устройства Батюшкова в Италию, затем у него комитет по устройству евреев, затем у него женское патриотическое общество, затем… вот и прекрасно, как раз он увидится с Кавелиным, Кавелин ему не откажет…

Наконец Лельку увели.

А Жуковский отозвал Сергея Львовича в сторону и сказал:

– Твой сын – какое-то чудо!

– О, чудесный, чудесный… – Сергей Львович полагал, что речь идет о младшем. – Но знаешь, он стоит мне тысячу пятьсот рублей в год…

– Он – гений! – воскликнул Жуковский. Сергей Львович уразумел – но реагировал своеобразно.

– Уверяю тебя, дорогой Василий Андреевич, – сказал он с чувством. – Денег я даю ему достаточно…

Приехали новые гости. Празднество в доме Пушкиных продолжалось.

 

XVIII

Истомина, опираясь ногой о ступеньку кареты, оглядела через плечо поклонников, толпившихся у театрального подъезда. Толпа поклонников с каждым днем увеличивалась. После дуэли звезда ее высоко поднялась. Она одарила всех улыбкой и пожатием плеч по – ; казала, что устала после спектакля.

Карета тронулась, и сразу чьи-то сильные руки обхватили ее, она вскрикнула, но чьи-то пылкие губы уже прижались к ее губам… Она отбивалась, но вяло. Кто бы это мог быть? Мог быть и кто-то весьма высокопоставленный…

К великой ее досаде, это оказался всего лишь тот щуплый и невзрачный петербургский щеголь, который неутомимо преследовал ее. И какая прыть! Уличные фонари сквозь окошко осветили странное его лицо – белки выпуклых глаз и курчавые волосы.

– Милостивый государь! – Теперь она на самом деле возмутилась. – Как вы посмели? – И она резко оттолкнула его.

Пушкин ничуть не смутился. Он эффектно упал на колени. Карету трясло, они то и дело наталкивались друг на друга.

– Казни меня, я готов! – Он полагал, что этот тон должен подействовать на актрису.

Но Истомина негодовала. Конечно же он подкупил кучера!

– Милостивый государь! Я доложу князю Тю-фякину, – пообещала она. – А сейчас прикажу остановить…

– Не делай этого, – взмолил Пушкин и сел рядом с ней на сиденье.

Карету тряхнуло, ее кинуло к нему.

– Не смейте! – Но и в самом деле в ее голосе слышалась усталость.

– Завтра суббота, ты свободна, пойдем в «Hotel du Nord», – предложил он. – Там прекрасно, там кабинеты… Джульяно Сеппи прекрасно нас встретит… – Речь его сделалась торопливой.

– Вот еще! – фыркнула она. – Ни в какой готель я с вами не пойду.

– Или к Андрие… Меня всюду знают. Всегда, если нужно, кабинет… Хочешь к Андрие? Или в комнату для приезжих?..

Эта неприкрытая его откровенность возмущала ее, но и обезоруживала.

– Ни в какой готель не пойду. С вами вообще не пойду. – Она ожесточилась.

Снова фонарь, мимо которого проезжали, осветил его лицо, и она увидела, что оно будто искажено от сильной боли: губы разъяты, зубы стиснуты.

– С вами – не пойду, – сказала она. Вздохнув, он сказал смиренно:

– Маленький презент… Хочу сделать тебе подарок…

И в раскрытом футляре на фоне бархата сверкнуло золото.

– Ну зачем вы, – протянула она. Этот чудак каждый день ей делал подарки и, кажется, готов был ради нее разориться, а она уже поняла, что он совсем не богат.

Он приблизил украшение к ее груди, будто бы любуясь. Карету тряхнуло – его руки охватили ее и зубы стукнулись о ее зубы.

– Закричу! – Она с трудом освободилась.

– Кто же виноват? – оправдывался он. – Проселочная дорога…

Теперь в голосе его был смех. Значит, он не страдал!

– Мне такие шарман предложения делали, – сказала она с обидой. – Уж такое сулят, если я приму вечер.

Но он опять смиренно пристроился на крае сиденья. ч

– Позволь мне хоть проводить тебя…

– И что вам от этого? – не удержалась она от насмешки.

– Что от этого?.. Я восхищен тобой. Так ты сегодня танцевала! Ты легче воздуха… И эти соте… Эти батманы… Я переставал дышать. Мне казалось – это сон наяву… Мне казалось – музыка исходит от тебя, а не от оркестра…

– Вам взаправду понравилось, как я танцевала? – встрепенулась она. – Нет, вы взаправду скажите…

– Господи, ты танцуешь лучше Новицкой… Кто же с тобой сравнится… Ты лучше Икониной!.. Господи, поедем к Андрие, или, хочешь, я найму карету, будем кататься… Господи, куда хочешь, когда хочешь!..

Подкатили к ее дому.

– Ну, хорошо, – подумав, сказала она. – Завтра в три часа возле магазина мадам Дюмен…

На Невском было оживленно: час катания. Экипажи теснились в несколько рядов, а бульвар переполнен был праздной публикой.

Нетерпеливо вышагивал он вдоль зеркальных витрин магазина – уже далеко за три! Он ходил от одного угла дома, где фигуры атлантов поддерживали массивный карниз, к другому, где выступал рустованный цоколь, и обратно.

Зимнее солнце отсвечивало в стеклах, снег серебрился… От нетерпения он то стаскивал, то надевал перчатки, даже грыз пальцы и кусал губы… Звон колокольчиков, лошадиное ржание, крики кучеров лились мимо…

Из подворотни, из подвального своего жилища вышел дворник и принялся скрести и мести… Он глядел на неторопливого дворника, на его тулуп, на фартук поверх тулупа, на жестяную бляху, болтающуюся по фартуку… Потом опять принялся вышагивать мимо витрины с блондами, чепчиками, шляпками, перьями…

Стеклянная, двухстворчатая дверь то и дело открывалась, в магазин входили и из магазина выходили купчихи в салопах и платках – набеленные, нарумяненные, с чернеными, по моде, зубами, горничные в высоких ботинках, гувернантки – строгие и затянутые – с шумливыми своими воспитанницами. Подъехали сани, из-под мехового полога выбрались, закутанные в шубы, Reisende со своей Gattin. Они удивлялись и саням, и меховому пологу, и шубам, и всему, что видели вокруг.

Солнце уже клонилось низко. Снег уже отливал синевой. Из-под копыт и из-под полозьев летели комья…

Крытая тяжелая карета остановилась напротив. Тучный полковник, гремя шпорами, спрыгнул на землю и помог сойти даме. Да ведь это она, Истомина!

Пушкин рванулся вперед, но не он один: так же вперед рванулся рослый капитан в кивере и молодой конногвардеец с лихо закрученными усами. Пушкин их давно заприметил возле магазина. И все с недоумением посмотрели друг на друга…

Но Истомина сияла.

– Господа, вы здесь? – О, какой успех ей принесла дуэль. Она одарила всех воздушным поцелуем. – И вот так меня повсюду встречают, – с торжеством объяснила она полковнику. – И вы расскажите об этом господину Дидло… Благодарю вас, господа!..

Звякнул дверной колокольчик. Лишь минуту она провела в магазине, а полковник, выставив грудь, стоял как страж. Поднимаясь в карету, она показала ножку, откинула голову, изогнула корпус, позволяя любоваться собой всем, кто только желал любоваться.

– Милостивый государь, вы толкнули меня, – с досадой сказал молодой конногвардеец рослому капитану.

– Вы так полагаете? – ответил капитан, тоже раздраженный и понимая, куда клонится дело. – В таком случае, милостивый государь…

– Вот именно, в таком случае…

Пушкин отпустил карету, долго ждавшую в соседнем переулке и дорого ему стоившую.

От двенадцатой кулисы к рампе высоко по воздуху поплыла колесница, влекомая стаей живых белых голубей. Мелодия, прежде звучная, замерла. Сверху, с небес, Амур – расцвеченный, осыпанный блестками, с трепещущими крылышками, с луком и колчаном – ронял на сцену цветы. Снова заиграл оркестр. И теперь уже снизу, со сцены, к Амуру потянулись живые цветы. Танцовщицы сплелись по пять, восемь, десять, образуя гирлянды, букеты, венки. Они сближались и расходились, они колыхались и склонялись… Стебли – их стройные ноги, обтянутые трико телесного цвета, – прекрасные стебли, на которых высились цветы, трепетно двигались, переступали с носка на носок. Вот они закружились. Вот замерли. И под плавную мелодию станы изогнулись, головы откинулись, руки бессильно повисли – и открылась благоуханная цветочная чаша…

Боже мой, это было прекрасно! Это был кордебалет. Вот громче зазвучали арфы. Корифейки пересекли сцену быстрыми перескоками. Вот затрубили рога. Танцовщицы выделывали антраша, па де зафиры, глиссады. Оркестр заиграл быстрее. Начались эволюции и соте. Зазвучало аллегро. Гирлянды развернулись, образуя длинную, извивающуюся ленту, и в громозвучном форте первый венок из юных девиц вдруг вознесся ввысь, за ним второй, а там Амур повлек живую ленту в полете – и вспыхнуло пиротехническое чудо, ярко осветив всю сцену. А на сцене первые сюжеты высокими антраша и гибкими аттитюдами исполнили танец счастливых влюбленных!

Браво, брависсимо! Под бурное хлопанье, под выкрики, гул, аплодисменты темно-малиновый занавес с вышитой золотом Триумфальной аркой со стуком опустился; Пушкин поспешил за кулисы.

Успеть первому! Не упустить момент… Возле дверей на служебную половину уже собралась толпа. Седоусый гренадер алебардой преградил путь – и кому? Сам петербургский генерал-губернатор, граф Милорадович, перевязанный голубой лентой, стоял перед ним, вздернув голову с задорным хохолком…

– Не велено военных пущать, – охрипшим от волнения голосом говорил старый солдат.

– Да ты что, ты не знаешь меня? – удивился Милорадович. – Ведь я сам и не велел…

Толпа зрителей почтительно молчала.

– Не велено пущать… – мучаясь, повторил солдат.

– Да ты что, дурак, не знаешь, кто я? – начал хмуриться Милорадович.

Этого солдата он мог уничтожить одним словом: «палки»!

Собравшиеся ждали, как поступит знаменитый герой, любимый и популярный в гвардии?

И Милорадович пожал плечами и обменялся улыбкой с знакомыми в толпе.

– Имбецил, – сказал он, указывая на солдата, и пошел кружным путем.

Пушкин проскочил сквозь дверь в коридор, тускло освещенный лампами, и заспешил по переходам, заставленным реквизитом, к служебным фойе, пахнущим сыростью, скипидаром и клеевыми красками.

В тесной, с низким потолком, артистической перед зеркалом горели свечи. Истомина уже ожидала гостей. Она улыбалась, став лицом к двери, в позе, несколько ненатуральной: нога на носок, обнаженные руки приподняты. Вторая танцовщица, ее подруга Марья, сидела на стуле. По всем углам неряшливо разбросаны были туники, трико, туфли, а посредине валялись куски мела…

Он с порога протянул ей подарок.

– Мне? – Она, как обычно, выражала удивление, но все же подошла легким шагом и склонила голову, рассматривая драгоценный, с вправленным камнем, фермуар.

– Из магазина Фор, – определила она со знанием дела.

Голос у нее был низкий, звучный, а огромные, широко распахнутые глаза вблизи будто теряли глубину, и лицо вблизи казалось простоватым…

Но он смотрел на нее с той сладострастной откровенностью, с какой на сцене фавн смотрит на нимфу, которую хочет похитить.

И она знала: за такие подарки нужно будет платить.

– С чего это – мне? – Но все же держала в руках фермуар. – Дайте Марье… – Она кивнула на свою под-РУгу.

Та завистливо тянула шею – Марья Азарова, из кордебалета, вполне привлекательная, но все же не столь ослепительная.

– Нет, это – тебе! – поспешно сказал Пушкин.

Но он и для Марьи припас подарок – не столь дорогой.

А в артистическую уже входили завсегдатаи кулис – богатые меценаты, ценители искусства, любители красоты. В тесной комнате сделалось шумно и душно. Пушкин отступил в коридор.

Машинист в сюртуке, подпоясанный кушаком, громко выговаривал рабочему в холщовом фартуке. Уставший музыкант сидел на каменном полу. Амур, еще не отвязав крылышки, потный, с расползшимся гримом, курил трубку. Двери артистических открывались и закрывались, служители несли корзины с цветами, кульки со сластями, – казалось, половина запасов из кондитерской Вольфа и Беранже каждый вечер отправляется сюда, – стихотворные мадригалы, перевязанные ленточками, и записки.

Здесь, за кулисами, в этих полутемных коридорах и тесных артистических, оканчивался театр и начинались будуары и спальни!

Молоденькая балерина вскрикнула и в непритворном ужасе бросилась бежать, увидев Дидло. Он был в коротком сюртуке, с платочком вокруг шеи и высоких стоячих воротниках, упирающихся в щеки. Злоба и раздражение написаны были на нервном, дергающемся его лице; он на весу держал суковатую палку.

– Canaille! – закричал он пронзительно. – Ты портил мой балет…

В это время в другом конце коридора появился Милорадович. Он был жизнерадостен и то к одной, то к другой балерине поворачивал свою скульптурную, гордую голову и снисходительно улыбался… Рядом почтительно шел театральный чиновник.

Из артистической вышла Истомина. Милорадович скользнул и по ней взглядом.

– Авдотья, – строго сказал чиновник, – завтра к господину полковнику Ланскому на допрос, помнишь?

Она стояла так, чтобы Милорадович видел ее всю, – ее плечи, ее спину, ее лицо, ее ноги – и чтобы взгляд его утонул в ее бездонных, темных глазах.

– Я пойду, а что ж, мне скрывать нечего… – Это все еще продолжалось расследование о дуэли.

Прыгающей походкой подскочил Дидло. Он бросил палку на пол и принялся шпынять ее ногами и рвать на себе волосы. Он был в истерике.

– Ah, les canailles, les brigands… Они губят мой работа. Меня терзают ногтями и зубами… Я бросил Париж. Я думал в России встретить сочувствие… Я во власти зависти и интриг… Я погибай!..

– Господин Дидло не желает дать мне партию, – низким своим звучным голосом вдруг пожаловалась Истомина. Она пользовалась своим счастьем. – Первой от воды я танцевать больше не желаю…

И с надеждой и покорностью посмотрела на графа Милорадовича: одним словом он мог возвысить ее и одним движением пальчика поманить за собой…

Дидло остолбенел. Судорога прошла по его рябому лицу.

– Ты бут-дишь танцевать! – прошипел он, потеряв голос.

В глазах Милорадовича появилась пьяная дымка.

– Ты будешь танцевать, – сказал Милорадович. – Иначе, – он погрозил ей пальцем, – отдам в солдаты…

И пошел дальше.

– Где Шамаева?.. – загремел его голос.

– Нездорова-с, ваше высокопревосходительство…

– Нездорова? Проверить! – Так говорить мог лишь владелец сераля, знающий уловки своих жен.

 

XIX

Он знал часы ее репетиций и ожидал у театрального подъезда; он сопровождал ее в магазин бальных принадлежностей Брейтдоура на Невском или магазин Кейбеля на Большой Морской, к помадному мастеру Роту, к белошвейке Сихлер, к магазину французских сюрпризов и в Гостиный двор; а в разгар богослужения в церкви Николы Морского у Крюкова канала умудрился вместе с суетным подарком передать и греховное стихотворное послание; и во время воскресной заутрени в домовой церкви Театральной школы мешал святым ее мыслям… Утром, днем, вечером, ночью он поднимался на второй этаж дома, в котором она жила, не прежнего – ветхого – на Грязной улице, а громадного дома на углу Театральной площади, с пышным, нарядным фасадом и широкой мраморной лестницей – и Марья, ее подруга и наперсница, вкрадчиво отваживала: «Нету дома» – или: «Никак нельзя, почивает!» – и он передавал деньги, подарки, записки…

И вот они в кабинете ресторана. У метрдотеля, когда он с салфеткой в петлице выглядывал из-за портьеры, зрачки завистливо расползались при виде аристократов с перстнями на пальцах, небрежно расстегнувших ментики или фраки, и полуголых девиц – надушенных, накрашенных, сидящих на коленях своих приятелей и готовых выскочить из своих оборок, шелков и корсетов. Кутили большой компанией.

– Господа, только для вас! – входя в кабинет, восклицал метрдотель. – Соус из трюфелей и шампиньонов? Нести, господа?

Били бокалы, пили из туфелек дам… За любовь, за женщин!

– Соус «Maitre d'Hotel»! Нести, господа?

– За женщин – и за свободу!

Вслед за котлетами из раков лакомились телятиной со свежей икрой… Вскрывали устриц и поливали их острым соусом. И вот вбежали цыганки – со спускающимися вдоль смуглых щек темными локонами, в расшитых золотом шалях, с серьгами из мелкой монеты, позвякивавшей в ушах. Это было уже не пение, а вздохи, выкрики – и что-то дикое, страстное, обнаженное было в дрожи, сотрясавшей тела от плеч до пяток. Дрожь цыган передавалась гостям…

А поздней ночью мчались на легких санях – под звон бубенцов, под визг и смех – по гласису Адмиралтейства, и – вскачь, стремглав – через плашкоутный Исаакиевский мост, и дальше, все дальше, по прямым, как стрела, улицам через Васильевский остров, через Аптекарский остров, все дальше, дальше…

И все же он уловил мгновение… В хмельном угаре, в цветном мираже пришло это мгновение – блестели ее глаза, затемненные ресницами, алела ленточка, пропущенная в локоны, и белели плечи…

И как под натиском урагана облетает листва и гнутся стволы деревьев, с нее слетали шелк, кружева, шнуровки, и гнулось тонкое, прекрасное древо…

Когда-то, в далеком прошлом, таком далеком и туманном, что и взгляд туда уже с трудом проникал, в самом раннем детстве он был тихий, задумчивый мальчик… Он помнил себя таким. Потом что-то сдвинулось, заиграло, забушевало, даже обезумело. Но прежний, тихий и задумчивый, мальчик все еще сидел в нем…

Он шел по улице, и этот прежний мальчик удивленно и радостно глядел вокруг… Нянька гуляла с детьми… Расслабленного старика везли в тележке… Двое кадетов в начищенных до блеску сапогах торопливо шли… Из труб домов струился и уносился вверх дым…

Жизнь! Бесценный дар – жизнь!.. Он жадно смотрел вокруг. На замерзшей реке, по расчищенному льду, мальчишки катались на коньках. Морозный воздух голубел. Сквозь низко нависшие белесые облака просвечивалось солнце, и токи воздуха падали сверху вниз, делая легкими, воздушными пышные здания…

Вдоль набережной тянулся Воспитательный дом… Вот строгановский дворец… Вот Полицейский мост…

Краски мира звучали. Краски мира звучали симфонией – гранит и камни стен, пролетающие с приглушенным цоканьем копыт, с шуршанием полозьев упряжки, зимний свет, лившийся на крыши, фронтоны, аркады, изваяния… Музыка переполняла… Он достал из кармана клочок бумаги и карандаш и записал родившиеся слова…

Второй раз они встретились, чтобы проститься.

В ее будуаре от густого запаха духов и помад болела голова. Кровать с пологом стояла посредине, как трон; дешевая роскошь выставлена была напоказ: слишком яркая драпировка, слишком модная мебель, фальшивые драгоценности.

Ночью тяжелые шторы на окнах плотно задергивались, и лишь китайский фонарик горел в углу, разливая – красноватый свет. За минутой восторга открывались скука и проза жизни… И продолжения быть не могло: ничего не могло их связать даже на время – обоим было по восемнадцати лет.

– Мечты мои, – сказала она задумчиво. – Где они, мои мечты?..

Она подложила руки под голову, раскинула локти, изогнула шею, так что мягкие волосы растекались по вмятинам подушки, и смотрела в потолок.

А его насмешливый ум уже успел все измерить: этот успех не стоил больших хлопот.

– Мечты, – повторила она. – Все мне виделась впереди прекрасная жизнь…

Ночью, в тишине, ее голос не казался столь низким, грудным – в нем звучали девичьи звонкие нотки.

Будто он долго и исступленно несся вперед в каком-то чаду, а теперь оглядывался и спрашивал себя: господи, да где я, господи, да зачем я здесь?.. В том, что происходило, не было ни любви, ни счастья.

– Нас в школе сначала всему учили: и петь, и шить, и танцевать, и французскому – вроде мы барышни, – рассказывала Истомина. – А уж потом кого куда: кого в танцорки, кого в драматические… А уж кто не годен – тех в костюмерные… У нас была воспитательница – ужасно забавная, мадам Готье, все л я м у р да л я м у р, вот мы над ней шутили. Рожер, из французской труппы, прикинулся влюбленным: вздыхал, а однажды даже пригрозил размозжить себе голову, и его жена тоже участвовала, будто ревновала, – вот уж мадам Готье ликовала! А мы смеялись…

Она повернулась и приподнялась на локтях, чтобы взглянуть на молодого человека: она и сама не понимала, зачем этот курчавый, щуплый юноша здесь, с ней.

Выпили вина.

– Наш начальник, господин Рахманов, был с нами добр, – рассказывала она. – Ведь у меня ни матери, ни отца… Нас и всех-то бездомных пособирали. Вот и Марья Азарова сирота… А господин Рахманов придет к нам, бывало, в дортуары и ласково спросит: «Ну, девушки, кто из вас сошьет папеньке жилетку?» Он сам знаменитый артист, не хуже Рюрика…

– Какого Рюрика?

– Ах, все путаю, – спохватилась она. – Не Рюрика, а Гарика…

Он пил вино, но не пьянел, а трезвел: на душе делалось тяжело.

– О чем же тебе мечталось?.. – спросил он.

– Ах, о чем мечтают все девушки? Бывало, сяду с Марьей в уголок – мы с ней как сестры, сестрами и зовемся, – все говорим, говорим: какая будет жизнь?.. А как-то в деревню нас повезли, видим – господский дом, тенистый сад, старинная церковь… Господи, тишина и что-то таинственное – вот бы жить здесь. А то – в монашки пойти!.. Когда я танцую, все мне кажется: какая-то блаженная радость мной владеет – и несусь я в какую-то новую, прекрасную жизнь…

Замолчали. Молчали долго. Каждый предавался своим мыслям. И по ходу мыслей она воскликнула:

– Проклятый мусье Дидло! – Она даже привскочила. – Держит на дивертисментах да выпускает в плясках. Когда же он даст мне партию!..

Она разошлась и уже громко кричала:

– Известно, кому он дает партии: на кого укажет граф Милорадович. Да я не такая! Мне сули хоть что – я вечера не приму. Я если люблю – так люблю!

– Что ж, милейший Дидло и бьет тебя? – догадался Пушкин.

– У-у, зверюга! Он всех бьет. А что он с Даниловой сделал? Придумал такой полет: надел на нее корсет железный и сверху вниз бросил. Конечно, она грудью и заболела. Конечно, она кровью харкала – и померла…

Заботы, тяготы, хлопоты – вот что было подлинной ее жизнью.

А она смотрела мимо него на мигающий красноватый свет китайского фонарика.

– Мечтания, – сказала она уже опять тихо и грустно. – Помню, до школы, когда мать была жива, мы квартиру снимали: денег платить не было, так хозяин выгнал нас – и мы, полуголые, в одних руба-шоночках и худых шубах, по улицам шли…

Она замолчала. Томительное молчание длилось долго.

Когда пришло время расставаться, когда одернули штору, на улице было светло.

Истомина, вновь радостная, вновь веселая, легко двигалась в цветных шелковых башмачках. В пышные распущенные волосы она вплела бархатный ш у.

– Вот что я купила давеча… – сказала она и достала из бюро подвеску с золотой инкрустацией, с темно-вишневыми драгоценными камешками.

Он знал, это украшение подарено ей. Но у него были деньги.

– Разреши – я оплачу безделку?.. Она поцеловала его.

И они расстались.

…Он долго и бесцельно шагал по улицам… Нет, он жил не так, как нужно. Он растрачивал себя. На душе было тяжело. Его охватывала жажда очищения.

 

XX

У Карамзина – в небольшой квартире на Захарьевской улице – он бывал почти так же часто, как прежде в Царском Селе.

Вот где жизнь была полна высоких, святых устремлений и текла по-земному счастливо.

Николай Михайлович отдыхал после работы, семья собиралась вокруг него: Катерина Андреевна с вязанием сидела на диване, одиннадцатилетняя Катя, с пышным, больше головы, бантом, сидела с ней рядом, держа клубок ниток в руках, а маленький мальчик ползал по полу… И еще одного младенца качала на руках мамушка Марья Ивановна… А хорошенькая шестнадцатилетняя Софья хозяйничала за ~ чайным столом… Вот семья! Вот дом! Эта семья была, его семьей. Дом Карамзина – был его домом!.

Он приносил в этот дом свое бурное, неудержимое, бьющее через край веселье – или гнетущую его мрачную тоску…

На этот раз в гостях у Карамзина были его давний знакомый, начальник Пушкина по Иностранной коллегии, статс-секретарь Каподистрия и сын покойного попечителя Московского университета, брат Пушкина по «Арзамасу» – подпоручик Генерального штаба Никита Муравьев.

Говорили о Греции, о рабстве, о тяжком иге Турции.

Каподистрия был грек, уроженец острова Корфу.

– Нет, народ не смирился, он ждет помощи от России… От кого же еще порабощенным христианам ждать помощи, если не от России? – говорил Каподистрия.

У него лицо было смуглое, с тонкими, выразительными чертами и эффектно красивое: совсем седые волосы, а брови неестественно черные.

– Какое сходство в судьбах двух народов! – продолжал Каподистрия. – Русские страдали под игом татар, а греки – под игом турок… И подумайте, другие народы сливаются со своими завоевателями – норманны и ангры, франки и галлы, лангобарды и итальянцы, а греки не слились с турками, как русские не слились с татарами… Даже на язык за три века турки не повлияли…

Эта мысль поразила Пушкина. Вот великая роль языка! Чтобы сохранить себя в порабощении, народ должен сохранить свой язык! Много ли татарских слов в русском языке? Он знал определенно: не более полусотни…

Говорили о султане Махмуде, об Али-паше, о подворьях афинских и греческих монастырях в Москве и Петербурге, о пожертвованиях в помощь грекам…

Но Никите Муравьеву не терпелось узнать: когда же наконец выйдет «История государства Российского»?

Этот стройный, подтянутый военный, с вьющимися волосами и с выражением мужественности и сосредоточенности на лице был одним из тех умных, о которых в последнее время так много говорилось в обществе. Он занимался военным делом, историей, статистикой, экономикой, педагогикой, а светскую болтовню считал потерей времени, дуэли и кутежи – пустой забавой.

Заговорили об издательских делах.

Ширился слух о царском благоволении к историографу, о милостях, которыми он осыпан, и с визитами в небольшую его квартиру приезжали то тугодум-сенатор – важный, надутый, с множеством старых орденов на старомодном камзоле, любитель истории; то болтливый член Российской Академии; то молодящаяся вдова тайного советника – светская знакомая; и даже пожаловал начальник департамента хозяйственных и публичных зданий – мистик, желавший побеседовать со знаменитым человеком о слиянии души с божеством…

Визитеры досаждали Карамзину. Он был недоволен ходом издательских дел. По-прежнему высоко вскидывал он голову, сидя в кресле, но седые волосы, зачесанные наверх, еще поседели, печать усталости легла на лицо, труды и годы провели глубокие борозды вдоль запавших щек и вниз от углов рта. Он сильнее прежнего сутулился.

– Когда выйдет моя «История», – устало сказал он. – Не знаю, доживу ли… Как вы полагаете, если государь через министра, князя Голицына, запросил у меня экземпляры в свою библиотеку, он «Историю» считает моей собственностью? – Его беспокоили материальные дела. И, вздохнув, произнес, будто для самого себя: – Да, в тихом восторге пишу свою «Историю», а будут ее читать или нет – не забочусь, даровал бы только господь дни закончить свой труд…

Гости – Каподистрия и Никита Муравьев – ушли, а Пушкин остался в доме, где il est de la maison.

Карамзин обратился к нему с упреками: ходят странные слухи… Он не работает… Карамзин не мог всего сказать при семье, но до него дошло многое: Пушкин кутит с головорезами-гвардейцами, его видели – в непотребной компании актрис, и даже с Лизкой Шот – , Шедель, известной в Петербурге прелестницей, и с Оленькой Масон, падшей дочерью знаменитого отца, и с Метейнгель – раздобревшей, одной из дорогих… И это юноша, на которого возложены такие надежды!

Но у Пушкина и так на душе было неспокойно; он сам был недоволен собой – и принялся жаловаться: в семье его не понимают, но здесь его поймут? У него не было в жизни радостей – одни горести… с детства – одни горести… Да, да, в одиннадцать лет он покинул родительский дом – и без всякого сожаления… А теперь – унижения бедности! Что может быть ужасней унижений бедности?..

Карамзин переглянулся с женой. Молодой поэт был возбужден, вел себя неровно, а они еще не забыли тягостную сцену, некогда разыгравшуюся в Царском Селе.

– Не знаю, отчего это у тебя, – возразил Карамзин. – Я так и всегда был не богат, и всегда принуждаем к расчетливости. Я и сейчас веду книги расходов…

Между тем Пушкин со смехом подхватил с пола маленького мальчика и закружился с ним.

– Уроните… ушибете… – всполошилась мамушка Марья Ивановна.

Карамзин продолжал упреки: долго ли он будет лениться?.. Научится ли наконец Пушкин уважать свой талант?

Перед ним был пример неустанного, затворнического труда самого Карамзина.

– Ты воспитан на французской литературе, а она мало пользы тебе принесет, – говорил Карамзин. – Ты подражаешь легким французским поэмкам… А ты читай Шекспира, читай, что о Шекспире говорят Юнг, Гердер…

Но молодой поэт пристально смотрел на шестнадцатилетнюю Софью – будто только сейчас заметил, как она хороша…

В легком платье, с тонкими, высоко открытыми руками, с кружевом вокруг девичьей нежной шеи, с лентой, вплетенной в прическу, – она в самом деле была очень привлекательна.

Заметив красноречивые его взгляды, Карамзин нахмурился: что же это происходит?

– Вот твоя поэмка… – Он достал листки с первой песнью «Руслана и Людмилы», переписанной для него Пушкиным. – Талант приметен, но… площадные наклонности и много мужицких слов. Если бы ты, например, сказал: «пичужка» – я вообразил бы красный летний день, зеленое дерево, птичье гнездо, порхающую малиновку и селянина, который любуется природой. Но если ты говоришь: «парень» – мыслям моим является грязный мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирается рукавом… И мест таких много. «Нагие», «падут одежды», «сладострастные мечты»… Зачем эти двусмыслицы, эти намеки… Ты следуешь за Вольтером…

Пушкин почти вырвал из его рук листки. Молодой человек был бледен, губы его тряслись.

– Постой, куда ты?

Но тот уже бросился прочь из дома.

Его здесь не понимали, он ошибался, считая этот дом своим, его привязанность отвергли, его честолюбие оскорбили!..

Он был вне себя! Это был один из тех кризисов, который приходилось ему пережить.

К кому теперь? Конечно же к Чаадаеву – лучшему ДРУгу, благородной душе, мыслящему человеку! Вот кто поймет его, вот с кем он может обсудить все: человеческую натуру, собственные достоинства и недостатки, смысл и бессмыслицу жизни, пути и загадки истории…

Царское Село! Лицей! Вот где когда-то он был чист душой и высок помыслами. Лицей теперь представлялся ему сладостной порой любви и дружества…

Он взял извозчика. Потом шел пешком… Свистел ветер. Падал снег.

Была уже ночь, когда по темным, пустынным улочкам Софии он добрался до гусарских казарм и вошел в дом, который занимал Чаадаев.

Чаадаев, один в своем роскошном кабинете, читал. Свет лампы освещал его продолговатое лицо, его высокий лоб…

– Як тебе… – выговорил Пушкин, сбрасывая на руки слуге заснеженный, затвердевший редингот.

Чаадаев неспешным движением отложил книгу. Углы его рта чуть дрогнули в приветливой улыбке.

– Я давно жду тебя, – сказал Чаадаев. И так мог сказать лишь мудрец и волшебник.

Домой он вернулся на третьи сутки.

На этот раз за семейным завтраком Сергей Львович читал вслух журнальную сатиру: «Наставление сыну, вступающему в свет», – и это было не случайно.

«…Вступая в свет, первым правилом поставь себе никого не почитать, не иметь уважения ни к летам, ни к заслугам, ни к достоинствам…»

Сын вел себя странно, смотрел куда-то в сторону, молчал.

«Дай разуметь, что ты всех презираешь, что люди, прежде родившиеся, ничего не стоят, жить не умеют…»

Но что это? Испуганный крик прервал чтение. Его сын, закидывая голову и теряя сознание, сползал со стула…

 

XXI

Слухи в Петербурге быстро расползаются. По Невскому проспекту, по набережным, по Большой Морской, по Садовой скачут запряженные цугом кареты или легкие сани – завсегдатаи гостиных спешат развезти новости.

Расползся слух о горе в семье отставного комиссариатского чиновника пятого класса Сергея Львовича

Пушкина: его старший сын умирал. Неужто нет надежд? Почти нет. Старший сын – тот самый, отчаянный шалун и уже известный стихотворец? Да, тот самый, и, по словам Сергея Львовича, он успешно начал службу в Иностранной коллегии, снискал расположение и любовь начальства, и его ожидала блестящая карьера…

Зловещие приметы сулили беду: то в форточку влетел воробей, то на крышу дома уселись черные вороны, то лопнуло без причины стекло.

Господи, что наша жизнь! Как спасти очаг свой и близких своих?

И летели отчаянные письма в Москву – добрейший Василий Львович, зарыдав и схватившись за голову, на скрюченных подагрой ногах заспешил к сестрицам Анне Львовне и Лизавете Львовне – вместе вопиять к небесам… И в деревню к Ганнибалам, к соседям Оси-повым, Рокотовым, Клокачевым полетели горестные письма…

Вот постучал тихий, невзрачный человек в черной одежде, с закутанным тряпкой горлом. Он и слова еще не произнес, а Арина уже в голос закричала:

– Ах, чтоб тебя! Окаянный! – И обрызгала пороги водой святой, от крещенского снега, которую хранила в бутылках.

Приходил гробовщик.

Надежда Осиповна, глядя на сына, лежащего в беспамятстве – обритого, похудевшего, – переполнилась жалостью и любовью. Вспомнился он ей пепельно-волосым, неуклюжим малышом… Она выхаживала от двери к окну, от окна к двери, поглядывая на сына. Ей вспомнилось, как на тихой московской улице он вдруг уселся на тротуаре и с неподдельной обидой сказал засмеявшейся женщине: «Нечего скалить зубы». Вспомнилось, как у Бутурлиных в саду кто-то прочитал его детские стихи, а он застыдился, закричал: «Ah, mon Dieu!» – и убежал в библиотеку графа… То, что прежде почему-то ее раздражало, теперь представлялось бесконечно трогательным.

Больной захрипел, задохнулся, голова его глубже вдавилась в подушку.

В ужасе и от ужаса сама почти теряя сознание, Надежда Осиповна закричала:

– Врача! Скорее!

Дядька Никита застучал сапогами по лестнице.

…Врач Лейтон, как полагалось англичанину, был худ, высок, держался прямо. Он имел свое правило: от семьи больного не держать никаких секретов. Поэтому Пушкины знали: их сына лечили от нервной лихорадки – каплями на красном вине, потовыми пилюлями, слабительными порошками, декоктами… Потом началась желчная лихорадка – его растирали камфарой и ставили катаплазмы из горчицы к рукам и ногам. Увы, им пришлось узнать, что даже Лейтон – знаменитый врач, действительный статский советник, генерал-штаб-доктор, которого многие в Петербурге почитали равным Гиппократу, – всего лишь человек, а не бог. Лихорадка оказалась гнилая – болезнь почти безнадежная. И вот начались судороги, – значит, поражение мозга: к голове прикладывали пиявки…

Скинув в прихожей тяжелую меховую шубу, Лейтон твердым шагом вошел в гостиную, и Сергей Львович ухватил его за пуговицу сюртука: он не мог не поделиться своим горем.

– Поймите… – говорил он дрожащим голосом. – Поймите страдания отца…

В комнате больного пахло уксусом и камфарой.

Дядька Никита одной рукой приподнял горячее легкое тело своего барина, у больного запрокидывалась назад голова, губы запеклись, ноздри судорожно подергивались при дыхании…

В гостиной Лейтон сказал решительно: положение критическое; нужно последнее средство – сажать в ванну со льдом. И объяснил:

– Nous faisons maintenant la medicine d'une met-hode toute nouvelle!, не так, как интриганы-немцы, заполнившие Петербург: Буш, Аренд, Гирот, Анегольм!..

Сергей Львович комкал в руках намокший от слез батистовый платок. Надежда Осиповна ничего не понимала…

– Я следую принципам великого Броуна, – говорил Лейтон. При сухой фигуре лицо его было цветущим, с розовыми щеками, с густыми баками. – Есть три пути для входа болезни – кожа, легкие и кишечник. Для освобождения желудка нужно рвотное, для кожи – холодные компрессы и ванны. Кровь усиленно трется о стенки сосудов, и отсюда лихорадка – нужен холод и холод…

Но когда Лейтон ушел, Арина подняла бессильно свисавшую руку больного.

– Ох, как ты слаб, батюшка, слаб, как тряпица, – горестно вздохнула она.

Выдернув из пуховика перышко, она сунула его в нос обеспамятевшего своего питомца. Тот поморщился и чихнул.

Арина всплеснула руками. Платок сполз у нее с головы.

– Жив будет! – закричала она. Испокон века известна была примета: и мать ее, покойница, и бабка ее так проверяли. – Жив будет! – И пала, крестясь и плача, на колени.

Надежда Осиповна, потерявшая лоск французского воспитания, превратившаяся в напуганную полуграмотную псмещицу, верила многоопытной давней своей рабыне, а не врачу-англичанину…

Но и в самом деле… По петербургским гостиным поползли новые слухи: больной поправляется… больному стало легче… Вдруг появились новые строки «Руслана и Людмилы»… Вдруг разошлась эпиграмма… Да, это он! Он жив! И к весне точно стало известно: больной выздоровел.

В нем жизнь боролась со смертью, грезы мучили: то, казалось, он взбирается на кручу, то срывается в пропасть… Он открывал глаза, ничего не понимал и опять уходил в забытье… Потом узнал свою комнату… Над ним склонялась няня. А однажды, очнувшись, увидел давнего своего друга Кюхельбекера – тот согбенно сидел на стуле, в отчаянии охватив голову руками, и плакал… И достало сил улыбнуться… А в холодном и ясном свете зимнего дня, лившегося сквозь окно, в комнату легким шагом вошла сестра – и уже он приподнялся, разговаривая с ней.

Повалили друзья. Дядька Никита был недоволен – больного слишком тревожили.

Со времени болезни поведение верного дядьки изменилось: почтение исчезло, он вел себя так, как некогда в Москве с неразумным мальчиком: делал, не спрашивая, так, как считал нужным, и, докладывая, склонялся над постелью, как над колыбелью…

И вот однажды в комнату, позвякивая шпорами, вошел стройный гусар и остановился у дверей, картинно отставив одну ногу, а руку подняв к голове, к киверу. Гусар счастливо улыбался, отчего на его щеках образовались ямочки.

Лишь какое-то мгновение он смотрел, не понимая, не смея верить, а потом, опираясь на обе руки, воспрянул с подушек. Плащ и боевой пояс меняли фигуру, но это была женская фигура, и глаза отливали небесной голубизной, осененные длинными ресницами.

– Лизет…

Ну да, это была Елизавета Шот-Шедель, одна из самых веселых, самых своенравных петербургских прелестниц, принимавшая гостей в муслиновом халате и турецких туфельках, неистощимая на выдумки, маскарады, переодевания…

У него даже голос перехватило, а она тотчас предостерегающе поднесла палец к губам – к прелестным своим устам, к самому уголку губ, как делала, когда он слишком шумел, поднимаясь по лестнице в ее квартиру.

– О, Лизет!..

Он был в восторге, на бледном лице заиграл румянец. Голубые глаза, запавшие, похожие на высохшие колодцы, ожили, вновь покрылись влагой. Он снова жил! Он сорвал колпак, чтобы показать обритую свою голову, чтобы наконец хохотать!

И говорил, не останавливаясь! Что – жизнь! Что – смерть! Жизнь – случайный дар, стоит ли его беречь? Мы явились из небытия – для чего, есть ли в этом цель, смысл? Неизвестно, но уж, во всяком случае, жизнь нам дана на радость… Стоило ли родиться, чтобы горевать? Нет, полную чашу жизни он выпьет до дна, не расплескав ни одной капли. Нужно трудиться – но как холоден и пуст труд рядом с живой красотой…

И он знает давно: его жизнь будет короткой… Да, да, он это знает с детства, но… Что с того? Зачем бояться того, что предопределено? Нет, насладимся вполне счастьем и весельем!.. Пусть она останется до ночи. Никто здесь не узнает ее! Пусть она подойдет к нему…

Он уже почувствовал в себе силы, уже тянулся к ней руками, уже пытался подняться с постели…

Но она звякнула шпорами, вытянулась, будто отдавая честь, и опять предостерегающе поднесла палец к губам. Потом склонилась над ним – он вдохнул запах тонких духов, голова закружилась, он на своих губах ощутил тепло поцелуя…

Ускользая к дверям, она еще на мгновение остановилась, оглянулась через плечо, отдала честь – и исчезла…

В восторге он принялся за стихи:

Тебя ль я видел, милый друг? Или неверное то было сновиденье, Мечтанье смутное и пламенный недуг Обманом волновал мое воображенье?

Ему захотелось в словах, в стихах навсегда запечатлеть ее позу, ее движения:

Ты ль, дева нежная, стояла надо мной В одежде воина с неловкостью приятной?

Ах, зачем она ушла! И он торопил свое выздоровление:

…здоровья дар благой Мне снова ниспослали боги, А с ним и сладкие тревоги Любви таинственной и шалости младой.

И вот таинственная сила любви: он стал быстро поправляться и крепнуть.

Чаще других приятелей навещал его Кюхельбекер. Нет, нет, он пришел лишь помолчать, лишь посмотреть на больного, больной слишком слаб, чтобы много говорить, – он хочет лишь сказать, что снова читает Ширинского-Шихматова, что это образцовый поэт! – нет, нет, он не будет спорить, больной слишком слаб, чтобы спорить, он только хочет сказать, что ода – вот достойная форма, нет, нет, он не будет – но ода, не элегия, не послания, а именно ода, нет, нет, он ничего не будет доказывать, он только хочет сказать, что в журналах – все мелко и пусто!

Вдруг пришел Карамзин. Да, сам Карамзин, прославленный писатель навестил его!

Больной – в халате, колпаке и домашних туфлях – полулежал на постели, а Карамзин – во фраке, при звезде – сидел рядом на стуле.

– Может быть, я чем-то невольно тебя обидел? —

Он хотел примирения. – У тебя прекрасный талант. – Может быть, он задел честолюбие молодого поэта? – Но в голове должно быть благоразумие, а в душе – устройство и мир. – Он, заканчивающий жизнь, хотел блага тому, кто жизнь лишь начинал.

Комната больного произвела на него удручающее впечатление. Комната обставлена была бедно. Кровать – в виде дивана, с валиками в головах и ногах, – была старая, расшатанная; из рваного сафьянового матраса вылезал конский волос. И почему над диваном нет ковра?.. Можно ли терпеть такие занавески и такие обои?.. И сам молодой поэт был худ, с бледным, заострившимся лицом…

Карамзин посмотрел книги, лежавшие вокруг: Вольтер, Монтескье, Бенжамен Констан, Руссо – все французы.

– Но к чему пришли во Франции? – сказал он. – К ужасам революции. Поверь мне, я был во Франции: благословенны страны, не знающие этого ужаса… И я думаю о благе России!.. Вот ты следуешь за Монтескье: нужен твердый закон. Но ведь где обязанность – там и закон. И монарх уже по обязанности блюдет счастье народное…

– Вы говорите о законе нравственном, – возразил Пушкин. – И его исполнение оставляется на произвол каждого… А законы должны быть для всех обязательны и ограждаться страхом наказания…

– Поверь, я сам истинный поборник конституции, – убеждал Карамзин. Он показал на орденский знак на своем фраке. – Неужто ты думаешь, мне это нужно?

Все же обида у Пушкина постепенно проходила. Все же этот человек слишком много для него значил.

В комнату вбежал взволнованный Сергей Львович. Только что узнал он, что почтеннейший, высокоуважаемый, дорогой Николай Михайлович здесь!.. Помнит ли он, как некогда в Москве… Ах, Москва! Дом, в котором Карамзин жил на Большой Дмитровке, сгорел. И дом, в котором Пушкины жили у Яузского моста, сгорел… Ах, Москва! И сейчас бы все бросить и вернуться в Москву…

Потом заговорили об «Истории». Когда выйдет «История»? Вот что хотел бы знать Сергей Львович: поместил ли Карамзин всю родословную Пушкиных: вспомнил ли о Василии Алексеевиче Пушкине, который послан был к Казанскому царю, и о Матвее Степановиче Пушкине, воеводе, противнике Петра, и о новгородских Пушкиных, и о младшей линии Пушкиных от Константина Григорьевича…

Карамзин вскоре откланялся.

Но в конце февраля он вновь вторгся в комнату Пушкина – на этот раз с восемью пахнущими типографской краской томиками «Истории государства Российского» – аккуратными, небольшими, в одинаковых обложках… Вот он, великий труд, которого с таким нетерпением ожидал каждый грамотный русский. Вот она, история России!.. Но уже первая фраза предисловия вызвала у Пушкина протест: «История народов принадлежит царям…» Да, он знал монархическую приверженность Карамзина. Но у него самого образ мышления был иной! И, схватив перо, он написал эпиграмму:

В его «Истории» изящность, простота Доказывает нам, без всякого пристрастья, Необходимость самовластья И прелести кнута.

А потом погрузился в чтение. Какой великий труд! Да, Карамзин – первый писатель: прозаик, историк, критик, издатель – целая эпоха! Он совершил подвиг! Творение его необъятно…

Все же выздоровление после тяжелой, смертельной болезни затянулось на долгие месяцы. Проводя целые дни дома, он мог наблюдать жизнь своей семьи.

Сергей Львович поднимался сравнительно рано, камердинер Никита Тимофеевич требовал для барина кофий; во дворе запрягали лошадей – после кофия Сергей Львович отправлялся на утренние визиты… Начиналась суета, но ходили на цыпочках, говорили шепотом: Надежда Осиповна еще спала.

Ольга слала брату записки. Вместе с ней в его комнату вплывало какое-то облако неудовлетворенных исканий, несбывшихся надежд, незавершенных порывов… Она клонила голову на тонкой, длинной шее, и ее глаза – прекрасные, темные глаза – смотрели грустно… Да, ее несчастный роман непоправимо окончился.

Наконец барыня, Надежда Осиповна, вставала…

Громче слышались голоса слуг, топот ног. Теперь топили печи, протирали окна, чистили ковры спитым чаем, натирали мебель спиртом с растопленным воском и лавандовым маслом; Надежда Осиповна отдавала распоряжения по хозяйству; вся семья собиралась за завтраком.

Разговоры о здоровье, о спектакле в Эрмитажном театре, или крестинах, или именинах, или свадьбах, долгие рассказы о ночных снах, новости о графе Б. или княгине 3., планы визитов к доброму другу Архарет или к Соллогубам, поездок в ряды Гостиного двора, или к шляпнице, или к модистке…

Иногда Марья Алексеевна вспоминала о своей родне – Ганнибалах и Ржевских. И Пушкину довелось услышать много интересного. Знаменитого арапа Ибрагима, своего, камердинера, Петр ночью звал: «Арап!» – «Чего изволите?» – «Подай огня и доску». И маленький арап нес грифельную доску, на которой Петр писал. Однажды Ибрагим закричал: «Царь, царь, из меня кишка лезет!» А это была вовсе не кишка, а глистный червь…

Эти воспоминания не портили аппетита за завтраком…

А через Ржевских, прямой родни Марьи Алексеевны, родословная вела Пушкина далеко, далеко – к самим Рюриковичам, к великим князьям киевским…

История России была как бы и его собственной историей.

И Сергей Львович вспоминал: сколько Пушкиных подписались под грамотой об избрании на царство Романовых? Он считал: стольник Иван – за себя, да за Ивана Григорьевича, да за Гавриила Григорьевича – да Федор, да Михайло, да Никита… Кто смел противиться Петру? Кто смел противиться Екатерине? Пушкины – стольники, послы, воеводы… Да, на каждой странице русской истории было имя Пушкиных!

После завтрака расходились. Ольга садилась за фортепиано. Сергей Львович и Надежда Осиповна писали письма. «Мой добрый друг», – начинала Надежда Осиповна и писала о здоровье – своем, мужа, детей – и о новостях. Она обходилась без точек, одними запятыми, и неожиданно ставила заглавные буквы посредине фразы. «Добрый друг мой», – продолжал Сергей Львович; он, подражая Карамзину, почти всюду точку заменял на тире. Писали в Москву – Василию Львовичу, Анне Львовне, Сонцевым; писали давним друзьям.

Потом Надежда Осиповна работала на канве: она вышивала собаку. И Сергей Львович трудился: он продолжал сочинение на французском языке по истории русской литературы…

Дни тянулись однообразно. Вдруг Надежда Осиповна вспоминала о хозяйстве: отдавала распоряжения повару, проверяла счета или вдруг повелевала вынуть столовое серебро; серебро от курения чернеет и портится, и, уличая преступников, она разглядывала на свету ковшики для супа, ложки, ножи, вилки, солонки, сахарницы с ситечком, хрустальные масленицы с серебряным поддоном…

Сергей Львович днем спал, а потом расспрашивал Никиту Тимофеевича:

– Слушай, старый хрен, какой я сон видел. – Когда он говорил по-русски, он говорил просто. – Будто сын мой едет за границу – и не может со мной проститься. Что это значит?

– Ох, батюшка, ох, ясное солнышко наше, Сергей Львович, – восклицал чувствительный Никита Тимофеевич. – Ох, сон твой не к ладу… Ох, вся душенька моя переворачивается…

А иногда Сергей Львович исполнял святую обязанность, возложенную на каждого русского помещика: быть не только добрым отцом, но и строгим судьей большой своей семьи крепостных.

Он усаживался в кресло, а дворовые толпились в дверях.

– Итак, – говорил он, – я ваш судья. Ты (он обращался к истцу, буфетчику) говоришь, что он (речь шла о Никешке – кудрявом, молодом слуге) украл из буфета. – Сергей Львович надушенным платком отгонял дурные запахи. – Я выслушал вас обоих. Бранью на брань не отвечать. Итак, я принял решение. – И приказывал буфетчику: – Бей его по щекам и таскай за волосы…

Никешка, малодушный вор, падал на колени, прося пощады, Сергей Львович спрашивал буфетчика:

– Ты прощаешь его?

– Бог с ним, с окаянным, – отвечал сердобольный буфетчик.

И, глядя на трогательную эту сцену, Сергей Львович задумывал новую повесть во вкусе Карамзина.

Суд Надежды Осиповны был быстрее и энергичнее, слышались звуки раздаваемых пощечин и гневный крик:

– Пугачев!

Жадно следили за слухами о дворе: тогда-то и там-то было катание; граф Кочубей с дочерью Nathalie были приглашены; за ужином дамы сидели за столом, а мужчины ужинали стоя…

И пугались: вдруг не прислали билеты в Эрмитажный театр – а билеты полагались Сергею Львовичу, имеющему чин пятого класса, – что это могло значить: интриги врагов, незаслуженный гнев царя?

А когда выезжали в театр, или на бал, или увеселительный вечер – голоса слуг делались громче.

В прихожей постоянно толпилась дворня. Там стоял стол – на нем кроили, шили, починяли исподнее и камзолы; в углу подшивали подметки; кто-то спал на полу, положив кулак под голову; запахи лука, чеснока, капусты доносились до гостиной.

О чем только не говорили!

– Вот какое было безгодье, – рассказывала кухарка. – Будто слышу, благовестят к заутрене. Я накинула платьишко да чирк к церкви. Вхожу под колокольню, вхожу в трапезу – будто огонек в алтаре. А это в алтарное окно месяц светит. И – никого! Господи, боже мой, тут мне мертвецы, тут мне такое представилось, что грохнулась я на пол безгласная. И все потому, что проклятый понамаришка дверь на ночь не запер.

– А вот мужик бабу испортил, – рассказывала горничная. – Ему говорят: ну, признавайся! Теперь лекарь сильное рвотное из корня ей дает – ее чуть не задушило, а все же сквозь глотку проскочила в таз – живая жаба…

И еще рассказывали: про болезни, наговоры, чудеса, о домовых, леших, о барынях, попадьях и поповых дочках!..

Камердинер Никита Тимофеевич надевал очки – и все почтительно замолкали; подражая своему барину, камердинер писал стихи: поэму о Соловье-разбойнике.

У колыбели – успокоить плачущего младенца – усаживалась Арина, и Пушкин мог вообразить, что вот так же она когда-то укачивала и его самого. Певучим голосом она говорила:

– Вот жил старик со старухой. Был у них сынок Тимофей. Вот идет ён по деревенской улице, вот входит к барышне хорошей, а на столе питенья, яденья – всего много. Вот оны друг другу понравились, а только она была проклятая – ночью не могла на земле оставаться… – Забавно было слушать ее «мя», «тя», «евонный», «ейный» и ее цоканье.

Бежали дни. Когда же он выйдет на улицу! В чувстве выздоровления была какая-то, почти вызывающая слезы, сладостность. Сквозь замерзшие стекла он видел двор. Снег лежал, собранный в кучи, и на поленницах дров, и на крышах сараев. Там – нависшее белесое небо, снежная метель, мороз… Огородник торговался с дворником, скупая навоз из конюшен… Вдоль Фонтанки, по обеим ее набережным, неслись экипажи и сани. Старик шарманщик играл под окнами… Слышались крики мальчишек, посыльных из магазинов…

Итак, он выжил. А мог бы умереть – и превратился бы в прах. Потому что, как ни ищет ум объяснения жизни и смерти в боге, эта мысль не утешает и не успокаивает сердца…

Страницу за страницей исписывал он в большом, тяжелом альбоме… Ничто не отвлекало от работы – и вторая песнь быстро продвигалась. Он стремился придать героям живые характеры: Руслан – пылок, храбр, горд, великодушен, в нем русская сила; Рог дай исполнен ревности, он зол и угрюм; зато в Рат-мире – ленивая восточная нега; а Фарлаф – крикун, обжора и трус… А когда Людмила очутилась в замке Черномора – ему вспомнились те сказочные замки, которые он много раз видел в роскошных декорациях балетов Дидло: с пышными чертогами, с роскошными садами, с беседками, водопадами, мостиками, огромными зеркалами для переодевания и с вереницами слуг – безмолвных, спешащих по малейшему зову, – с шествиями и неожиданными превращениями…

И еще одной работой он был занят: из лицейских стихотворений отбирал лучшие – чтобы с помощью Жуковского издать первое Собрание.

Все же лицейская лирика теперь казалась ему легковесной… Для кого он писал? Стоят ли труда легкие парнасские забавы – даже если стихи совершенны?..

Нет, теперь у него была иная и огромная цель: он будет эхом эпохи – он передаст то, чем бьются благородные сердца; он воспоет свободу… Да, он физически чувствовал невозможность жить без свободы!

И когда приходил Пущин, они обсуждали: могла ли его «Ода на Вольность» дойти до царя?

О, преподать урок царям! Не только стихами – он бы и в лицо царю высказал свое мнение!

– Твоя «Ода на Вольность» всеми наизусть заучивается, переписывается, передается из рук в руки, – говорил ему Пущин. – Ты своими стихами действуешь как нельзя лучше.

И опять Пушкин заводил речь о тайном обществе: ему нужна для жизни высокая цель, ему нужно святое братство…

И вот уже повеяло весной, теплом – за окнами все стронулось, зашевелилось, побурел собранный в кучи снег, побежали ручьи… Духота закупоренной комнаты уже казалась невыносимой…

Видя томление своего питомца, Арина утешала его:

– Ничего, дружок, стерпится – слюбится… Соколик мой ясный… Ангел мой… Ну, авось-либо… – Ни от кого никогда не слышал он таких ласковых слов.

И наконец в теплый мартовский день он вышел на улицу…

Но кто это идет навстречу? Дельвиг! Дельвиг только сейчас вернулся из Кременчуга! Брат по музам! Никому, наверное, он сейчас так не обрадовался бы, как именно Дельвигу.

Подслеповатый Дельвиг подходил все ближе и ближе – и вдруг радостно вскрикнул. Они бросились друг к другу. Им мало было, что они обнимаются, держатся за руки – они целовали эти руки.

Солнечные зайчики играли в лужах. Солнце слепило. Сердце билось, голова кружилась, и улицы казались переполненными звуками, запахами, красками…

И они пошли, поддерживая друг друга, – один рыхлый от природы, другой – ослабевший после болезни.