Северная столица

Дугин Лев Исидорович

Часть вторая

 

 

I

«…И людям я права людей, По царской милости моей, Отдам из доброй воли». От радости в постели Запрыгало дитя: «Неужто в самом деле? Неужто не шутя?»…

С громом копыт, в облаках пара от взмыленных лошадей, на прямые как стрела петербургские улицы обрушивались депеши, декреты, новости, а главное, слухи, опережавшие самих фельдъегерей.

Начиная с Литвы, на дорогах прочно лежал снег, и фельдъегери – в высоких шапках, с пристегнутыми саблями – из двухколесных тележек пересаживались в сани и гнали дальше, к северной столице, нигде не останавливаясь, будя по ночам станционных смотрителей.

Его величество российский император возвращался с Аахенского конгресса! Он по дороге удостоил беседой немецких владетелей. Его статс-секретари по иностранным делам – Нессельроде и Каподистрия заявили: да будет мир и благоденствие под покровительством божьего провидения! Знайте все: Россия, недавно неведомая Европе, теперь стоит во главе союза монархов!.. И в Петербурге не прекращались балы, вспыхивали фейерверки и раздавался колокольный звон!

В «Санкт-Петербургских ведомостях» то и дело появлялись списки кавалеров, представленных к «Владимиру», «Анне», «Александру Невскому». Депеши, новости! В Кронштадтском порту побывало за месяц более шестидесяти купеческих кораблей – из Амстердама, Гамбурга, Лондона, Бордо… Отечественная промышленность, как никогда, преуспевает… В оранжереях императрицы Марии Федоровны удалось вырастить зеленые чайные деревья… Ура! Россия идет в ногу с веком.

Но по дороге между Аахеном и Брюсселем бельгийские и французские офицеры попытались задержать русского императора, чтобы принудить его признать на престоле сына Наполеона. И что же? В Петербурге гвардейские офицеры, громко обсуждая эту новость в залах театров, в светских гостиных, в казармах и на бульварах, двусмысленно отзывались об Александре; носились глухие толки о готовящемся цареубийстве; все сильнее чувствовалось влияние некоего тайного общества, руководившего общественным мнением.

В Гессен царь въехал в Преображенском мундире. В Штутгарт он явился конногвардейцем. В Вене он надел австрийский мундир. И гвардейских офицеров раздражала щеголеватость монарха, его женственное кокетство, его картинные позы – отставленная нога и шляпа в руках – непременно так, чтобы пуговица кокарды приходилась между расставленными пальцами…

Новая поразительная весть. Бегство Наполеона с острова Св. Елены!.. Слух тотчас опровергли, но среди вернувшихся из Европы гвардейцев вспыхнули воспоминания о былых походах, о славе русского оружия – и сердца затрепетали!.. Из уст в уста передавали строки сатирического «Ноэля» молодого поэта, имя которого стремительно делалось все более знаменитым:

Ура! В Россию скачет Кочующий деспот…

«Кочующий деспот» посетил Ваграмские и Аспарин-ские поля. А гвардейские офицеры вспоминали Бородино, Тарутин и Малоярославец. «Кочующий деспот» восхвалял Европу, а в России он насаждал военные поселения. Он заявил, что чувствует в душе спасительную благодать, – а на самом деле сделался мистиком. Обещал своей стране конституцию – и душил свободу – «Узнай, народ российский, Что знает целый мир: И прусский и австрийский Я сшил себе мундир».

В Брюнне Александр дал смотр Смоленскому драгунскому полку. Он остался недоволен и отстранил заслуженного полковника, а о русских вообще отозвался пренебрежительно. В Петербурге гвардейские офицеры, узнав об этом, от раздражения вызывали друг друга на дуэль!..

Но Бавария, Баден, Ганновер, Вюртемберг – требуют конституции. Из Италии грозные вести. В Испании вражда короля с кортесами. Офицеры, прежде лишь развлекавшиеся на балах, любезничавшие с дамами или игравшие в карты, теперь читали «Le Conser-vateur», «Journal de Paris», «Journal des Debats», берлинские, гамбургские, венские ведомости. Вот времена! Не было прежде столь грозного времени!..

В Польше царь пересел в сани. Он навесил на мундир орден Белого Орла. Даже Польше он отдал предпочтение! Польше он дал конституцию. Польше он желал вернуть литовские ее провинции. Но где же обещанная конституция для России?

«…О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;

Меня газетчик прославлял; Я пил, и ел, и обещал – И делом не замучен».

Но Россия, великая страна, она двигается по пути, указанному Петром! Разве не устремилась она вдогонку Европе? Разве не открылись для нее небывалые перспективы? Было подсчитано: при царице Анне Иоанновне во всем Петербурге не было и ста карет; теперь в праздник перед Адмиралтейством их собиралось до четырех тысяч. Вперед, вперед! Догнать и перегнать весь мир! Возводился пышный Исаакиевский собор на месте старого деревянного. Строился Генеральный штаб на месте Немецкого театра. Снесен на Невском стеснительный срединный бульвар, проложены тротуары, воздвигнуты памятники героями войны – Голенищеву-Кутузову и Барклаю де Толли перед соборным храмом Казанской божьей матери. Депеши, новости! Синий мост через Мойку возведен за восемь месяцев вместо двух лет. Чугунные ящики для моста отлиты на наших отечественных заводах. Успехи промышленности! Успехи торговли!.. Огромнейшая империя готова явить миру… готова доказать… готова преподать…

Царский поезд скакал по русской земле. Счастливцы – командующие армиями, губернаторы, губернские предводители, городничие – удостаивались беседой с царем. Дамы, вздыхая, повторяли его слова: «Луна – лучшая часть иллюминации». Ах, какой романтик… Русский царь – Ахилл в боях и Агамемнон в совете – возвращался в свое отечество.

Фельдъегери врывались с Петербургского тракта, скакали через Калинкинский мост и по набережным, по проспектам направлялись к небольшому и вовсе не пышному дому, на углу Кирочной и Литейного, где жил тот, кому, вопреки всем правам и законам, во власть была отдана вся Россия, – Аракчееву.

И наконец в вожделенном здравии царь прибыл в Царское Село. Это был конец декабря 1818 года. Над Зимним дворцом взвился императорский штандарт. На следующий день после прибытия царь эднялся любимейшим делом: поутру изволил присутствовать у развода.

 

II

Как ты, мой друг, в неопытные лета, Опасною прельщенный суетой, Терял я жизнь, и чувства, и покой; Но угорел в чаду большого света… …Я помню их, детей самолюбивых, Злых без ума, без гордости спесивых, И, разглядев тиранов модных зал, Чуждаюсь их укоров и похвал!..

Он задумался, глядя на лепной бордюр потолка, будто на какое-то мгновение забыл, где он находится. Бал гремел, а он, глядя в потолок, представлял белесое петербургское небо, улицу, фонари и молодого денди в экипаже… С некоторого времени новый замысел владел им: ему хотелось изобразить молодого человека, недавно вступившего в свет.

– Faites place, monsieur! – услышал он голос распорядителя танцев.

И в глаза хлынул поток света от множества люстр, а в уши – говор толпы и звуки оркестра. Мимо него проносились танцующие пары.

Он отошел к окну и прижадся лбом к стеклу.

…Его герой, молодой человек, выпрыгнул из экипажа у нарядного особняка, украшенного аттиком и колоннадой… Вдоль улицы выстроился ряд карет, озябшие кучеры бьют в ладоши, крыльцо освещено плошками, а сквозь ярко освещенные окна особняка с улицы видны тени гостей…. Он вбежал бы по извитым лестничным маршам – сюда, в этот праздничный, ярко освещенный зал…

– Changeons de figure! – громко распоряжался месье Трике, француз, оставшийся после войны в России, коротконогий, с мясистым носом и жирным подбородком.

Зала была длинная, с закругленными углами. В одном конце хозяйка вокруг себя собрала в кружок почетных дам. В другом конце хозяин беседовал с почетными гостями. Слуги в позументных фраках разносили чай, печенье, мороженое. Вдоль стен расселись маменьки и тетушки, а их дочки, племянницы или воспитанницы кружились с кавалерами.

«От этих балов болит голова», – подумал его герой, молодой человек, недавно закончивший учение.

И Пушкин направился в соседнюю гостиную.

Тотчас вслед за ним двинулись – одетые в свои яркие мундиры с шитьем и аксельбантами – трое воспитанников Пажеского корпуса, отпущенные на праздники по домам. Когда он остановился – они остановились тоже. Наконец вперед выступил самый храбрый из них – сын хозяев.

– Excusez-nous… – у него от волнения на полной губе с темнеющими усиками выступили капельки пота, а круглое лицо покраснело под цвет мундира. – Не вы ли… О-о!

И Пушкин тоже покраснел. Потому что подобные сцены повторялись теперь часто – в театрах, в гостях и даже на улице…

– Не вы ли господин Пушкин?.. – Воспитанники, тесно обступив его, смотрели с изумлением, округлившимися глазами, стараясь что-то понять в необыкновенном человеке, который был лишь ненамного старше их самих.

– Вы не представляете, – торопливо говорил сын хозяев. – Не представляете, как прекрасны ваши стихи!.. О, они у всех…

И они попросили вписать в их тетрадку новые стихи. Этой тетрадке, должно быть, довелось побывать и под матрасами, и под подушками, и в мешочках со сладостями.

– Господа, – Пушкин был и обрадован и смущен. – Право же, не знаю…

В тетрадке собрано было все то, что расходилось, минуя цензуру: стихи Марина, Дениса Давыдова, «Опасный сосед» Василия Львовича Пушкина, безымянные «Критика на Московский бульвар», «На Пресненские пруды» и собственные его «Ноэли», эпиграммы, «Вольность»… Его именем было подписано множество стихотворений, не им написанных.

– Господа, у вас собрание более полное, чем у меня самого!

В этом же будуаре у камина с резной решеткой стали в кружок несколько офицеров. Они о чем-то тихо беседовали. О чем?..

– Рад был познакомиться… – Пушкин простился со своими юными поклонниками.

Это произошло на его глазах. Подошел новый офицер и, здороваясь, особым образом подал знак: большим пальцем нажал один раз, потом быстро еще два раза…

Он видел это совершенно ясно. Но был ли это лишь масонский знак или знак принадлежности к тайному обществу, к которому он, Пушкин, все еще не принадлежал? Он мог бы подойти к офицерам, но захотят ли они при нем продолжать разговор?

«Тоска, – подумал его герой, возвращаясь в зал. – Вот так мы губим лучший цвет своей жизни. Кадриль с contre-temps en ayant, потом кадриль с contre-temps en arriere…»

И он пустился танцевать.

…У нее светлые локоны свисали вдоль милого личика, бледно-зеленое платье призывно шуршало, и, когда она в танце приближалась, ему казалось, будто облако тюля, туман ароматов поплывут с ним рядом.

Они светски болтали – точно так же, как во всех концах зала болтали танцующие барышни и кавалеры.

Он сказал:

– Я храню ваш портрет! Она усомнилась:

– Но как вы смогли достать?

– Я смог, потому что хотел… потому что любуюсь вами…

Она подумала и ответила фразой, недавно вписанной в ее альбом:

– Отклонять похвалы с жаром – значит желать продолжения их…

Бесчисленные огни свечей вспыхивали в бронзе люстр, в вызолоченных жирандолях, в гранях хру: стальных корзин; легкие туфельки шуршали, каблуки выстукивали, шпоры звенели; припрыгивая и притопывая, изогнув станы и откинув головы, проносились пары… И хотя вымышленный его герой уже тосковал, ему самому не было защиты от женских прелестей, от женского очарования, и он начинал дышать тяжело, когда его касались ее пальчики в белых высоких перчатках и когда в танце от быстрых движений колыхался и приоткрывался рюш воротника на ее шее.

– Да, да, я храню ваш портрет! – В голосе его звучало волнение.

– Но покажите мне…

– Но неужто вы не верите моей искренности?.. Она опять подумала и ответила фразой, недавно вычитанной:

– Искренность? Но это лишь средство снискать доверенность!

Став у колонны, они рассуждали о любви и дружбе.

– В чем разница между дружбой и любовью?

– Но, боже мой, дружба – это одна душа в двух телах, а любовь – неизъяснимая сила, влекущая к любимому предмету…

Он увидел своего лицейского приятеля князя Горчакова – рука об руку они побрели вдоль анфилады парадных комнат.

Говорили о Коллегии иностранных дел, в которой оба служили.

– Наш государь – хитрый византиец, – смело рассуждал Горчаков. – У него два статс-секретаря – граф Нессельроде и граф Каподистрия, а для чего? Один – монархист, другой – конституционалист; один – сторонник Австрии, другой – Греции, они друг друга уравновешивают, а мы, бедные, служа у одного, вызываем неудовольствие у другого… – Это сильно его беспокоило.

Он уже делал успехи по дипломатике, исполнял лестные поручения и лишь недавно вернулся из Лиф-ляндии. На его румяных устах, как и прежде, играла тонкая улыбка, глаза умно светились. Но теперь на красивом, продолговатом лице появилось особое выражение человека, много узнавшего и умудренного опытом.

– Но ты, – сказал он Пушкину, – вовсе не изменился. – Он оглядел своего подвижного, оживленного, неспокойного приятеля. – Да, ты все такой же…

Бывало, в Лицее, вот так же рука об руку, бродили они по актовому залу и, предугадывая друг для друга необыкновенное будущее, воображали себя бесстрастными наблюдателями светских обычаев и нравов. Так что же?

Grand-mond теперь кипел вокруг них…

– В обществе большие перемены, – рассуждал Пушкин. – Посмотри: молодые военные не отстегивают шпаг. Они не желают танцевать… Наши умные рассуждают с дамами об Адаме Смите.

– Этот ramolli, – злословил Горчаков, кивая на согбенного старичка в припудренном парике, в чулках и старинных башмаках, – в восьмидесятых годах танцевал со старой графиней Румянцевой, которая некогда танцевала с самим Петром Великим…

Кого не увидишь на этих балах! Сколько их здесь – стариков и старух с трясущимися головами, с восковой кожей, былых героев французских кадрилей, знатоков старинных реверсалий. Кто окружает нас на этих балах? Изношенные глупцы, почетные подлецы, кривляющиеся придворные мистики.

Вот кружок дам.

– Вы покупаете чепцы у Annedinne?

– О нет, только в магазине m-me Xavier.

– Я платья покупаю у Clara Angilique.

– Вы слышали необыкновенные слова императора: «Луна – лучшая часть иллюминации!»…

А вот затянутый невежда-генерал – из тех, кого называют хрипунами, – потряхивая канителью пышных эполетов и подкручивая пышные усы, он расточает казарменные каламбуры: «Я сражен, как залпом, вашей красотой!», «Я вручаю вам рапорт любви».

А вот – неизменная принадлежность светских раутов – говорун: он, не умолкая, говорит…

Ах, изобразить свет – вот замысел! Написать послание от того, кто чуждается пустых и утомительных светских собраний, к тому, кто тянется к ним; от любящего свободу, кипение ума, шумные споры – к тому, кто готов терпеть стеснительные правила света, кланяется глупости и покоряется скуке.

Горчаков взглянул на лицо своего приятеля, по которому будто пробегали тени от внутренней работы, и сказал:

– Ты, как и прежде, всегда в думах, в своей поэзии…

Вернулись в зал. И при виде цветника девушек на лицах обоих приятелей появилось одно и то же выражение: изрядного женолюбия.

…У нее талия была узкая, длинная, она вскидывала глаза, со значительным видом покачивала головой и таинственно улыбалась – и во всем этом было pruderi – жеманство.

Все же он пылко воскликнул:

– Я храню ваш портрет!

Движения ее были легки, грациозны.

Она вела жеманный разговор:

– В кого бы мне влюбиться?

– Конечно, в того, кто с вами рядом. – Большие, выпуклые его глаза старались выразить нежность.

– Но опасен не тот, кто рядом, а тот, о ком думаешь?

– Тогда влюбитесь в господина, который в конце зала стоит к вам спиной…

– Ах, ах, вы злой!.. Но посмотрите на К. В.: как просто она одета, белое платье без гирлянд, но на голове и шее на полмиллиона бриллиантов. Посмотрите на С, она уморительна: на платье не цветы, а какие-то сушеные грибы, – должно быть, ей прислали из деревни. Посмотрите на М. – она вся в румянах; впрочем, ей уже пора…

Но прощаясь с ним, она вздохнула с выражением усталости:

– Молодые люди либо упитаны, либо напитаны, но вовсе не воспитаны. Сегодня о портрете я слышу уже от пятого…

Он увидел приятелей-офицеров и направился к ним. Здесь, на бале, гвардейских офицеров было множество, то и дело мелькали бархатные куртки кавалергардов, мундиры с узкими фалдами семеновцев, мундиры с высокими воротниками прёображенцев, лампасы конногвардейцев, темные формы моряков…

– А-а, Пушкин!..

– Здравствуй, Пушкин!..

– Пушкин, где скачет твой Руслан?

– Пушкин, как это у тебя: «Ура, в Россию скачет…»

С каким восторгом его встречали! А случалось и так, что целая свита следовала за ним по пятам, как за признанным вожаком в поэзии, острословии и проказах… Он мог быть доволен своей популярностью!

Но кто из них состоял и кто не состоял в тайном обществе?

Эти офицеры не желали смешиваться с веселившейся на бале толпой. Здесь, в их кружке, говорили об императоре Александре, об Аахенском конгрессе, о новостях в «Courier de Paris», о дебатах во французском парламенте, о крепостном праве и военных поселениях – говорили громко, говорили открыто, потому что с некоторых пор прямое выражение мнения сделалось первым признаком порядочного человека.

Вот эти их мнения, вот эту устремленность их к вольности он страстно желал передать в стихах! Судьба наделила его бесценным даром. Этот дар он принесет на алтарь великого дела. Он напишет новый призыв к свободе!

Вдруг в зале поднялся шум, послышались взволнованные голоса, началось какое-то движение… Новый гость появился на пороге – но с траурными плерезами, нашитыми на черный фрак, и с траурным черным крепом, повязанным у обшлага.

Хозяйка упала в обморок, начался переполох. Но потом раздались негодующие голоса: гнусная мистификация! Негодники-шутники разослали печатное приглашение на похороны хозяина дома! Вот чем развлекается нонешняя молодежь!..

А шутники, возможно, были тут же. Их можно было встретить на любом бале. Они стояли отдельной кучкой – молодые люди, броско одетые в коричневые, зеленые, синие фраки, в полосатые узкие панталоны а ля гусар, вправленные в сапоги, в жилетки и под-жилетники из турецкой шали, а у некоторых в петлицах была пробка – условный знак общества пьяных оргий.

И в этом кружке Пушкина встретили восторженно.

– Пушкин, где твой Руслан? Пушкин, что твоя Людмила… Пушкин: «Тираны мира! Трепещите!»

Впрочем, они ругали всех и все: надменного хозяина, важничающую хозяйку, нерасторопных слуг, нестройный оркестр. О завиднейшем женихе Петербурга только что разнесся слух, будто по причине физического недостатка он не может быть мужчиной, – и они хохотали, глядя на свою жертву…

– А вот идет господин Мельгунов – потомок того самого Мельгунова, которого Петр III поколотил тростью на разводе… – злословили они.

– Посмотрите на графиню Апраксину – ее дети от князя Барятинского, и это знают все, кроме графа Апраксина…

Один из них по просьбе Пушкина клятвенно уверил молоденькую девушку, будто Пушкин без памяти в нее влюблен.

Когда Пушкин подошел к ней, чтобы пригласить на танец, – протянул руку, отставил ногу, наклонил голову, – она бурно покраснела.

Она была еще совсем дитя, и можно было представить те усердие и волнение, с которыми готовилась она к выезду на бал. Когда он сказал:

– Я храню ваш портрет!.. – она от смущения потеряла способность соображать, а потом спросила изумленно:

– Но как вы достали?

Бирюзовые стрелки удерживали пряди ее волос, она была миниатюрная и исподлобья поглядывала на него темными влажными глазами.

А он говорил на языке страстей, что для нее, конечно, было внове, он придал лицу выражение мрачности и ронял отрывочно:

– Судьба… Не судьба… Все кончено… Приходится жить макинально… – Всего этого требовала наука любви.

– Но почему, почему вам приходится жить макинально? – взволнованно спросила она.

Но он воскликнул:

– Прикажите мне уехать!.. Чтобы не видеть вас… Чтобы не страдать!

И в ее глазах появилось далее сочувствие.

– Нет, останьтесь, – сказала она мягко.

Она была легкая, прехорошенькая, и ей шло платье с вышитыми на атласе цветами, а к мизинцу руки, как это делалось, она привязала на цепочке маленький флакончик духов, и он украдкой пожал ей руку. Уступая его мольбам, она назвала дом, в котором живет…

И ему удалось увлечь ее туда, где расставлены были диваны и кресла для отдыхающих от танцев, быстро оглядевшись, он пал на колени, страстно моля подарить талисман и пытаясь снять с ее пальца кольцо.

– Что вы делаете! – воскликнула она в ужасе и, совершенно растерянная, взволнованная, не зная, чему верить и чему не верить, убежала к полной и строгой даме, – должно быть, своей матери, которой на время танцев оставила веер и шаль.

Он остался один. На душе было смутно. Нет, эти балы, эти прыжки в танцах, этот флирт с девицами, казавшиеся ему такими заманчивыми после выхода из Лицея, уже приелись и нагоняли тоску.

Он увидел Грибоедова. Тот, как обычно, был в черном костюме, лицо его было сумрачно, а тонкий ободок очков строго поблескивал. Он остановился возле Пушкина и, морща лоб, будто мысли были мучительны, сказал как раз то, что Пушкин чувствовал сам:

– Балы… веселье… а для меня Петербург душен… В Петербурге нельзя молодо себя чувствовать, нельзя искренне мыслить… я задыхаюсь… И рад, что уезжаю…

Он уезжал на Восток, в дипломатическую миссию. К этому его принуждала злобная сплетня, пущенная после злосчастной partie carre.

– Не драться же с каждым на дуэли… – Он высокомерно пожал плечами.

Да, grand-monde – где, казалось, так легко и весело все порхали, имел свои законы, и законы эти были беспощадны.

– Хотел было отнестись ко всему холодно… Даже рассмеялся, услышав толки… Потом писал опровержение, хотел пустить по рукам… Но нет, от сплетен нет защиты!

– Экосез а ля грек! – громко провозгласил мосье Трике.

– И вот уезжаю…

Будто маска спала, Пушкин увидел бледное, нервное, с трепетными губами лицо страдающего человека.

– Еду куда-то вдаль, в Персию, к азиатам… Бурно заиграл оркестр – скрипки, контрабасы, валторны, кларнеты. Закружились пары…

 

III

Любви, надежды, тихой славы Недолго тешил нас обман, Исчезли юные забавы, Как сон, как утренний туман…

Все настойчивее делались толки о том, что в Петербурге что-то готовится… Как было не взволноваться? Мог ли он остаться в стороне?

Братьев Тургеневых он застал жестоко спорящими.

– Мало желать цели! – выкрикивал Николай Иванович, и от волнения узкое его лицо, казалось, еще более заострилось. Дрожащими пальцами поднес он к носу щепотку табаку. – Вы, милостивый государь, батюшка, Александр Иванович… – Сердясь, он именовал старшего брата особенно почтительными титулами, – вы говорите, что любите то же, что и я люблю. А я этой вашей любви не верю. Не верю! – Палка сердито застучала. – Что любишь, того и желать надобно!

А у Александра Ивановича лицо было красно, будто перед апоплексическим ударом.

– Ты не должен, Николушка, не должен так говорить, – урезонивал он. – Не должен обнаруживать опасные свои правила…

– А вы, может быть, и желаете цели, но не желаете средств! – выкрикнул Николай Иванович. – Надо действовать, действовать!..

Это напоминало былые споры в «Арзамасе». «Арзамас» больше не собирался. Как-то сразу многие разъехались. Михаил Орлов – Рейн – любимец царя, флигель-адъютант, за откровенно высказанные мнения впал в немилость и отправлен был в Киев; Дашков – Чу – служил в Константинопольской миссии; Блу-дов – Кассандра – посланником в Лондоне; Полетика – Очарованный Челн – посланником в Вашингтоне. Почти весь «Арзамас» состоял из посланников и секретарей миссий, – так что казался отделением министерства иностранных дел. Недаром арзамасцы были поборниками европейского просвещения! Николай Тургенев, остановившись перед старшим братом, направил в его жирную широкую грудь свой тонкий длинный палец, как дуло пистолета, и сказал свистящим от напряжения голосом:

– С хамами и хаменками вместе не буду!.. А вашего Карамзина приходится именно к ним причислить. Россия для него держится деспотизмом, и деспотизмом Россия поднялась… А как поднялась? Лишь на колени…

– Карамзин! – всплеснул руками Александр Тур – генев. – Да Карамзин – наша умственная сила. Без Карамзина мы в работе ума поворотим назад!

«История государства Российского» в обществе вызывала страстные споры.

– Карамзина некем у нас заменить!

И как загнанный в угол человек, которому дальше некуда отступать и на чью святыню посмели посягнуть, Александр Иванович сам перешел в наступление.

В его маленьких, сонных, обычно добродушных глазах вспыхнул гнев; он пригнул массивную голову. И вдруг пошел прямо на Пушкина:

– Это ты написал бешеную, неприличную эпиграмму на «Историю» Карамзина?

Увы, эта эпиграмма уже ходила по рукам. Что делать, «История» Карамзина и восхищала, и возмущала его. Но ни в коем случае нельзя было сознаваться в тяжком проступке – Карамзин был святыней, вождем, гордостью…

Смущение он прикрыл шутливостью.

– Вам нельзя гневаться, вы лицо духовное… – Он намекал на совместную службу Александра Тургенева с обер-прокурором синода князем Голицыным.

– «История» Карамзина – палладиум нашей словесности, – восклицал Александр Тургенев, – она поставила нас наряду с просвещенными народами. Она – краеугольный камень для православия, даже для возможной нашей русской конституции…

– Вы – наш муфтий, – отшучивался Пушкин. – А мне приписываете то, что я не писал…

– О Карамзине нужно говорить так, как Плиний говорил о Цицероне, – не мог успокоиться Александр Тургенев.

Заговорил Николай Тургенев:

– Милостивый государь, батюшка, Александр Иванович! Россия непонятно терпелива. Я помню слова Руссо: до двенадцати лет правилом воспитания должно быть – поп de gagner du temps, mais d'en perdre. Ho в России – это правило всей жизни…

– Ты лишь издали представлял Россию. – Александр Тургенев и сам забегал по комнате; его движения, при полной, тяжелой фигуре, оказались неожиданно легкими, быстрыми. – Но издали видны золотые шпили Петербурга да купола святой Москвы – и ты разочаровался, когда увидел Россию ближе.

– Говорят, лишь те народы могут быть свободными, которые хотят быть свободными. – Николай Тургенев опять дрожащими пальцами поднес к носу щепотку табаку. – Говорят, Россия еще не созрела для конституции, для свободы. Но неужто среди снегов, в вечной ночи, могут люди не созреть греться на солнышке? А мы всего боимся! Что будет, если освободить крестьян? Что будет, если разрешить все читать? Что будет, если разрешить высказывать свои мнения?.. У нас все или запрещается, или приказывается. Когда же нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми?..

– Надобно не только знать, что и где болит, – возражал Александр Иванович, – надобно знать и верное средство, а уж потом лечить… Неверное средство может растравить рану. И кто знает, что случится с Россией, если придать ей европейское устройство?

– Действовать, действовать надо! – Николай Тургенев обратился к Пушкину: – Хотите принять участие в нашем журнале? – Тик передернул его лицо – тонкое, нервное, с холодными голубыми глазами. – Поэтов-плакальщиков на Руси было и есть достаточно. Все эти ваши элегии, эти ваши любовные вздохи – мало чего стоят. Пора взяться за серьезное дело. Мы решили издавать журнал. – Он взял со стола исписанные листки. – Могу познакомить вас с примерным проспектусом…

– Конечно – желаю! – воскликнул Пушкин.

– В нем будут части: политика, история, финансы, литература… В части, посвященной словесности, мы будем помещать рассуждения о прозе, всякого рода стихи… Или вот раздел «Описание нравов»: он посвящен памяти Новикова – для преемственной связи с прошлым… В публике – охота к просвещению, охота судить о положении своего отечества. Вот профессор Куницын пишет для нас статью о конституции и рецензию на мою книгу «Опыт теории налогов». А вот что я пишу в проспектусе: «Благомыслящие люди желают обратить внимание публики на некоторые справедливые идеи, представить некоторые истинные правила…» Журнал я полагаю назвать «Россиянин XIX века». Вдумайтесь: девятнадцатый век!..

– Что же я должен буду делать?

– Стихи конечно же!

Но и Александр Тургенев обратился к Пушкину:

– Михаиле Каченовский в «Вестнике Европы» позволил себе о Карамзине неуважительный отзыв. – Возмущение мешало Александру Ивановичу говорить. – Так вот, ты должен плюнуть в Каченовского эпиграммой!

Что было делать? Слабый человек – он согласился и на участие в журнале, враждебном Карамзину, и на эпиграмму в защиту Карамзина.

 

IV

Но в нас горит еще желанье, Под гнетом власти роковой Нетерпеливою душой Отчизны внемлем призыванье…

Не открывая глаз, он вспоминал вчерашнее – засыпанный снегом город, сани, встречи с приятелями – ах, боже мой, подумал он, вчера было что-то такое особенное, счастливое, – радость бытия оживала, он заулыбался, картина сменялась картиной, вдруг вспомнилась сцена в гостиной – он встрепенулся, открыл глаза и увидел, как много за ночь насыпало снега…

Схватив альбом, он записал строчку, пришедшую в полусне…

Вспомнилась вот какая вчерашняя сцена: в гостиной поднялась суета, хозяева бросились к дверям, гости выстроились в два ряда – и по живому коридору, небрежно кивая головой, прошла женщина – полненькая, с гладким лицом бесстыдницы, а за ней, семеня ногами и клоня набок облысевшую голову, – затянутый в мундир мужчина: всем известная любовница Аракчеева и ее муж, синодальный обер-прокурор Пу-калов.

Что за позорное зрелище! Эта женщина торговала должностями, чинами, наградами…

И вот еще сцена: офицеры о чем-то шептались между собой, а затем уехали с бала. Куда?.. Они что-то затевают? Но что?

И кто из этих офицеров состоит, а кто не состоит в тайном обществе? Лунин – по резким высказываниям против тирании и по своему характеру – должен бы состоять…

…Он нарисовал в альбоме портрет военного с твердым подбородком, упирающимся в высокий воротник.

Волконский?.. Он нарисовал военного с генеральскими погонами… Но уж о князе Сергее Трубецком – высоком, сухопаром, с добрым породистым лицом, которому густые бачки вовсе не придавали воинственного выражения, – слух был определенный: именно он набирал новых членов и с многими беседовал…

Он набросал и профиль Сергея Трубецкого.

Однажды они обедали с Жуковским в кабинете ресторана «Талон».

– Понимаешь, Сверчок. – Несмотря на разницу лет – тридцать пять и девятнадцать, они говорили друг другу ты. – Все это не для нас: не для меня и не для тебя. – Жуковский был недоволен пылким его свободолюбием. – Зачем Сверчку участвовать в журнале Николая Тургенева?

Он объяснял: разве в мире было когда-нибудь совершенство? Наша область нравственная. Мы пишем, поэзия возвышает душу – вот и все, что нужно делать…

Жуковский верил в просвещенную монархию, он преподавал великой княгине Александре Федоровне – жене великого князя Николая. Переводы с немецкого – маленькие тетрадки в двенадцатую долю листа, тиражом всего в несколько десятков – «Для немногих» – он дарил своим друзьям.

Для немногих? Но нет, у Пушкина были иные стремления. Он хотел быть услышанным именно многими. У него иные творческие замыслы. Он пишет новый призыв к свободе и подвигу!

 

V

Я мало жил, я наслаждался мало… Но иногда цветы веселья рвал – Я жизни видел лишь начало…

Пушкин знал дом, в котором она живет, – но в каком из окон она покажется? Почти ежедневно выхаживал он вдоль длинного двухэтажного дома с массивной подворотней, крыльцом с навесом и атлантами, поддерживающими балкон.

Было холодно. Ноги в легкой обуви онемели. Он поднял воротник шинели, защищаясь от ветра.

Вот к крыльцу подкатила карета, двое дюжих лакеев в высоких, похожих на егерские, шапках на руках вынесли из дома старуху, закутанную в шубы…

Он уже знал, что старая барыня занимает первый этаж, в подвале живет немец-портной, – дородная, тяжелая его жена в один и тот же час с сумкой в руках пересекала дорогу, направляясь в мелочную лавку, – но кто живет на втором этаже?

Дворник обметал снег с белых камней рустованного цоколя. В полосатой будке на углу спал инвалид-солдат с алебардой в руках…

Вдруг в окне верхнего этажа будто шевельнулась занавеска!.. Сердце радостно забилось. Он вскинул голову… Но нет, никого не было…

Холод не мог остудить горячего воображения. Сладостные картины рисовались ему!

Какая она? Мечтательница, начитавшаяся французских романов? Или опытная кокетка, под личиной наивности таящая порочность?.. В мечтах он пробирался в ее будуар по потайной лестнице.

Но вот и в самом деле шевельнулась занавеска. Тотчас он принял позу: остановился, скрестил руки на груди… И в открытую форточку вниз полетел склеенный конвертом белый листок. Порыв ветра подхватил, понес за угол, – и он поднял листок у копыт лошади, привязанной к каменной тумбе и запряженной в пошевни.

Тут же на ветру он сломал печать. И укрылся в подъезде, чтобы читать.

Она корила себя. Да, ошибка ее на бале непростительна – она раскаивается в мгновении слабости. Здесь она живет воспитанницей. Что же подумают ее благодетели, которым она обязана всем!

Но хочет ли он ее гибели? Она уверена, что он человек благородный. Так вот: вскоре из дома выйдет ее горничная – и с этой горничной он может передать письмо…

Он был в восторге. И поспешил в Коллегию иностранных дел, расположенную неподалеку, чтобы написать письмо на особо тонкой, с золотым обрезом и особыми водяными знаками бумаге.

Английская набережная – со строгим рядом нарядных особняков вдоль гранитных парапетов реки – могла всякому доказать, что нет города в мире прекраснее Петербурга.

Швейцар с булавой в руке и перевязью через плечо распахнул застекленную дверь… Белая мраморная лестница, устланная ковром, вела наверх.

Тотчас его окружили молодые приятели.

– Пушкин! – послышались радостные восклицания. – Пушкин! – Как только произносилась его фамилия, уже все ожидали чего-то праздничного, острого, необыкновенного. – Ты как здесь очутился? – Неужто он намерен посещать службу? – Ты будешь дежурить? Тебя заняли переводами? – Это говорилось, чтобы вызвать его на смелую выходку, на острые слова.

И он не обманул их ожиданий.

– Господа, – сказал он, – объясните мне, почему зарю пробили сегодня раньше времени?.. Насколько я знаю… это когда-то послужило сигналом?..

И все закричали от восторга, от возбуждения – уже смелее придумать нельзя: заря раньше времени – кто же не знал этого – послужила сигналом к удушению Павла. Ах, Пушкин! Что выкинул Пушкин! Значит, сегодня дан был сигнал?.. Ну, Пушкин!..

– Пушкин! Значит, мы на первой стадии просвещения? Значит, мы в Черной грязи? – Эта его острота о первой почтовой станции на тракте из Москвы в Петербург – уже обошла всех.

И снова – восторг и хохот.

– Пушкин, ну что твой Руслан? Где твоя Людмила?

– Пожаловать изволили? – Перед ним остановился старый экспедитор – неопрятно одетый, засаленный, весь какой-то одичалый: лет пятьдесят провел он на службе и жил в надворной постройке. – Что же, милости просим…

– Слушай, Пушкин: если Агамемнон был главнокомандующим, чем-то вроде нашего фельдмаршала, следовательно, Ахилл, Аякс, Улисс – вроде корпусных или дивизионных начальников? Объясни нам…

Эти молодые люди отчаянно скучали в часы присутствия. И каждый отдел избрал себе тему: Троянская война, псовая охота, закулисные театральные истории.

Мимо прошел обер-секретарь Илья Карлович.

– Господин Пушкин пожаловали? Давно пора делом заняться…

Но он уже спускался по мраморным ступеням лестницы.

В конфетной лавке, сидя за столиком, он сочинял ответ… Звали ее Наталья, но из предосторожности, как это было принято, переставляя буквы, она подписалась Таланья.

Милая Таланья! Он уверял ее в любви, давал клятвы верности, молил о взаимности и требовал свидания.

В тесной лавке с низким потолком народу было много – одни закусывали, другие читали газеты, журналы… Неподалеку от него несколько молодых людей пили из чашек шоколад.

Милая Таланья! Он на все готов! Пусть она прикажет ему умереть!..

Ему показалось, что молодые люди в юнкерских формах, пившие шоколад, шепчутся и кивают на него головами.

Милая Таланья! Он честный, он благородный человек и не запятнает то, что для девушки одно и составляет богатство, – ее честное имя!..

Они подошли к нему.

– Позвольте спросить, – робко сказал один из них. – Не вы ли господин Пушкин, который…

– Господа, вы могли заметить, что я занят!.. – Он вспыхнул, и на лице его самым определенным образом выразились высокомерие и гнев. И прошествовал мимо отступивших юнкеров с высоко поднятой головой. Он занят! Не вздумают ли они мешать ему?..

У ее дома он довольно долго нес дежурство. Наконец открылась дверь парадного – и вышла молодая горничная в платке и салопе.

Он нагнал ее:

– Послушай, милая, это я…

Она искоса бросила на него быстрый взгляд, но остановилась только за углом.

– Это вы, сударь? – в ее голосе послышалось разочарование. Перед ней стоял низкорослый, верткий, вовсе не красивый господин. И что нашла в нем ее красавица барышня?

Но сам молодой человек был очень доволен. Он откровенно приветливо поглядывал на румяное, пригожее личико горничной и заразительно смеялся, показывая крепкие белые зубы, будто хотел и ей и каждому сказать: ах, как хорошо, как весело жить!.. И совсем примирил ее с собой, проявив воистину господскую щедрость: подарил целый золотой.

 

VI

И я слыхал, что божий свет Единой дружбою прекрасен, Что без нее отрады нет, Что жизни б путь нам был ужасен, Когда б не тихой дружбы свет.

Ну, как сердцу не возрадоваться, когда стоит лишь перебраться на другой берег Фонтанки, чтобы увидеть лицейского друга!

Дельвиг снимал тесную и грязную квартиру в ротах Семеновского полка. Длинные толстостенные казармы екатерининских времен тянулись вдоль узких, плохо мощенных улиц, а по сторонам тесной площади стояли полковая церковь, лазарет, гауптвахта… Место пустынное, район окраинный, редко где светился фонарь, еще реже встретишь прохожего…

Дельвиг оставался верен себе. В полупустой и грязной комнате он лежал на узком диване в той удобной и покойной позе – ноги закутав одеялом, под плечи подложив пуховые подушки, – как, бывало, в лицейском своем номере.

За ветхим столом в углу сидел румяный юноша с темными глазами и высоким лбом – живший вместе с Дельвигом новый его приятель, поэт, подающий надежды, Евгений Баратынский.

Дельвиг не изменил позы, увидев гостя, лишь отложил книгу и снял очки.

Эти круглые очки, которые он надел после выпуска из Лицея, придали доброму, оплывшему его лицу с бледной кожей забавное выражение строгости.

– Дунь и плюнь! – Это было новое его любимое выражение.

Но Баратынский резко поднялся из-за стола, пожал Пушкину руку – и уже не осмеливался снова сесть и во все глаза смотрел на прославленного поэта.

Кроме дивана, да ветхого стола, да нескольких стульев, в комнате не было другой мебели. Мутное зеркало в обветшалой раме косо прислонилось к стене. Обои были дешевые, рваные…

Но бедную эту квартиру лицеисты единодушно избрали местом сборищ! Тучный, ленивый Дельвиг проводил время дома; Дельвиг жил без родителей… Собраться у Дельвига – что может быть лучше!

Как всегда, когда встречались лицеисты, посыпались вопросы: кто где? Когда из Москвы приезжает лицедей Яковлев? Куда уезжает честолюбивец Горчаков? Что Корф? Что Данзас? Кто что пишет?

– Почему не пришел Кюхельбекер?

Жаль, что не пришел Кюхельбекер! Говорили бы о поэзии – Кюхельбекер был горяч, вспыльчив, начитан и придал бы разговору особую остроту…

– Я задумал большую поэму, – вздохнув, признался Дельвиг. Его голос с годами сделался звучнее и глубже. – Вот представьте себе: ночь на двадцать четвертое июня, ночь на Ивана Купала…

Он не менял удобной своей позы; Пушкин и Баратынский тотчас подсели к нему ближе: им хорошо известна была неистощимая фантазия Дельвига.

Мигая близорукими глазами, глядя в потолок, Дельвиг рассказывал:

– … ночь на Ивана Купала. Какие чудеса в эту ночь не творятся. Представьте себе деревенское кладбище, два-три каменных памятника и разрытую могилу…

На ковре возле дивана лежала большая лохматая собака. Над диваном висела сочиненная Дельвигом шутливая эпитафия:

Прохожий! Здесь лежит философ человек, Он проспал целый век, Чтоб доказать, как прав был Соломон, Сказав: «Все суета! Все сон!»

– Итак, деревенское кладбище. Бледное пламя блуждает… движется ближе, ближе к могиле, а в ней – женская фигура. «Встань, старый грех! – возглашает пламя. – Пора!» И жалобно застонала в ответ мертвая: «Ой-ой, кто будит мертвых?»… А дело в том, – пояснил Дельвиг, – что настало время суда, и эта мертвая нужна как свидетельница: она когда-то жила в няньках у княжны Пронской, на ее глазах совершилось злодеяние – молодой князь Пронский обольстил сироту-девушку Марью…

План был длинный, а мораль была в том, что за грех при жизни ждало возмездие после смерти. Поэма заканчивалась шабашом на Лысой горе.

В комнату вошел крепостной слуга Дельвига – растрепанный, жирный парень, с обвислым животом и надутыми щеками. Он был пьян. Он набил табаком трубку, но неловко ступил на лапу собаки, и та с визгом вскочила.

Между Дельвигом и слугой возникла перебранка:

– Ты что не сидишь дома!

– Что же, в гости нельзя сходить?

– Пошел вон.

Как Дельвиг ни вскидывал строго близорукие глаза, лицо его оставалось мягким, добрым. О своем слуге он сказал с симпатией:

– Правда, он на меня похож? Я в нем уважаю собственную натуру…

И снова принялся фантазировать, уставившись в потолок.

– В Кременчуге, где я был, богатейшие залежи каменного угля… Вот где нажить состояние! Я, как чиновник департамента горных и соляных дел, имею положительные сведения о несметных залежах золотой руды в Сибири… Она почти на поверхности в виде песка, и это известно местным жителям, да они скрывают… Поедемте? Найдем залежи, разбогатеем…

Потом он обратился к Баратынскому, которого опекал.

– Что же ты думаешь предпринять, маркиз? – Так он шутливо его именовал.

– А что ты посоветуешь, мой Гораций? – Баратынский подчинялся его опеке.

– Неужто пойдешь служить? – сказал Дельвиг. Баратынского за какие-то проделки исключили из Пажеского корпуса. Теперь он искал службы.

– Неужто ты захочешь утонуть в житейской грязи? На то ли я свел тебя с музами?

– Ты прав, мой ментор, – отозвался Баратынский. Они так любили друг друга, так были нежны друг с другом,. что в какое-то мгновение Пушкин испытал даже зависть…

Дельвиг значительно поджал губы и зашевелил крыльями ноздрей – это выражало большие его страсти.

– Жизнь – спектакль! – сказал он. – Стоит ли хороший спектакль портить заботами и тревогами?.. Нет, маркиз, я сразу учуял в тебе эллина… Твое дело – писать стихи.

– Да, мой поэт…

Пушкину легко и радостно было среди поэтов, в их вольной обители.

– Почему ты пел! – прочитал он нараспев стихи Лафонтена. – Спросил у Филомены… Я пел, друзья, так же, как человек дышит, как птица воркует, как ветер вздыхает, как вода журчит, струясь…

Ему нравилась жизнь этих друзей-поэтов – веселая, беспечная. В неприхотливом, полупустом этом жилище царил высокий дух поэзии! Жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!

Но так молоды они были, что события недавней школьной жизни все еще играли важную роль… Баратынский, счастливый тем, что принят как равный уже известными поэтами, рассказал свою историю. В Пажеском корпусе составилось общество мстителей. И мстить было за что: например, начальник отделения, штабс-капитан Кристофович, был груб – и они приклеили к его спине бумажку с надписью: «Пьяница». А учитель-немец был несправедлив – и они прибили к стене его шляпу. Другому учителю в табакерку всыпали шпанских мух… Дальше – больше… и теперь у него был единственный выбор: рядовым вступить в лейб-уланский полк…

– До этого ты увидишь в печати свои стихи, – сказал Дельвиг.

– Нет, нет! – замахал руками Баратынский. – Мне рано!..

– У него прекрасные стихи, – Дельвиг строго вскинул глаза. – Ты будешь поражен, – уверил он Пушкина.

– Он слишком хвалит меня! – конфузясь, краснея, дрожа, проговорил Баратынский.

– Так знай же, маркиз, – сурово сказал Дельвиг. – Я взял на себя грех – отправил твои стихи в журнал…

Но тут произошло нечто совершенно неожиданное.

Зримая волна рыданий прокатилась, искажая черты, по лицу Баратынского, охватила тело, сотрясла его – и громкие, судорожные вопли вырвались из его горла. В отчаянии он обхватил свою голову. Он упал на стол, он бился на зеленом сукне.

– Зачем… зачем…

Дельвиг остался суров и спокоен.

– Затем, что я угадал в тебе эллина, поэта… И Пушкин вдруг вспомнил, как некогда Дельвиг, не спрашивая, отослал и его поэтические опыты для тиснения – и он, потрясенный, ожидая невообразимую перемену в своей судьбе, прятался в глухих уголках царскосельского сада.

Им было тогда по пятнадцати лет… Какой путь с тех пор они проделали! Профессор Кошанский – сам небольшой поэт – напитал их идеалом античной красоты… совершенной красоты, той красоты, которая не терпит ничего лишнего, не терпит чрезмерного напряжения в мыслях и чувствах, не терпит даже слишком пылкого восхваления прекрасного, но требует полного равновесия всех элементов… Идеал этой античной красоты воодушевлял Батюшкова… И они, неся в душе свой идеал, уже прошли длинный поэтический путь. В какую сторону двигаться дальше,? Как и что писать?..

Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!

– Почему так бедна и не оригинальна наша литература, – рассуждал Пушкин. – Наша литература возникла в восемнадцатом веке – до этого простирается пустыня… На молодую нашу словесность, не имевшую отечественных корней, французская литература имела решительное влияние… Но где же наша оригинальность, где народность?

Они принадлежали к новой школе и писали послания, элегии в формах новой романтической поэзии. А Кюхельбекер, напротив, тяготел все больше к устарелой торжественности оды… Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!

И наконец настал момент, который не мог не настать, потому что всюду, где Пушкин бывал, его просили читать стихи из «Руслана и Людмилы».

…Со вздохом витязь вкруг себя Взирает грустными очами. «О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями…»

Баратынский, очень бледный, стал возле стола, и зрачки его глаз расширились от напряжения.

– Вы, – сказал он, – пишете лучше всех поэтов!..

– О мой Орест… – проговорил Дельвиг в восторге.

 

VII

Его стихов пленительная сладость Пройдет веков завистливую даль, И, внемля им, вздохнет о славе младость, Утешится безмолвная печаль И резвая задумается радость.

На субботы Жуковского съезжалось множество литераторов.

Но голоса смолкли, когда порог переступили четверо молодых поэтов – будто новый отряд явился на смотр. Первым вошел курчавый, небольшой и легкий Пушкин, за ним – очень высокий, с длинной шеей и с болезненно вытаращенными глазами Кюхельбекер, затем дородный Дельвиг и наконец – стройный, красивый, напряженно-застенчивый Баратынский…

Баратынского здесь никто не знал; Дельвиг печатался давно и уже известен был многим; Кюхельбекер не только заявил о себе как поэт, но и как критик – и сам хвалил, и ругал других; о Пушкине уже шла слава, его знали все…

Молодые поэты разбрелись среди гостей. На диванах и в креслах, на стульях, вдоль стен, оклеенных гобеленовыми обоями и увешанных картинами, вокруг стола и в уголках между книжными полками, рядом с бюстом на подставке и перед узорчатым камином – расположились человек двадцать петербургских литераторов…

Дамы не приглашались. О политике не говорили. В карты не играли… Сюда собирались ради поэзии.

Здесь был издатель журнала «Благонамеренный», председатель литературного «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», баснописец и поэт – толстый, неуклюжий, неопрятно одетый Александр Измайлов… Дельвиг успел близко с ним сдружиться. Он сел рядом с Измайловым.

Здесь был издатель весьма известного петербургского журнала «Сын отечества» Николай Греч – подвижный, сухонький человек небольшого роста, с румяным личиком и задорным хохолком… Он считался либералистом. Кюхельбекер сел рядом с Гречем.

Баратынский робко огляделся и забился в угол… Да, попасть к Жуковскому на субботы – значило приобщиться к литературным верхам Петербурга. Несколько в стороне от всех – будто на особо почетном месте – сидел Крылов… Сам Карамзин любил бывать здесь. Даже важный государственный деятель, известный покровитель просвещения и искусства Алексей Николаевич Оленин, посещал субботы Жуковского.

Портрет хозяина – кисти Кипренского, как раз в духе романтической поэзии – висел на стене: облака неслись по таинственно-сумеречному небу, вдали громоздились развалины замка с бойницами, деревья гнулись под ветром и на мрачном этом фоне – Жуковский, подпершись рукой, задумчиво смотрел вдаль…

Говорили одновременно в разных углах.

Был здесь и председатель литературного «Вольного общества любителей российской словесности», издатель журнала «Соревнователь просвещения и благотворения» Федор Глинка – гвардии полковник, выглядевший настолько моложаво, что походил на подростка. Природа наделила его небольшой, круглой головой – и на маленьком личике в тесной близости расположились мясистый нос, большие глаза, пухлые губы и обвислый подбородок.

Он был известный поэт, герой Отечественной войны, неутомимый покровитель бедных и защитник сирот.

Он отозвал Пушкина и заговорил с ним.

– Хотел бы вас видеть на заседании нашего «Вольного общества»… – Он благоговел перед Пушкиным. – Вступайте в наше общество! Вам каждый даст рекомендацию…

И рассказал о заседаниях: собираются у кого-нибудь на квартире, читают свои творения – опыты в стихосложении и прозе, переводы, критические статьи…

На последнем заседании Бриммер воспел богиню любви; Розентайер воспел соловья на ветке; Дюроп прочитал послание к Лизете: любовь есть мечт а… И друзья Пушкина – Кюхельбекер и Дельвиг – посещают заседания…

– Да, да, – пообещал Пушкин, – непременно! – Но придет ли он? Заседания литераторов казались ему чрезвычайно скучными.

Между тем внимание собравшихся привлек молодой человек с открытым лицом и мягкими русыми волосами – Петр Плетнев, уже весьма известный стихами и статьями. Он с горячностью заговорил о народности:

– По любви к отечеству произведения народной поэзии для нас особенно драгоценны… – Тихие его глаза разгорались жаром энтузиазма. – В Афинах каждый гражданин мог быть судьей поэта: в театре, на площадях, в храмах, в домах слышал он и видел свое, греческое… И у нас все, что возвышает нравственное бытие народа, вызывает всеобщее наслаждение…

К Плетневу прислушивались. Не было предмета более важного, чем народность.

Батюшков подхватил Пушкина под руку и увлек в уголок.

Батюшков – вот кто, может быть, даже больше Жуковского воспитал музу Пушкина! Батюшков – музыкой, роскошью, выпуклой скульптурностью стихов некогда поразил его! В этих стихах была античная гармония!..

Вспомнилась первая встреча – еще в Лицее, когда Пушкин лежал больной, а Батюшков – прославленный поэт – приехал познакомиться с ним!..

Это был небольшого роста, белокурый, тридцатилетний человек, с впалой грудью, с вздернутыми кверху худыми плечами – робкий и застенчивый. Что-то странное было в его лице: светлые его глаза разбегались, будто надолго не могли ни на чем остановиться, а на губах мелькала неопределенная даже страдальческая улыбка, будто из глубины души что-то стремилось, но не могло пробиться… Он был уныл, подавлен.

– Ах, что со мной происходит, – говорил он. – В «Арзамасе» у меня была кличка Ахилл. А теперь я – ах, хил! – И он то прикладывал руку к горлу, то щупал свой лоб, то покашливал. – И все так наскучило, и люди так надоели, и сердце так пусто, и надежды так малы – что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом…

Пушкину даже тягостно было его слушать. Батюшков вдруг переменил тему:

– В поэзии нужна точность, да, да, точность, даже от перестановки слов зависит многое… – И снова изменил тему: – Нет, лучше хоть как-нибудь внушать блаженство, чем никак…

Пушкин посмотрел на него вопросительно: был ли Батюшков здоров?

– Когда я любил, – продолжал Батюшков, – увенчанный ландышами, в розовой тунике, с посохом, перевязанным зелеными лентами – цветом надежды… – Когда я любил, – задумчиво повторил он, – когда, говорю, я любил с невинностью в сердце, припевая: «Кто мог любить так страстно…»! – Он не закончил мысль и воскликнул: – Святая невинность, чистая непорочность – живите в бедном доме, где нет ни бронзы, ни драгоценных сосудов… – И неожиданно улыбнулся, и опять не закончил мысль. – Что есть разум? Да, что такое разум? Не сын ли, не брат ли тела нашего? – И он уставился на свою руку, как на нечто чужое…

У него нервы были расстроены. Он уезжал в Италию – служить, лечиться… Отъезд арзамасского Ахилла был как бы символом конца «Арзамаса»…

Голос Кюхельбекера сделался слышным в гостиной. Вильгельм, ухватив Жуковского за пуговицу сюртука и прижав его к стене, рассуждал о русской грамматике… На лице Жуковского были и улыбка и растерянность.

– Ветви славянского языка, – горячился Кюхельбекер. – От берегов Адриатического моря до Ледовитого океана, от Дуная до тихоокеанских островов – никогда ни один язык не занимал такого пространства.

Но язык нужно очистить от заимствований! Греческие, татарские, латинские, немецкие, французские заимствования… – Он кричал в лицо Жуковскому.

– Да, да, может быть, – соглашался Жуковский, стараясь вырваться. – Может быть, вы правы…

– Немецкие варваризмы – невыносимы! «Обер-гофмаршал»! Что за обер-гофмаршал? А дифтонги?.. Но я хочу обсудить с вами особенности русского гекзаметра. Присущ ли гекзаметр русскому стихосложению? Да, присущ. Но в русском гекзаметре преобладают дактили, а в латинском – спондеи…

– Да, да, может быть, – соглашался Жуковский и, вырвавшись от Кюхельбекера, устремился к Пушкину.

На благодушном его лице играла улыбка… Певец мечтательной грусти умел быть весел и каждого готов был обласкать.

– Ну, Сверчок, – сказал он. – Ты помнишь, что я тебе говорил? Жизнь похожа на темную улицу, на которой расставлены фонари. Чем чаще фонари – тем светлее дорога… Наше дело – давать свет… Чем сегодня ты порадуешь меня? Что прочитаешь из богатырской поэмы?

И вдруг все разговоры смолкли – всем стало извест-но, что Пушкин сейчас прочитает из свой поэмы…

Он не отказывался. Для него это сделалось уже привычным. Он стал посредине комнаты.

И когда чтение окончилось – сразу же голоса слились в гул. Что за поэма! Что за стих! Какая свобода, что за гармония! Но какой жанр поэмы – она героическая, волшебная, богатырская, шуточная?.. Или все вместе? Или ее можно обозначить не совсем ясным, расплывчатым словом – романтическая? И чье чувствуется в ней влияние: Флориана? Или Виланда? Или Ариосто?.. И когда наконец она будет окончена вся?

Батюшков стоял очень бледный, сжав пальцы в кулаки, и каждому, кто оказывался с ним рядом, говорил:

– Как стал писать этот злодей? Как он стал писать?..

Жуковский обнял Пушкина.

– Быть Сверчку орлом – и долететь ему до солнца. Жуковский! Он был общим учителем. Но он перенес в русские снега унылый и мечтательный европейский романтизм… Увы, он лил прекрасное свое вино в чужие мехи…

Жуковский обнял Пушкина, шутливо изображая борьбу с ним.

– Да, мы боремся с тобой – кто лучше пишет?.. Когда же, злодей, ты засядешь по-настоящему за работу?

Жуковский! Пушкин любил его, во многом обязан был ему. Но он уже знал: чтобы найти свой путь, нужно учиться и у других…

 

VIII

Когда сменяются виденья Перед тобой в волшебной мгле И быстрый холод вдохновенья Власы подъемлет на челе…

Новые строки поэмы легли на лист – он будто преодолевал упругое препятствие, сжимая фразы, ставя рядом неожиданные слова, сливая понятия в одно емкое; сердце трепетало и сладостно билось, и он смотрел перед собой в пространство, кусал черенок пера, и движения его руки были порывисты, стремительны…

Когда же длинная, неровная колонка переправленных, вычеркнутых, надписанных строк протянулась через лист – он блаженно и весело заулыбался… Это была уже четвертая песнь. Стих был легок, игрив и насмешлив. Да, в этой песне он слегка пародировал своего учителя Жуковского. Тот тоже попробовал свои силы в русской сказочной поэме – написал «Двенадцать спящих дев», старинную повесть, но, увы, это было лишь стихотворное переложение немецкого романа X. Шписа. В ней были славянские слова – меч-кладенец, мурава, светлица, конь борзой, были славянские имена, а все остальное было немецкой мистикой, бесплотной, с искуплением грехов и боязнью земных радостей. В поэме Жуковского не было ничего русского!.. И все они – и Карамзин, и Жуковский, и Батюшков – наполняли своим вином чужие мехи.

Прием иронии – вольтеровский прием. Пародия – арзамасский прием… У Жуковского заколдованная дева призывает избавителя, а у него звучал сладостный призыв к любви:

…У нас найдешь красавиц рой; Их нежны речи и лобзанье. Приди на тайное призванье, Приди, о путник молодой!..

Он даже описал в подробностях визит петербургской прелестницы Шот-Шедель к нему во время его болезни:

…Она подходит, он лежит И в сладострастной неге дремлет; Покров его с одра скользит, И жаркий пух чело объемлет. В молчанье дева перед ним Стоит недвижно, бездыханна, Как лицемерная Диана Пред милым пастырем своим; И вот она, на ложе хана Коленом опершись одним, Вздохнув, лицо к нему склоняет С томленьем, с трепетом живым, И сон счастливца прерывает Лобзаньем страстным и немым…

Вот что ему вспомнилось: во время народного гуляния они с Дельвигом вырядились под простолюдинов – в кафтаны с борами, шапки с теплыми околышами и сапоги. Толпа вокруг плясала, горланила песни, гоготала, лущила семечки, щелкала орехи, сквозь толпу пробирались раскрашенные, раззолоченные кареты, запряженные лошадьми в нарядных попонах, снег истоптали тысячи ног, горели багровым пламенем и громко трещали костры – какая праздничность, какая пестрота красок, какая разноголосица, какое разнообразие лиц и одежд! Вот она, Русь!

Они остановились рядом с рослой, плотной девушкой, должно быть, из низшего сословия – набеленной, насурьмленной, с косичками до висков, с замысловато повязанным платком и в душегрейке, из-под которой виднелась длинная юбка…

В честь этой красавицы Дельвиг принялся вслух читать из своих Идиллий:

…И все оглянулись на Хлою прекрасную. Хлоя Щеками горячими робко прижалась к подруге, И шепот веселый и шум в пастухах пробудила…

И еще:

… смотри, я плыву: не прекрасны ль В золоте струй эти волны власов, эти нежные перси? Вот и ты поплыла: вот ножка в воде забелелась, Словно наш снег, украшение гор! Прекрасные стихи, но как далеки они от действительности… Как далеки они от этой девушки, лузгающей семечки…

Он, Пушкин, тоже тогда прочитал о Людмиле:

Дивится пленная княжна, Но втайне думает она: «Вдали от милого, в неволе, Зачем мне жить на свете боле? О ты, чья гибельная страсть Меня терзает и лелеет, Мне не страшна злодея власть: Людмила умереть умеет! Не нужно мне твоих шатров, Ни скучных песен, ни пиров – Не стану есть, не буду слушать, Умру среди твоих садов!» Подумала – и стала кушать.

О-о, это уже было ближе к натуре! Он в своей поэме стремился передать полноту и радость жизни… И рука с пером опять потянулась к бумаге…

 

IX

В Дориде нравятся и локоны златые, И бледное лицо, и очи голубые… …Я таял; но среди неверной темноты Другие, милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали, И имя чуждое уста мои шептали.

А любовная почта? Она продолжалась и письма делались все длиннее. О чем только не писала маленькая ТАЛАНЬЯ!

Она торопилась отплыть в житейское море, которое представлялось ей морем любви, и писала о препятствиях, которые подстерегают влюбленных. Вот, например, история Юлии, милой, скромной девушки, на которую сделал сильное впечатление прекрасный молодой человек… Увы, война их разлучила. Увы, пришла весть о гибели Виктора. А ее отец разорился, и она принесла себя в жертву семье, выйдя замуж за шестидесятилетнего старика… И вдруг Виктор вернулся с гвардией – он был в плену! Муж Юлии умирает, Виктор из деревни поспешает в город – увы, пистолетный выстрел разбойника повергает его мертвым… «Вы видите, – писала она, – во всем – перст судьбы. Для чего отец Юлии разорился? Для чего Виктор сочтен убитым? Для чего был он действительно убит, когда надежды свои видел исполняющимися?»

Почерк у нее был крупный, детский, – она делала много ошибок во французской орфографии.

А он, следуя науке любви, клялся, молил, отвечал на вопросы и разрушал сомнения – перо его было неутомимо.

Она рассказала о некоем Н., который воспитан был совершенно Дон Кихотом; в деревенской церкви, за-гтав свадьбу, он влюбился в невесту: в свои пятнадцать лет она превышала самый идеал красоты. И он заплатил жениху, стал на его место, а на следующее утро, щедро одарив и Лизу, и ее отца-кузнеца, уехал в свой полк. Прошло много лет, он почитал свою жену умершей, вернулся домой, влюбился в красавицу Эйлали и просит у отца благословения. «Негодный, – закричал отец, – твоя жена жива. Выйди, Лиза!» Боковая дверь отворилась, и Лиза в образе Эйлали бросилась на грудь Н.

А он пугал ее сложными рассуждениями, взятыми из учебника немецкой философии, намекал на мрачный свой опыт и явился под ее окна с черной повязкой через лоб – печальным следствием дуэли.

В ее письмах было много рассуждений о том, что женщины во всем чрезвычайны, мужчины имеют тысячи средств к рассеянию, а женщины предаются любви целиком и до дна выпивают чашу постигших их злоключений.

А он требовал тайного свиданья и в одном из писем объявил, что уезжает… надолго… чтобы вдали… чтобы не страдать…

Что творилось в хорошенькой головке, украшенной пышной прической, со спускающимися вдоль щек локонами? Она сдалась. На северной окраине Васильевского острова жила ее тетушка. В домике этой тетушки они встретились.

Он приехал раньше времени.

Северная сторона Васильевского острова и летом пустынна, а зимой, в снегу, выглядит вовсе унылой. Чем дальше к песчаной косе, вдавшейся глубоко в взморье, тем реже каменные дома, тем обширнее пустыри… Наконец строения вовсе исчезают, лишь на последней возвышенности перед плоской прибрежной равниной видны несколько ветхих домиков.

Унылая сторона! Снег, снег… Голые деревья раскачивают ветвями… Вдали, на Петровском острове, чернеет роща.

И вот подкатил зимний дормез, пересаженный на полозья… Из ноздрей косматых лошадей валил пар, кучер в нагольном тулупе натянул вожжи, и этот пар, скрип полозьев и запах нагольного тулупа превратили мечту в явь… Он бросился открывать дверцу.

Из кареты выпрыгнула румяная горничная, вслед за ней – Таланья – в бархатной шубке, отороченной соболем, в шляпке с вуалью, в сапожках – легкая, счастливая…

Пошли по рыхлому, проваливающемуся под ногами снегу к калитке, болтающейся на одной петле, а потом через садик к домику с уютным крыльцом и вьющимся из трубы сизым дымом.

В комнате пол натерт был мастикой, в клетке прыгала пестрая птичка, на стенах, оклеенных дешевыми обоями, во множестве развешаны были литографии и портреты, на подоконниках, прикрытые марлевой ря-днинкой, стояли банки с соленьями и вареньями, а в покойном, старинном кресле, с колодой карт в руках, сидела маленькая, опрятная старушка – нарумяненная, с накладными буклями, в крахмальном чепце и с шалью на плечах.

Восклицания, поцелуи, вопросы, объяснения – и вот уже садятся за стол, покрытый вязаной скатертью, и идут рассуждения о Петербурге, воспоминания о старом времени и безобидные сплетни о соседях.

Вдова-чиновница живет здесь одна, вдали от света, и жизнь кажется ей счастливой: по праздникам она ходит в церковь, по будням вяжет чулок, вместе со служанкой читает Минею да гадает на картах… Ее муж, оставив службу, когда-то купил здесь домик… Царствие ему небесное!

– Не граф ли Пушкин? – спросила она, желая выказать знакомство с петербургским светом.

Этот молодой человек, любезно сопровождавший ее племянницу, явно пришелся ей по вкусу.

Но Таланья, но девочка, что успели сделать с ней мечты и любовь! Она краснела, бледнела, теребила батистовый платочек, и во взглядах, которые исподлобья она бросала на молодого человека, был неодолимый искус, ее глаза походили на две бархатные бабочки, летящие на огонь…

Высокая, костлявая служанка Меланья ходила по комнате крупными шагами, подавая на стол.

Потом гостя заняли альбомом Таланьи – в четвертую долю листа, с обтянутыми зеленой юфтью углами.

Помимо стишков и рисунков здесь был модный словарь:

Любовь – это мечта, сердечное сновидение…

Надежда – это жизнь, дар божества…

Счастье – это ложь, которую допускает наш разум…

– Я знаю, – улучив момент, шепнула Таланья. – Вы все считаете женский пол очень глупым… Признайтесь, вы так считаете?..

Но уже пора и в обратный путь – к благодетелям, которые когда-то взяли маленькую сироту на воспитание!..

– Теперь надолго забудешь тетушку?..

– А вот и нет! – И Таланья нежно обняла старушку. «

Снова крыльцо и тропинка в снегу.

– Сударь, – сказала горничная, когда ее госпожа поднялась в карету. – Ведь моя бедная барышня совсем потеряла голову!..

Этот слишком шустрый молодой господин показался ей похожим на проказливого беса.

 

X

Блажен, кто в отдаленной сени, Вдали взыскательных невежд, Дни делит меж трудов и лени, Воспоминаний и надежд; Кому судьба друзей послала, Кто скрыт, по милости творца, От усыпителя глупца, От пробудителя нахала.

Итак, учиться нужно было у многих поэтов, черпать из разных источников.

…Казармы Преображенского полка – массивное здание, с офицерскими квартирами – находились возле Зимней Канавки.

– Павел Александрович Катенин принимает? Рослый, седоусый денщик грозно выставил грудь, вскинул голову, вытаращил глаза – точно так, как делал его господин, строгий полковник, с которым Пушкин некогда познакомился в театре.

– О ком доложить-с?

И, громыхая сапогами, денщик пошел вдоль внутренней галереи.

Пушкин с любопытством оглядывался. За дверьми офицерских квартир слышались голоса. В воздухе плавал резкий чад кухонь. С внутреннего двора доносились команды.

Позвякивая шпорами, быстрым, твердым шагом подошел Катенин.

– А я спрашиваю: какой Пушкин? – У него за воротник мундира еще воткнута была салфетка. – Мы у приятеля собрались… Граф? Нет, говорит, молоденький, небольшого росточка. Значит, вы!

И протянул Пушкину руку, а Пушкин протянул ему толстую трость с костяным набалдашником и – полусерьезно-полушутливо – сказал:

– Как некогда Диоген пришел к Антисфену, так и я пришел к вам. Побей, но выучи…

Лицо Катенина сохраняло надменность, усы его горделиво топорщились, а брови были напряженно подняты, но румянец довольства разлился: он любил, когда искали его совета.

– Ученого учить – только портить!..

Его квартира оказалась похожей на кабинет ботаника: множество цветочных горшков с разнообразными растениями стояли будто выстроенные шеренгами, как солдаты в строю. Количество книг было огромно – но и они были выстроены. На обширном столе бумаги были сложены листок к листку.

Прежде чем усадить гостя, аккуратный полковник метелочкой из петушиных перьев смахнул с дивана и кресел невидимую пыль.

– Любезный Пушкин. – Он и сам говорил любезно, но при этом лицо сохраняло беспокойную напряженность. – Почитайте что-нибудь из поэмы… Ну вот, хотя бы то место, где ваш герой выбирает меч…

Содержание песен было ему знакомо! Пушкин почувствовал волну крови, прилившую к; лицу. Он прочитал – негромко, не спеша:

…Но вскоре вспомнил витязь мой, Что добрый меч герою нужен И даже панцирь; а герой С последней битвы безоружен…

Катенин слушал, наклонив голову, и выражение явного нетерпения появилось на его лице; он спешил высказать свое суждение.

– Нет, нет, любезный Пушкин. – Говоря «нет», он улыбался.

…Чтоб чем-нибудь играть от скуки, Копье стальное взял он в руки, Кольчугу он надел на грудь И далее пустился в путь…

– Все это место не будет на пользу вашей славы… А? Как вы полагаете?

Пушкин смотрел на Катенина во все глаза.

– Вы знаете стихи Горация? – продолжал блистательный полковник. – Вот именно, и так же у вас: гора родила мышь. Нет, вы подумайте: описано старинное страшное побоище, а для чего?.. Руслан не нашел меча и поехал дальше… И все. Такой ничтожный конец после такого пышного начала!

Пушкин смутился и, как всегда, будто подчиняясь инстинкту, смущение прикрыл шуткой:

– Дело не хорошее… Однако, надеюсь, никто, кроме вас, не заметит…

Полковник посмотрел на него внимательно, будто взвешивая его слова, его мимику, его интонации, – и ринулся в наступление:

– Что ж, по дружбе я буду молчать. Только не знаю, любезный Пушкин, поможет ли вам моя скромность…

– Все же оставлю уж так, как есть, – отпарировал Пушкин. – Поздно уж исправлять…

– Боюсь, многие догадаются, – скрестил шпаги Катенин.

– Надеюсь, это время не скоро придет, – ответил Пушкин.

Они смотрели друг на друга: тяжеловесный полковник – хмурый, заносчивый, напряженный, с выгнутыми бровями и поджатыми губами – и легкий, худощавый, низкорослый юноша, в голубых глазах которого и в подвижном, то мимолетно улыбающемся, то мимолетно задумчивом лице нельзя, казалось, уловить ничего, кроме веселой шутливости и непосредственности.

– Знаю, арзамасцы будут праздновать вашу поэму, как победу над противниками, – сказал Катенин. – А я не выношу ваших арзамасцев, главное, вашего Жуковского… Все у них – чужеземное. Весь этот их романтизм заимствован с Запада… А нам нужно заимствовать силу и красоту из отечественной, из народной поэзии!..

Он, несомненно, был патриотом, вольнодумцем, было чему у него поучиться; он любил народные просторечья в поэзии и был ярым противником слащавости, манерности, всяких томных вздохов, кроткого сна, унылых взоров.

– Не почитаю, как Шишков, что язык церковнославянский есть древний русский… Но все же уверен, что славянизмы обогатили наш язык! И читателю хочется древнего языка, старинного быта, хочется вокруг. ласкового князя Владимира увидеть Илью Муромца, Алешу Поповича, Чурилу, Добрыню, а в вашей поэме ничего этого нет…

Он и сам написал поэму о древнем витязе: «Мстислав Мстиславович – по прозванию Удалой».

– У ваших карамзинистов, что ни пишут, лишь четырехстопный ямб. А у меня – тринадцать различных стихотворных метров! Право, не знаю, кто из современных русских стихотворцев более меня работает над стихом!

Казни столп; над ним за тучей Брезжит трепетно луна; Чьей-то сволочи летучей Пляска вкруг его видна…

У меня – просторечие, фольклор, энергия! У меня – оригинальность!.. А ваши прежние стихи, – вспомнил он о Пушкине, – должен вам сказать, мне и вовсе не нравятся.

В журналах были напечатаны «Измены», «К Ли-цинию», «Наполеон на Эльбе», «Певец», «Воспоминания в Царском Селе», «Гробница Анакреона» – неужто Катенину так-таки ничего не нравилось, кроме своих собственных произведений?

– Хорошим почитаю только одно ваше стихотворение, коротенькое: «Мечты, мечты! Где ваша сладость!»

И, видимо посчитав, что сказал уже достаточно много неприятного, смахнул с колена невидимую пылинку и предложил миролюбиво:

– Князь Шаховской наслышан о вашей поэме и просил привести вас к нему на чердак. Не желаете ли?

Что ж, Пушкин решил вобрать опыт многих. Почему бы ему не пойти к Шаховскому?

 

XI

Внимает он привычным ухом Свист; Марает он единым духом Лист; Потом всему терзает свету Слух; Потом печатает – ив Лету Бух!

– Сказать по секрету?

– Скажи…

– Сказать?

– Да ты говори, говори!..

– Так вот: наша литература восемнадцатого века не многого стоит.

– Ты сошел с ума! Ты думаешь, что говоришь?

С первой минуты встречи они спорили, а разлука длилась около двух лет. Вяземский – московский житель – служил в Варшаве и лишь по делам службы заехал в Петербург. Он выглядел солидно. Внешне простецкое, грубо вытесанное лицо князя Петра посуровело: рыжеватые бачки разрослись, маленькие глазки глубже ушли в глазницы. Он вышагивал по комнате, а Пушкин проворно следовал рядом.

– А такие гиганты, как Державин, как Карамзин? – с силой спросил Вяземский. – А такие гиган? ты, как Озеров, как Дмитриев?

– Ну, уж Озеров никак не гигант, – Пушкин упрямо тряхнул головой.

– Но помилуй, Озеров – поэт! – У Вяземского от напряжения заиграли желваки широких скул.

– Какой он стихотворец! – Пушкин развел руками: дескать, делай со мной что хочешь! – В его стихах ни благозвучия, ни чувства…

Вяземский резко остановился. Он буравил Пушкина острым взглядом своих маленьких, глубоко сидящих глаз и возмущенно возводил брови.

– Праведные за грешников не отвечают. Несколько слабых стихов не отнимут у остальных прелести и достоинства!

Воздев руки, он продекламировал:

Я удалился вас и оных мест священных, За волны шумные, в страну иноплеменных…

Но Пушкину вспомнились другие стихи. Он тоже продекламировал:

…Он дал мне нову жизнь, для сердцу чувства новы, И огнь, палящий огнь пролив в моей крови…

Стих неповоротлив, непрозрачен, шероховат. Точность лишь приблизительная, а что может быть хуже этого?

Их оценки не сходились. А ведь они оба были арзамасцы.

Устав от спора, с раскрасневшимися лицами, они опустились в кресла. Помолчали.

– Зато Озеров – трагик! – сказал Вяземский.

– Трагик? Но. что это за изображение Дмитрия Донского? Должно все же сочетать вымысел с верностью историка. И помилуй – можно ли так слепо следовать правилам французского театра?

– Я бы согласился относительно Майкова, – сказал Вяземский. – В его комических поэмах нет комической веселости…

– Да как же так! – Пушкин вскочил со своего места. – Да его «Елисей» истинно смешон.

– Ну, уж прости… – Вяземский тоже поднялся. И они снова забегали по комнате.

– Неужто ты не ценишь Дмитриева? Неужто ты не понимаешь, что Дмитриев истинно велик!..

– Нам нужно свое – русское, национальное. А в Дмитриеве нет ничего русского, своего…

– Своего! Вот и в твоей «Вольности» некоторые стихи – совершенно херасковские.

– Как это – херасковские?.. – Волна крови хлынула в лицо Пушкину.

– Вот так – херасковские…

– Как это – херасковские?..

Они остановились друг против друга. Спор, кажется, мог завести слишком далеко…

– Мы не можем с тобой разговаривать, – сказал Вяземский. – Я туг, несговорчив, неподатлив. А ты – оскорбляешься.

– У меня свое мнение…

Да, спор мог завести слишком далеко. А ведь у них были общие враги…

И они договорились пойти на заседание в Российскую Академию, на торжественную церемонию принятия в Академию вождя арзамасцев – Карамзина.

 

XII

Бессмертною рукой раздавленный зоил, Позорного клейма ты вновь не заслужил! Бесчестью твоему нужна ли перемена? Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?

Сколько споров разгоралось! Казалось, от того, как оценить русский стих Хераскова, или шестистопный ямб Ломоносова, или «Эпистолу» Тредиаковского, или десятистишие Осипова – зависит весь дальнейший путь…

Так могло быть только при становлении новой литературы!..

Давно заседание Российской Академии не вызывало столь большого стечения публики. Возле старого, ветхого здания на Васильевском острове – с флигелем для типографии, с хозяйственными пристройками и длинным забором вокруг сада – выстроился ряд карет. Зал был переполнен, кресла пришлось снести из остальных помещений…

Академики – большинство в париках – заняли места; почетные гости – члены Государственного совета, министры, сенаторы – уселись вблизи круглого стола.

Журналист, готовящий отчет о собрании, записал в свою тетрадь:

«Зрелище восхитительное! Видишь особ, отличенных саном и породою, наравне с незнатными любимцами и любителями муз. В одном обществе видишь духовных, чиновников, грозных воинов, неустрашимых мореходов, мирных служителей науки…»

Сам министр народного просвещения и духовных исповеданий князь Александр Николаевич Голицын – с короткими ногами, крупной головой и мясистым лицом – был здесь. А неподалеку от него сидел – с гордо вскинутой головой и любезной улыбкой на надменном лице – министр внутренних дел граф Кочубей, при лентах и орденах.

Пушкин смотрит вокруг с живым любопытством. По стенам зала развешаны были портреты знаменитых деятелей Академии – Ломоносова, Кантемира, Олсуфьева, Елагина, митрополита Самуила, Татищева… Заседание начиналось, как обычно, в одиннадцать часов, и яркий свет зимнего дня лился сквозь высокие окна.

Вот поднялся, затянутый в морскую форму, старик – прямой и строгий – президент Российской Академии адмирал Александр Семенович Шишков.

– Почтенные сочлены! – Голос его звучал как обычно негромко и глухо. – Милостивые государи! – Бледное его лицо с резкими чертами и разросшимися бровями, казалось, выражает лишь холодность и неприветливость.

Но уже Пушкин не мог, как верный арзама-с е ц, видеть в нем только врага. Этот старец принадлежал истории, за плечами его вставали война двенадцатого года, пламенные манифесты, слава отечества…

– По утвержденному уставу Российской Академии, мы ежегодно избираем на имеющиеся упалые места…

Упрямый Шишков оставался верен варяго-русско-му своему языку, и слово, употребляемое им – упалые, – назавтра, конечно, обойдет весь Петербург, вызвав у одних смех, а у других – восхищение.

Шишков сказал вводную речь о любви к отечеству.

– Совместны ли между собой две любви – к иностранному и к своему? – По своему обыкновению он поднял вверх указательный перст. – Отечество, страна, где мы родились, колыбель, в которой мы взлелеяны, гнездо, в котором согреты и воспитаны. Отдадим все силы отечеству!.. Но какая труба удобнее внушит глас свой в уши и сердца многих, как не книга? Книга опасна. Неверие может извергать смех и кощунство, лжеумствование – бросать свои плевелы, злочестивая душа – возбуждать склонность к злонравию. Так лучше не иметь ни одной книги, чем иметь худые…

А потом поднялся действительный член Российской Академии господин статский советник Николай Михайлович Карамзин.

Вот ради того, чтобы послушать знаменитого писателя, автора «Истории государства Российского», множество людей и съехалось сюда. Слава его была в зените. Этот человек заглянул в прошлое Российского государства. Теперь этот человек должен ответить на вопрос, который жгуче всех волновал: что дальше ожидает Росеию? Каким дальше пойдет она путем?

В торжественный этот день к парадному фраку Карамзина пришита была орденская звезда… Внутреннее волнение заставило его побледнеть. Иссеченное глубокими складками лицо, нимб седых волос вокруг головы опять сделали его похожим на пророка…

И зал замер.

– Милостивые государи! – Карамзин стоял перед внемлющей ему толпой – строгий и благообразный.

И опять Пушкин испытал горячее, противоречивое чувство. Он не мог не восхищаться Карамзиным – и противился мощному его воздействию. Карамзин принадлежал к прошлому – взглядами, поэзией, чувствами. А он, Пушкин, устремлен был в будущее.

– Первыми словами моими должна быть благодарность за честь, которой меня удостоили…

И вот Карамзин перешел к главному:

– Петр Великий, могучей рукой своей преобразовав отечество, сделал нас подобными другим европейцам. Жалобы – бесполезны. Связь между умами древних и новейших россиян прервалась навеки. Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут; ибо живем, как они живут; читаем, что они читают; имеем те же образцы ума и вкуса; и участвуем во взаимном сближении народов – сближении, которое само есть неизбежное следствие просвещения…

Итак, великий человек ответил на вопрос. Итак, Россия пойдет европейским путем!

Какой восторг это вызвало у части публики…

– Но, – продолжал Карамзин, – Великий Петр, изменив многое, не изменил всего коренного русского: для того ли, что не хотел, для того ли, что не мог! Ибо и власть самодержцев имеет свой предел… Сходствуя с другими европейскими народами, мы разнимся с ними – в обычаях, в нравах…

Итак, Россия не может идти обычным путем европейского развития! Какой восторг это вызвало у другой части публики… Споры продолжались и тогда, когда заседание окончилось. Кипели противоречивые страсти. Кажется, никогда и нигде соотечественниками не высказывались одновременно столь противоположные мысли о собственной стране! Значит, в области истории, как и в области поэзии, мыслящий человек должен искать собственный путь…

 

XIII

Не всякого полюбит счастье, Не все родились для венцов. Блажен, кто знает сладострастье Высоких мыслей и стихов! Кто наслаждение прекрасным В прекрасный получил удел И твой восторг уразумел Восторгом пламенным и ясным.

Уже четвертая песнь была написана, он еще и еще раз ее отделывал… Людмила, невидимая для других, в волшебной шапочке гуляет по садам Черномора.

О друге мыслит и вздыхает, Иль, волю дав своим мечтам, К родимым киевским полям В забвенье сердца улетает; Отца и братьев обнимает, Подружек видит молодых И старых мамушек своих…

Он мог бы воспользоваться воспоминаниями Людмилы, чтобы выполнить требования Катенина: показать в подробностях старинный Киев, ввести старинные слова, назвать знаменитые имена… Но нет, это вело бы к громоздкости, мешало бы полету фантазии; архаизмы, как тяжелые доспехи на рыцаре, сковали бы стих… У Катенина не было истинного вкуса – вот что он понял…

Он свободно черпал из разных источников: из русских сказок – услышанных и прочитанных, – из русского рыцарского романа восемнадцатого века, из знаменитых поэм – «Душенька» Богдановича, «Бахари-ана» Хераскова, «Добрыня» Львова, «Елисей» Майкова… Немало потрудились русские писатели!..

Увы, старая школа имела не много достоинств!..

Он простую сказку возвел в героическую поэму; и во всем была простота, естественность, и пестрые эпизоды спаял воедино звонкий, легкий, гармоничный стих…

 

XIV

Кто счастье знал, уж не узнает счастья. На краткий миг блаженство нам дано: От юности, от нег и сладострастья Останется уныние одно…

Но что происходило в уединенном домике на Васильевском острове?

Все чаще и чаще звон колокольчика нарушал тишину заснеженной равнины, и взмыленные лошади, запряженные в зимний дормез на полозьях, вскачь одолевали склон невысокого холма… С ворот и забора испуганно взмывали галки. Снег серебрился, колеи ото дня ко дню становились глубже, а солнце ото дня ко дню светило ярче… Снег сделался рыхлым.

В уютной, жарко натопленной комнате со стареньким диваном, с шитыми подушками на канапе и с множеством коробок из-под конфет, из-под перчаток, из-под почтовой бумаги по углам на этажерках – встречались влюбленные. То открывалось старенькое фортепьяно – и милые, беглые пальцы летали по клавиатуре. То милый голосок выводил модные романсы… То в альбоме с уголками, обтянутыми зеленой юфтью, на плотных розовых страницах появлялись надписи, стихи, рисунки…

Покровительствуя влюбленным, добрая старая тетушка уходила навестить соседей…

Глупая тетушка! Искус и невинность вместе образуют взрывчатую, гремучую смесь…

И вот уже слабость уступает напору, любопытство потакает страсти – и осторожность тонет в необоримом порыве, таком же необоримом, как весна в природе, где уже голубеют тени и высоко туманится небо…

 

XV

О ты, надежда нашей сцены! Уж всюду торжества готовятся твои, На пышных играх Мельпомены, У тихих алтарей любви. Как сладостно!.. Но, боги, как опасно Тебе внимать, твой видеть милый взор! Забуду ли улыбку, взор прекрасный И огненный, волшебный разговор! Волшебница, зачем тебя я видел – Узнав тебя, блаженство я познал – И счастие свое возненавидел.

Просторная квартира князя Шаховского называлась чердаком, потому что располагалась на верхнем этаже трехэтажного дома.

– Сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны? – И князь Шаховской с театральным эффектом развел руки, будто принимал в объятья любезного ему молодого человека.

Он был в зеленом, засаленном сюртуке, с небрежно повязанной вокруг шеи косынкой и, неряшливый, непричесанный, неприбранный, выглядел вовсе не столь внушительно, как в театральном кресле. Рябое его лицо, с обвисшим подбородком и птичьим крючковатым носом, дергалось, веки неспокойно мигали.

– Рад тебе и уже люлю! – Это означало – люблю. Голос у князя был тонкий, он сюсюкал и глотал слога. – Восхищен – всех просю-сю-сю и молю: приведите его! Потому что люлю и люлить буду до самой смерти наш фольклор… – Он подозвал жену: – Ка-тенька, Катенька!.. Сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны…

Подошла гражданская жена князя, или, как ее иначе называли, домоправительница, или, еще иначе, мать его пятерых детей, – небольшого роста, быстрая, с энергичными движениями актриса Екатерина Ивановна Ежова. На ее помятом лице будто наклеена была театральная улыбка.

– Очень приятно-с… Чувствуйте себя как дома-с… Но ее лицо тотчас сменило выражение; она повернулась к остальным гостям:

– Представьте, господа, какой случай со мной произошел!

Специальных дней у Шаховского не было, сюда съезжались, кто когда хотел, и всегда кто-нибудь да был.

– Я играла в «Липецких водах» старуху… Знаете эту сцену… когда старуха в гневе… когда она падает на стул… когда она требует воды…

И Ежова протянула руку, будто за стаканом воды, приоткрыла рот, будто ловя воздух, – и упала на стул, будто играла на сцене.

– Без хвастовства скажу: всегда слышала фу-рорное хлопанье. И вдруг слышу – шиканы!.. Каково, господа? Князь! Этого никак нельзя оставить безнаказанным!

Поражало могучее ее контральто – голос ее, как звуки органа, заполнял комнату.

– Это нельзя оставить, князь!..

– Кто же это, Катенька? – смиренно спросил Шаховской, робея перед своей супругой.

– Я узнала, заезжий путешественник, вовсе не важная птица, швейцарец Ланель. Мне, актрисе Императорского театра, оскорбление… Князь, этого нельзя оставить!

Небрежно одетый, засаленный лакей докладывал о новых гостях.

В этом самом знаменитом в Петербурге театральном салоне встречались авторы и актеры, ученики Шаховского, – главным образом его ученицы – и их поклонники. Разношерстная, пестрая толпа сидела на диванах, креслах, стульях, двигалась по комнатам, пила чай и обсуждала репертуар, новости, декорации Гонзаго и музыку Козловского. Сюда свозились сплетни, слухи и интриги. Здесь определялся репертуар, раздавались роли и назначались бенефисы…

Из внутренних покоев время от времени выскакивали дети Ежовой, как их называли, ежата, и гувернантки, дядьки, няньки загоняли их обратно.

Одни приезжали, другие уезжали. Слышался резкий поучающий голос Катенина:

– А я говорю: Ломоносов оказал языку русскому бесценные услуги. А я говорю: он создал русский язык и в сем отношении до скончания веков останется первым и несравненным…

Корректный и остроумный Хмельницкий – известный автор, сотрудник Пушкина по Иностранной коллегии – в кружке почитателей читал из водевилей:

…поехал я в Сенат, Оттуда во дворец, оттуда в Летний сад, Из сада к Знаменью, от Знаменья в Морскую, С Морской в Фурштатскую, с Фурштатской на Сенную, С Сенной к Литейной, на Пески, С Песков в Садовую – какие все скачки!

В другом кружке лощеный и ловкий исполнитель ролей волокит и счастливчиков в любви, известный актер Сосницкий рассказывал:

– Сначала меня определили к отцу – на руках его были гардеробы. Представляете? Сыну суфлера Крото-ва было десять лет, а мне – семь, но ростом я был выше. И сказали: ему десять – и определили в театр…

Но Шаховской всех перекрикивал своим дискантом:

– Меня раздражают вечные амплуа царей и первых любовников. Я не терплю надутости актеров… С какого времени у нас на сцене начались успехи разговорного языка? С моих комедий! Кто первый начал писать русские комедии вольными стихами? Я начал!..

Но полковник Катенин уже подошел к нему твердым шагом.

– Французская трагедия времен Людовика XV – вот образец!.. Искусство не списывает с натур! Есть еще высота, есть еще красота самого предмета!..

Начался спор о французском классицизме.

Но вмешалась Ежова:

– Вы спрашиваете, когда князь пишет? – Она подавала гостям своего князя, как привычное и удобоваримое блюдо. – В самом деле: по утрам должностной народ, перед обедом – репетиции, по вечерам – общество, прежде второго часа мы никогда не ложимся… Думаешь, он спит, а он во сне бредит стихами, вдруг вскочит – и за перо: рифмы прибирать… Князь, расскажи, как ты пишешь…

– Да уж пишу, стараюсь. – Все же в Шаховском было что-то нарочитое, какая-то фальшь, какое-то бесстыдство. Он шепелявил, брызгал слюной, театрально поднимал и театрально вытягивал руки. На лбу у него краснело пятно, и он пояснил: – Каждый день отбиваю поклоны, молюсь: дай мне, господь, силы послужить русской сцене…

Странный дом, с бедно и безвкусно обставленной анфиладой комнат! У князя Шаховского, потомка Рюриковичей, было всего двенадцать крепостных, земли и вовсе не было, и крепостных Шаховской посылал на оброчные работы в театр: таскать декорации, крутить машины, играть в оркестре; в свободное от спектаклей время они толкались в прихожей.

А к Ежовой жались юные служительницы Мельпомены – молодые воспитанницы школы, – ожидая от нее решения своей судьбы и счастья своей жизни.

– Господа, – обращалась Ежова своим звучным контральто к богатым поклонникам, записным театралам. – Не скупитесь! Кто сыграет в бильярд на счастье Наденьки, Дусеньки, Катеньки?..

И молодые люди не скупились – ив шкатулку Ежовой сыпались белые и красные ассигнации.

Но вот Шаховской вывел на середину комнаты Пушкина.

– Люлю!.. – И из его глаз легко, будто он открыл невидимый кран, покатились обильные слезы. – Обожаю славянский героический эпос. Порадуй… Одари…

Все искали древнюю Русь. Всем хотелось прикоснуться к древней Руси, ощутить ее!..

Ему уже привычно было видеть устремленные на него восхищенные взгляды и, по правилам декламации певуче растягивая слоги, читать.

Трепещет витязь поневоле: Он видит старой битвы поле. Вдали все пусто; здесь и там Желтеют кости; по холмам Разбросаны колчаны, латы; Где сбруя, где заржавый щит; В костях руки здесь меч лежит; Травой оброс там шлем косматый…

– …Вот она, Русь! – вскричал Шаховской и потом не отпускал от себя Пушкина, говорил о России и, указывая на бюст Петра Великого, стоящий на подставке, хватался за голову: – Уж как велик!

И продекламировал торжественные стихи Ломоносова о Куликовом поле:

Уже чрез пять часов горела брань сурова, Сквозь пыль, сквозь пар едва давало солнце луч, В густой крови кипя тряслась земля багрова, И стрелы падали дожжевых гуще туч…

Вот она, Русь! – повторял он; а потом вспомнил о давнем своем враге Василии Львовиче Пушкине. – Твой дядюшка – позволь быть с тобой откровенным – слабый поэт. Один стих ему только и удался – из «Опасного соседа», как раз за мой счет… Но это ничего: тебя я люлю…

Но все разговоры прервались, когда вошел петербургский генерал-губернатор граф Милорадович.

На лице князя Шаховского выразилось откровенное подлое искательство. Ежова бросилась к всемогущему человеку, знаменитому герою, великодушному рыцарю:

– Граф, я ищу вашей защиты!

– Кто же ваш обидчик, драгоценная? – Милорадович покручивал пышные усы.

– Представьте, граф, меня оскорбили! – И Ежова рассказала происшествие в театре.

– Катенька, ты затрудняешь графа, – беспокоился Шаховской.

Но петербургский генерал-губернатор Милорадович грозно вскинул голову:

– Поезжай и объяви господину Ланелю, – приказал он своему адъютанту, – он высылается из России!

И нахмуренное его чело выражало всю силу и непреклонность российской государственности.

Впрочем, вскоре грозные складки разгладились, взор прояснился – и прояснившийся свой взор Милорадович обратил на юных девушек. Не был ли этот театральный салон и великосветским домом свиданий?

Милорадовичу был приготовлен сюрприз: прелестная шестнадцатилетняя дебютантка с пышными черными волосами, белозубой улыбкой, с близорукими и поэтому особенно добрыми, преданными глазами; Шаховской усиленно хлопотал возле нее.

– Ну-с, Сасенька Колосова, – сказал он, шепелявя. – Читай свою роль Моины. Да уж постарайся!..

Милорадович даже крякнул, глядя на юную актрису и садясь в кресло посредине комнаты.

– Люблю следить за развитием юных дарований, – сказал он, следя за каждым ее движением.

А Шаховской давал указания:

– Ты представь: ты любишь врага, который унизил царя Локлинского, твоего отца… Но ты хочешь счастья. Вот я за отца дам реплику: «Так ты Финга-ловой ответствуешь любви!»

Юная дебютантка начала декламацию из «Фингала» Озерова:

Под шлемом вид любви блистал в его чертах, Пришел к моей душе и мой рассеял страх. С тех самых дней мои Фингалом мысли полны, Спокойствие мое он уносил чрез волны…

– Charmante! – воскликнул Милорадович и вместе с креслом придвинулся ближе к девушке.

– Нет, нет! – вскричал Шаховской. Он так увлекся репетицией, что, видимо, забыл обо всем прочем. – Нет, Сасенька, нет-нет! – Он стал рядом с Колосовой. – Повторяй за мной: «Под слемом…» – Он произнес это неестественно тягуче, он обе руки поднял к лысой, круглой голове – воображаемому шлему.

– Под шлемом, – повторила Сашенька Колосова.

– «…вид люли блистал в его очах», – теперь скороговоркой проговорил Шаховской.

Сашенька Колосова замялась.

– И индикация, индикация – руками ко мне, к отцу! – неожиданно возбуждаясь, впадая в какое-то полуприпадочное состояние, в истерику, с пеной на губах кричал Шаховской. – «С тех самых дней мои Фингалом мысли полны…» На правую, на правую, на правую!.. А левую отставь… И индикация ко мне!

«Спокойствие мое он уносил чрез волны…» И индикация ко мне, к отцу!

Здесь же была мать дебютантки – известная пантомимная танцовщица Евгения Ивановна Колосова – молодая и красивая женщина. Она с тревогой следила за любовными эволюциями графа Милорадовича.

Она, давая уроки танцев, завела важные светские связи и дочь отдала не в Театральную школу, а в частный пансион мадам Мюсар, где обучали иностранным языкам… И во всем облике знаменитой балерины проглядывало собственное достоинство – столь необычное в актерском мире.

Когда Милорадович, покачивая станом, направился к девушке – Колосова-старшая, как наседка, бросилась защищать птенца от когтей ястреба… Она не отходила от графа ни на шаг. Какой невыгодный контракт предлагают ей заключить! Жалованье – тысяча семьсот пятьдесят рублей, но на квартиру всего двести пятьдесят, а дров – всего восемь сажен… Не может ли могущественный граф повлиять?

Се que femme veut, Dieu le veut. Но напрасно Милорадович пытался устранить неожиданную преграду, его любезность постепенно истощилась. Он расстроился, раскланялся и уехал, оставив на диване папку с протоколами заседаний Государственного совета.

Но уже Пушкин был рядом с юной дебютанткой. У нее в выговоре был недостаток: она «р» произносила на французский манер – как это прелестно! Он разразился восторженной тирадой о совершенстве ее декламации. Красноречие его было неистощимо. Он сыпал шутливый вздор: «Вы Сашенька, и я Сашенька. Вы дружите с моей кузиной Ивелич? Но как может рай совместиться с адом. Как может ангел дружить с мегерой? Так где же они увидятся?»

Конечно же в салоне Оленина, там встречается весь артистический Петербург!

Что касается Шаховского – мнение о нем у Пушкина составилось давно. Из-под пера Шаховского непрерывным потоком лились комедии, оперы, трагедии, водевили, дивертисменты… Но он был слабый писатель.

 

XVI

В печальной праздности я лиру забывал, Воображение в мечтах не разгоралось, С дарами юности мой гений отлетал, И сердце медленно хладело, закрывалось… …Но вдруг, как молнии стрела, Зажглась в увядшем сердце младость, Душа проснулась, ожила, Узнала вновь любви надежду, скорбь и радость… …Хвала любви, хвала богам! Вновь лиры сладостной раздался голос юный. И с звонким трепетом воскреснувшие струны Несу к твоим ногам!..

Вот кто вызывал у Пушкина любовь и восхищение: Иван Андреевич Крылов. Вот о ком он спорил с Вяземским с особенным ожесточением. Вяземский видел в Крылове площадную грубость, значит – не понимал истинной его народности…

…Крылов сидел перед низким столиком, перекошенным и захламленным огарками свечей, обрывками бумаг, окурками сигар, и грузное его тело глубоко вжалось в пружины ветхого дивана. Не меняя позы, он повернул величественную, тяжелую голову с седыми, растрепанными прядями, и, хотя лицо с обвислыми щеками не изменило выражения, во всем его облике чувствовалась доброта.

– А-а, пришел, – приветствовал он Пушкина. – Вот умница!.. Да, пора одеваться… – На Крылове был домашний засаленный халат.

Они собирались на вечер к Оленину.

Крылов семьи не имел, и квартира была казенная, во флигеле Императорской публичной библиотеки, где он служил. Комнат было несколько, двери в них были распахнуты – но Крылов пользовался лишь одной, и все снесено было в эту комнату: здесь он и работал, и ел, и спал. Возле окна стояло вольтеровское кресло, и хозяин, очевидно, любил посиживать в нем, поглядывая на Невский проспект…

Голуби влетали в открытые форточки и прогуливались, оставляя следы на вещах. Да почему им было и не прогуливаться, когда по комнатам специально рассыпано было зерно…

Вошла девочка лет двенадцати в пестрядиновом платьице, с заплетенными в жидкие косички светлыми волосами – дочь прислуги. Пока Крылов переодевался за перегородкой, она читала вслух басню, а Крылов поправлял.

«Лягушка на лугу, увидевши Вола…»

– Не тараторь, – говорил Крылов. – Начни-ка сначала…

Девочка, обратив к перегородке веснушчатое, острое личико, тряхнула головой.

«Лягушка на лугу, увидевши Вола, затеяла в дородстве с ним сравняться…»

– Затеяла сама, – поправил Крылов.

Пожалуй, ни к кому из писателей старшего поколения Пушкин не относился так восторженно, как к Крылову. В творениях Крылова было то, что должно быть в истинно национальной словесности, – народность. Эту народность Крылова – автора басен, сатирического автора – он оценил еще в Лицее… И в самом облике Крылова было что-то народное, будто он весь – своим характером, складом ума – был представителем народного духа…

У Оленина их обоих – Крылова, которому было уже за пятьдесят, и Пушкина, которому еще не было двадцати, – конечно, попросят читать. Крылов посоветовал вполне дружески:

– Читай из поэмы… У тебя, умница, «Руслан и Людмила» идет хорошо…

Не спеша пошли по набережной Фонтанки. По дороге Крылов принялся жаловаться:

– Есть у меня брат… Родной брат, единственное существо, с которым я связан кровными узами… – Он шел, переваливаясь, дышал тяжело и вздыхал. – Служит гарнизонным офицером; а что за жизнь у гарнизонного офицера? Мундир с плеч слезает, рубашка в дырах, жалованье восемнадцать рублей в треть, значит, серебром всего-то семнадцать рублей, а дел – бумаги по роте, отчеты, всякие обязанности – и так до вечера… Просит помощи… – Крылов казался расстроенным и тяжело вздыхал…

Потом он остановил извозчика; но не для того чтобы сесть в коляску, а чтобы поговорить.

Семеня по мостовой рядом с клячей, грузно переваливаясь и тяжело дыша, он весело говорил:

– Что, любишь под балаганами гулять? – Молодой извозчик с лихим чубом светлых волос, с оспинами по лицу, во все глаза смотрел на странного господина. – Любишь балаганы, а? Вот как-то балаганный дед спрашивает: «В шляпе ничего нет, господа?» Поставил шляпу на перила и ушел. Жду полчаса. Приходит дед. «Что в шляпе, господа?» А в шляпе ничего нет. «В самом деле, говорит, ничего». Так всех и одурачил.

И парень громко захохотал.

Вот и трехэтажный особняк на набережной Фонтанки – с нарядным фронтоном, резным карнизом и колоннами, поддерживающими балкон.

Алексей Николаевич Оленин, помимо того что был государственный секретарь, президент Академии художеств, сенатор, почетный член Академии наук, председатель множества комитетов и комиссий, был и директором библиотеки, в которой служил Крылов.

Его дом недаром называли «Ноев ковчег». Стечение гостей было огромным. Сюда приезжала знать, но принимали и артистов, художников, литераторов – заявивших о себе талантом… В одном кружке обсуждали государственные дела, в другом – выставку в Академии, третий кружок собрался вокруг балетмейстера Дидло… И множество домочадцев – дети разных возрастов, гувернеры, гувернантки, племянницы и воспитанницы, дальние родственницы, бедные приживалки – дополняли толпу гостей.

Гостиные были украшены картинами, статуями, античными слепками, этрусскими вазами, манекенами в римских и греческих костюмах – и походили на залы музея…

Гнедич переводил «Илиаду» Гомера – и в помощь ему были сделаны рисунки; и в кружке обсуждалось: стрела поразила высокомерного Диомида в тарзос, следует ли переводить – в ступню?.. В Киеве близ Михайловского монастыря произведены археологические раскопки – и нечто вроде выставки устроено в гостиной: позолоченные и мозаичные украшения; длинные и изогнутые мечи с рукоятями, покрытыми красного цвета кожей; в сосуде – круглая золотая дощечка в один вершок в диаметре, с портретом, вероятно, Владимира, ибо в руке – крест… И еще в одном кружке обсуждали эти археологические находки…

У Оленина растили отечественные науки и искусства.

Крылов среди сильных мира сего напускал на себя шутовство… Вот его подозвала хозяйка, Елизавета Марковна. Она принимала гостей, лежа на канапе, поставленном посредине комнаты. На лице ее были написаны приветливость и терпение – добрая Элоиза, бедная Элоиза была больна, но мужественно побеждала страдания – ради веселья гостей!

С Крыловым она говорила так, будто он был забавное, малое дитя, – и гости улыбались вокруг.

– Крылочка, расскажи нам о своих делах… – Мужественная Элоиза – рослая, массивная, в шали, накинутой на плечи, в чепце с рюшками, приподнялась на канапе. – Чем ты занят, Крылочка?..

У многопудового, грузного Крылова лицо приняло глуповато-простодушное выражение.

– Если хотите знать, сударыня, готовлю отчет по библиотеке. – Глаза его живо и умно поблескивали. – Много любопытствующих побывало у нас за год – без малого до тысячи особ.

– На, а что еще ты делаешь? – смеясь, будто услышала что-то необыкновенно забавное, сказала Елизавета Марковна.

Крылов тяжело вздохнул.

– Теперь каталогизацией занимаюсь. – И это тоже вызвало смех. – У нас книг – двести пятьдесят тысяч томов, да двенадцать тысяч рукописей. Теперь надобно каталог составить – в азбучном порядке и по авторам…

– Ах ты, Крылочка, – ласково сказала Елизавета Марковна.

Потом Крылова подозвал Оленин. Это был худенький, подвижной старичок, щуплой фигуркой и малым ростом похожий на мальчика, но на сутулого, седого мальчика, с узким лицом, запавшими глазами и острым носом…

Его высокопревосходительство Оленин сидел в кресле, а Крылов почтительно остановился рядом.

– Ну что, любезный Иван Андреевич, – ласково сказал Оленин. – Прочитаешь басню?

Крылов вздохнул.

– Ваше высокопревосходительство… – Крылов замялся. – Басню – отчего ж…

– Что, любезный Иван Андреевич?

– Ваше превосходительство… Брат у меня гарнизонный офицер. Как бы подсобить, перевести поближе?

– Отчего же, любезный Иван Андреевич? Помогу!

– Ах, ваше превосходительство!..

И все было как обычно – читали стихи, обсуждали перевод «Илиады», спорили, является ли славянское искусство непосредственным продолжением античного, смотрели домашний спектакль, восхищались юной дебютанткой Колосовой, осматривали археологические новинки, выслушивали жалобы Дидло и уговаривали его не покидать Россию… и среди пестроты и многоголо-сицы собрания самым интересным для Пушкина все же был Крылов.

Но этому вечеру суждено было стать для Пушкина особым.

Ужинали за маленькими столиками, расставленными в зале.

– Кто это? – спросил Пушкин у своего приятеля Полторацкого. Он глазами указал на красивую женщину, сидевшую за соседним столиком.

Это была двадцатилетняя племянница хозяйки Анна, супруга пожилого бригадного генерала Керна, приехавшая теперь из Полтавской губернии погостить в Петербург… Тюлевое платье на атласе оставляло открытыми пышные плечи, корона из папоротника венчала красивую голову.

– Можно ли быть такой прелестной, – сказал громко Пушкин, стараясь, чтобы она услышала его.

Она уголками губ самолюбиво улыбнулась.

Красота ее поражала. Это была здоровая, земная красота – толстая русая коса по-девичьи уложена, а локоны спущены вдоль округлого, румяного, еще совсем юного лица.

– Вот с кем я готов хоть в ад! – опять нарочито громко воскликнул Пушкин.

Но ее лицо уже приняло строгое выражение.

– Спроси у Annete, – Пушкин локтем подтолкнул приятеля. – Хочет ли она в ад?.. Мы играли бы в шарады…

Она повернулась к ним.

– Нет, – сказала она, сохраняя строгость. – Я в ад не желаю…

Но живой румянец разлился по ее лицу, а в глазах, в их глубине, зажглись огоньки; когда она пошла по залу, в ее движениях была пружинящая легкость, молодая гибкость, кошачья вкрадчивость…

В иные минуты светский флирт и наука любви оказываются ненужными и бессильными. Если тебе вообще суждено счастье – вот оно! Будто молния вспыхнула – и тайное стало явным: прежние увлечения и победы не были счастьем… Недовольство беспорядочной своей жизнью, уже давно мучившее его, с новой силой шевельнулось в душе… Боже, какие бездны разверзлись перед умственным его взором… Где же чистота его помыслов, где святость устремлений?..

Он повсюду следовал за Аннет Керн. Боже мой, сейчас – или никогда!

– У меня темьян, – говорил он.

– Но мне хочется резеды… – кокетливо отвечала она.

– Но ваши ноготки и шиповник ранят!..

– Я хотела бы увенчать себя кипарисом – символом уныния…

– О-о, для меня вы теперь – бессмертник!!!

Они говорили на том условном языке цветов, на котором до них объяснилось уже не одно поколение молодых людей.

Но нет, условный язык не мог передать его чувств!

– Петербург конечно же выигрывает оттого, что вы в нем гостите, – говорил он дрожащим голосом. – Долго ли пробудете вы в Петербурге?..

Она слегка пожала плечами – белый мрамор обрел подвижность и легкость, обрамленный пеной кружев.

– Я завтра же уезжаю из Петербурга…

И с удовлетворением внимательно взглянула на его исказившееся болью лицо…

Так рушились лучшие его порывы…

 

XVII

Напрасно, милый друг, я мыслил утаить Обманутой души холодное волненье. Ты поняла меня – проходит упоенье, Перестаю тебя любить…

Альбом лежал на коленях, рука держала перо, а мысли были далеко… Все же собственная жизнь представлялась в мрачном свете. Как могло случиться, что он, с самых юных лет стремясь только к счастью, на пути к этому счастью мог сделаться и опасным соблазнителем, и неверным любовником, и беспутным гулякой… И так – год за годом. В душе накопились тоска и боль.

Вслед за стихами «Руслана и Людмилы» он на плотном синеватом листе альбома набросал рисунок пьяной оргии…

Может быть, в мире борются светлые и темные силы? Может быть, добро и зло растворены в природе, как тьма в ночи и свет в солнечном дне? Он хотел бы вслед за Данте заглянуть за пределы жизни, туда, где вершится суд и где каждому воздается… Или в духе творения Казотта написать о бесовских силах, о влюбленном в женскую красоту бесе… В этих фантазиях чудились новые возможности для поэзии…

Он нарисовал пьяного, сидящего за столом, уставленным бутылками, – беса с длинным и толстым хвостом. Пьяная женщина с распущенными волосами плясала – он придал ей вид пляшущей ведьмы. А внизу листа нарисовал скелет – в плаще, накинутом на кости, и при шпаге… Смутный новый замысел явился ему – беса-искусителя…

 

XVIII

Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья. Россия вспрянет ото сна…

Все свои мысли и тревоги он нес к тому, кто в это время был лучшим, ближайшим его другом, – к Чаадаеву.

Возле Демутова трактира, старейшего в городе, у Полицейского моста и на набережной Мойки всегда было оживленно. Сам петербургский полицеймейстер Горголи наезжал сюда чуть ли не каждый день, наблюдая порядок… Здесь занимали номера восточные посланцы – в пестрых одеждах, с тюрбанами на головах; в номерах беднее ютились немецкие портные, шведские капельмейстеры, английские конюхи – искатели счастья и заработков в России… Сквозь высокие подворотни трактира то и дело въезжали и выезжали возы. В погребах бойко торговали навынос вином… И народ толпился, лузгая семечки и глазея на иностранных гостей, на путешественников, купцов и посланников.

Но в апартаментах, занимаемых Чаадаевым – обширных, роскошных, недоступных даже посланникам, с отдельным входом и специальным швейцаром у дверей, царила тишина и шторы были приспущены.

Здесь жил философ, мудрец, наблюдатель жизни.

– Пусть мирской поток разбивается у порога жилища, – поучал Чаадаев. – Гони прочь суету, гони светские новости – погрузись в себя: размышляй и чувствуй…

Голос у него был тихий, ровный, бледное лицо с будто нарисованными на щеках красными кружочками, казалось неподвижным – лишь тонкие губы слегка шевелились и глаза смотрели задумчиво, строго…

И этот ровный голос и восковое неподвижное лицо удивительно действовали на душу… Да, вот так жить, вот так обуздать свои страсти – чтобы впустую не растратить себя, вот так примирить противоречия жизни – чтобы не было боли, горечи, раскаяния…

– Для души точно так же существует известный режим, как и для тела, – наставлял Чаадаев. – Да, мой друг, нужно дисциплинировать свой ум. И особенно важны утренние часы. В эти часы душа возносится на ту высоту, на которую только способна… Отдавайте эти часы труду, размышлениям…

И, поговорив о самоусовершенствовании, друзья принялись обсуждать судьбы мира – политическую жизнь народов, уроки исторического опыта, будущее человечества вообще – и России.

– Петр, Петр – вот кто притягивает наш взор, когда думаешь о России, – размышлял Чаадаев.

И Пушкин соглашался. Великий человек – Петр! Среди обширных своих дел он бросил взгляд и на словесность. Он заметил Копиевича, возвысил Феофана, увидел пользу в труженике Тредиаковском – а потом явились Антиох Кантемир и Михаил Ломоносов, и вот так на пустом месте в России возникла литература!..

Ну, хорошо, между прошлым и настоящим России легла пропасть – Россия сближена с Европой… Но миром движет нравственная идея! Какое место в движении человечества займет Россия? К чему она призвана? Какая задача возложена на Россию судьбой?

– Хочу признаться тебе, мой друг, в тайном желании, – сказал Чаадаев. – Служба тяготит…. и я мечтаю о путешествии.

Они вместе отправятся путешествовать по Европе! Да, в чужих странах яснее станут исторические предначертания – и они сравнят Россию с Европой… А пока их нравственный долг – посвятить себя свободе…

– Да, для французских королей уничтожение крепостного права было куда более затруднительно, чем для русского правительства… – Чаадаев со знанием дела принялся развивать эту мысль.

Да, Россию ожидают преобразования, и она, конечно, превратится в правовое государство, с выборами в законодательный орган – но, конечно, при сохрании дворянских привилегий – так, как это замыслил Сперанский в «Плане государственного образования».

Но почему же Александр бездеятелен? Почему не Сперанскому, а Аракчееву вручена Россия?..

И они заговорили об Александре. Он бездеятелен по натуре. Он – не государственный деятель. Он – в сетях им же созданного Священного союза… Но все же дать России конституцию, дать крестьянам свободу – может только Александр. Нужно воздействовать на него! Пушкин это делает стихами. Но если представится случай… О, этот план взволновал их обоих. Если представится случай – они выскажут твердо и смело в лицо императору свои убеждения!..

– Нам суждено, мой друг, идти вместе, – тихим голосом проникновенно сказал Чаадаев. – А из этого воспоследует много полезного – и для нас, и для других…

Пушкин уходил от Чаадаева нравственно обновленным, успокоенным, полным новых сил.

 

XIX

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы!

В гущу либералистов, ожесточенных споров, пылкого витийства он попадал, когда приходил в старинный, еще восемнадцатого века, массивный, из тяжелого камня дом на набережной Фонтанки, принадлежащий вдове знаменитого писателя – Екатерине Федоровне Муравьевой.

У ее сына, офицера Генерального штаба Никиты, собирались друзья. Здесь высказывались сокровенные мысли…

Гостиная, в которой принимал Никита, была и его кабинетом; в простенке между окнами на подставке высился мраморный бюст главы семьи, Михаила Никитича Муравьева: благородный просветитель и друг человечества мог убедиться, что в его семье верны его заветам…

Пушкин здесь знал всех, и его знали все. Михаил Лунин – легендарный храбрец, красивый, рослый, с бархатными глазами на бледном лице и мягкими прядями русых волос, взяв Пушкина под руку, прогуливался с ним вдоль книжных шкафов, рассуждая о литературе.

– Признайся, милый друг, стихи – это мошенничество, – говорил он шутливо. Сам он пылко мечтал об авторстве. – Рифма скрадывает мысль в угоду придуманным правилам – не так ли? Проза, по мне, лучше выражает и идеи, и поэзию жизни… Знаешь, я задумал роман из времен междуцарствования… историю Лжедмитрия…

И они обсуждали замысел, в котором давняя легендарная история была лишь прологом к современной жизни.

Или Илья Долгорукий – адъютант Аракчеева, высокий, громоздкий человек с осторожными движениями и вкрадчивым голосом, – пожимая ему руку, спрашивал:

– Ну, что наша отечественная литература?..

– Больна французской болезнью, – шутил Пушкин, намекая на подражательство.

И оба смеются.

Николай Бестужев – в сюртуке морского офицера с двумя рядами золотых пуговиц и нашитыми на эполеты номерами флотского экипажа – приветливо улыбался:

– Здравствуй, Пушкин… Ну что твоя Людмила?.. Среди них всех, затянутых в блестящие военные мундиры, пожалуй, только он один был во фраке… Он досадливо морщился. Это как бы отдаляло, отличало его от всех. Но он – восприимчивый поэт – разве не перенял храбрость этих офицеров, их нравы, обычаи? Он, как и они, дрался на дуэлях, как и они, кутил, не хуже их держался на лошади, как немногие, владел пистолетом и шпагой, был прекрасный пловец и неутомимый ходок…

Но вот пошли разговоры о конституции, о представительном правлении. Конституционный строй доказал свою благодетельность. Так что же, Россия еще не готова для конституции, наподобие европейской?

И они вспомнили: среди них – поэт, их поэт, который может выразить их чувства… Пушкин! Пусть Пушкин почитает стихи!

Его окружили тесным кольцом, и среди этих офицеров он казался особенно щуплым, по-юношески легким… Он даже приподнялся на носки, чтобы прибавить себе роста, даже расправил плечи, чтобы выглядеть мощнее…

Звучным голосом прочитал он всем известный, давно всеми выученный наизусть Ноэль об Александре. И все возбужденно задвигались и восторженно зашумели.

– Ну, братец… – Они с удивлением смотрели на него.

– Послушай, братец, да ведь ты, черт возьми…

– Ну и молодец ты, братец!..

Илья Долгорукий рассказал о волнениях среди крестьян в поселенном крае, об ужасах военных поселений. Что же будет? Новое восстание Пугачева? Значит, Россия сгорит в огне крестьянских восстаний?.. А в присутственных местах, а в тюрьмах – сколько беззакония, сколько злоупотреблений… Можно ли дальше терпеть? Нет, нельзя. Так пусть Пушкин прочитает стихи.

И он прочитал оду «Вольность», так хорошо всем знакомую, и еще один Ноэль, сочиненный годом раньше, и эпиграмму на Аракчеева…

И опять послышалось:

– Ну, братец, знаешь…

– Ну и волшебник ты!..

Свободолюбивое витийство разгоралось. Где же реформы? Где обновление страны? Царь не делом занимается, а фрунтовой муштрой… И порыв гнева всех охватил: это вспомнили о намерении Александра вернуть Польше литовские провинции, Украину и Белоруссию. За что Александр ненавидит Россию? За что желает он погубить Россию?

Чувства гвардейских офицеров к своему императору походили на чувство к некогда без памяти любимой женщине, теперь вызывавшей лишь отвращение… Пушкин! Пусть Пушкин прочитает свои стихи!

И он прочитал недавно написанное послание – с призывом отдать себя служению родине и с верой в будущее ее счастье.

И опять раздались восторженные возгласы.

Но все голоса смолкли, когда открылась дверь и вошла хозяйка – маленькая, сухонькая женщина, с властным выражением лица и торопливыми движениями.

Верхний, третий этаж в доме занял с семьей давний друг покойного ее мужа – Карамзин. Теперь Николай. Михайлович сопровождал ее. Он был одет в домашний сюртук и опирался на суковатую палку.

Оба сына – Никита и Александр – почтительно встали, ожидая распоряжения матери. И гости – бравые офицеры – стояли и почтительно молчали.

Карамзин, целуя у хозяйки руку, говорил:

– Екатерина Федоровна, дорогая… необыкновенная моя…

– У моего Никиты – шум, confusion d'idees, и так всегда, – сказала она звучным голосом. – Он всегда был восторженным…

– Но это – священный восторг, это – ваш восторг, моя восхитительная, моя необыкновенная!.. – Карамзин опять поцеловал у нее руку.

– Помню памятное лето двенадцатого года, – улыбаясь сказала Екатерина Федоровна. – Мы жили в подмосковной, и Никита докучал просьбами, желая в армию. Но меня беспокоило его слабое с детства здоровье. – Она с материнской лаской потрепала подпоручика Генерального штаба по щеке. – Он сделался печальным, молчаливым, потерял сон… Однажды мы собрались за чайным столом, а Никиты не оказалось. Что же вы думаете? Он ушел, чтобы присоединиться к армии… и мне пришлось отпустить его.

Никита, склонив голову, поцеловал у маленькой женщины руку.

А она обратилась к Александру, кавалергардскому корнету.

– У тебя усталый вид, может быть, тебе лечь?..

– Но, maman… – смутился он.

Он покраснел, начал даже заикаться:

– Я чувствую себя здоровым!..

– Ну, хорошо, оставляю вас молодым людям, – обращаясь к Карамзину, сказала Екатерина Федоровна.

Он для того и пришел, чтобы поговорить с молодыми людьми. Странное сложилось положение! В своем кабинете он продолжал свой труд, а этажом ниже сын покойного его друга писал на этот труд опровержение… Все эти офицеры не согласны были с ним в его понимании истории России.

И началась дискуссия.

Худощавый, высокий старик, с прозрачно-белой кожей, с иссеченным морщинами лицом мудреца – самый знаменитый в стране писатель, – сидел в кресле, а живое, горячее, говорливое кольцо молодежи образовалось вокруг него. Но кто же мог оставаться спокойным, когда речь шла об истории и судьбе России?

Никита Муравьев то и дело вскидывал голову с копной мягких, вьющихся волос. Лицо у него было открытое, решительное – лицо прямодушного, добродетельного человека, который и от других требует душевной чистоты и высокого строя. Он больше других был подготовлен к спору – он и выступил от имени своих сторонников.

– Ваш труд огромен, – сказал он Карамзину. – Вы привели в систему сказания летописцев. – Карамзин, друг его отца, был ему дорог. Но истина, но блаженство народное – для него значили больше… Он открыл объемистую тетрадь со своими записями.

Старый писатель внимательно слушал молодого своего противника и с благоволением кивал головой… Но сколько же упреков довелось ему выслушать! Он-де не показал государственности славян до Рюрика; он-де не заметил, что внезапное величие Киевской Руси – историческое чудо; он-де напрасно верит в призвание варягов; нет, напротив, он должен был, подражая Титу Ливию, возвеличить происхождение славян… Карамзин, кивая головой, оставался устало-спокойным, как человек, в долгих трудах постигший непоколебимую истину.

– Вам нужно было показать величие славян-предков, – уже горячился Никита Муравьев. – Вы пишете… – Он полистал тетрадку. – Вот, вы пишете: «Римляне, заняв Фракию, приобрели несчастное соседство варваров». Но почему? – воскликнул он с силой. – Почему же славяне – варвары, а гишпанцы, бретан-цы, германцы, парфяне – не варвары? Вы упустили свидетельства Полибия и Макробия! – Он свободно читал греческие и латинские источники, работал над Щербатовым, Миллером, Болтиным, Голиковым, изучал летописи и к «Истории» Карамзина завел специальный предметный словарь.

А Карамзин тихо и устало любовался пылкостью молодого человека.

– Никакой народ не был столь испытан судьбой, – воодушевляясь, продолжал Никита Муравьев. – Видишь перед собой народ, какого не было в истории: погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенное общество, еще вовсе без письмен и без правительства – он являл уже величие духа, необыкновенную храбрость и предприимчивость… Какой же высокий удел, какую ступень благоденствия и величия заготовила ему судьба?

И так воодушевился, что, должно быть, воочию увидел то, что воображал: увидел за стенами своего дома не скованную морозом, засыпанную снегами, пустынную страну, простиравшуюся на бесконечные версты, а райский Эдем; увидел не рабов, окованных цепями по глухим и темным деревням, а полноправных граждан, ведущих праздничные хороводы; увидел здесь, в столице, неподалеку от своего дома, не дворец самодержца, а храм правосудия, – и выражение счастья разлилось на молодом его лице.

– Но о России ли вы говорите, господа, или о какой-то новой, вымышленной вами стране? – наконец возразил Карамзин.

– Да поймите вы, – с каким-то ожесточением вскричал Никита Муравьев. – России нельзя отставать в свободных установлениях от Европы. Внутренний строй ее не соответствует ее величию…

– Не соответствует? Страна с тысячелетней историей вдруг должна стать не такой, какая она есть? Россия не Англия, даже не Польша… А русский человек может быть лишь таким, каким делает его правительство.

– Вы желаете мириться с несовершенством…

– Совершенства вовсе нигде не было. В России не было, но и в других странах тоже не было…

– А исконное стремление к народоправству? К свободе? А вече в Киеве, Новгороде, Пскове, Владимире, Суздале, Москве…

– Какое народоправство! Какая свобода! – Карамзин тоже разгорячился. Он уже стоял, опираясь на палку. – Я работаю теперь над девятым томом. – Голос его прозвучал торжественно. – Я прочитаю вам о России. Я пишу о Иване Васильевиче, о мучителе, которого в народе именуют Грозным. – Рукопись у него была с собой. – Я прочитаю вам.

И, сев в кресло, начал читать.

– «2 генваря 1570 года дружина государева вошла в Новгород. Судили Иоанн и сын его таким образом: ежедневно представляли им от пятисот до тысячи и более новгородцев; били их, мучили, жгли каким-то составом огненным, привязывали головой или ногами к саням, волокли на берег Волхова, где река сия не мерзнет зимой, и бросали с моста в воду, целыми семьями, жен с мужьями, матерей с грудными младенцами… Кровавый Волхов, запруженный телами и членами истерзанных людей, долго не мог принести их в Ладожское озеро…»

В совершенной, в мертвой тишине звучал его голос. Он читал о пытках, о казнях, о доносах, о разврате и немыслимой жестокости, о запустении целых городов, об ужасе, объявшем жителей, и страшной участи злодеев, вчерашних доверенных царя; о гибели канцлера Ивана Михайловича Висковатова, о смерти Афанасия Вяземского, о казни Афанасия Басманова…

– «Кто не мог вынести мук, клеветал на себя и других, и тех тоже пытали, чтобы выведать неизвестное им самим… Вот среди площади в Китай-городе поставили восемнадцать виселиц, разложили орудия мук, зажгли высокий костер, и над ним повесили огромный чан… Несчастных обливали кипящей и холодной водой… Других кололи, вешали, рубили… Не было ни для кого безопасности…

…Невозможно без трепета читать в записках современников о всех адских вымыслах тирана… Сковородки, особенные печи, железные клещи, острые когти, длинные иглы; людей разрывали по суставам, перетирали тонкими веревками, сдирали кожу, выкраивали ремни из спины… Таков был царь».

В комнате висела тишина. Все будто остолбенели.

– Вот что довелось перенести. – Карамзин возвысил голос. – Нет лести в языце моем – псалом 138. И совесть – моя цензура.

– Да неужто вы не скроете это? – воскликнул кто-то. – Неужто напишете об этом?

– Да, напишу! Потому что я люблю Россию такой, какая она есть, а не выдуманной. Потому что русские всех подданных превзошли в терпении. И потому-то святая Русь – первое государство в мире. И потому-то я и прославляю русскую покорность!..

И все закричали, все заговорили разом. Нет, не для того осуждали они российские недостатки, чтобы унизить Россию. Нет, и по их твердому убеждению, Россия – лучшая из стран. Россию ждет великое будущее! России суждено возвыситься над всем миром…

И когда Карамзин ушел, Никита Муравьев, схватив том Плутарха, принялся вслух читать о Катоне.

«Следуя примеру предков, он трудился собственными руками, довольствовался нехитрым обедом, дешевой одеждой, плохим жильем и считал, что достойнее не нуждаться в излишнем, нежели им владеть… Должно ли изумляться, что римляне восхищались Като-ном?»

Эти молодые, богатые люди, кажется, готовы были подражать аскетическому Катону и готовить себя, наподобие античного героя, к подвигам…

И снова началось горячечное витийство, и снова звучали стихи Пушкина.

 

XX

…Орлов, я стану под знамены Твоих воинственных дружин; В шатрах, средь сечи, средь пожаров, С мечом и с лирой боевой Рубиться буду пред тобой И славу петь твоих ударов.

Но ему не предлагали вступить в общество. Пущин, видимо, не делал нужных, решительных шагов – это отозвалось болью и разочарованием, шла весна – весной тоска усилилась.

В один из дней он брел по Невскому. Из-под колес экипажей взлетали брызги. Грачи и вороны ошалело метались от дома к дому… Петербуржцы уже сменили шубы на весенние рединготы…

Ах, бросить все и уехать из Петербурга! Повидать новые края, взглянуть на мир, понять, что в этом мире делать человеку, которого судьба наделила странным даром – писать стихи… Жизнь не ладилась, бурные волны жизни несли по своей прихоти, и не было точки опоры… Вот он пишет «Руслана и Людмилу», слава растет, поклонники ходят за ним толпой, в петербургских лучших салонах его принимают, он веселится напропалую… но… Что-то в жизни не определилось…

Возле книжной лавки Слёнина на Невском, у Казанского моста, как всегда было оживленно… Он поднялся по лестнице. На диванах вдоль стен и на стульях вокруг стола, будто в клубе, разместились петербургские литераторы… Одни проверяли корректуры из типографии, еще пахнущие краской, другие листали книги, третьи между собой в полный голос беседовали… Книжные полки высились до потолка, дверные притолки тоже упирались в книги, так что казалось, будто не двери, а проемы в полках ведут из комнаты в комнату.

Вот у кого бы издаться – у Слёнина! Издание «Собрания» как-то определит и его судьбу…

Слёнин недавно переиздал «Историю» Карамзина. Небольшие томики в одинаковых переплетах высокими стопками лежали по всем углам… Подписчики входили один за другим…

А на полках стояли разноцветными рядами сочинения Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Кост-рова, Фонвизина, Хераскова, Державина, Жуковского, Батюшкова… Рядом с ними станет небольшая книжка: «Собрание стихотворений Александра Пушкина»…

Иван Васильевич Слёнин – крепкий, энергичный, с окладистой седеющей бородой, – занимаясь делом, успевал развлекать гостей разговорами.

– Желаю я, господа, открыть библиотеку для чтения российских книг, по примеру Плавилыцикова. Не знаю, справлюсь ли… Эй, Митрий, отыщи-ка господину книгу по реестру. Да-с, ездил я к московскому книготорговцу: так-то и так-то, говорю, скопился у меня товар, плохо покупают, а он мне: уступи на двадцать процентов! Эй, Митрий, увяжи господину книги…

Да, господа, торговать книгами – дело на охотника!.. Торговать сальными свечами – куда выгоднее!

Пушкина хозяин книжной лавки знал.

– Та-ак, – поглаживая бороду, искоса поглядывая на молодого поэта, протянул Слёнин. – Слышали, слышали о вас… Однако ж правила вам известны: за бумагу, за печатанье – вперед деньги. – И, разгадав по выражению лица Пушкина его мысли, подбодрил: – Сначала объявите подписку на сборник да напечатайте подписные билеты – вот вам и деньги!

И снова Невский, и снова поток пешеходов и сутолока карет.

Сдвинется ли что-то в его жизни или изо дня в день будет он топтаться там, где уже топчется два после-лицейских года!

В Летнем саду скамьи и тумбы тонули в воде, и деревья – голые и темные – оцепенело вбирали влагу…

Ноги привели знакомой дорогой к дому с медной дощечкой «Министерство народного просвещения и духовных дел» – дому, где жили Тургеневы. По знакомой лестнице поднялся он на третий этаж, слуга по звонку открыл дверь – и кого он застал здесь? В сборе застал тайное общество!..

В этом не могло быть сомнения! Он сразу все понял. Во-первых, при неожиданном его появлении голоса сразу смолкли, все будто удивились, все повернули к нему головы и как-то странно на него посмотрели. Заговорщики сидели за длинным столом, за тем самым, за которым прежде заседали арзамасцы, но председательствовал Николай Иванович Тургенев, а Александра Ивановича на этот раз вообще не было! И Пущин, конечно, был здесь – хотя, как Пушкин знал, тот вовсе не был знаком с Николаем Тургеневым…

Сердце забилось… Наконец-то свершилось то, чего он так сильно желал!

Он постоял у порога со смущенной, выжидательной полуулыбкой… Может быть, Пущин поднимется со своего места, подведет его к столу и назовет его, как нового члена общества?..

Но ничего такого не произошло. Он сел на свободный стул позади Пущина.

И прерванное заседание продолжилось.

Вальховский – да, да, лицейский Суворочка – Вальховский, теперь прапорщик Генерального штаба – стоял, старательно выпрямив свою узкогрудую, с покатыми плечами, фигуру, рядом с председателем, держа в руках листик доклада.

– Надежнейшим водным путем к столице, – продолжал свой доклад Вальховский, – является Вышневолоцкий путь, соединяющий Волгу с Невой. Водным этим путем доставляется продовольствие жителям Новгородской, Санкт-Петербургской, Финляндской губерний, а также для войска и флота, а также материалы для Адмиралтейства и Арсеналов…

Когда-то Вальховский вместе с Пущиным был гостем в «Священной артели»… Значит, теперь и Вальховский был в обществе.

– По водному этому пути в год проходят примерно до трех тысяч восьмисот барок с грузом до шести тысяч пудов – это при обычном состоянии воды…

Пушкин пригнулся к Пущину и шепнул ему на ухо:

– Ну что, застал вас наконец?

Но Пущин, не обернувшись, лишь пожал плечами.

Ну да, Вальховский всегда был добродетелен и каждую минуту занят был тем, что упражнял свою душу и тело… Теперь, отпустив усы, он удивительно стал похожим на те карикатуры, которые некогда рисовал на него Илличевский.

– Что касается притока строителей в Петербург, то он возрастает к пасхе, – объяснял Вальховский.

– Ну что, застал ваше общество? – снова шепнул Пушкин.

На этот раз Пущин повернулся к нему:

– Ты с ума сошел. Какое общество?

Кто еще здесь был? Конечно, был Никита Муравьев. Можно было не сомневаться в том, что Никита Муравьев – в обществе. Ну да, по примеру своего отца, он и сам друг человечества, – уже с некоторым раздражением думал Пушкин, – он трудолюбив, и можно представить, что голова его полна самыми различными сведениями, почерпнутыми у Гельвеция и Вольтера, Монтескье и Руссо, он читал Мабли и Вольнея, он изучал Адама Смита, Рикардо и Сисмонди, – но не забавна ли столь старательная добродетель в столь молодом возрасте?..

– Из Белоруссии притекают землекопы, из Ярославля – каменщики, печники, штукатуры, из Галича – маляры и плотники, из Чухломского уезда – кожевники и мясники. Они селятся артельно по пятнадцать – двадцать человек, а оброчные деньги отсылают барину…

Доклад был, кажется, статистический. И несомненно, скучный. Неужели, вместо того чтобы действовать, они все еще занимаются обсуждением?

– Что, не удалось спрятаться от меня? – опять шепнул он на ухо Пущину.

– Да как ты не понимаешь! – зашептал в ответ Пущин. – Ты видел у меня книгу ш-гае Сталь «Considerations sur la Revolution frangaise»? Я переводил из нее для журнала. Здесь – собрание участников журнала!..

Кто же еще здесь был? Был профессор Куницын, как всегда серьезный, собранный, подтянутый; и сейчас, как когда-то в Лицее, сидя за кафедрой, он сосредоточенно поглаживал кончиком карандаша глубокую свою переносицу. Куницын, всегда высказывавший самые радикальные взгляды, конечно, мог быть в обществе.

Здесь был гусар Каверин – дерзость и вольнолюбие его были достаточно известны. Здесь был штабс-капитан Бурцев – тот самый широкоплечий, массивный офицер Генерального штаба, к которому в «Священную артель» когда-то приходили лицеисты… Бурцев, конечно, мог быть в обществе…

– Итак, из 400 тысяч населения Петербурга около 200 тысяч – крепостные: большинство – помещичьи, но 50 тысяч – казенные, а 16 тысяч – удельные. Они работают на стройках домов, улиц, набережных, в мастерских, среди дворни и прислуги.

Доклад был длинный, и когда наконец окончился, к Пушкину подошел профессор Куницын. Ласково улыбаясь бывшему своему ученику, он сказал:

– Хочу поблагодарить за оду «Вольность». Нужные, важные мысли… стихи – прекрасные!..

Может быть, Пущин был прав – здесь собрались участники журнала. Но значит, общество собиралось в другом месте!.. Ничего не менялось.

И он почувствовал одиночество. Не поступить ли на военную службу? Пусть лейб-гвардия не для него: может быть, в армейский полк? У него друзья командуют в южных губерниях, они за него похлопочут, он увидит новые земли, увидит Малороссию и как раз будет рядом с Annete, которую никак не мог забыть…

– Что это значит, милостивый государь! – Управляющий Иностранной коллегией Петр Яковлевич Убри, обычно мягкий и любезный, был настолько рассержен, что холеное его лицо исказилось и мясистые щеки тряслись. – Жалоба за жалобой на скандальное происшествие!.. Садитесь.

Пушкин сел, но смотрел мимо начальника на бюст императрицы Екатерины Великой в углу, возле конторки.

– Пишет петербургский обер-полицеймейстер…

И Убри протянул большой плотный лист, на котором корявым почерком было написано:

«…служащий в Иностранной коллегии переводчиком Пушкин был в каменном театре в Большом Бенуаре во время Антракту пришел из оного в креслы и проходя между рядов кресел остановился против сидевшего Коллежского советника Перевозчикова с женой, почему господин Перевозчиков просил его проходить далее, но Пушкин принял сия за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами.
Иван Горголи».

О поступке его уведомляю Ваше превосходительство, – с истинным почтением и преданностью имею честь быть

Вашего Превосходительства

покорный слуга

– Да, – сейчас же снова раздражаясь, воскликнул Пушкин. – Господин Перевозчиков вел себя неприлично.

– Но…

– Я не ссору затеял, а этот господин позволил школить меня!..

– Но…

– И я надавал бы этому господину еще пощечин, но остерегся, чтобы актеры не приняли за аплодисменты!..

Неожиданный этот выпад и выражение ярости на лице молодого человека заставили Убри заговорить другим тоном. Как-никак перед ним был не лишенный способностей сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны… Он принялся увещевать:

– Вокруг вас вообще слишком много толков. – Убри вздохнул и пошевелил в воздухе короткими пальцами. – Слишком много ненужного шума… Почему бы вам не служить тихо-мирно?..

– Я иду в военную службу! – объявил молодой служащий коллегии.

Да, все было решено! Он уже просил друзей хлопотать о нем, уже объявил маленькой Таланье, что уезжает, – и она была безутешна…

– Вот как? – осторожно сказал Убри. – Но что значит: зарю пробили раньше времени? И что значат ваши слова в театре: по Неве пошел лед – сейчас самое время? Зачем каждому встречному и поперечному вы напоминаете, что сто лет назад господин Вольтер по распоряжению регента, герцога Орлеанского, был посажен в Бастилию?.. Вы ищете славы господина Вольтера?..

На лице молодого человека сохранялось возбужденное, раздраженное, неукротимое выражение.

– Послушайте, – вздохнув, продолжал увещевать Убри. – Приходите в дни посещений статс-секретаря – вас по возможности займут делом…

 

XXI

Свободу лишь учася славить, Стихами жертвуя лишь ей, Я не рожден царей забавить Стыдливой музою моей. Но, признаюсь, под Геликоном, Где Касталийский ток шумел, Я, вдохновенный Аполлоном, Елисавету втайне пел…

В утренние часы он продолжал упорно работать… Но поэма была отложена.

…Новый замысел был подсказан гвардейским полковником Федором Глинкой – таинственным человеком, деятельным участником многих обществ – литературных, благотворительных, научных. Встретив Пушкина в одном из многолюдных собраний и отозвав в сторону, он принялся восхвалять императрицу Ели-савету Алексеевну: не правда ли, она либеральна, не правда ли, она лояльна, не деспотична, готова прислушиваться к разумным советам? Почему бы Пушкину не написать в ее честь хвалебную оду?

Что бы это могло значить? Не задуман ли дворцовый переворот – наподобие 1762 года? Если Александр будет убран – на престол взойдет скромная, тихая женщина, когда-то ласково улыбавшаяся лицеистам, встречая их в дворцовых парках…

Может ли человек жить, лишенный свободы? Запереть страсти, запретить мысли, уничтожить стремления – то же самое, что остановить ветер, лишить крыльев птицу!..

В оде «Вольность» он поразил на троне порок. Теперь он готов был воспеть на троне добродетель – ту добродетель, которая считается с правом людей на свободу.