Северная столица

Дугин Лев Исидорович

Часть третья

 

 

I

Любовь и тайная свобода Внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

Свирепые морозы, от которых даже каменные стены, казалось, потрескивали и сжимались, обезлюдили улицы. Ночи тянулись бесконечно. На улицах, погребенные под снегом и темнотой, лишь кое-где тускло светились масляные фонари, да возле лабазов и рынков дымно, с громким треском горели костры. Под утро морозы достигали тридцати.

Дул ветер, неся снежную пыль, раскачивались и дребезжали жестяные указатели на перекрестках; на Охте багровел пожар.

Зазвонили к заутрене. Дворники вылезли из подвалов снимать запоры с ворот. Со второго этажа дома Клокачева по черной лестнице спустилась закутанная в платки и шали старая Арина Родионовна и заспешила в церковь Покрова – отбивать поклоны.

Ломовые дроги прогремели железными шинами по обледенелым булыжникам. Темные толпы мужиков в зипунах и поддевках потянулись к строительствам – тесать камень, пилить доски. От немцев понесли выпеченные ситные хлеба, а от русских хлебников – ржаные, из решетной муки… Наконец, будто с трудом, рассвело. Камень, чугун, мрамор, железо покрылись белесым налетом и звенели, готовые лопнуть от холода…

Из дома Клокачева вышел одетый в форменную шинель и мягкие краги Модест Корф и неспешным, но уверенным шагом направился к месту службы – на Большую Миллионную, возле Ордонансгауза… Подкатила карета, и важный барин, закутанный в меховую шубу, поддерживаемый под локоток камердинером, – Сергей Львович Пушкин, отправился по утренним визитам…

Город постепенно оживал. В Гостином дворе, в Щукинском и Апраксином дворах, на галереях с аркадами, в бесчисленных магазинах и лавках бойко пошла торговля – мебелями, москательными товарами, пухом, мехами… Возле «Биржи труда», что у Синего моста возле дворца Чернышева, собрались артельщики и подрядчики… В «Конторе частных должностей» искали клиентов учителя, гувернеры, кормилицы, повивальные бабки, танцмейстеры и певчие – и показывали свои аттестации.

Несмотря на мороз, над городом повисла неяркая мгла – какая-то снежная и влажная дымка, и сквозь нее просвечивало холодными лучами багровое солнце… На папертях и возле съестных магазинов топтались нищие и толпы убогих и калек, бежавших из деревень, от не желавших их кормить помещиков.

Город проснулся. В полдень, как обычно, с кронверка Петропавловской крепости прогремел пушечный выстрел. И из дома Клокачева – нет, не вышел, а стремительным шагом выскочил переводчик Коллегии иностранных дел Александр Пушкин – тщательно, даже франтовато, по самой последней моде одетый, – огляделся, перебросился шутливым словечком с дворником – плечистым богатырем с окладистой бородой, с жестяной бляхой поверх фартука, непременным участником кулачных боев на Неве – и остался очень довольным и морозом, и белесой дымкой, и ледяным ветром с залива…

Жизнь шла полным ходом – во всех двадцати административных частях города, с их ста тридцатью иноверческими и православными церквами, пятьюдесятью казенными и сорока частными учебными заведениями, Академией, университетом, литературными и учеными обществами, мануфактурными и прядильными дворами, кирпичными заводами, литейными амбарами, шпалерными мастерскими, бумажными мельницами – в городе с почти четырехсоттысячным населением, состоящим больше чем на половину из крепостных, и с чудовищной пропорцией: на троих мужчин приходилась одна женщина…

Катили кареты по Адмиралтейскому променаду. Толпы народа заполнили Невский… На заседании Женского патриотического общества, как обычно, председательствовал его непременный участник Александр Тургенев. В Императорской публичной библиотеке, как обычно, трудились над каталогами библиотекари Крылов и Гнедич. В Академии художеств президент Оленин наводил должный порядок, изгоняя учеников не свободного состояния. На заседании Государственного совета Николай Тургенев пламенно ораторствовал в пользу освобождения крестьян. В своем кабинете на третьем этаже дома Екатерины Федоровны Муравьевой неутомимый труженик Карамзин, продолжая «Историю государства Российского», доказывал необходимость в России самодержавия и рабства. В Демутовом трактире совершал поздний и длительный утренний туалет Петр Яковлевич Чаадаев.

Дул ветер. Из прорубей валил пар. Бабы несли на коромыслах ведра с водой. На плацах казарм печатали строевой шаг окоченевшие солдаты и хрипло подавали команды офицеры, защищая ладошками лица от ветра.

А потом, отогреваясь ромом с чаем, офицеры, как обычно, рассуждали о выгодах и невыгодах разных форм государственного правления, о невозможности в девятнадцатом веке крепостного права, об ужасах военных поселений и тирании Аракчеева… Из рук в руки, как обычно, передавалась карманная литература – стихотворения Александра Пушкина, им действительно написанные и ему приписанные.

И в обычный час из Зимнего дворца – но не через пышный, ведущий к реке, Иорданский подъезд и не через всем известный Адмиралтейский, а через скромный, почти неприметный среди решеток, колонн и аркад, – вышел на прогулку император… Без сопровождающих, в одиночестве, двинулся он обычным путем – через Дворцовую площадь, по Английской набережной, мимо дворца Бестужева-Рюмина (здесь заседал сенат, который вовсе не интересовал его), мимо особняка Лаваля (здесь он любил бывать на балах), мимо особняка Остермана-Толстого (он почтил несколько раз этот дом своим присутствием), мимо Коллегии иностранных дел, куда иногда заглядывал… Народ стекался, чтобы издали посмотреть на императора.

Александр пополнел, отяжелел, но по-прежнему сохранял щеголеватость царственного солдата – держался прямо, шел мерным, твердым шагом, не боялся холода, и пухлые, бритые его щеки раскраснелись, а султан треугольной шляпы покачивался в такт шагам…

– Bonjour, madame, enchante de vous voir, – сказал он равнодушно. – Adieu… – И прошел дальше.

Прекраснейшие женщины подсылались ему навстречу мужьями, мечтавшими о величайшей удаче. Они склонялись перед императором в почтительном поклоне.

– Здравствуйте, любезнейший…

Важные сановники поджидали его, чтобы уловить один его взгляд, одно его слово, – и встречали застывшую любезную улыбку…

Александр был недоволен ходом дел в России. Он настроен был мрачно. Вот гвардейский офицер сделал фрунт, вытянулся в струнку – и император в ответ поднес к шляпе руку в лосиной перчатке… Но этот офицер, может быть, один из тех, кто замышляют его убить… Александр получал множество сообщений о тайных обществах.

Колокольный звон плыл над городом… Не о делах, не о людях, не о земном – он хотел думать о боге, о том, чтобы очиститься, чтобы приготовиться, потому что кто же имеет надежду на спасение, если он не готов к принятию святого духа?.. Предчувствие близкой смерти и религиозность все сильнее овладевали императором.

И он вернулся во дворец. Проходя через приемную, он услышал смех флигель-адъютантов – и тотчас подошел к ним.

– Господа! – Он пытливо, тревожно, мнительно вглядывался в их лица. – Что подало повод к смеху? – Изогнувшись, он попытался осмотреть себя сзади. – Мой мундир?

Глаза дежурных вытаращились, рты изумленно приоткрылись, но лица побледнели: мнительность императора делалась опасной.

А он пожал плечами и последовал дальше. Впрочем, он знал, что его за глаза называют глухая тетеря.

Потом в кабинете он занимался делами – но все как-то рассеянно, все будто думая о другом…

А в обычное время направился на половину императрицы.

Эти каждодневные короткие встречи с женщиной, давно чужой, были тягостны и происходили в присутствии адъютантов и фрейлин, в гостиной, чья холодная и парадная роскошь подчеркивала официальность свиданий.

Но, следуя этикету, любезно беседовали. И Александр заговорил о стихах в честь императрицы, напечатанных этой зимой 1819 года в одном из петербургских журналов. Кто автор стихов? Автором был Александр Пушкин. Большое дарование! Молодой поэт подает надежды.

Император и императрица похвалили стихи:

– Совершенство формы… Красота замысла…

– С этим молодым Пушкиным я довольно часто вижусь в гостях у нашего Карамзина, – сказала фрейлина императрицы, образованная дама, Плюскова.

Но и сам Александр помнил лицеиста. Его стихи – напечатанные и карманные, идущие по рукам, – давно обратили на него внимание.

– Да, множество стихов разошлись в списках! – подтвердил бравый, усатый, с густыми баками и буйной шевелюрой генерал-адъютант Васильчиков, присутствовавший на важной встрече императора с женой.

– Я хотел бы прочитать что-нибудь именно из ненапечатанного, – сказал Александр.

И Васильчиков склонился в почтительном поклоне. Он доставит стихи. И сообразил, что достать их ему проще всего через Чаадаева – своего адъютанта, – который с давних пор дружит с Пушкиным.

 

II

Где б ни был ты, возьми венок Из рук младого сладострастья И докажи, что ты знаток В неведомой науке счастья.

А где в это время был Пушкин? Он не поступил на военную службу, он был не в лагерных шатрах, не в боевых походах – а в Петербурге.

В толпе возле церкви «Во имя святой Троицы» он выглядывал своих приятелей. Шла служба. А на противоположной стороне улицы толпа ожидала прибытия в Мариинский институт вдовствующей императрицы Марии Федоровны.

Прихожан было множество: отставные дворцовые служители, владеющие домами в соседних кварталах; их жильцы, в большинстве приезжие помещики; владельцы магазинов на Театральной площади – французских подарков и английских товаров – и множества лавок вблизи Никольских рынков; актеры из соседнего дома Голидея – одетые празднично ради богослужения; постояльцы недалекой «Северной гостиницы»; мелкие чиновники, унтер-офицеры и прочая шушера – ремесленники, приказчики, разжиревшие мещанки, слуги и горничные… Церковь славилась службой попа Петра Успенского.

Пушкин бросился к высокому и статному молодому щеголю – в наброшенном на плечи меховом рединготе, в цилиндре и с тростью в руках, с тем выражением совершенной уравновешенности и самодовольства на красивом и холеном лице, которое называют a plomb – что по-русски никак нельзя перевести.

Это был новый приятель Никита Всеволожский – сын известного заводчика, основателя Волжского пароходства, владельца знаменитых поместий, знаменитых оранжерей и знаменитого крепостного театра… Они поздоровались особым образом, нажимая пальцами на ладони, как это делают братья-масоны.

– Ты слышал? На Востоке зажглась новая звезда – не родился ли в хлеву новый Христос? – Пушкин, смеясь, повторил известную шутку Вольтера.

Он не уехал из Петербурга, по-прежнему служил в Коллегии иностранных дел, но что-то беспокойное, тревожное появилось в нем; движения его сделались еще более порывистыми, а высказывания – более резкими, несдержанными. Он богохульствовал у врат божьего храма!

– Я тоже мученик, – продолжал он. – Но мученик чувственной любви!..

Раздражение и недовольство, накопившиеся в нем, он изливал в насмешках над церковью. Да, вслед за Вольтером он готов был воскликнуть: ecrasez l'mfame, раздавите гадину! Потому что ненавидел все, что тиранит мысль, – а церковь не могла ни объяснить таинства мира, ни облегчить ему душу…

А вот и третий приятель – молодой конногвардеец в мундире с широкими лампасами, смуглый, со старательно подкрученными усами, весельчак и общий любимец Мансуров… Мансуров тоже был членом общества – и с ним поздоровались по-масонски.

– Мы с тобой братья во Христе, не правда ли, Мансуров? – продолжал Пушкин сыпать остротами. – Но, увы, мы не девственные братья?.. – Он шутливо напоминал о проказах, в которых они оба участвовали.

Но и сюда, к божьему храму, молодые люди пришли с греховными мыслями. Церковь принадлежала Театральной школе и располагалась на третьем этаже флигеля, выходящего на Офицерскую улицу… Воспитанниц приводили внутренними коридорами из дортуаров. У каждого из друзей был свой предмет. И, держась тесно друг к другу, они направились к лестнице.

Их встретило стройное пение, запах ладана и оплывших свечей и неяркий, закатный даже днем, тихо мерцающий свет… Тесный храм с почти плоским потолком, с нешироким и небогатым иконостасом был переполнен.

Толпа сгрудилась, слилась в одно – дышала, слушала, пела, крестилась… Они пробрались к боковому притвору, где, окруженные надзирательницами, стояли воспитанницы в одинаковых платьях и одинаковых праздничных пелеринках; даже здесь, в толпе, они казались легкими, воздушными, прекрасными…

У Никиты Всеволожского предметом была Овошникова – пятнадцатилетняя воспитанница – с русыми косами, бледным личиком и тонкими выгнутыми бровями; молча и неотрывно издали смотрела она на него, потом показала ладанку, где хранилась прядь его каштановых, мягких волос. Она бледнела от наплыва чувства, и в широко раскрытых ее глазах можно было прочитать дальнейшую ее судьбу: роман начался, когда ей не исполнилось и тринадцати, теперь она окончит школу, он снимет для нее квартиру, и она посвятит ему жизнь.

У Мансурова предметом была воспитанница Крылова.

А Пушкин неотрывно следил за истово молившейся Сашенькой Колосовой. Теперь он усиленно ухаживал за ней.

Генерал-бас густо протянул: «Иже херувимы…» Служба заканчивалась. Прикладывались к иконам. Народ повалил из церкви.

Всеволожский и Мансуров поспешили к лестничному пролету, ведущему на четвертый этаж; там, над церковью, находился лазарет – только там, в холодном закутке, в тесном коридоре, под предлогом внезапной болезни могло состояться свидание.

Пушкин провожал Сашеньку Колосову к карете.

– Почему вы были грустны? Вы плакали. Да, да, я все время смотрел на вас… Но ведь Иисус Христос воскрес – вам незачем его жалеть, – позволил он себе кощунственную шутку.

Она ужаснулась.

– Как вы можете… – Ее большие темные глаза испуганно заметались.

Подошла Евгения Ивановна Колосова.

– Ты здесь, шалун? – Пушкин посещал ее дом и неугомонно проказничал. – Что же, заходи к нам…

Молодые люди были очень довольны собой.

– Мой добрый Амфитрион, мой странствующий философ Аристипп! – Пушкин обнял Всеволожского.

– Мой чудо-черкес Мансур, вождь неверных! – Пушкин обнял и Мансурова.

Общество, к которому они принадлежали, было не столько политическое, сколько литературное, а главным образом – театральное…

Вечером ожидал их театр!..

 

III

…Онегин полетел к театру, Где каждый, вольностью дыша, Готов охлопать entrechat, Обшикать Федру, Клеопатру, Моину вызвать (для того, Чтоб только слышали его).

Занавес еще колыхался, на нем волнами ходило золотое шитье Триумфальной арки с гениями победы, а зал неистовствовал, стены дрожали от криков, зрители плакали, стучали ногами, били в ладоши – это было самозабвение, массовый гипноз…

Шла «Эсфирь» Расина, и выступала знаменитая Семенова.

Сверху, из райка, античный портик с колоннами казался не столь тяжелым, сцена выглядела уплощенной и будка суфлера сливалась с дощатым полом… Он смотрел из райка на знакомый зал: на ярусы лож, где дамы обмахивались веерами и принимали визитеров, на ряды кресел, где сверкало золото эполетов и шитье мундиров, на проходы партера, где теснилась толпа…

Наверху было душно, нависала близко громадная люстра, и воздух, подогретый, поднимаясь от пламени бесчисленных свечей, будто колыхал облака на расписном, прокопченном плафоне…

Что за лица вокруг! Чиновники, столь нищие, что не имеют для театра вечернего платья; завитые франты из приказчиков – карикатура на модных франтов; нарумяненные горничные, щелкающие орехи; унтер-офицеры и солдаты, специально приведенные сюда своими командирами, чтобы по знаку, поданному снизу, кричать браво или шикать…

Первое действие он из любопытства провел в райке. Когда же он спустился в партер, его окружили восторженные поклонники и, как свита, последовали за ним.

Они ловили каждое его слово, готовы были разнести по залу его остроту, его экспромт, слух о новых его стихах, подробности о новых его выходках…

И он не заставил долго ждать.

– Знаете ли, господа, о происшествии в Царском Селе? Ну, как же, с цепи, навстречу царю, сорвался медвежонок коменданта. Царь бежит, медвежонок за ним. Подал пример, нашелся один добрый человек, да и тот медведь…

И этот анекдот тотчас был разнесен по залу.

Он вел себя дерзко, вызывающе, он клял царя и правительство.

– Мария зачала от духа святого? Ох уж этот святой дух! – Он снова кощунствовал. – Посмотрите на этих красавиц. – И жестом указал на ярусы лож. – Мог ли бог, создав женщину, остаться равнодушным к ее красоте?.. Попы нас обманывают. Бес, обернувшись змеем, не искушал Еву, а спасал девушку от влюбленного бога…

И свита за ним увеличивалась!.. Таков был дух времени – все вольномысличали.

Среди сияния огней, в пестроте и многолюдий зала им овладело то лихорадочное возбуждение, то раздражительное состояние, при котором и веселье и разговорчивость делаются чрезмерными, границы дозволенного стираются… На него оглядывались, на него показывали, при виде его шептались – в театре его знали все!

Катенин подозвал его.

– Как ты находишь мой перевод? – Перевод трагедии Расина принадлежал ему.

Вокруг Катенина тоже толпились поклонники, главным образом его однополчане – преображенцы.

Здесь, в зале, было несколько центров – враждебных один другому, и в каждом изрекались истины, выносились приговоры, и вокруг каждого собиралась публика, чтобы воспитать свой вкус и запастись верным мнением.

– Мой перевод! – говорил Катенин. – Ведь правда, это не жеманные стихи Жуковского? Ты не можешь не согласиться?

Он продекламировал одну строфу:

О боже, даждь твой суд царю, Да к нищим благ и щедр к убогим, Твоих людей рассудит прю, За них претя прещеньем строгим…

Пусть обвиняют его в славянизмах, пусть стихи его тяжки для декламации – он упрямо верил, что пря звучит лучше, чем спор, и лучше говорить прещенье, а не запрет.

– Ты чувствуешь, насколько даждь звучит неистовее, чем дай? – вопрошал он Пушкина.

Подруги верные, воздвигнем плач и стон, Прольем стесненные рыданья. Израиль гибнет весь. О, бедственный урон, О, верх лютейшего страданья… – продолжал декламировать Катенин – громкоголосый, надменный, вспыльчивый, непримиримый, напряженный, – и его благоговейно слушали. – Ты оценил мой перевод? – в упор спросил он Пушкина.

Пусть некоторые считали, что аплодируют Семеновой, – Катенин, несомненно, аплодисменты относил к своему переводу.

А неподалеку в креслах сидел Шаховской – могущественнейший человек; недавно в бенефис госпожи Вальберховой ставили несколько пьес: «Граф Ори, или Возвращение из крестовых походов» – перевод с французского Шаховского, комедию в стихах «Какаду, или Следствие урока кокеткам» – самого Шаховского, водевиль в одном действии «Актер на родине, или Прерванная свадьба» – опять же Шаховского. Этот Шаховской тоже был театральным центром – и всегда окружен особенно густой толпой. И он подозвал к себе Пушкина.

– Ну что твой Руслан? Прискакал в святой Киев? Ты знаешь, как я тебя люлю, как люлю твою поэму… Приходи, приходи ко мне на чердак… люлю!..

Еще одним центром был Гнедич – скромно и тихо сидевший на месте. И говорил он тихим голосом, но лицо его светилось торжеством.

– Как она играет… – Он сжал руку Пушкина. – Как играет…

Это он обучал Семенову декламации, и ее успех был его успехом.

– Когда-нибудь скажут: Семенова образовалась сама собой… Нет, это я образовал ее!.. Или скажут: Семенова сошла со сцены… А нужно сказать: Гнедич сошел со сцены. – И так взволновался, что из единственного его глаза выкатилась слеза…

Но Пушкин был уже далеко. Он поспешил в ложу, где сидела рядом с матерью Сашенька Колосова…

И кажется, весь свой гений он употребил на то, чтобы говорить, говорить, говорить – потоком красноречия захлестнуть, закружить, увлечь молодую девушку, сиявшую красотой и гордою своими первыми сценическими успехами. О, он восхищался ею в трагедии

Озерова «Эдип в Афинах»! О, он делил общее восхищение ее дебютом в «Фингале»! Ее называют новой звездой, о ней идут громкие толки…

– Но почему вы засмеялись? – прервал себя Пушкин.

– Этого я не могу вам сказать.

– А если я догадываюсь? – Он пристально смотрел ей в глаза.

– Это невозможно.

– Пожалуйста, скажите мне, я уверен, что догадался!..

– Да полно вам, – сказала Евгения Ивановна, которая была вовсе не в восторге от неспокойного поведения молодого человека в их ложе. На них оглядывались.

– Если вы догадались, значит, вы знаете, что мне невозможно вам сейчас сказать.

– Когда же вы скажете?

– Со временем, может быть…

– Но кого это касается?.. Меня это касается?

– Да полно вам, – уже с досадой сказала Евгения Ивановна.

А он совсем разошелся: стянул с головы парик – после тяжелой болезни этой осенью он опять был коротко острижен – и принялся им обмахиваться.

– Да полно вам! – уже не зная, что предпринять, сказала Евгения Ивановна.

Вокруг смеялись.

Потом он вернулся в партер. В кружке умных – Никита Муравьев, Жано Пущин, Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол – рассуждали о Расине: создавая образ Эсфири, он желал влиять на добрые начала Людовика XIV… И следовала такая мысль: нужно влиять на Александра.

– Но госпожа Ментенон, игравшая Эсфирь, была любовницей Людовика XIV, – сказал Пушкин. – Увы, наш Александр в театр не ходит…

Серьезный разговор продолжался, но он отвлекся. В соседнем кружке молодые офицеры обсуждали женские достоинства недавних выпускниц школы. И он принял деятельное участие в решении вопроса: кто из девушек jarretees, с сжатыми ногами, и у кого arquees, колени раскрыты… Конечно, политика – вещь важная, но есть и другие, не менее важные вещи…

Но что это? Чей-то упорный взгляд заставил его оглянуться… Широко раскрытые, смущенные, преданные, любящие глаза смотрели на него. Между дамой со страусовым током на голове и худощавым господином с бакенбардами на английский манер сидела Таланья! Он издали поклонился ей. Роман их продолжался. Скромный домик на северной окраине Васильевского острова служил им убежищем…

Снова взвился занавес. С подмостков в разверстый зал, в раскрытые сердца и души полилась расплавленная лава слов – и началось ни с чем не сравнимое наслаждение.

Сцена изображала пышные чертоги Артаксеркса. Приземистые колонны, могучие своды, широкие террасы, яркие ткани, причудливые украшения подчеркивали тяжелую восточную роскошь…

Итак, лживый Аман неистовой клеветой подвигнул персидского царя Артаксеркса на полное истребление чад Израилевых. Но, нарушив суровый, грозивший смертью запрет, без спроса вступила в покои царя Эсфирь.

Как Семенова появилась! Как она вошла! Одну руку она отвела назад, будто искала и не находила в воздухе опоры, а другую – простерла перед собой, защищаясь от страшного и неминуемого удара. Служанки поддерживали тогу. Голову венчала корона. Неровными толчками продвигалась она вперед – как царица, но и как рабыня.

Кто вступить сюда непризванный дерзает? Кто, смерти возжелав, закон мой нарушает?

Да, кара была неминуема! Голос гневного Артаксеркса, яростный взгляд его повергли всех в ужас. Смятение на лицах служанок… и Эсфирь пала без чувств.

Зал замер. Все затаили дыхание. В этой тишине нестерпимым казался малейший лишний звук…

О, боги мощные! Что зрю! Ее ланиты Какою смертною вдруг бледностью покрыты… —

вскричал Артаксеркс.

И все – и в близких креслах, и в ложах, и в далеком райке – увидели бледность ланит Семеновой. А ведь она неподвижно лежала!..

Но вот, придя в себя, она нашла силы говорить.

Царь!..

В классически законченной позе повернула Семенова классически прекрасную свою голову.

Царь!..

И, поддерживаемая руками прислужниц, привстала…

…никогда я зреть без страха не могла Величья твоего священного чела.

Неприметным жестом сдернула царица с плеч черную шаль – и предстала вся в белом, в длинной, белой тоге, ниспадающей мягкими складками к ногам, – величественная, стройная, прекрасная…

В ее устах тяжелые строки Катенина прозвучали легко. Ее декламация была напевной, как было принято, она то понижала, то повышала голос, сильно растягивая окончания строк и подчеркивая рифмы.

…С такою благостью к рабе своей взирает И сердце ей во власть с любовию вручав т…

И настал решительный момент. Она подалась вперед, классически стройная ее нога напряглась под тонкой тканью – как на античных статуях под мраморными складками одежд, – а голос зазвучал всеми переходами от пронзительного шепота до громоподобных восклицаний.

Я важную мольбу должна тебе принесть…

В какое мгновение это произошло? В какое мгновение молчание на сцене сделалось молчанием всего зала?..

От ней, о государь, жду щаcтья иль мученья.

И зал почувствовал громадность ее решения. Нет, недаром о ней говорили: она откровением души отгадала тайну драматического искусства!

О царь, коль милость я снискала пред тобой…

Нет, недаром превозносили ее владычицей сцены!

И опять начался массовый гипноз, истерия, неистовство, фурорное хлопанье.

О театр! Какие мгновения счастья знал здесь Пушкин! Театр! Он знал все его постановки, весь его репертуар, всех его актеров, все его закулисные истории. Он знал его восемь крылец, шестнадцать выходов, его ярусы, актерские, репетиционные, запасные помещения, даже водохранилище с мехами и насосами, даже колосники в верхнем отделе сцены, даже горницу под потолком для зажигания и спуска, при помощи особой машины, люстры… И всю театральную жизнь от утра и до вечера во все часы дня и уж конечно перед открытием: за два часа до спектакля приходят машинисты, бутафоры, портные, за полтора часа – освещаются входы и переходы, за час – спускается люстра, за полчаса – открываются ложи, за четверть часа – музыканты занимают свои места… И условный театральный язык – отпуска по болезни ног и повестки, и условные знаки, которыми во время действия обмениваются с поклонниками в зале, и густую сеть интриг, в которую вплетены все и которую нужно знать, потому что Шаховской враждовал с Катениным из-за Сашеньки Колосовой, отставшей от него и перешедшей под руководство Катенина, но старшая Колосова в дружеских отношениях с петербургским гражданским губернатором Бакуниным, и с этим приходится считаться, но князь Шаховской поддерживал дружбу с петербургским военным генерал-губернатором Милорадовичем, а это было еще существеннее, но директор театров князь Тюфякин враждовал и с графом Милорадовичем и с князем Шаховским, а Гнедич выступал против чердака – он руководил Семеновой, которой прежде руководил Шаховской, а Катенин хоть и враждовал с Шаховским, но объединялся с ним в вражде против арзамасцев и всей новой школы…

Занавес опустился, золотое шитье Триумфальной арки переливалось волнами.

Пушкин бросился к новым своим друзьям – к тем, которые составили общество. Нужно было обсудить каждую мелочь, каждую подробность – все было важно…

Спектакли в театре длились от шести до девяти часов вечера. После спектаклей начиналось общество.

 

IV

Не вызывай меня ты боле К навек оставленным трудам, Ни к поэтической неволе, Ни к обработанным стихам. Что нужды, если и с ошибкой И слабо иногда пою? Пускай Нинетта лишь улыбкой Любовь беспечную мою Воспламенит и успокоит! А труд и холоден и пуст; Поэма никогда не стоит Улыбки сладострастных уст.

Но в утренние часы он упорно работал над огромной своей поэмой…

Как удачно им выбран стихотворный размер – четырехстопный ямб! Ломоносову он служил для громозвучных победных од, а в его руках – для легких, игривых сцен, для шуток и вольных отступлений в духе Вольтера…

Как удачно, что он не связал себя строгим историческим сюжетом, – вымышленные лица давали волю фантазии, одного героя он оставлял ради другого, и действие переносил с места на место.

Поэма ширилась. Шестая – и последняя – песнь! Вот уже близится конец… Тысячи стихов написаны, рифмы, ритмы, сочетания слов год за годом служили насущной пищей… Теперь на ум пришла легенда об источниках живой и мертвой воды, сказание о набеге печенегов на Киев…

Он написал:

Волшебник мыслит: что за диво! Он видит – Богатырь убит – В крови потопленный лежит – Людмилы нет… все пусто в поле…

Потом исправил:

И мыслит карла: что за диво…

И опять исправил:

И тихо мыслит: что за диво!

И еще:

И думает: какое чудо…

И:

Волшебник выглянул: и что же…

И опять исправил:

Он князя видит моего…

И опять:

Он видит – храбрый князь убит…

И черкал и снова исправлял, пока большой лист толстой тетради не покрылся почти неразборчивой сетью зачеркнутого, исправленного, густо вымаранного, пунктиром восстановленного, стрелкой перенесенного, надписанного и вновь зачеркнутого…

 

V

О, если б голос мой умел сердца тревожить! Почто в груди моей горит бесплодный жар И не дан мне судьбой витийства грозный дар!

Как и прежде, семья в обычный час собиралась в зале за круглым столом-сороконожкой…

Увы, теперь собирались лишь четверо. Марья Алексеевна покоилась в могиле Святогорского монастыря… И младенца Платона, которого Сергей Львович с таким умилением именовал мой Вениамин, унесла болезнь…

Зато ждали нового Вениамина: Надежда Осиповна прикрывала живот шалями, и ее смуглое, красивое лицо креолки снова отекло и отяжелело…

Сергей Львович чуть больше облысел. Удары судьбы все же лишили его природной живости. В лице его чуть больше проступала значительность, он недавно вступил в масонскую ложу «Северного щита», и живая его речь то и дело уснащалась фразами об обязанностях человеколюбия и о нравственном молоте; длинные, холеные, унизанные кольцами пальцы при этом делали странные движения, понятные лишь посвященным…

Какой контраст! Его сын сидел насупившись, недовольный. Обстоятельства сына складывались вовсе не столь благоприятно. Из-за денежных затруднений в семье, а точнее, скаредности отца военная служба все еще была для него недоступна… И по его лицу можно было подумать, что собственный дом ему опротивел.

Неужели опять пойдут разговоры о пожарах в городе, о перестановках мебели, о назначениях фрейлинами в день святой Екатерины и о том, на сколько кувертов был накрыт стол у государя и кто сидел справа и кто слева?..

В камине потрескивали поленья, за окнами белела зима…

Чуткие уши Ольги уловили шум подъехавшей кареты… Конечно, сейчас начнется обычная сцена обуздания Надеждой Осиповной своей взрослой дочери.

Но кто это вошел? Бог мой, какой сюрприз: Петр Яковлевич Чаадаев!.. Чаадаев? И с Сергеем Львовичем и с Надеждой Осиповной он был знаком по свету – но в дом своего друга пришел впервые…

Конечно же он примет участие в скромном семейном завтраке? Не правда ли, Коломна – мрачный район: эти казармы, эти лабазы на другом берегу Фонтанки, эта грязная Калинкина площадь… Monsieur Чаадаев, что пишут из Москвы?

И Чаадаев и Пушкины были из Москвы…

На лице строго одетого, чинного Чаадаева проглянуло некоторое удивление… Каждый дом имеет свои особенности. Дом Пушкиных, неожиданно для него, отдавал патриархальностью… В прихожей его встретила многочисленная дворня – в столь грязных и рваных рубахах и шароварах, что походила на толпу нищих… А здесь, в зале, у дверей стоял камердинер с пышными баками, не сводя преданных глаз с барина и ожидая мановения его пальца… А какая-то румяная, крепкая старуха стояла, подперев рукой щеку, посреди зала и вдруг, прервав господский разговор, обратилась с вопросом к Чаадаеву:

– А что, батюшка, правда ли, что наши идут в туретчину?

– Я по важному делу, – сказал Чаадаев.

На лицах Сергея Львовича и Надежды Осиповны выразился интерес.

– Государь император высказал желание… Какой тут поднялся шум! В этот шум влились и радостные восклицания матери, и честолюбивые тирады отца, и ликование сестры, и возбужденные выкрики сына… Государь император? Но как до его величества дошло?.. Но какие стихи?.. Но дайте же выслушать все по порядку!..

От возбуждения вдруг начинали друг с другом спорить.

– Ко мне приезжал мой дура к… – рассказывал подробности Чаадаев.

Кто? И Сергей Львович с удивлением, со смущением, с восторгом узнал, что мой дурак – это хорошо ему знакомый командир гвардейского корпуса, непосредственный начальник Чаадаева генерал-адъютант Васильчиков… Что позволяет себе нынешняя молодежь! Что за молодежь… Сергей Львович не удержался и преподал молодым людям урок:

– Ныне все говорят о преобразованиях… Набили себе головы чепухой… Ну и что хорошего произойдет от смешения сословий?

Но не об этом сейчас речь! Что представить на суд его императорского величества?

– Невольно вспоминаешь о Екатерине Великой, – не мог удержаться Сергей Львович. – Вот была государыня!.. Вот были славные для России дни! И каждое сословие знало круг своих дел… И доходы дворян были от хлебопашества, скотоводства, винокурения, а не от фабрик…

– Екатерина? – тотчас возразил Пушкин. – Хитрая, лицемерная государыня, настоящий Тартюф в юбке…

Спор сразу сделался жарким – это был отголосок обострившихся отношений в семье, и по тому, как сердился Сергей Львович, как резко осадил сына, Чаадаев с удивлением убедился, что его друг, несомненно в е-ликий человек, у себя в доме играет заурядную роль двадцатилетнего молодого человека, лишь недавно вступившего на службу, лишь делающего первые служебные шаги, не добившегося еще никаких успехов и целиком зависящего от отцовских средств…

Так что же представить на суд его императорскому величеству?

– Я полагаю, нужно первую песнь «Руслана и Людмилы», – предложил Сергей Львович.

Он разумно важное это дело взял в надежные отцовские руки. И пояснил:

– Если государю понравится первая песнь – он захочет прочитать и вторую…

– Но первую песнь вот-вот напечатает «Невский зритель»! – в раздражении вскричал молодой автор. – А третью песнь вот-вот напечатает «Сын отечества»…

Нет, он уже принял решение! И повел друга в свою комнату.

И опять Чаадаев удивился. Каким бедным выглядело жилище его друга!.. На заваленном бумагами и книгами старомодном письменном столе, стоявшем вблизи окна, расчистили место. Придвинули шаткие стулья.

Конечно, нужно представить царю «Деревню»! Летом в Михайловском он написал это важное, обширное, программное стихотворение… В первой его половине – мирная, сельская идиллия, пейзаж Михайловских рощ и озер, и мирные рассуждения философа, любителя природы – как раз в духе поучений Чаадаева: освободиться от оков суеты, находить счастье в истине и труде… И вдруг – как удары набата: ужасные картины рабства и человеческих страданий…

Вот возможность осуществить свой план: повлиять на царя! К этому стремились сейчас многие. Александр Муравьев передал царю через князя Волконского свою «Записку». Николай Тургенев для царя готовил доклад о положении крестьян… Составлялись коллективные адреса… Писались петиции… А теперь стихотворение «Деревня», уже широко распространившееся как карманная литература, напомнит царю о давних его обещаниях отменить крепостное право в России…

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И Рабство, падшее по манию царя, И над отечеством Свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная Заря!

Чаадаев увез список со стихотворениями. А Пушкин остался дома.

– Я читаю «Adele et Theodore» госпожи Жанлис, – рассказывала Ольга. – Как удивительно: барон d'Almane имеет дочь Adele и сына Theodore, и высшая цель его – воспитание детей… Ах, эти письма к графине d'Ostalis!..

У него не было прежней близости с сестрой: она писала ему записки, они уединялись и разговаривали, но ее воображение занято было одним – женихами, и, когда она расспрашивала о Модесте Корфе, ничтожном, чистеньком, приглаженном Моде Корфе, в ее глазах сквозь робость, лукавство, застенчивость проглядывала неодолимая заинтересованность; увы, она была обыкновенной барышней!

А родители? Они не отставали от общего раболепства! У императора был кучер Илья – и они своего кучера Ивана, которого прежде именовали Автомедо-ном, теперь именовали Ильей… они неутомимо стремились туда, где надеялись встретить императора…

Но Сергей Львович проявлял себя, как настоящий феодал: этот человек, у которого в библиотеке собраны были Вольтер, Монтескье, Руссо, позволял себе кричать! А почему? Он был недоволен служебными неуспехами сына, дурными сведениями о нем, скандальными его историями и отсутствием в его душе нравственности и религии…

 

VI

Здорово, рыцари лихие Любви, свободы и вина! Для нас, союзники младые, Надежды лампа зажжена. Здорово, рыцари лихие Любви, свободы и вина!

Большая компания долго и шумно кутила. Несмотря на поздний час, поехали кататься…

Визгливые девицы полезли в карету. Эту карету хозяин, Никита Всеволожский, выписал из Вены – она была просторная, на высоких рессорах, с опускающейся лесенкой… Кто-то из военных надел ливрею и вскочил на запятки. Кто-то вырядился в армяк и круглую кучерскую шляпу. А мальчика-калмыка, с кривыми ногами и скуластым плоским лицом, посадили форейтором… Верховые в седлах сопровождали карету эскортом. Перед большим, богатым домом Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте напротив церкви Николы Морского компания долго шумела, топталась, маячила, и полицейский наряд, совершающий обход, свернул, не желая связываться с аристократами… В морозном, саднящем воздухе клубился белесый пар, снег похрустывал под ногами, а звонницы и купола церкви, уйдя в небо, казалось, плыли под высокими облаками в лунном свете.

– А я за кучера! – Пушкину хотелось залезть на козлы. Но пришлось сесть в карету.

Лошади рванули, карета, наклоняясь на поворотах, понеслась под дробный стук копыт, под протяжный, не смолкающий вопль форейтора-калмыка: «Поды-ы…» Мелькали пустые улицы, набережные, мостики…

– Стой! – Командовал молодой компанией плотный человек лет под сорок, с пышными баками и буйной шевелюрой, с крупными резкими чертами лица и воспаленными, блестящими глазами. Это был хорошо известный в обеих столицах Толстой-Американец. Он из Москвы приехал погостить в Петербург. – На Невский! – скомандовал он.

И покатили на Невский.

– Стой!

И карета остановилась.

Пушкин выскочил вслед за Толстым-Американцем: он старался ни на шаг не отстать от этого человека, который успел сильно поразить его воображение… Вот кого хотел бы он иметь своим другом!.. Вот кого хотел бы иметь секундантом, даже противником, перед кем хотел бы выказать храбрость, стойкость, присутствие духа!..

– Мамзели, – голос у Толстого-Американца был густой, рокочущий. – Послушайте меня внимательно… У меня пистолет…

Девицы испуганно заверещали. Дверца была открыта, из кареты валил пар, и видна была красная бархатная обивка и бесформенная груда тел: здесь – ажурный женский чулок, там – шляпка с перьями…

Но Толстой-Американец в самом деле держал в руке пистолет.

– Мамзели, мы будем охотиться на волков. – Шутил он или говорил серьезно?.. – Вы читали, конечно, «Санкт-Петербургские ведомости»? Вы знаете, что волки, спасаясь от сильных морозов, вошли в город!.. Один волк в Каретной части набежал на пожарного служителя… Другого на Охте застрелил отставной солдат, карауливший склады… Третьего видели на Невском…

Дорогие петербургские прелестницы и дешевые театральные сильфиды, не зная, чему верить и чему не верить, повизгивали и похохатывали…

Поскакали опять, шибче прежнего, чуть не задевая на поворотах фонарные столбы. Невский был пуст, огни в витринах погашены.

– Стой!

По тротуару проходил молодой человек во фризовой шинели с медными пуговицами – неотъемлемым знаком мелкого чиновничества.

– Милостивый государь, – обратился к нему Толстой-Американец, – вы не видели волков?

Тот принял вопрос за шутку и рассмеялся. Но Толстой-Американец вдруг вскипел неподдельным негодованием.

– Да как вы смеете смеяться над нами! – вскричал он. – Как смеете, милостивый государь!

И сильные его руки трясли молодого человека. А с запяток, с козел, из кареты выскочили еще люди…

– Господа, – бормотал молодой чиновник, растерянно оглядываясь, – оставьте меня… Господа, я вовсе и не думал над вами смеяться!..

Но Толстой-Американец крутил ему руки. Он жгутом из белой простыни привязывал его к фонарю с накладной арматурой, с металлическим щитом Oeil de boeuf.

– Ты смеялся над нами, – говорил Толстой-Американец. – А теперь мы тебя выпорем…

– Господа, – чиновник рванулся всем телом. – Я не смогу жить, если вы совершите надо мной такое неприличие!..

– Не тужи, не плачь, детинка, в нос попала кофеинка – авось проглочу, – приговаривал Толстой-Американец любимую свою присказку.

– Но вам показалось… и если я виноват… я прошу простить меня…

– Слушай, оставь его, – сказал Пушкин. Ему сделалось нестерпимо жаль беднягу. – Оставь его… Он виноват, конечно, но он уже получил свое…

Толстой-Американец выпрямился, повернулся к Пушкину и посмотрел на него злым взглядом.

– Я не люблю советов, – сказал он резко. – И

друзья, которые лезут давать мне советы, нужны мне… как фонарь без свеч…

У него было лицо порочного, разнузданного, злого человека, с брезгливо опущенными углами губ, с набухшими мешочками под глазами, с синевой щек; у него под светским лоском и образованностью, в общем-то, жило одно желание – напакостить ближнему.

– Нет, ты все же оставь его, – настойчиво сказал – Пушкин.

Беднягу оставили плачущего, в растерзанной одежде.

С криком, с гиканьем покатили дальше – свернули на Большую Миллионную, вернулись на Невский, поскакали по Садовой…

– Стой!

Крепкие руки Толстого-Американца теперь выволокли из полосатой будки старика инвалида, с нафабренными усами, с приколотым к груди на ленточке Георгиевским крестом. Старик от страха выронил алебарду из рук.

– Ну-ка, давай: арис-барис-кукопарис!..

– Барин, Христос с тобой, да ты кто?

– Я князь московский, Дмитрий Донской…

– А пачпорт есть?

– Волк!.. – закричал кто-то.

Из подворотни выбежала собака.

Толстой-Американец стрелял, не целясь, – собака рухнула, даже не взвизгнув.

Но уже на выстрел спешили квартальный со своей командой.

– Хватай их, ребята!.. Крути им руки… Ряженые?.. Кто такие?

Но, услышав весьма громкие в Петербурге имена, квартальный изменил поведение.

– Отставить! – скомандовал он. – Олухи, дураки, – кричал он своей команде, – не сметь трогать!.. – И взял под козырек, провожая карету.

Натешившись, поскакали обратно.

– Быть в свете и не быть известным, – поучал Федор Толстой-Американец молодого Пушкина, – все равно что вовсе не существовать. А что нужно, чтобы сделаться известным? Одни предпочитают прослыть дансёрами, эдак ловко вальсировать, как Зефиры; другие желают прослыть сочинителями, даже не умея письма написать; третьи – мудрецами, не имея ни мудрости, ни опыта… Все это не трудно: затверди список сочинений, одних хвали, других ругай, говори о Гомере и Феокрите, положи на свой письменный стол Боссюэта и Дидерота, расскажи несколько исторических анекдотов…

Этот человек был не глуп, был образован, имел наблюдательный глаз и острый ум!..

– Но сам я предпочел стать известным другим путем! – с силой сказал Толстой-Американец. – Не тужи, не плачь, детинка, в нос попала кофеинка… И стал известным!

Его известность обладала неодолимой притягательностью!

Вернулись к особняку Всеволожского.

По мраморной освещенной лампами и кенкетами лестнице, с зеркалами и кадками зеленых растений – Пушкин въехал верхом на лошади. Под аплодисменты и крики браво он осушил, одной рукой держась за луку седла, а другую поднимая все выше и выше, бутылку шампанского и бросил порожнюю бутылку. Зеленые осколки посыпались по ступеням. Гнедая кобыла равнодушно терлась шеей о мраморную балюстраду.

Кутеж продолжался в роскошном кабинете. На позолоченных столиках с мозаичными досками расставлены были батареи вин со свисающими с бутылок на серебряных цепочках щитками.

– Был у нас на борту доктор Бринкен, – рассказывал Толстой-Американец о своем кругосветном путешествии. – Однажды я говорю: доктор, я болен. Он дает мне лекарство. Я говорю: это лекарство горькое. Он дает другое. Но я говорю ему: и это горькое. Наконец привязал его к стулу и напоил всеми лекарствами…

И пошли рассказы о дебошах, хулиганстве, насилии, о том, как пьяного корабельного священника он припечатал государственной печатью к палубе, о том, как научил орангутанга испортить корабельный журнал, обо всех его скандальных приключениях, кончившихся тем, что адмирал Крузенштерн, потеряв терпение, ссадил его на берег где-то неподалеку от Америки.

Компания веселилась. Мальчик-калмык, взятый из астраханских владений Всеволожских, теперь в национальном халате и мягких сапожках, при каждом неприличном слове подходил к виновнику и, радостно улыбаясь, говорил ему: «Здравия желаю!»

А потом затеяли сцены, благо были начинающие актрисы, однако для этих сцен не только театральные, но вообще никакие наряды не требовались: изображали изгнание Адама и Евы, а потом Содом и Гоморру, погрязшие в разврате и пороках…

У Всеволожского компания оставалась до утра. В большом доме с множеством комнат места хватало для всех.

 

VII

С тобою пить мы будем снова, Открытым сердцем говоря Насчет глупца, вельможи злого, Насчет холопа записного, Насчет небесного царя, А иногда насчет земного.

Но в этом же доме Никиты Всеволожского собиралось серьезное общество.

Тогда в гостиной пол устилался ковром с изображением кругов, циркулей, планет, созвездий. Столы ставились в виде прямоугольника, ибо известно: еще до Птолемея прямоугольником изображалась вселенная, – а председатель постукивал молотком, ибо сказано: стучите – и вам откроют, просите – и вам дастся, ищите – и обрящете…

Лампа в гостиной имела зеленый колпак, зеленый цвет – цвет надежды, юности, дружбы. Общество называлось «Зеленая лампа».

Здесь по очереди читали стихи, разбирали театральные новости, произносили политические речи. Все сидящие за столом – между собой равны. Вот важный принцип – равенство.

Сначала занимались политикой.

И здесь осуждали Александра!

– Клиот спас Александру Македонскому жизнь, а тот в гневе убил его. – Это был намек на то, что государь отступил от задуманных некогда реформ…

– Он заключил в темницу философа Каллисфена, ученика Аристофана. – Это был намек на его измену былым либеральным друзьям.

– Да, Александр Македонский отвернулся от верных своих македонцев, он полюбил персов…

Эти достойные люди, друзья Пушкина, настроены были весьма либерально. Таков был дух времени.

Молодой, щеголеватый редактор вестника «Journal de St. Petersbourg», издаваемого на французском языке министерством иностранных дел – Улыбышев, прочитал свое сочинение. Оно называлось «Un reve» – Сон. Вот идет он по городу – но что это за город, неужто Петербург? Вместо дворца самодержца – Собрание представителей; в бывших казармах – школы, академии, библиотеки; в храмах – проповедь в пользу бедных; в судах – чиновники не в иноземных платьях, а в русских кафтанах; в Аничковом дворце – статуи великих, послуживших родине… Великие события разбили наши цепи и вынесли нас в пврвые ряды европейских народов… И главное – но возможно ли такое? – мы читаем, что хотим, и, как во всех цивилизованных странах, высказываем свои мысли, и цензура отменена…

Сон был аллегорический. И, слушая этот сон, молодые либералисты переносились силой воображения из страны рабства и тирании в страну с законно-свободными учреждениями…

Ах, сбудется ли в России этот сон?

А вот еще одно сочинение: «Conversation entre Bonaparte et un voyageur anglais». И что же следовало из этого разговора? Что в Европе куда как неспокойно… Какая цель у Священного союза? Поход против неверных? Лига монархов против народов?

Но хватит, хватит о политике! Перейдем к театральным делам… И все оживились. Итак – новый спор: кто лучше в роли Эсфири – Семенова или Сашенька Колосова?

– Госпожа Семенова одарена талантом, живым и верным чувством и конечно же не имеет соперниц! – утверждали поклонники Семеновой.

– Но госпожа Колосова дебютировала в роли Эсфири – и восхитила всех совершенством игры и прелестной своей наружностью, – возражали поклонники Сашеньки Колосовой.

Одни восхваляли голос Семеновой, другие – живость Колосовой; одним нравился греческий профиль Семеновой, другим – глаза Колосовой. Обсуждали их декламацию, движения, манеры, спорили и единодушно ругали публику, которая конечно же похожа на некоего прекраснодушного зятя, о котором тесть сказал: он хороший человек, что ни поставь перед ним – все съест…

Барков – вот кто прочитает театральные рецензии… Что же, он готов! Мелодрама «Виктор, или Дитя в лесу»: гостинодворская публика приучила актеров к выбору для бенефисов подобных пьес – с нелепым планом и нелепым действием; в этой пьесе даже батальные сцены не удались. Далее балет «Рауль де Креки»…

Этот молодой лейб-улан, безобразной внешностью похожий на сатира, был завсегдатаем кулис, писал рецензии, еженедельные театральные обзоры, переводы опер… Он был сторонником Катенина и Сашеньки Колосовой.

– Что касается перевода господина Катенина – у всякого свой вкус, но, по моему мнению, дай бог таких переводов побольше…

И эта реплика тотчас вызвала возражение Гнедича, который тоже был здесь.

Человек десять – двенадцать сидели в мягких креслах на атласных подушках, и у каждого на пальце было кольцо с вырезанным светильником и девизом: «Свет и надежда». Военные расстегнули крючки мундиров; статские в свободной позе закинули нога на ногу – остриженные по последней моде, в искусно повязанных галстуках и в особо узких панталонах. Мальчик-калмык разносил господам зажженные трубки.

Пушкин радостно поглядывал на своих милых, умных друзей. Ему нравилось это общество. Здесь все равны, все либералисты, здесь беседа течет свободно, а председательствует – веселье…

Со своего места поднялся литератор, сочинитель стихов на французском языке, переводчик Тибула, автор сатирических посланий – адъютант Генерального штаба и он же владелец значительных поместий в Тверской, Новгородской и прочих поместьях – Яков Толстой. Он прочитает стихотворение послание Пушкину.

О ты, который с юных лет Прельщаешь лирой золотою! Направя к Пинду свой полет, Летишь во храм его стрелою…

Все эти лейб-уланы, лейб-егери, семеновцы, сотрудники Коллегии иностранных дел – писали стихи, но кто из них мог сравниться с Пушкиным? В обществе он пользовался безоговорочным поклонением. Все они славословили его гений: да, ему от богов дана сила витийства, нежность, вкус, лира его золотая, резец его пламенный, и ему, истинному пииту, плетут на Пинде венок Музы…

Склонись, о Пушкин! Феба ради, На просьбу слабого певца, И вспомни, как к моей отраде Ты мне Посланье обещал…

Все они просили у Пушкина стихов к себе – Посланиями Пушкина хвастались, иные даже отдавали их напечатать в малом количестве в типографию.

Ты вспомни, как, тебя терзая, Согласье выпросил тогда, Как сонным голосом, зевая, На просьбу ты мне молвил: да!

Он напомнил Пушкину о том, как после позднего собрания вез его на дрожках вдоль Фонтанки к дому.

Да, слава молодого поэта росла! И эти блестящие гвардейские офицеры и камер-юнкеры – в театре и в гостиных на бале составляли восторженную его свиту:

На что мне длинное посланье? Твоих стихов десятка три, Вот, Пушкин, все мое желанье, Меня ты ими подари.

Наступала очередь Пушкина. Он улыбался, он сиял. Вот у него с собой несколько тетрадок: это будущий сборник «Стихотворения Александра Пушкина»!

Здесь были его лицейские и послелицейские стихотворения – исправленные по многу раз совместно с Жуковским.

Он уже договорился с издателем! Уже писарь перебелил их.

– А вот подписные листы! – Он поднял пачку. – Не желает ли кто-нибудь подписаться?

Все желали! Некоторые взяли даже по нескольку билетов…

Он объяснил: он издаст сборник по образцу Батюшкова и Жуковского – в двух томах, в двух разделах и с портретом. Первый раздел – «Элегии». Он перечислил некоторые «Гроб Анакреона», «Пробуждение», «Выздоровление», «К ней», «Разлука», «Уныние» – всего пятнадцать… Разные стихотворения: «Веселый пир», «В альбом Пущину», «К портрету Жуковского» – всего двадцать девять… Что же касается портрета – портрета у него еще нет.

Откинув, как обычно, назад голову, подняв руку, он прочитал одно из стихотворений:

Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики И песни поселян?

Он читал стихотворение «Торжество Вакха». Разве не на радость дана нам жизнь? Разве не для счастья дана нам бесценная молодость?.. Шествует сильный бог по Индии, фавны, сильваны, сатиры и нимфы – в его свите, их пляски неистовы, а поселяне ведут хороводы – вот упоение младостью, вот сладость наслаждений…

Эван, эвое! Дайте чаши! Носите свежие венцы! Невольники, где тирсы наши? Бежим на мирный бой, отважные бойцы.

Да, упьемся жизнью, да, предадимся наслаждениям, есть жизнь, есть смерть – и никакие мудрецы ничего не добавят к этим простым истинам…

Друзья, в сей день благословенный Забвенью бросим суеты! Теки, вино, струею пенной В честь Вакха, муз и красоты!

Да, лови счастье, но смерть прими хладнокровно и мудро, когда она придет. А пока живешь, умей свои порывы, стремления, мысли, радости, горести, взвешивать на простых весах с двумя чашами: жизни и смерти, смерти и жизни…

Потом Пушкина отозвал Федор Глинка. Вездесущий полковник в «Зеленой лампе» не только участвовал, но частенько председательствовал. Он предостерег Пушкина: как адъютант и доверенное лицо петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича он имел доступ к полицейской переписке.

– На тебя доносы! В Петербург приехал из Малороссии некий Василий Назарович Каразин – человек лет пятидесяти, деятельный, весьма кляузный. В театре он видел, как из рук в руки передают твои Ноэли, твою Оду на Вольность – и прочее, и прочее…

Пушкин пожал плечами.

– Что же я должен делать?

– Быть осторожен…

– Я не старик! – резко возразил Пушкин.

И все направились в соседний зал, к пиршественному столу. Какое же общество в России могло обойтись без застолья?

 

VIII

Ты мне велишь, о друг мой нежный, На лире легкой и небрежной Старинны были напевать И музе верной посвящать Часы бесценного досуга…

В эти часы работы никто и никогда не видел его… Он являлся к своим друзьям полный нетерпеливой жажды жизни – веселый, говорливый, суетный, обидчивый, вспыльчивый… Или появлялся в гостиных – мрачный, раздраженный, скучающий, тоскливый…

Сейчас он был самим собой…

…Забвенных струн касаюсь я…

Звон этих слов заполнил комнату, оттесняя, заглушая все прочие звуки. Он вслушивался в слова: …Коснулся я забвенных струн…

Это прозвучало мягче. Сердце тревожно забилось. …Коснусь я вновь забвенных струн…

Сердце билось, сладостная тревога, счастье заполнили душу.

…Решусь: влюбленный говорун, Касаюсь вновь ленивых струн…

 

IX

На крыльях вымысла носимый, Ум улетал за край земной; И между тем грозы незримой Сбиралась туча надо мной!..

Он пришел в знакомый дом, бывшее убежище «Арзамаса», и Николай Тургенев бросился ему навстречу.

– Благодарю, благодарю, – восторженно говорил он, даже заикаясь от волнения. – Я думал, на петербургском шлагбауме нужно начертать Дантовы слова: «Оставь надежду навсегда…» Но есть, есть… есть надежда! И эту надежду нам дали вы!..

Уже всех обошли слова Александра, сказанные генералу Васильчикову о стихотворении «Деревня»: «Поблагодарите Пушкина за добрые чувства, которые внушают его стихи».

Как было не восхищаться, не радоваться Николаю Тургеневу! Ведь именно его мысли выразил Пушкин: рабство уничтожится царской властью, просвещение приведет к гражданским свободам!..

– Значит, государь вспомнил о былых своих обещаниях! – восклицал он. – Значит, государь готов отменить крепостное право!..

И, усадив Пушкина рядом с собой, принялся читать ему записку «Нечто о крепостном состоянии в России». Эту записку он через того же генерала Василь-чикова представит царю.

И на сходках у Никиты Муравьева, в тесном кольце офицеров, он читал теперь, помимо Ноэлей, свою Деревню. И снова слышались восклицания:

– Ну, братец, знаешь…

– Ну и молодец ты, братец!..

Кюхельбекер прибежал к нему домой. Он был возбужден.

– О тебе говорят всюду! Но заговорил о себе:

– Я пишу критику: «Взгляд на текущую словесность». Скажи, скажи, ты согласен, что не все метры присущи нашей поэзии? Ну, а размер, который Ломоносов заимствовал у немцев – со стопами и рифмами? Ну, а подражание древним? Но скажи, скажи: ты, конечно, согласен со мной, что нельзя все это смешивать?

И снова вернулся к Пушкину:

– О тебе все, все говорят!..

Да, в потоке слухов, омывавших Петербург, все громче и громче слышалось имя сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны…

Имя Пушкина и милостивый отзыв императора повторялись в салонах, в гвардейских казармах, в Комитете министров у Большой Миллионной, в Государственной канцелярии у Красного моста, в Комиссии составления законов на Литейном, в Главном штате против Зимнего дворца, в сенате на Петровской площади и в здании Коллегии иностранных дел, где он числился переводчиком, чиновником десятого класса…

Благоприятный отзыв Александра о Пушкине дошел и до директора Особенной канцелярии министерства внутренних дел – тайного советника Фон-Фока.

Теперь он был в затруднении. Ему предстояло вызвать Александра Сергеевича Пушкина к себе в канцелярию, для объяснения по доносам и жалобам. После слияния министерства полиции с министерством внутренних дел Особенная канцелярия приняла дела, составленные обер-полицеймейстером Горголи…

Но Фон-Фок был светский человек. Семью Пушкина он знал давно. Благосклонный отзыв императора решал для него вопрос…

И когда чиновник особых поручений, посланный за Пушкиным, вошел с докладом, Фон-Фок осведомился:

– Семья не слишком встревожена?..

Чиновник тонко понял вопрос и желание начальника. По правде говоря, даже он, видавший виды, был ошарашен истерическими выкриками почтенного Сергея Львовича Пушкина, который с непокрытой головой сбежал по лестнице на улицу, где его сына сажали в старые, с облезлой кожей, казенные дрожки.

Поэтому чиновник сказал неопределенно:

– Как обычно-с…

– Хорошо. Вы привезли его?

– Так точно-с…

– Ведите.

И Пушкина, бледного и растерянного, ввели в обширный кабинет директора Особенной канцелярии, с массивным столом, массивным бюро, тяжелыми стульями и большим, в тяжелой раме, портретом императора на стене.

Плотный человек с крупной головой, с решительными чертами лица, твердым подбородком и зачесанными дыбом рыжеватыми волосами, одетый в темно-зеленый вицмундир с обильным золотым шитьем и золотыми гербовыми пуговицами, сидел за столом. По милостивому распоряжению гуманного Александра была упразднена грозная Тайная канцелярия. Но и в Особенной канцелярии с каждым могли сделать все что угодно…

– Садитесь, – любезно сказал Фон-Фок. – Ну вот, милостивый государь, и довелось вам познакомиться с нами… Не совсем приятно, не правда ли, хе-хе…

Но в голосе его не было строгости.

– Как поживает ваш батюшка, почтенный Сергей Львович?..

И он заговорил – о чем? Разумеется, о стихах, вызвавших милостивый отзыв государя. И высказал дельные мысли. Заговорил – и обнаружил весьма обширную образованность.

Молодой человек быстро пришел в себя и обрел другой вид – скованность его исчезла, и на зарумянившемся лице заиграла улыбка.

Проницательные, быстрые глаза Фон-Фока то и дело взглядывали на Пушкина.

– Однако же ваши проказы вот к чему привели. – Он указал на папку, лежавшую на столе перед ним. – Знаю, знаю, – вернулся он к любезному тону. – Сам был молод и знаю пору щекотливой юности, когда малейшее осуждение глянца сапог, фабра усов, статей коня сразу же бросает руку на пистолет… Не так ли, хе-хе… Но мы поставлены на стражу общественного порядка, согласитесь с этим? Следим за внутренней безопасностью, так сказать, наблюдаем за лицами, нарушающими общественное спокойствие… Да, да, есть такие лица! Они заняты зловредными разглашениями, возмутительными воззваниями, вредными сочинениями… Есть, есть такие лица!..

Но Фон-Фок был неприятно поражен неожиданными возражениями молодого человека.

– Однако мы живем не в старые времена? – говорил Пушкин. – Согласитесь, что в наше время за год происходит столько же, сколько раньше – за столетие. И нельзя жить по старинке, – это все понимают, и понятно, умы народов обратились к важной действительности – не так ли?

– Вот как? – Фон-Фок нахмурился, разглядывая молодого поэта.

А Пушкин продолжал рассуждать: в Испании, в Италии, в Германии…

Фон-Фок резко прервал его:

– Все эти буршеншафты и тугенбуды, карбонарии и иллюминаты – это огромный и кошмарный заговор!..

Он понял: молодому человеку нужно сделать строжайшее внушение.

– Разум действий правительства, – сказал он сухим, резким тоном, – не в том, чтобы угождать недовольным… Недовольные всегда есть! И всех, конечно, удовлетворить невозможно… Но я вам советую твердо усвоить: у правительства всегда найдутся спасительные средства обезвредить вралей и шалопаев. – Он постучал коротким пальцем по делу, лежавшему на столе.

Массивные плечи, короткая шея и особо удлиненный мощный подбородок придавали Фон-Фоку внушительный вид.

– Всякое зло, пагубными средствами обнаруживаемое, – продолжал он, – вы понимаете, правительство искоренит в самом начале. Вы меня поняли, молодой человек? Так вот, поберегите себя… – И, вернувшись к любезному тону, добавил:

– И своих родителей… Так как поживает почтеннейший Сергей Львович?

Об этом вызове в Особенную канцелярию Пушкин со смехом, – вернее, стараясь казаться веселым и неустрашимым, – рассказал новому своему другу Федору Толстому-Американцу.

А тот, слушая, смотрел на Пушкина туманным, странным взглядом, будто вглядываясь в него и в себя… Молодого поэта он не уважал. В нем пылкие чувства, но нет сильного характера! Что касается стихов, Толстой-Американец и сам обладал поэтическим даром, например, писал:

Толстой, кругом объехав белый свет, Не знаешь разве ты, что счастья в свете нет?

Уезжая в Москву, прощаясь, пожимая Пушкину руку, он задумал проделать с ним одну из очередных своих пакостей.

 

X

Уж голос клеветы не мог меня обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть.

Через два месяца, в конце долгой и суровой зимы 1820 года, он в гостях у Колосовых встретился с Катениным.

Он был оживлен, изобретательно проказлив, и Евгения Ивановна с удивлением смотрела на двадцатилетнего молодого человека, уже весьма известного: тот вовсе не взрослел и казался все тем же лицеистом, лишь сменившим курточку на фрак… Ее дочь, за которой он ухаживал, выглядела куда взрослее-Молодые люди, сидя рядом в уголке, разглядывали альбом, а Евгения Ивановна, вышивая гарусом за рабочим столиком, рассуждала вслух о том, насколько выгоднее иметь свой собственный дом, чем из года в год втридорога платить за квартиру… Многоопытная и умная, она так и поступила! Прежде она снимала квартиру у Голидея, теперь приобрела особняк на Средней Подьяческой – и уже сама сдавала на первом этаже бедным актерам чуланы.

В углу то и дело слышался смех.

– Мама, мама! – закричала Сашенька Колосова. – Он у меня стащил альбом!

– Вот обрежу ножницами его длинные ногти, – пригрозила Евгения Ивановна.

А он заверещал, изображая страх:

– Ай-яй-яй! – И забегал по комнате.

В это время вошел Катенин, который теперь ежедневно занимался с Сашенькой Колосовой декламацией.

Какое-то странное выражение смущения появилось на его лице, когда он увидел Пушкина…

Но разговор пошел о театральных делах, и конечно же о главной сопернице Сашеньки – Екатерине Семеновой.

– Когда нет своей натуры – заимствуют чужую, – осуждая Семенову, желчно говорила Евгения Ивановна. Она обвиняла Семенову в подражании актрисе Жорж. – Когда в 1807 году я приехала в Москву, представьте, я просто поразилась: все прихрамывают. А почему? Подражают прихрамывающей от рождения превосходной актрисе Сандуновой… У нас любят подражать.

Но Сашенька воскликнула:

– Надо отдать должное – талант у Семеновой громадный! Но и самолюбие громадное… Да, да, она желает главенствовать, не желает ни с кем делиться!..

Полковник-преображенец молча расхаживал по комнате, будто копил и готовил свой словесный залп. Наконец он сказал:

– Подумаем о репертуаре, дорогая… Роль Химены вам не очень выгодна: во втором акте Химена является в слезах, запыхавшейся, с беспорядочной прической – и это вовсе не идет к первому появлению на сцене… Роль Камилы вам тоже не выгодна: слишком скромный костюм, слишком мало выходов в первых актах… Какое падение театра! – воскликнул он. – В моде теперь – романтический покрой: мечтания, воспоминания, надежды, сетования… Нет, нет, нужно играть Расина! Вот у кого пружины действия, сильные страсти, истинные чувства… Увы, даже Вольтер отступил от прямого искусства, и он виновник ложных взглядов на драму…

Потом полковник отозвал Пушкина в сторону.

– Милейший Пушкин… – Обычно невозмутимый Катенин был явно смущен. – Ты знаешь, mon cher, муж последним узнает о том, что давно всем известно… – Он не находил нужных слов. – Кажется, ты один не знаешь…

И Пушкин побледнел, узнав от Катенина, что по городу идет молва, будто в Особенной канцелярии его по высочайшему повелению высекли.

У него была привычка: в затруднительных случаях выпрямляться и расправлять плечи – жест, перенятый у того же Катенина. Этот жест означал, что занятия поэзией, словопрения, высокие рассуждения – он оставляет, чтобы заняться другим: своим достоинством и честью.

Но сейчас этот жест ничего не принес. Кому он был адресован?

Катенин старался не смотреть в лицо молодому человеку.

– Я полагаю, что оказал тебе дружескую услугу, – сказал он. – По крайней мере, ты узнал от меня…

Пушкин попытался все обратить в шутку:

– Но ведь это – совершеннейшая нелепость!.. Катенин холодно пожал плечами:

– Сам я, конечно, не поверил. Но другие могли и верить? Милейший Пушкин, мой тебе совет… – Он говорил с Пушкиным, как с человеком чести, который и сам знает все непреложные правила и все неизбежные следствия света… – Уезжай на время из Петербурга…

И Пушкин только сейчас вполне начал осознавать, какая пропасть перед ним разверзлась…

– Но кто, кто придумал! – Пушкин так сильно стиснул кулаки, что длинные его ногти вонзились в ладони. – Кто пустил эту сплетню?

Знал ли сам Катенин, что гнусную эту сплетню пустил Толстой-Американец в письме из Москвы на чердак к Шаховскому? Во всяком случае, он не сказал этого и спас молодого человека от верной смерти. Толстой-Американец был беспощадный дуэлянт, и все дуэли его были кровавые: он убил полковника Дризе-на, он убил капитана Брукова, он прострелил сына обер-церемониймейстера Нарышкина – и таких историй было множество…

– Ты, конечно, будешь искать насмешника, – давал советы Катенин. – Но, милый Пушкин… – Он повторил настойчиво: – Если ты сразу его не найдешь – уезжай на время из Петербурга.

И Пушкин заспешил прочь от Колосовых. Но, сделав несколько шагов по улице, остановился: ведь хозяева не удерживали его!.. И вдруг ему вспомнилось, что и на недавнем светском рауте приятели, обычно общавшиеся с ним, были недостаточно внимательны… Пылкое воображение принялось рисовать картины одна другой унизительнее.

 

XI

…Святой хранитель Первоначальных, бурных дней, О дружба, нежный утешитель Болезненной души моей!

Он пришел в гостиницу Демута. Что посоветует ему Чаадаев?

Приятели обсуждали дело со всех сторон.

В роскошном номере разбита была зимняя оранжерея. Миртовые деревья защищали глаза от яркого света канделябров; свет мягко растекался по гобеленовым обоям, на стенах были развешаны картины.

В уютном и покойном убежище философа особенно резко зазвучало буйное неистовство Пушкина. Он бегал по комнате.

– Я теряю вкус к жизни, я старею и глупею… Можно задохнуться в сборище невежд, глупцов, сплетников… Петербург душен, невыносим!..

Не вспомнился ли ему сейчас Грибоедов, которого молва заставила покинуть столицу?

Но что же ему делать? Он знает, что ему делать. Только кровь… смоет позор… Он покончит с собой!

– Но твое самоубийство, мой друг, подтвердит позорящие тебя сплетни, – возразил Чаадаев.

Значит, он должен убить Фон-Фока, который, по молве, совершил над ним бесчестие?..

– Но если ты убьешь Фон-Фока – ты принесешь невинного человека в жертву мнению света. А мнение света, мой друг, должно презирать…

Чаадаев вот о чем думал: не следует ли за помощью обратиться к правительству? Ведь наше общество, как ребенок, ждет указания наставника. И одна аудиенция государя – или просто милостивая беседа при случайной встрече на прогулке – тотчас прекратит всякие толки…

Но разве Александр захочет вникать в дела переводчика Коллегии иностранных дел? Разве захочет Фон-Фок или, например, управляющий министерством внутренних дел граф Кочубей изъяснять всем истину и изобличать клевету?..

Что же ему делать?.. Пушкин не находил решения.

 

XII

Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетанье дам, зоилов и глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею?

В комнате было холодно. Решительная Надежда Осиповна поступила мудро: ее сын день и ночь где-то пропадает – она распорядилась не топить, дрова в этом году были особенно дороги.

Холод, от которого коченели руки, мешал. Мучительное внутреннее напряжение не давало сосредоточиться… Стихи не шли… Всем друзьям – а их было множество – он поручил: найти обидчика. Обидчик вот-вот должен был найтись, ожидала дуэль…

Рука упорно рисовала в альбоме пистолеты.

Уже несколько раз его предупреждали: на него пишут доносы; он ведет себя слишком откровенно, высказывается слишком резко – на него обратили внимание; например, в театре он расхаживал с портретом Лувеля, убийцы герцога Беррийского, подписанным: «Урок царям»; он позволяет шутку: французскую актрису госпожу Пижо именует не иначе как госпожа Жопю, а это почти антигосударственный выпад…

Что ж… он будет себя вести еще более дерзко и откровенно! Он не намерен скрывать своих убеждений. И пусть лучше правительство посадит его в крепость, пусть сошлет в Сибирь – это все же будет выход из невыносимого положения.

 

XIII

Ты сердце знал мое во цвете юных дней; Ты видел, как потом в волнении страстей Я тайно изнывал, страдалец утомленный…

Ранним утром, в сопровождении двух офицеров, Пушкин подошел к известному особняку графа Остермана-Толстого – настоящей городской усадьбе, выходящей одной стороной на Английскую набережную, а другой – на Галерную улицу. Несмотря на свои богатства – поговаривали, что отделка двухсветной залы обошлась хозяину в пятьдесят тысяч рублей и во время пышных приемов он развлекает гостей сценами с медведями и орлами, – граф дворовые флигели сдавал внаем.

К одному из этих флигелей устремился Пушкин. Офицеры были его секундантами.

– Не здесь ли, – спросил он каким-то не своим, обычным, а напряженным и вкрадчивым голосом, – не здесь ли живет господин Денисевич? Мне дан адрес…

В этот ранний час молоденький армейский офицер, вышедший на крыльцо, еще не был вполне одет. Увидев полковника в форме преображенца и офицера в форме Генерального штаба, он смутился.

– Прошу вас, господа. – Он обращался к военным. – Господин Денисевич отлучился по делу и сейчас же вернется…

Все вошли в дом.

– Раздевайтесь, господа! Садитесь, господа… Гости разделись, но сесть отказались.

По тому, как они молча расхаживали, погромыхивая саблями и шпорами, они пришли не с простым визитом. Низкорослый, курчавый штатский в модном фраке, вскинув голову, разглядывал освещенное тусклой масляной лампой жилище. Нужно было ждать неприятностей…

Так и оказалось.

Вошел плотный, массивный армеец, штабс-капитан. Он тоже смутился, увидев гвардейцев.

– Вот и господин Денисевич, – воскликнул молоденький его товарищ.

– Господин Денисевич, – тотчас обратился к нему

Пушкин, но опять каким-то не своим, а вкрадчивым голосом.

– Что вам угодно, молодой человек?

– Вы прекрасно знаете, господин Денисевич, что мне угодно! – Голос вдруг зазвенел, даже сорвклся, как звучит и срывается натянутая струна.

Денисевич остановился перед ним. Вид бравого широкоплечего штабс-капитана произвел на низкорослого Пушкина особо раздражающее впечатленье. К лицу его прилила кровь, глаза широко раскрылась, так что заблестели белки, губы угрожающе выпятились.

– Вы вчера в театре, – сдерживая беиенство, сказал он, – вчера в театре, при многих посторонних, меня поучали, как школьника, как должно себя вести… – Он вынул из кармана часы на золотой цепочке. – Вы назначили в восемь часов. Вот! До восьми – еще четверть часа. Мы успеем договориться об условиях. Я привел секундантов: полковник Катенин, поручик Мансуров…

– Вчера в театре вы вели себя нехорошо, неприлично, – густым басом, солидно сказал штабс-капитан, стараясь не замечать офицеров-гвардейцев.

Смех – напряженный, срывающийся и полный бешенства – вырвался из горла Пушкина.

– О нет… – Он передохнул, будто ему не хватало воздуха. – Я не затем пришел, чтобы слушать наставления… Ваш сосед конечно же не откажется быть секундантом… – Он высоко вскинул голову. Его душа требовала отмщения.

– Но вы еще молодой человек… – Денисевич старался не замечать гвардейцев.

– Да, я не старик!

– Вчера вы кричали, вы мешали соседям, вы не давали мне слушать пьесу…

– Мы будем драться.

– А драться… Я штабс-офицер, а вы неизвестно кто…

Гвардейские офицеры громко засмеялись. Денисевич покраснел.

– Но, господа, позвольте узнать, в чем дело, – вмешался молоденький офицер.

Штабс-капитан повторил решительно:

– Я просил вас прийти, чтобы сказать, что вчера вы вели себя неприлично! – Он подкрутил ус. – А драться с вами я не намерен. – И он сделал пальцами в воздухе отрицательный жест.

– Разрешите вам заметить, – в бешенстве воскликнул Пушкин, – что и этот ваш жест пальцами в моем направлении – тоже весьма неприличен!

– Но позвольте узнать, в чем дело, господа! – повторил молоденький офицер.

– Моя фамилия весьма известная, я – Пушкин… Вам не стыдно иметь со мной дело!

И как только Пушкин назвал себя, молоденький офицер стремительно подошел к нему:

– Как! Вы…

И разыгралась сцена, которая теперь так часто происходила при встрече Пушкина с восторженными его поклонниками.

– Вы – Пушкин?.. Но позвольте представиться: Лажечников… Но, господа, позвольте мне переговорить с моим товарищем…

И, отозвав в сторону штабс-капитана, Лажечников принялся горячо объяснять ему, кто такой Пушкин, и убеждал принести извинения. Ведь это – Пушкин!

Штабс-капитан слушал, понурив голову. Ему нелегко было из-за пустяка, из-за какого-то мальчишки, ставить на карту долгую и трудную свою карьеру. Наконец он сдался.

– Господа, господа!.. – восторженно провозгласил Лажечников.

– Признаю себя виновным перед господином Пушкиным в необдуманных словах в театре… – сказал штабс-капитан с тем брезгливым выражением на лице, которое появлялось у него и тогда, когда в полку, во время пирушки, ему приходилось каламбурами и остротами смешить более богатых и знатных однополчан.

Его мундир служдки-армейца казался тусклым рядом с вышитыми золотом мундирами гвардейцев, а его лицо – топорным, простецким рядом с их холеными лицами.

– И виновным в необдуманном движении пальцами в этой комнате, – подсказал Пушкин.

Штабс-капитан некоторое время молча смотрел на него.

– Хорошо, и в необдуманном движении пальцами, – сказал он. И, вздохнув, протянул Пушкину руку.

– Я извиняю вас, – раздельно сказал Пушкин. Но руки не подал.

Гости оделись и вышли вон.

 

XIV

Так исчезают заблужденья С измученной души моей, И возникают в ней виденья Первоначальных, чистых дней.

Весной тоска усилилась. Кровь, отяжелев от тепла, разламывала тело и толчками отдавала в голову… Что делать? Как жить?..

Со своим приятелем Никитой Всеволожским он отправился к гадалке, узнать о грядущей судьбе.

Гадалка Кирхгоф жила в небольшом дворовом флигеле на Невском. Кирхгоф – кладбище – мрачная фамилия. Вид у старушки немки и в самом деле был пугающий: согбенная, с крючковатым носом, с полусумасшедшими, быстрыми глазами – она вышла к молодым людям из задней комнаты. На голове у нее был накрахмаленный чепчик.

– Bitte, bitte, meine Herren… На картах желаете или на кофе?

Она то и дело поспешно удалялась в заднюю комнату, через мгновение возвращалась и снова удалялась – будто именно там, в задней комнате, была дьявольская ее кухня.

Над чашкой кофейной гущи она зажгла трехкопеечную восковую свечу и два раза капнула в чашку воску.

Потом пристально посмотрела в лицо Всеволожскому:

– Ну-ка дунь… О, ты человек не простой… И забормотала:

– Тройной тополек… девочка… танцует… танцует, а у камина греется змея… Да не хочет, не хочет, не бойся, не хочет он…

И Всеволожский вдруг побледнел.

– Правда! – воскликнул он. – Именно так! Именно это у меня на душе…

Он так был потрясен, что выложил перед старухой все золото, которое имел с собой.

– Вот чертова гадалка…

Теперь немка поднесла чашку ко рту Пушкина.

– Ну-ка, дунь, красавчик курчавый… По коричневой жиже пробежала рябь. Гадалка смотрела пристально ему в лицо:

– О, ты человек не простой…

И эта фраза, хотя она повторяла ее, произвела на Пушкина сильнейшее впечатление. Он от волнения дышал тяжело.

– Дунь посильнее, – приказала Кирхгоф. – Еще сильнее. Вот она, цифра семь! Вот она, буква!

– Я не вижу, – волнуясь, прошептал Пушкин.

– И не увидишь, – резко сказала Кирхгоф. – Не увидишь: это по-нашему, а не по-вашему… Э-э, да тут… – Сердце Пушкина затрепетало. Старуха прикрыла чашку рукой. – Да тут такое… – И полусумасшедшими глазами пристально взглянула в голубые глаза Пушкина. – Бойся белоголового человека. – Он вздрогнул. – Бойся белоголового… От него примешь смерть… А теперь тебя ждет дорога…

Так он и знал: в Петербурге он жить больше не может!

– Чертова гадалка! – повторил он восклицание Всеволожского.

– Sind Sie zufrieden? – улыбаясь и показывая беззубый рот, сказала немка.

Но что же делать? На что решиться? Как жить?..

И вот опять – Театральная школа… Кажется, в этом здании каждый изгиб карниза он знает – теперь с карниза звонкой капелью стекала вода, – каждое из окон с серыми каменными замками ему знакомо, – теперь их стекла отражали бледно-голубое небо с плывущими облаками, – каждая трещина в пожухлых, давно не крашенных стенах ему известна, – теперь от сырости стены потемнели и стали еще неопрятнее – но зачем он здесь? Что он здесь делает?.. Чего ожидает?

Подкатила коляска, и сам генерал-губернатор Милорадович вошел в заветные двери… Слух облетел толпу молодых людей, фланирующих у школы: Милорадович затеял ревизию, чтобы застать в дортуарах девочек не одетыми…

И отвращение нахлынуло на Пушкина. Он пошел прочь. Боже, как проводит он свое время? Ведь для него нет, давно уже нет иллюзий!.. Жизнь, лишенная таинственных и красочных покровов, предстала перед ним как безобразный скелет…

Так пусто, так мрачно сделалось на душе, что, желая хоть за что-нибудь уцепиться, он постучал в двери всем известного дома.

Долго не открывали, потом послышались шаги по деревянной, скрипучей лестнице.

– Кто т а м а? – спросил охрипший женский голос.

Он знал: за дверьми стоит рослая, с волосами до икр, хорошо известная всему Петербургу Танюша.

– Это я, – сказал он.

Но она не открывала. И возросла тоска, нахлынуло одиночество, и он взмолил: но это он, Саша Пушкин, что же она не открывает, ведь она прекрасно его знает, он столько раз у нее был, – может быть, она с кем-нибудь занята?

Не в этом дело, ответила она хриплым голосом, никого нет, но она не может его пустить.

Но почему, молил он, и казалось, сердце не справится с тоской; в чем дело, ведь это он, Саша Пушкин, неужто она обидит давнего своего приятеля?..

Господи, не обидеть она хочет, а больна дурной болезнью и не может пустить, неужто он такой бестолковый, что не может понять…

Нужно же такому случиться: мимо проходил почтенный директор Егор Антонович Энгельгардт. Он даже вздрогнул, увидев возле известного дома своего ученика – и оба постарались не заметить друг друга… Увы, Егор Антонович ничего другого и не ожидал, да и что ожидать от сердца, в котором нет ни религии, ни нравственности…

А Пушкин от бешенства даже сжал кулаки. Пусть его все оставят в покое! Пусть его оставят в покое все эти наставники!

Уныло побрел он дальше. Тоска!.. Но вспомнился Лицей. Сколько святых надежд он оставил в Лицее!..

Улицы были переполнены, будто все жители города, радуясь весне, высыпали из домов. Прохожие толкались. С мостовой, из-под копыт и колес летели брызги.

Какими чистыми, свежими, незапятнанными были его чувства и порывы в Лицее… Вспомнились узорчатые решетки, причудливые беседки, и он среди прекрасных садов, он с книгой, с листом бумаги, с огрызком карандаша в руках, и широко раскрытыми глазами смотрит на подернутое легкой дымкой голубое, без граничное небо…

Ах, тоска!.. И в эту минуту падения, отчаяния, безнадежности ему вспомнилась его первая любовь, трепет первых встреч, первые его ожидания и надежды… Ах, Катя Бакунина! Теперь, когда черты ее стерлись когда она уже никем для него не была, теперь, в воспоминаниях, чувство к ней показалось ему небывалым, невозможным, неповторимым…

Волнение охватило его. Что-то ожило в душе. Волнение нарастало, воспоминания делались ярче, зримее, вытесняя тягостное, тусклое настоящее…

Художник варвар кистью сонной Картину гения чернит И свой рисунок беззаконный Над ней бессмысленно чертит.

Это пришло, как образ. Грязь сойдет со святыни, как с картины, испорченной варваром, исчезнут случайные мазки…

Он заспешил домой. Он принес в свою комнату душевные муки, тоску и хотел излить их на бумагу… Но нет, то, что он написал, было слишком мрачно, резко. И он смягчил… Но нет, то, что у него получилось, было слишком лично. И он исправил… Нужно было смягчить, нужно было исправить, нужно было найти общность и равновесие, потому что даже самая горькая боль и самая светлая радость требовали умеренности, сдержанности, и, только найдя божественные пропорции, мог он вместе с господом богом месить глину жизни, создавая прекрасное…

И он писал, чиркал, искал…

Но краски чуждые, с летами, Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.

Когда душа его открывалась до самых глубин – на самой глубине плескались прозрачные голубые озера красоты…

 

XV

В минуту гибели над бездной потаенной Ты поддержал меня недремлющей рукой; Ты другу заменил надежду и покой…

Граф Кочубей, управляющий министерством внутренних дел, в форменном сюртуке со звездой, с усталым лицом занятого вельможи полулежал на диване. Он не любил казенных кабинетов и работал у себя дома.

– Ваше сиятельство, – говорил высокий костлявый человек, подаваясь вперед и прижимая руки к груди. – Это не донос, прошу понять меня: как благородный человек, на доносы я не способен…

– Подождите, господин Каразин, – прервал его Кочубей. Торопливость и горячность этого человека мешали ходу его мыслей.

– Но, ваше сиятельство, я думаю о нашей России! – Каразин огляделся, отыскивая стул. Он тщетно ожидал, что ему предложат сесть. – И я посчитал своим долгом предуведомить правительство…

– Вы прислали мне это… – Кочубей держал в руке листок доноса, – с тем намерением, чтобы я представил его императорскому величеству?

– Точно так, – скороговоркой подхватил Каразин. – Но, ваше сиятельство, может быть, сами выражения, мною употребляемые, недостаточно удачны?.. – Каразин опять оглянулся, отыскивая стул. – Вы первый из сановников нашей империи, вы – энергичный и твердый деятель…

Граф Кочубей нахмурился. Эти похвалы в его адрес были не только не обязательны, они были дерзостью. Он бросил пытливый взгляд на странного корреспондента, засыпавшего его доносами. Однако он сдержался.

– Вы считаете, есть опасность?

– О да, величайшая опасность! – воскликнул Каразин, даже припрыгнув на месте. – Величайшая опасность, ваше сиятельство!

– Какая же опасность?

– О, величайшая, ваше превосходительство. – В Каразине будто что-то взорвалось. – Я думаю о нашей России, я страшусь… – В голосе его слышалось исступление.

– Подождите, господин Каразин, – опять остановил его граф. С этим человеком трудно было разговаривать. – Подождите… Признаюсь, я не понял…

– Но, ваше сиятельство!..

У Каразина был высокий лоб, длинные волосы, тонкие губы и горящие фанатизмом глаза.

– Но, ваше сиятельство! Вы сами и не можете судить. Потому что вы в Петербурге живете. Но я приехал в Петербург, я вижу со стороны… Я-то думал, что уж в столице-то, в присутствии-то двора, под глазами-то государя, соблюдается на особе его уважение, дается пример преданности… Ваше сиятельство! Вы послушали бы здешнюю молодежь!..

Эти сведения граф считал очень важными. Столь важные сведения следовало доложить государю.

– Вы говорите о тайном обществе? – Граф уже имел сведения о тайном обществе.

– Я говорю, ваше сиятельство, о тревожных настроениях в обществе. Например, какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, написал Оду на Свободу, где вообще досталось фамилии Романовых… И другие стишки… Этот Пушкин государя Александра смеет называть кочующим деспотом… К чему же мы идем?

Но и на тайные общества в доносе были намеки.

– У вас есть эта Ода, о которой вы говорите, на Свобод у… и другие дерзкие стихи?

– Ваше сиятельство, я вспомнил эпиграмму господина Пушкина на господина Стурдзу, – не мог остановиться Каразин. – Я видел списки эпиграммы на графа Аракчеева…

– Вы можете достать дерзкие эти стихи?..

– Ваше сиятельство, я размышляю об обманываемом каждый день нашем возлюбленном императоре Александре…

– Есть у вас эта Ода на Свободу? Но Каразин не мог остановиться:

– Я размышляю, ваше сиятельство, о поганой армии вольнодумцев. Как же так? Великая опасность нависла над Россией.

– Вернемся к делу, – сухо сказал Кочубей.

– О народ, единственный, – воскликнул Каразин. – Тебе не ведана мысль о бунте – даже само адское слово бунт не ведано. И я становлюсь на колени, слезы наполняют мне глаза, я горжусь, что принадлежу народу русскому…

– Вернемся к делу, – настойчиво повторил Кочубей.

– Ваше сиятельство! Сейчас самое время укрепить расслабляющий состав нашего государства. И прежде всего нужно почтение к престолу основать не на религии, – нет, ваше сиятельство, а на законах… Потому что, ваше сиятельство, увы, у нас правительство не уважается. Да, да, правительство само во многом виновато…

Не был ли этот человек сумасшедшим? Он слишком близко подошел к дивану, и Кочубей опасливо выпрямился.

– Вы касаетесь сразу слишком многих материй, – сказал граф.

– Потому что вижу, вижу – гибнет Россия! Пусть государь не верит поклонам и речам, которыми его встречают. Пусть не верит губернаторам, которые ему говорят: все в порядке, все благополучно. Нет! Великие перемены в умах. И правительство способствует, способствует тому всеусиленно…

Не был ли этот человек, в самом деле, сумасшедшим?.. В его фанатичности было что-то отталкивающее. Когда-то, в начале царствования Александра, он послал государю письмо и вызван был в Петербург, но потом из-за неспокойного характера возвращен был в Малороссию, где развил кипучую деятельность в разных областях – на ниве образования и науки, в земледелии, промышленности, охране природы…

– Ну, хорошо. – Кочубей уже принял решение. Этого человека все же нужно было использовать.

– И спасти Россию может единственное, – продолжал горячечно Каразин, – употребление в дело просвещенного дворянства… Однако должен предупредить, что выборы губерниям предоставить сейчас рано…

– Я прошу вас достать в короткий срок и предоставить мне Оду на Свободу, – властно сказал граф. – И другие дерзкие стихи… И карикатуры, и подписи к портрету – по возможности все…

– Нет! – воскликнул Каразин. – Нет, я гнушаюсь мерзкого имени доносчика. – И oн с силой прижал руки к груди. – Поймите меня, вале сиятельство: я думаю о благе России! – Он опять близко подошел к дивану, даже пригнулся к Кочубею: – Статс-секретаря графа Каподистрию я, – проговорил он шепотом, – определенно почитаю агентом чужестранных тайных общее в…

И граф Кочубей инстинктивно вытянул руку, защищаясь от этого человека, и поспешно подозвал дежурного чиновника:

– Проводите господина Каразина…

Оставшись один, он принялся размышлять. Вряд ли доклад, даже сведения о тайном обществе произведет на государя впечатление, вряд ли он даст делу ход. Александр пребывал в апатии и снова своим подчиненным говорил о давней своей мечте: жить частным человеком, в тихом уголке мира, на берегу Рейна…

Но доклад нужно было подготовить.

Граф Кочубей продиктовал дежурному: петербургскому генерал-губернатору графу Мллорадовичу непременно достать Оду на Вольность господина Пушкина.

 

XVI

Владимир в гриднице высокой Запировал в семье своей. Дела давно минувших дней, Преданья старины глубокой.

Все было как обычно. Со двора донэслись ржание лошадей и окрики кучера, – значит, отец вернулся с утренних визитов… В раскрытое окно лился пахнущий весной воздух. Под кровлей дома возились и шуршали крыльями птицы. Светило солнце…

Все было как обычно, – лежа в постели, он писал. Но уже возникло ясное и четкое ощущение: нынешняя его петербургская жизнь окончена; его ждет что-то новое…

Он окончил громадную свою поэму и теперь упорно отделывал последние песни…

Рядом с ним на кровати лежали журналы: «Невский зритель» и «Сын отечества» …Руки его дрожали, когда, взяв журнал, он листал шершавые, толстые листы… Вот она, его поэма… В «Невском зрителе» мелким шрифтом напечатана справка:

«Руслан едет отыскивать свою молодую супругу, похищенную волшебником Черномором, находит пустынника, который открывает ему будущее и приглашает остаться ночевать в своей пещере».

И дальше шла почти вся первая песнь – вся сцена в пещере с отшельником, свыше двухсот стихов.

Руслан на мягкий мох ложится Пред умирающим огнем; Он ищет позабыться сном, Вздыхает, медленно вертится…

Он перечитывал строки, вслушивался в звуки.

Живу в моем уединенье С разочарованной душой; И в мире старцу утешенье Природа, мудрость и покой.

Стих звучал плавно, гармонично, легко… Вот она, поэма! Но как публика примет его творение? А в «Сыне отечества» напечатана была почти целиком третья песнь.

Свершив с Рогдаем бой жестокий, Проехал он дремучий лес; Пред ним открылся дол широкий При блеске утренних небес.

Как он работал над стихом! В черновой его тетради было написано:

Сразив ужасного Рохдая, Обезоруженный в борьбе, Коня на север направляя, Он верит сердцу и судьбе.

А рядом:

Рохдая грозный победитель…

А сбоку:

Сразив кровавого Рохдая…

А снизу:

Обезоруженный в бою…

А друг над другом:

Он лесом едет… Он шагом едет… Он едет в сумрачной дубраве Он мало думает о славе… Княжна… Людмила… руки простирает… Надежды смело простирает… …мысли простирает… К ней мысли простирает… Влюбленной думой к ней летит.

А дальше:

Сразив… Рохдая Проехал он дремучий лес Пред ним пустыня озарилась Сияньем утренних небес…

Больше трех лет работал он над поэмой! Но и сейчас неутомимо вносил поправки. Вошел Никита с одеждой.

– Вставать пора-с… К завтраку… Вспомнился недавний вечер – 26 марта 1820 года: он, превозмогая усталость, дописывал последние строки, чтобы назавтра, на субботе Жуковского, объявить: «Я победил!»

И Жуковский обнял его и, в присутствии многих гостей, подарил портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила»…»

Слава! Эта поэма принесла ему славу…

Сам издатель «Сына отечества» Николай Иванович Греч приходил к нему домой. Кто в Петербурге не знал этого невысокого, жилистого человека с Владимирским крестом на шее, с задорным хохолком и язвительно тонкими губами… Греч славился как известный писатель, его путевые заметки почитались образцом изящной прозы, с критическими его статьями считались. И главное, он был либералист и считался покровителем и глашатаем молодого поколения… Теперь он брался напечатать «Руслана и Людмилу» отдельной книгой…

– Вставать пора-с… – повторил Никита.

Закончена поэма. И в творчестве, как и в жизни, пора начинать что-то новое…

Поэма будто отделилась от него. Она, готовая, лежала перед ним – и жила теперь своей, самостоятельной жизнью. А он, завершив тяжкий свой труд, ощутил грусть и одиночество.

…Да, закончен, закончен важный и тяжкий этап жизни… Весна тревожила… Нева уже очистилась ото льда, заполнилась парусными кораблями, финскими лайбами, грузовыми баржами, рыболовецкими баркасами, лодками с тентами и яликами. Возле «Биржи» на Стрелке Васильевского острова звучала речь на всех языках, суетились таможенные чиновники; заморские товары, экзотические фрукты сваливались грудами, а от складов смолы, пеньки и сала возчики гнали запряженных в телеги лошадей по каменным спускам к пристани…

И пахло морем, тиной, дальними странами… Неужто и впрямь ждет его дорога… Прочь, прочь из Петербурга!

– …Недовольны-с, – услышал он голос Никиты. Дядька говорил об его отце, Сергее Львовиче.

 

XVII

Волхвы не боятся могучих владык, А княжеский дар им не нужен; Правдив и свободен их вещий язык И с волей небесною дружен.

Бурные и непредвиденные события разыгрались в конце апреля 1820 года… Как будто тяжелая туча, исподволь набиравшая сил, вдруг разразилась громом и молнией. Александр Пушкин, молодой поэт, переводчик Коллегии иностранных дел, только что заслуживший милостивый отзыв государя, теперь вызвал гнев… Друзьям поэта, только что думавшим, как защитить его от злостной клеветы теперь приходилось спасать саму его жизнь…

В один из апрельских дней в номере Демутовой гостиницы командир гвардейского корпуса генерал адъютант Илларион Васильевич Васильчиков говорил Чаадаеву:

– Я рад первым сообщить вам, дорогой Чаадаев… Лично слышал от государя… Первое же вакантное место флигель-адъютанта его величество предназначает именно вам… – Стоячий воротник мундира подчеркивал выправку генерала, канитель пышных погонов с царскими вензелями колыхалась на его плечах. – Эдак вы нас всех обгоните кой-час!.. – Это к о й – ч а с было любимым выражением генерала. И он пытливо вглядывался в лицо молодого своего адъютанта, испытывая даже смущение оттого, что на лице Чаадаева не появляется то выражение восторга, которое он ожидал. – Это честь, это удача! – вместо Чаадаева выразил восторг сам генерал. А Чаадаев вежливо произнес:

– Искренне польщен… Благодарен.

Его лицо оставалось бесстрастным. Бог мой, он мысленным взором поднялся над суетой, которая волновала всех прочих, – наградами, почестями, удачами, – и это настолько невероятным показалось служаке и царедворцу Васильчикову, что тот испытал, и не первый раз, почти мистическое почтение к молодому своему адъютанту.

– У меня к вам просьба, Илларион Васильевич, – сказал Чаадаев.

И заговорил о своем друге Пушкине. Генерал хорошо знает свет. В свете нет спасения от клеветы! И вот имя молодого поэта, столь одаренного, подающего блистательные надежды, опозорено. Пушкин близок к самоубийству. Не следует ли ему помочь?.. Генерал хорошо знает, что в таких случаях нужно делать. Правительство своим вниманием к молодому человеку поможет вырвать нелепую сплетню с корнем!..

Генерал задумался, подкрутил ус… На обросшем пышными баками лице боевого генерала появилось смешливое выражение. Вдруг он расхохотался. Ну как же, Пушкина он помнит еще по Лицею! Знает ли Чаадаев, что этот шалун своими стихами «Молитва лейб-гусарских офицеров» чуть не вызвал среди офицеров дуэль? Именно он, Васильчиков, и улаживал это дело…

Избави, Господи, Любомирского чванства, Каверина пьянства… Избави, Господи, Кнабенау усов, Пашковских носов…

Да, да, ему пришлось тогда в Царском Селе разбирать это дело и мирить офицеров…

– Если бы государь император на публике оказал милостивое внимание молодому человеку, – подсказал Чаадаев. – Именно на публике…

Васильчиков опять подкрутил ус. А потом принялся делиться со своим адъютантом сокровенными мыслями.

– Как не похожа нынешняя молодежь на нас! Когда я был молод, не многие читали газеты и уж почти никто не говорил о политике; наше дело было утром служить, а вечером веселиться! Дорогой Чаадаев, меня беспокоит нонешнее состояние умов. Сам я держусь такого правила: если молодые люди намереваются делать глупости – нужно вовремя объяснить им дело… Потому что говорунов слишком много, сейчас все записались в либералисты. А что, если чужеземцы, завидуя величию России, воспользуются этим? А что, если брожение в Европе вкрадется и к нам?

Чаадаев внимательно слушал того, кого называл мой дурак.

Генерал-адъютант Илларион Васильевич Васильчиков обладал драгоценным для человека, стремящегося к карьере и процветанию, свойством: когда государь высказывал желание уничтожить крепостное право – он сам подавал петицию; но государь взглянул на дело по-иному – и сам Васильчиков тоже увидел все в ином свете… Теперь Александр считал Россию непригодной для преобразований.

Чаадаев напомнил:

– Если бы государь именно на публике оказал внимание Пушкину…

В Коллегии иностранных дел царила суматоха: ожидали императора.

Перед длинным двухэтажным зданием, с полуколоннами в центре и лепным фронтоном, на тротуаре разложили ковер… Красная ковровая дорожка вела по белым мраморным ступеням вверх. Швейцар, с перевязью на ливрее, в треуголке, с булавой в руке кланялся важным господам.

Уже прибыли оба статс-секретаря по иностранным делам: Нессельроде – маленький человечек, упакованный в тугие воротники и галстуки, с задорным хохолком на гордо вскинутой голове, с холодными глазами и холодными стеклами очков, и Каподистрия – статный, седой, благообразный…

Служащие Коллегии, в парадных мундирах и при орденах, выстроились в длинный ряд вдоль коридора.

Вдоль этого ряда, давая последние указания, торопливо бегал управляющий Коллегией действительный статский советник У бри; холеные, дебелые его щеки покрыл румянец волнения. Обер-секретарь Поляков суетился: старого служителя Дубинина и экспедитора Вельяминова, и в этот день оказавшихся нетрезвыми, нужно было отправить из присутствия в надворные флигели; помещение архива, неопрятное, похожее на чулан, нужно было прикрыть…

Голоса слились в возбужденный гул. Здесь собраны были служащие разных департаментов – и Азиатского, и Европейского – и разных отделов, и архива… Что принесет посещение государя? Один ждал наград, другой – повышения.

– А вот, господа, – поучал молодежь старый служака, – во время царствования императрицы Екатерины Второй здесь служил некий Митин – с отличными способностями, с пылким умом молодой человек, но познакомился с людьми дурными и решился на бесчестие: выкрал деньги и бежал… Но был пойман. «Зачем не хотел ты служить?» – спросила его императрица. А тот, пораженный ее милосердием, упал на колени, все рассказал и был прощен…

Ожидание утомило, вокруг говорили кто о чем.

– Знаете, почему при Екатерине меценатство у нас вошло в моду? Императрица Екатерина повелела обер-штальмейстеру Нарышкину: «Передайте нашим вельможам, чтобы они слово живописец не употребляли как ругательное…»

– Послушайте, господа! У моего батюшки был приятель, а у приятеля сестра – знаменитая ворожея… Как-то матушка беспокоилась, а ворожея разложила карты и говорит: «Не тревожьтесь, ваш муж приедет сегодня вечером…» И не пробило двенадцати, вдруг слышится конский топот: вернулся батюшка…

– Пушкин, и ты здесь? Правда, что император велел тебе передать: «Faites remercier Pouchkine des bons sentiments que ses vers inspirent». Ай да Пушкин!

А чиновники отдела, в котором темой обычных разговоров была охота, и сейчас обсуждали лучшие места для стрельбы – болотистые, гористые, покрытые кустарником – и предпочтительную дичь: куликов, вальдшнепов, дупельшнепов и кроншнепов…

Но голоса смолкли. Александр в сопровождении свиты поднялся по лестнице. И началась обычная процедура представления чиновников: каждый выступал из ряда с приличествующим поклоном, с приличествующим выражением лица и выслушивал милостивые слова или милостивый вопрос, отвечал с приличествующей живостью и краткостью и отступал назад.

Оба статс-секретаря шли позади императора. Самым смешным было то, что оба русских министра – немец и грек – ни слова не понимали по-русски: в Коллегии иностранных дел вообще не слышалось русских слов.

Александр шел с застывшей любезной улыбкой на устах, с ничего не выражающими глазами, неизменно со всеми вежливый – и всем одинаково чуждый…

Но переводчика Александра Пушкина он все с той же любезной улыбкой кивком головы пригласил подойти… И взорам свидетелей, державшихся на почтительном расстоянии, представилась милостивая беседа… Но что это? Опытные глаза заметили, что переводчик Коллегии Александр Пушкин говорит слишком горячо и долго…

Да, он посчитал, что настал момент, когда можно выполнить план, намеченный им когда-то с Чаадаевым, и в беседе с царем высказать важные, хоть и горькие, истины…

И опытные глаза заметили, что у императора начали гореть уши – а это служило дурным признаком… Что такое!

Разговор, начавшийся о поэзии, уклонился в сторону опасных принципов, легших в основание Оды на Вольность, так называемой системы человеческих прав. Молодой человек заявил себя вольтерьянцем, противником религиозного ханжества, а известно, что именно в вопросах религии Александр был непреклонен…

Пушкин с поклоном отступил в ряд, довольный собой. Знал ли он следствия дерзкой своей выходки? Теперь докладу министра внутренних дел графа Кочубея был дан ход – опасный ход!..

В тот же день петербургскому военному генерал-губернатору графу Милорадовичу был передан приказ государя: произвести на квартире у Пушкина обыск, а Пушкина арестовать.

И стремительно завертелись, закружились события. Уже на следующий день возле дома Клокачева появился некий господин в партикулярном платье, в высоком, черном цилиндре – погулял по набережной, побродил по двору и у дядьки Никиты, который с ведрами спустился по черной лестнице, попросил рукописи его барина – почитать, понаслаждаться… В его ловких, как у фокусника, руках появились ассигнации.

Никита по обыкновению смотрел на свои сапоги, а потом неспешно, глухим голосом сказал:

– Для чего это, однако… А если вам чего надобно, вы к Никите Тимофеевичу, нашему камердинеру, однако… – И направился к дворовым сараям.

Но в тот же день к Пушкиным в квартиру вошел чиновник, и по его мундиру было ясно, из какого он ведомства.

– Прощение, сударыня, – обратился он к Надежде Осиповне, которая испуганно поднялась из-за стола, выпячивая живот. – Прощение, – обратился он к Сергею Львовичу, которому страх даже не позволил подняться. – Господин коллежский секретарь Александр Сергеевич Пушкин, переводчик Коллегии иностранных дел? – обратился он к молодому Пушкину. И представился: – Чиновник особых поручений. – А потом объявил: – Петербургский генерал-губернатор его превосходительство граф Милорадович требует вас к себе – я имею приказ.

Лицо Сергея Львовича сделалось белее салфетки, торчавшей из-за воротника.

– Вы имеете приказ генерал-губернатора графа Милорадовича арестовать моего сына? – пролепетал он.

Но на лице молодого Пушкина появилась судорожная вызывающая улыбка.

– Он должен явиться к графу завтра поутру, – пояснил чиновник.

Что за сумбур начался в доме! Надежда Осиповна в сердцах била посуду. Сергей Львович всхлипывал – и на этот раз это не было просто мольеровской сценой… Слуги шептались.

А на лице Пушкина играла все та же судорожная вызывающая улыбка. Чем хуже – тем лучше! Жить дома невозможно… Конечно, кузина Ивелич успела передать городские толки, и Сергей Львович каждый день вздыхал, глядя не на сына, а куда-то в потолок:

– Не вынесу позора, легшего пятном на герб Пушкиных…

Надежда Осиповна то и дело нравоучительно-строго приговаривала:

– Потерять в мнении света – значит потерять все… Княжка Алина, моя подруга, сошла в могилу…

Но кто во всем виноват? Скупость отца довела его до гибели. Если бы он поступил на военную службу, он был бы избавлен от тысячи унижений. Отец жалел ему деньги даже на извозчика, и в осеннюю грязь, простуженный, он должен был идти пешком… Нужно ли вспоминать недавнюю сцену: ему понадобились туфли, а отец вместо денег предложил приобретенные, видно, еще в царствование Павла туфли – с высоким каблуком, с узким носом, с бархатной тесьмой и, бегая по комнате, тонким голосом выкрикивал:

– Ваш отец пойдет по миру! Пойдет с сумой и посохом!

Сын, схватив дуэльный пистолет, бросился к отцу, и Сергей Львович пронзительно вскрикнул, запрокинул голову и, теряя сознание, повалился на руки своего камердинера.

Пусть же судьба его хоть как-нибудь, но изменится!

Но уже многочисленные друзья Пушкина искали ему спасение… На следующий день по дороге в резиденцию петербургского генерал-губернатора он встретился с ближайшим помощником и личным другом Милора-довича полковником Федором Глинкой…

Встреча произошла на Театральной площади, неподалеку от дома, в котором жил Глинка. В его обширной квартире Пушкин бывал на заседании «Вольного общества любителей российской словесности». Квартира полковника удивляла своей бедностью. Неутомимый филантроп Глинка не желал тратиться даже на чай, пил по утрам воду, отдавая все свои средства страждущим… А в зале перегородка отделяла уголок для птичек – он не пожелал поместить их в клетке…

Теперь Федор Глинка дал Пушкину точные инструкции:

– Идите без всякого страха. Ведь вы сожгли опасные бумаги Ноэли, эпиграммы на Аракчеева? Вот и прекрасно! Положитесь на благородство души графа. Он в душе рыцарь! Он – русский Баярд… Я хорошо знаю графа, мы вместе проделали все кампании. Не. смущаясь и без всякого опасения все скажите графу – он не употребит во зло вашей доверенности… – Эти слова Глинка особо подчеркнул интонацией.

– Но на днях какой-то сыщик…

– Знаю, знаю, – замахал руками Глинка, не давая Пушкину и слова сказать. – Это Фогель, агент тайной полиции… – И, видя, какое впечатление слова его произвели на молодого человека, успокоительным жестом коснулся его плеча. – Этот Фогель связан и с нашей канцелярией. А прежде он служил у Везмятино-ва, потом у Балашева – прекрасно говорит по-французски, как немец говорит по-немецки… – Он захотел Пушкина развлечь забавной историей. – В Шлиссель-бурском каземате сидел агент, посланный Наполеоном из Парижа. А Фогеля, якобы тоже как преступника, посадили с ним рядом за тонкую перегородку. Вздохами, жалобами, восклицаниями он вошел к французу в доверие – и выведал его тайну: секретные бумаги хранились под ободами колес экипажа…

Однако Пушкин сказал озабоченно:

– Я с графом Милорадовичем знаком лишь по публике…

– Знаю! – Глинка внимательно вгляделся в побледневшее, даже осунувшееся, но все же напряженно улыбающееся лицо молодого поэта. – Ну и заварили вы кашу… Но сейчас не об этом речь. Итак, идете к графу Милорадовичу…

И Пушкин направился к знаменитому дому с пилястрами на Невском.

Странную картину застал он в кабинете русского Баярда, рыцаря без страха и упрека. Граф расхаживал в домашнем халате и, рассерженный, нахмуренный, громко кричал на испуганную и заплаканную Евгению

Ивановну Колосову… Да, он торжествовал победу над директором театров Тюфякиным, и уже начались месть и гонение.

– Меня не трогают, сударыня, ваши слезы, – кричал Милорадович. – Я, сударыня, воин, я видел кровь, а не слезы!

И, изгнав ломающую в отчаянии руки актрису, он к Пушкину, которого должен был покарать, обратился с самой любезной улыбкой. Кто мог знать все нити бесконечных дворцовых интриг!

– Душа моя, – это было любимое его выражение, – мне велено взять тебя и забрать твои бумаги… Но я, душа моя, посчитал деликатнее, f aire des f aeons… – Он любил в одну фразу смешивать русские и французские слова, – пригласить vous к себе, faire venir, и у тебя самого вытребовать все бумаги… N'est – се pas? – Он по-французски говорил с ужасным прононсом. – Душа моя… – Он вдруг расхохотался и, с высоты своего роста поглядев на щуплого и совсем юного Пушкина, воскликнул: – А ты мне нравишься! Люблю смелых…

В этом знаменитом генерале Отечественной войны, лубочные портреты которого висели в любой харчевне, в любом постоялом дворе по всей России, все было сумбурно… На стенах развешано было оружие, на полу разостланы шкуры диких зверей, в канареечном садике порхали и кричали птицы, а на специальных подставках выставлены были гипсовые ножки балерин, которых герой осчастливил любовью.

– Граф, – сказал Пушкин, стараясь придать своему голосу твердость, а своему лицу – выражение спокойствия. – Граф… бумаги свои я сжег, у меня дома ничего не найдете…

Темные, южные глаза Милорадовича задорно заблестели. Он как будто еще чего-то ждал…

– Но, граф, – Пушкина осенило. – Если вы желаете, велите подать перо и бумагу, я сам напишу крамольные свои стихи, но, конечно, лишь те, которые действительно принадлежат мне!

– Вот и великолепно, это по-рыцарски! – воскликнул рыцарь без страха и упрека. – Тукманов! – крикнул он адъютанту. – Подать перо и бумагу… Parfaite ment….

Не походило ли это на заранее подготовленный спектакль?

Пушкину указали стол.

– Тукманов! Одеваться… Я собираюсь в Государственный совет, – объяснил Милорадович. – Кстати, нет ли у тебя стихов против Государственного совета? – Он расхохотался. – Жаль, что нет… Тукманов! Даме сказать про подарки, что шаль стоит шестьсот червонцев… Не желаешь ли шоколаду? – предложил он Пушкину. – Да, твою тетрадку я передам его величеству – жди теперь высочайшего решения…

И уехал в Государственный совет, оставив Пушкина пишущим стихи, за которые царь мог покарать его крепостью или ссылкой…

Но что же царь? Теперь каждый день рождались, новые слухи. Царь разгневан и безбожника Пушкина заточит в Соловецкий монастырь!.. Но неужто друзья Пушкина не спасут его? Ну да, пылкий молодой человек совершил глупость, неосмотрительную ошибку – но нельзя дать ему пропасть! На что он рассчитывал? Неужто рассчитывал на великодушие характера государя?

– Зачем ты раздразнил императора, – Гнедич не мог сдержать слез отчаяния: Пушкин погиб!

И в ответ увидел вызывающую улыбку, открывающую белые, влажные зубы и широко раскрытые, дерзкие глаза.

– Быть может, некогда восплачешь обо мне! – насмешливо ответил Пушкин фразой, которую теперь часто повторял, взятой из «Танкреда» Вольтера.

Ах, пусть молодой человек тешится независимостью, бесстрашием… Нужно его спасать! И Гнедич помчался к Оленину – молить о заступничестве.

Новый разнесся слух: Пушкина пошлют в Сибирь…

– Я давно истощил все способы образумить твою беспутную голову, – горестно говорил ему Карамзин. – Предаю тебя, несчастный ты человек, року и Немезиде… Но из жалости к твоему таланту все же замолвил за тебя слово…

А он в ответ разразился бешеной филиппикой против писателей, готовых малодушничать, готовых пресмыкаться перед властью, готовых восхвалять Тартюфа в юбке, – и это было дерзостью именно по отношению к Карамзину, автору «Исторического похвального слова Екатерине II». А на лице Пушкина была написана твердая решимость: я сохраню независимость в своих мыслях и поступках!

Царь, во время прогулки встретив Егора Антоновича Энгельгардта, с раздражением заговорил о бывшем царскосельском воспитаннике: он наводнил Россию возмутительными стихотворениями! Его надобно строго наказать!..

Но уже и у императрицы Елисаветы Алексеевны и у вдовствующей императрицы Марии Федоровны побывали друзья и заступники… И наперебой Карамзин, Жуковский, Оленин, Энгельгардт пытались объяснить царю трудный характер молодого поэта…

И стало известно: Пушкина не ссылают, а переводят на службу на юг. Он поедет курьером в Екатери-нославль к главному попечителю колонистов южного края генералу Инзову. И в Петербург вернется, если докажет, что исправился.

Сопроводительное письмо, подписанное Александром, составил почетный арзамасец, друг Карамзина, статс-секретарь Каподистрия:

«Господин Пушкин, воспитанник царскосельского Лицея, причисленный к департаменту иностранных дел, будет иметь честь передать сие письмо вашему превосходительству.

Письмо это, генерал, имеет целью просить вас принять этого молодого человека под ваше покровительство и просить вашего благосклонного попечения.

Позвольте мне сообщить о нем некоторые подробности.

Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожалений. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство – страстное желание независимости. Этот ученик уже рано проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников.

Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания.

Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого не мог бы он не достигнуть высоким превосходством своих дарований.

Поэтическим произведениям своим он обязан известного рода славой, значительными заблуждениями и друзьями, достойными уважения, которые открывают ему, наконец, путь к спасению, если это еще не поздно и если он решится ему последовать.

Несколько поэтических пьес, в особенности же Ода на Вольность, обратили на Пушкина внимание правительства.

При величайших красотах замысла и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени, или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системой человеческих прав, свободы и независимости народов.

Тем не менее г г. Карамзин и Жуковский, осведомившись об опасностях, которым подвергся молодой поэт, поспешили предложить ему свои советы, привели его к признанию своих заблуждений и к тому, что он дал торжественное обещание отречься от сих навсегда.

Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Во всяком случае, эти его покровители полагают, что он раскаялся искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятия и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины.

Отвечая на их мольбы, император уполномачивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его вам. Он будет прикомандирован к вашей особе, генерал, и будет заниматься в вашей канцелярии, как сверхштатный. Судьба его будет зависеть от успеха ваших добрых советов.

Соблаговолите же дать ему их. Соблаговолите просветить его неопытность, повторяя ему, что все достоинства ума без достоинств сердца почти всегда составляют преимущественно гибельное и что слишком много примеров убеждают нас в том, что люди, одаренные прекрасными дарованиями, но не искавшие в религии и нравственного предохранения от опасных уклонений, были причиною несчастий как своего собственного, так и своих сограждан.

Г. Пушкин, кажется, желает избрать дипломатическое поприще и начал его в департаменте.

Не желаю ничего лучшего, как дать ему место при себе, но он получит эту милость не иначе, как через ваше посредство и когда вы скажете, что он ея достоин.

Вы не ожидали такого поручения. Если оно будет для вас стеснительно, то пеняйте на то доброе, и заслуженное мнение, которого о вас имеют.

Примите и проч.».

Итак, судьба его решилась.

 

XVIII

Он покидал Петербург.

Большой альбом – величиной с лист, в черной обложке, – верный товарищ его трудов, лежал перед ним… Взять с собой? Нет, не возьмет, нет, хотя в нем оставалось много свободных листов… Не возьмет не только потому, что последнюю песнь «Руслана и Людмилы» еще нужно переписать, – эту работу он поручил брату Лельке…

До сих пор он был учеником старших собратьев по перу – Жуковского, Батюшкова, – вместе с ними принадлежал к кругу карамзинистов… Но этот круг был ему узок, он из него вышел и впитал в себя, насколько позволял вкус, опыт других поэтов… А теперь нужно было выходить на свою дорогу…

Он возьмет с собой новую тетрадь. И на чистые ее страницы должны лечь новые творения…

 

XIX

Благодарю богов: прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили грудь; К печалям я привык, расчелся я с судьбою И жизнь перенесу стоической душою.

Утром шестого мая 1820 года наемная карета, заказанная на Волынском дворе – Коллегия иностранных дел всегда пользовалась каретами Волынского двора для своих курьеров, – катила в сторону Царского Села; дядька Никита сидел на чемоданах и сундуках. А вслед катила карета Сергея Львовича, в ней сидели Пушкин и Дельвиг.

В окошки с опущенными стеклами вместе с ветерком влетали запахи первой листвы и щебет птиц… Цокали копыта…

Дельвиг, не привыкший рано вставать, сонно смотрел на хорошо знакомый пейзаж.

– Я писать не люблю, ты знаешь, – сказал он. – Вот получать письма – мое дело… Пиши мне.

Не услышав ответа, он оглянулся на Пушкина.

У того румянец возбуждения играл на лице, глаза блестели, и телом он подался вперед, будто обгонял карету.

Вперед, вперед! Он расчелся с прошлым. Но тягостная домашняя сцена еще была свежа. По христианскому обычаю, Арина положила на стол ржаной хлеб, на хлеб поставила солонку: «Ну, ехать тихо да сытно, по дороге не кувыркаться…» Ольга металась по комнатам и, найдя забытую коробку с почтовой бумагой, бросилась к брату: он должен писать каждый день… Брат Лелька цеплялся за его руку, и он шепнул ему: «Не верь обо мне плохому…» А родители смотрели грустными глазами. И он позволил себе шутку, указав на собаку:

– Берегите Русло…

Вот так, именем гувернера, с которым он особенно враждовал в детстве, он назвал собаку.

И отец и мать не удержались от упреков: неужели и в такую минуту в его сердце одно ожесточение?..

– Мы будем звать ее Руслан, – с чувством сказал Сергей Львович.

Но теперь и родной дом и Петербург позади. Теперь с ним курьерский пакет и паспорт для свободного проезда…

– Дунь и плюнь, – сказал Дельвиг любимую свою поговорку.

Обозы и экипажи запрудили дорогу. Была как раз та пора, когда петербуржцы выезжают на дачи, – пора, особенно памятная им по Лицею. Как ждали они когда-то петербургских гостей, как рвались сами в Петербург!..

Три года прошло с тех пор. И сбылась мечта… Он стал поэтом, он признан, и, главное, он сам чувствует возмужавшие силы…

Хорошо, что с ним Дельвиг.

Если бы сейчас с ним ехал Кюхельбекер, велись бы разговоры о смысле жизни: как жить, чем жить, к чему стремиться!

– Ты идешь за Лейбницем. – Кюхельбекер настороженно поднял бы вверх указательный палец.

Он не хотел признать простых истин: и до нас рождались и умирали, и после нас будут рождаться и умирать…

– Нет, ты идешь за Вольтером!

…Простых истин: жизнь нам дана такой, какая она есть, – ни особенно плохой, ни особенно хорошей… И нужно жить.

– Ты не забыл походный ларец? – спросил Дельвиг. Живое его воображение нарисовало праздничную сцену походной пирушки. – Да, хорошо закусить по дороге…

Не получив ответа, он опять взглянул на Пушкина.

У того горестно опустились углы рта и между бровей залегло горестное недоумение…

Как повели себя те, кого он почитал своими друзьями, когда узнали о немилости к нему царя: их как ветром сдуло… Все эти милые шалуны, участники веселых проказ, все эти добрые малые – стремглав бросились прочь от опасности… Неужели же его всегда ждут обида и боль?..

– Дунь и плюнь, – сказал Дельвиг. – Вот и Пулковские высоты…

У Пушкина кудрявая голова вскидывалась в такт толчкам, глаза широко открылись, бледное лицо напряглось – от наплыва чувств он едва сидел на месте.

В голове проносились картины: набережные Невы, оживленный Невский в час катания, его комната – тихая обитель, в которой он отдыхал от петербургской суеты, встречи, свидания, друзья…

…И вот уже за окнами кареты потянулись незнакомые поля и леса, позади остались Царское Село и Дельвиг, далеко, далеко позади остался Петербург – туман отдаленности стер резкие краски, сгладил углы, ослабил акценты и, меняя прошлое, превратил его в воспоминания – в грусть – в стихи…