#img_4.jpeg

#img_5.jpeg

Морочна стоит в самой глуши Полесья, между Припятью и ее ленивым притоком Стоходом. Это большое старое село с кривыми деревянными постройками, подпирающими одна другую, с огромными гнездами аистов на крышах и скрипучими колодезными журавлями на середине узкой единственной улицы. Черные от дождей да вечных болотных туманов дранковые крыши хат и сараев почти слились в одну, и аисты царственно расхаживают по ним из конца в конец села. Ни садика, ни палисадничка. На все село красуется одна-единственная груша с засохшей макушкой. Зато чуть ли не перед каждым двором зловеще, как виселица, чернеет высокий деревянный крест, увешанный любовно вышитыми рушниками да передниками. Это жертва неумолимому и скупому на милости богу.

Бедно и тесно живут морочане. Да что же делать? Вся земля здесь принадлежит ясновельможному графу Жестовскому, почетному члену польского сейма. С одной стороны к селу вплотную подступил дремучий графский бор, из которого, как одинокие волки, выглядывают матерые дома хуторян. А с трех сторон огромными черными клешнями обхватили Морочну другие владения пана — Пинские болота. На сотни километров простираются непролазные топи, усеянные мелкими, поросшими лозою островками. И никто из морочан толком не знает, что же там, в середине болот. Только страшные россказни ходят в народе про те места. Где-то в камышах есть остров, на котором в давние времена стояла высокая белокаменная церковь. Да однажды, в ночь на Ивана Купала, эта церковь ушла под землю. И теперь только самые богомольные старики слышат глухой подземный звон ее двенадцати колоколов… А в другом месте, куда ни на лодке, ни пешком не проберешься, есть большое высохшее озеро. На дне его пасутся теперь уже одичавшие кони запорожских казаков, тех самых «лыцарей» Богдана Хмельницкого, что изгнали когда-то польских магнатов с Украины. Говорят, будто кто-то из косарей слышал грозное ржание заждавшихся скакунов, кто-то видел седого запорожца, летевшего над болотом на белом крылатом жеребце. А в позапрошлом, тридцать шестом году, когда по всей Польше прокатилась буря забастовок и восстаний, среди морочан нашлись молодцы, такие отчаюги, как Антон Миссюра, что пытались добраться до этого таинственного озера. Да куда там!..

Но самое страшное рассказывают об островке, расположенном среди непроходимой трясины, издавна прозванной Чертовой дрягвой. Старые люди твердо верят, что на том островке, среди гущи лозняка и камыша, живет сам черт, хозяин болот. Говорят, что однажды апрельской ночью, в самый разлив, отец нынешнего пана, Казимир, пробрался туда на лодке и один на один всю ночь разговаривал с нечистым. То, что старый пан туда плавал, — сущая правда. Видел это и дед Сибиряк, а уж он-то никогда не врет. А вот о чем помещик беседовал о дьяволом, никто не знал целую неделю. Но потом все выяснилось. Даже детям стало понятно, о чем торговался пан с чертом. Управляющий на сходке показал бумаги с печатями и желтыми дьявольскими подписями. По этим бумагам все окрестные болота переходили в собственность пана Жестовского, и за каждый клочок сенокоса или пахотной земли на болоте теперь надо было платить пану или отрабатывать. И еще было написано в тех бумагах, что теперь пана Казимира Жестовского следует величать ясным паном да еще и графом.

Через год после этого события многие мужики стали должниками ясного пана. А со временем долги, как болотная трясина, засосали все село. Бедняки понимали, что скоро они совсем разорятся, вымрут как мухи, но боялись даже втихомолку сказать недоброе слово про пана, продавшего душу нечистому.

Только один человек в селе жил постоянной мечтой выбраться из цепкой панской трясины. Это дед Сибиряк, который пешком пришел из Порт-Артура в Морочну и видел столько, что уже не верил ни в бога, ни в черта. С ним даже панский приказчик не вступал в пререкания, потому что хорошо изучил его крутой нрав. А лесничий навсегда зарекся встречаться с дедом один на один, после того как они столкнулись на порубке леса. Правда, никто так и не узнал, что же произошло на лесной делянке. Но графский лесничий остался без пальцев на правой руке, а дед отсидел два года в пинской тюрьме и три месяца в Березе Картузской.

Непокорный он, этот Сибиряк!

Впрочем, какой он сибиряк? Коренной морочанин. Даже фамилия самая местная — Багно, Конон Захарович Багно. А Сибиряком его прозвали за то, что, возвратившись из далеких странствий, он дни и ночи рассказывал о сибирских просторах, о плодородной сибирской земле, о богатой охоте в дремучей тайге.

Несколько раз Сибиряк порывался перекочевать на эти вольные земли. Но помещик понимал, что за бывалым мужиком потянутся и другие, и каждый раз ловко его останавливал. А потом Сибиряк незаметно для самого себя тоже залез к пану в долги, постарел, согнулся, присмирел.

А уж после революции, когда Пинщина, как большая краюха от каравая, была отрезана от России, дед потерял всякую надежду на переселение в Сибирь и стал мечтать только о том, как бы выкарабкаться из долгов да приобрести клочок земли. День и ночь сидит он с внуком под грушей и плетет корзинки для продажи. Да плохо идут они: много появилось на базаре этого товару.

Да, потерял дед надежду на переселение. Совсем потерял. И теперь уже разве только после чарки жгучего самогона в седой голове его просыпаются прежние удалые думы…

* * *

— На шарварок! На шарварок! — точно рев сорвавшегося с цепи панского бугая, раздался на улице зычный голос графского десятника.

— Дедушка, неужели и нас погонят на шарварок?

Дед воткнул в колоду шило, бросил лозу, из которой начинал плести новую корзинку, и, приставив к уху черную шершавую ладонь, прислушался. То там, то тут раздавался отчаянный скрип ворот. Голос десятника ближе, громче, властнее, и от него все разбегаются, все запирают ворота.

— На шарварок! На шарварок!

— Дедушка, а если долг потребуют? Все равно не пойдем на шарварок? Правда?

— А ты не гадай. Делай свое, — сердито, будто бы во всем виноват внук, ответил дед Конон и вновь принялся за работу. — Вон мать идет…

С огорода, широко размахивая левой рукой, а правой держа в подоле ботву, почти бежала бледная перепуганная мать Гриши, Оляна Кононовна. Следом за ней, смешно взмахивая голыми крылышками, ковылял желтый, еще не оперившийся утенок.

— Мимо прошел этот горлан? — бросив ботву в хлев, где визжал поросенок, скороговоркой спросила она отца и тут же набросилась на Гришу: — Опять с книжкой! Опять! А корзинку только начал! Тут поспешать надо, пока на шарварок не выгнали, а он в книжку уставился! Не читаньем же твоим будем расплачиваться с паном за землю! Сколько раз говорила тебе!

— И чего привязалась! — покосился старик на дочь. — Он сегодня уже за восьмую взялся. Меня обогнал.

Оляна недоверчиво посмотрела под стреху сарая, где висели новые корзинки:

— Да я ж не заметила. Ну, то и хорошо. Помогай, сынок, помогай. Наскребем деньжат, так хоть на тот год выберемся из долгов.

Она опять ушла на огород, одной рукой поправляя платок, а другой помахивая бегущему следом утенку.

— Цивь, цивь, цивь! — звонко попискивал утенок.

— Вуть, вуть, вуть! — звала его хозяйка.

И со стороны казалось, что они прекрасно понимают друг друга.

Гриша всегда удивлялся, как быстро мать приручает животных. Когда была корова, постоянно разговаривала с ней: пока подоит, расскажет все свои обиды. И Чернушка всегда стояла тихо, даже переставала гонять жвачку, словно и на самом деле старалась не пропустить ни одного слова. А когда секвестратор увел корову за долги, мать перенесла свою любовь на телочку. За лето они так сдружились, что телочка не отставала от хозяйки ни на шаг. И в огород, и в поле, и к соседям — всюду ходила за нею. Забрали на панский двор телочку — мать приручила приблудного утенка.

Гриша вздохнул: трудно ей без отца, скучно, вот и привыкает ко всякой живности. По-стариковски покачав головой, он снова принялся за свое дело. Взялся и за чтение. Он делал это без ущерба работе. Раскрыл книжку на ящичке с кострикой, подвешенном под окном для предохранения хаты от сырости. Глаза бегают по строчкам книжки, а руки плетут корзинку. Лишь изредка глянет: ладно ли идет дело — и снова в книжку. Не может оторваться — так интересно рассказывается в ней про мальчика Янко, который всю жизнь мечтал о скрипке, а когда прикоснулся к ней, его убили.

С самого рассвета сидит Гриша с дедом под огромной дикой грушей, которая одной ветвью закрывает всю хату и двор, а двумя другими достает чуть не до середины улицы. Ровный и широкий, как стол, пень когда-то спиленного отростка груши — любимое место деда и внука.

— На шарварок! На шарварок! — слышится уже в другой стороне.

— Грыць, а выглянь: он уже на хутора пошел или еще вернется?

— Сейчас, дедушка! — с готовностью ответил Гриша и полез на дерево.

Он по крику знал, куда направляется десятник, но хотелось хоть на минуту распрямить замлевшую спину. Быстро, как кошка, Гриша забрался на самую макушку груши. И, словно забыв поручение деда, вдруг звонко, беззаботно запел:

И шумыть, и гудэ, Секвестратор идэ! Ховай, маты, стари шматы, Бо и ти вин забэрэ!

— Что ты там поешь!

— Дедушка, так правда ж, следом за десятником идет секвестратор. Во! Прямо к Козолупихе во двор. Не зря ж Санько говорил, что у них тоже хотят забрать корову!

И снова, теперь уже громко, как бы предупреждая друга, Гриша пропел:

И шумыть, и гудэ, Довгоносый идэ! Ховай, Санька, виревочку, Бо корову забэрэ!

— Кому сказал, перестань! — рассердился дед Конон. — За такую песню прямо с этой груши загремишь в Картуз-Березу!

— В Картуз-Березу?!

Услышав это проклятое слово, Гриша нахмурился и начал спускаться с дерева.

Береза Картузская! В этой страшной тюрьме замучили его отца. Долго морили деда. И кто знает, не придется ли побывать там и ему?

— Ну, так где ж десятник?

— Вернулся, — угрюмо ответил Гриша, — ходит по дворам.

— Прячь лишнюю лозу, — сказал дед, когда Гриша спрыгнул с дерева. — Скорей, а то этот лупоглазый еще подумает, что на панском болоте нарезали. Да и корзинки убери.

Едва Гриша все это сделал и снова сел на свое место, как во двор вошел десятник, тонконогий, нескладный верзила лет семнадцати. Лицом он напоминал кулика: нос длинный и острый, а подбородок будто бы сдвинут назад. Под маленьким продолговатым лбом бегают выпученные, как у жабы, жадные глаза.

— Дзень добрый, пане. Дзень добрый, — оскалив кривые зубы, тихим, ласковым голосом заговорил десятник.

Даже не верилось, что это он только что горланил на всю улицу. С дедом Сибиряком он всегда говорил заискивающе: боялся его. Да и вообще он мог, когда надо, прикинуться тихеньким, ласковым, угодливым.

— Какая веселенькая корзиночка! Ей-бо, веселенькая. И сколько ж могут дать за такую?

— Не виляй хвостом, Сюсько, — туго закрепляя ручки корзинки, сказал дед. — Выкладывай, чего пришел.

Но Сюсько продолжал болтать о корзинках, будто бы не слыша вопроса. Тогда и дед решил зайти с другой стороны.

— Ну, Савка, у тебя и горлянка! Панский бугай позавидует.

Сюсько заулыбался.

— Дьячок сказал, что перед вторым пришествием Христос возьмет меня будить мертвых. О! Вот послушайте. — Повернувшись лицом к улице, он раскатисто закричал, делая особое ударение на звуке «р»: — На шарварок! На шарварок! — И, прислушавшись, спросил: — Слыхали? Аж за речкой отдалось. О!

Дед Конон покачал головой. Сюсько принял это за одобрение и расхвастался больше прежнего.

— Гэ-э! Так это ж я не во всю силу, бо сегодня еще не ел. А дали б мне хлеба от пуза, да сала, сколько очи захотят, да на закуску кувшин кисляку, только б кисляк не с обрату, как на панском дворе, а с настоящего молока, — вот тогда… Тогда бы я мог и не ходить по селу. Открыл бы окно своей хаты, высунулся, крикнул два раза и опять на бок. О!

— Понятно! — одобрил дед. — Жил бы, как тот царь: сало с салом ел и на соломе спал…

— Гэ-э! И каждого дня новые постолы обувал с шелковыми онучами, — простодушно продолжал присказку Сюсько.

— Что и говорить! Ты свою дорогу нашел, — кивнул дед Конон и заговорил тем протяжным, нарочито серьезным тоном, каким говорят с маленькими, неразумными детьми. — Ты, конечно, выбьешься в люди. Сперва десятником. Потом стражником с добрым канчуком в руке. А там — прямо в полицию. Могут принять. А что ж? Такого могут.

— Оно б не плохо. Да грамоты у меня маловато, — насупив белесые брови, задумался Сюсько.

— Э-э, грамоты! В полиции не грамота нужна и даже не ум. Там потребен свинцовый кулак да горлянка добрэнна, чтоб на людей гавкать.

— А правда, сколько ж платят вам за такую корзиночку? — пропустив мимо ушей насмешку, спросил Сюсько.

— Да чего ты все про корзинку? Чи торговать собираешься?

— Э! Я ж вот обойду село, вернусь домой и на бок. А деньги ж и мне нужны. Ох, как нужны мне деньги! Ей-бо! — И, доверительно наклонившись, Сюсько прошептал: — Ковалок землички хочу подкупить. Ма-аленький ковалочек, моргов пять.

— Купишь земли и женишься на поповой дочке, — подсказал старик.

— Тю! На лысого злыдня мне рябая, долгоносая! Я себе хотя и без приданого, зато такую красулю отхвачу!.. У хлопцев глаза на лоб полезут. О!

— Вот тебе и дурень! — покачал головой дед Конон. — Возьми ты его за три гроша, когда он злот стоит!

— Я уже подсмотрел себе, — чуть не в ухо деду шептал Сюсько. — Дочку Антоси. Олесей зовут ее. Не дивчина, а ягодка!

— Да… Когда-то мне один киргиз говорил: каждый горбатый верблюд считает, что стоит арабского скакуна.

— Что вы сказали? — не расслышал Сюсько.

— То я так. Старое вспомнилось.

— Может, думаете, Антося не выдаст за меня свою дочку? Я уже говорил с нею. Сказала, покупай землю, учись хозяйновать, а дочка тем часом подрастет.

— Дай боже нашему теляти да волка съесть, — пробурчал дед и опять спросил: — Так ты все ж таки чего пришел?

— Да чего ж… Шел и к вам завернул. Да припомнил, что за вами должок. Ма-аленький должочек, — вкрадчиво пропел Сюсько, — ну да я знаю, что вы расплатитесь. Конечно, расплатитесь. Только бы пан управляющий согласился ждать. А он согласится, если вы сходите на шарварочек.

Гриша плел корзинку и прислушивался к каждому слову десятника. Дед Конон долго молчал: сразу понял, что десятник не просто завернул, как он говорит по своей привычке лукавить и лебезить, что раз уж зашел, значит, его послали с каким-то строгим наказом. Злость кипела в сердце старика, но он тихо спросил:

— А что ж оно там за шарварок?

— Канавку копать, канавку, — поспешно ответил Сюсько. — Ясновельможный пан хочет сделать речушку из своего озера в Припять. Ага, из озера пряменько в Припять, чтоб лес сплавлять.

— Это ж на сколько дней?

— На месячик. Не больше. Только на месячик.

— Умом помутился твой ясный пан. Месячный шарварок перед самой жатвой! — все еще не отрываясь от работы и не глядя на десятника, сказал дед Конон. — Мне с долгами надо рассчитаться. Да и себе хоть пуд жита заработать на хуторах. Когда ж тут еще на шарварок?

— Хы! На хуторах! И хочется вам блукать по чужим токам? — Сюсько недоуменно приподнял вверх острые плечи, туго обтянутые белой рубашкой с панского плеча. — Лучше ж взять у пана еще немножко земли да посеять свое. Ей-бо!

— На земле, какую твой пан сдает в аренду, даже бурьян не растет.

— Ой, ой! Неправда ваша. Ей-бо, неправда! — Сюсько развел руками, а потом, сгорбившись, сложил ладони, как на молитве: — Земля у нашего ясного пана хорошая. Ей-боженьки, хорошая. Да и как можно обижаться на землю! Она ж сотворена самим…

— Хватит мне проповедь читать! — оборвал дед. — Не пойду.

— Ой, ой. Мне жалко пана. Ей-бо, жалко! Ежели пан Багно не выйдет на шарварок, то пан управляющий пришлет пана секвестратора.

Большие темно-серые глаза деда сурово и холодно сверкнули на десятника:

— Пришлет секвестратора? А что ж возьмет у меня твой секвестратор? Дырки иа коленях или заплатки на заду?

— Так, может быть, у вас есть полотно? — пятясь к калитке, сказал Сюсько. — Да я что, я ничего. Мое дело сказать. Я…

Дед надел свой старый соломенный брыль. Не спеша поднялся с корзинкой в руках и, не сводя тяжелого, пронизывающего взгляда с перепуганного десятника, процедил сквозь зубы:

— Опять секвестратора? Опять? — и бросил корзину на землю. — Грыць! Неси лопаты!

Сюсько съежился и юркнул со двора. Вот точно таким он бывает на вечеринках, когда парни и девчата поднимают его на смех и со свистом и улюлюканьем гонят из компании.

Однако сейчас Грише было не до смеха. Встретив полный решимости и гнева взгляд деда, он метнулся в сарай.

— Баста! Больше не буду просить земли у ясного пана, — сказал дед Конон, взял возле порога топор и засунул его за пояс.

Захватив лопаты, дед с внуком вышли со двора. Миновали соседский огород, где вместо овощей росла рожь, явный признак того, что здесь живет вдовец или бездетные старики. И только начали подниматься на лысый песчаный холм, как в селе раздался отчаянный вопль.

— Что оно там?

— Дедушка! — уцепившись за руку деда, прошептал Гриша. — У Санька увели корову. Я побегу!

Дед молча придержал внука, мол, теперь там ничем не поможешь.

По середине узкой, глубоко выбитой и, как овчарник, унавоженной улицы медленно шел секвестратор, пан Суета. Под мышкой он держал огромную книгу актов, прозванную морочанами «черной магией». Смотрел он прямо перед собой. Старательно обходил большие лепехи свежего коровьего помета, которыми, как лесная поляна грибами, всегда украшена улица Морочны. Несмотря на жаркий день, пан Суета был в своем обычном одеянии — в длинном, как старая риза, пепельно-желтом плаще, свободно накинутом на плечи, в приплюснутой, как сковородка, серой шляпе с широкими полями, обвислыми, словно вывихнутые крылья птицы. Да и весь он показался Грише похожим на старого облинявшего коршуна. На короткой, узловатой веревке секвестратор тащил рябую костлявую коровенку.

Марфа Козолупиха, ухватившись за маленькие опущенные рога и повиснув на шее своей кормилицы, рыдала, как по покойнику. За матерью на кривых тонких ножках ковылял голый, облепленный мухами пузатый малыш. Он орал благим матом и все пытался уцепиться за подол серой домотканой юбки матери. Три девочки, одна другой меньше, бегали вокруг коровы, хватались за ее впалые ребристые бока и громко плакали, спотыкаясь и падая через рытвины и кучи помета.

Лишь Санько шел молча, сторонкой, заложив руки в карманы и низко опустив порыжевшую от солнца косматую голову. Следом за ним вздымались клубочки коричневой пыли. Санько вечно взметал штанами пыль. Не потому, что быстро ходил, а просто штаны на нем были непомерно длинными: он всегда донашивал то, что давали его матери добрые люди. Правда, иногда Санько находил время засучить свои обтрепанные штаны и не поднимал дорожной пыли. Но таких отрадных минут на долю этого хлопца досталось немного… Сейчас Санько руками, глубоко засунутыми в карманы, старался как можно выше подтянуть штаны, чтобы они не пылили. Но Гриша знал, что друг его страдает не меньше, чем мать и сестры. Только он крепче характером и слез не любит.

Со всех дворов выходили люди и присоединялись к этому шествию, похожему на похоронную процессию. И теперь уже плакали не только Козолупиха с детьми, а все, кто шел за ними. Над Морочной, как завывание ветра в осеннюю непогоду, нарастал тяжелый надрывный стон.

— Смотри, внучок, — непривычно ласково сказал дед. — Смотри да запоминай…

* * *

Шел Гриша очень быстро. И все же отставал от деда. Широко размахивая перед собой левой рукой и наклонив голову вправо, тот привычно и легко отмеривал ровные широкие шаги. Грише то и дело приходилось догонять его бегом. И не удивительно: мало кто даже из взрослых мог не отстать от этого скорохода. Дед Конон ходил только быстро и терпеть не мог, когда человек тащился вразвалку: считал, что медленная ходьба развивает лень и сонливость.

Миновали голое ржавое болото, на котором ничего не растет и даже лягушки не квакают. По гати, сплетенной из лозы, прошли качающуюся зеленую трясину, еще на памяти Гриши бывшую заливом реки. А дед не проронил ни слова. Наконец перед ними открылась справа на высоком клину уже созревающая панская пшеница, а слева — бескрайняя Чертова дрягва.

Стоход — самая ленивая река Полесья.

Тихие, никогда не спешащие воды ее рождаются в дебрях сырых, угрюмых лесов, в глухомани лозняков да ольшаников и сходятся чуть приметными извилистыми ручейками. И малые, и большие притоки Стоход принимает молча, безучастно, как должное, как что-то обыденное и давным-давно знакомое. Ни говорка, ни всплеска, ни даже тихого плавного шелеста, обычного при слиянии двух потоков.

Обросшая высокими непролазными камышами да седыми косматыми лозами, речка будто вечно дремлет. Но кажется, что и сквозь дрему она к чему-то прислушивается, чего-то ждет, на что-то надеется…

В лесу она еще кое-как держится русла. А среди болот распадается на множество мелких рукавов, которые часто обрываются и образуют старицы и мелкие озера. Вода в них затягивается тиной, зарастает ряской. Со временем на поверхности, как налет плесени, появляется сочно-зеленый травяной покров, под которым из гниющих корней нарастает торф. Через год слой торфа становится таким плотным, что птицы ходят по нему свободно, как по обычному лугу.

Так образовалась и Чертова дрягва — болото, к которому подходили сейчас дед и внук.

Чертова дрягва лишь издали казалась огромным заплесневевшим озером, на самой середине которого мрел вечно окутанный дымкой маленький островок, тот самый грудок, на котором ясный пан сторговался с чертом. Но чем ближе подходили, тем больше Чертова дрягва напоминала обыкновенный заливной луг. Кажись, если б трава росла здесь повыше, можно было бы накосить не меньше сотни стогов хорошего, сочного сена.

Приманчиво это зеленое раздолье! Да коварна его красота: только аист может спокойно стоять на зыбком зеленом ковре, которым сверху прикрыта гнилая, хлюпкая трясина.

Заметив аиста на Чертовой дрягве, дед Конон сердито проворчал:

— Столько земли для прогулок у этой вонючей птицы, а человеку лопаты некуда воткнуть!..

Тощий, облинявший аист одиноко, как старый отшельник, брел по самой середине трясины. Вышагивал он важно, надменно. Время от времени останавливался. Всматривался во что-то под ногами. И нехотя, будто делал кому-то великое одолжение, запускал в болото свой полуметровый клюв. Поймав лягушонка, поднимал голову вверх и, щелкая клювом, отправлял добычу в свою ненасытную утробу. Долго стоял с высоко поднятой головой. На людей, проходящих по берегу болота, он смотрел с таким высокомерием, как ясновельможный пан на грязных лапотников, посмевших переступить порог его чистых светлых покоев.

Гриша встревожился не на шутку. Куда это ведет его дед? Но спрашивать нельзя. Не любит старый, чтоб спрашивали, куда и зачем он идет. Часто бывает, забежит в хату, буркнет: «Оляна, собери еды в торбу». Или: «Собирайся, Оляна. Да и ты…» — и, не называя имени, кивнет Грише. А куда, зачем? И не пытайся спрашивать. Разве только сам догадаешься…

Но вот сейчас попробуй догадаться, что он задумал. Зачем ему топор и лопаты?

Возле небольшой заболоченной низинки дед неожиданно остановился. Воткнул лопату в землю и громко, будто с кем-то споря, сказал:

— Вот этот ковалок, от лозы до ольшинки, за сто злотых купил я у пана… — И, понизив голос до шепота, он обратился уже к Грише: — Твоя мать была еще такой, как ты сейчас. Думалось, будет ей приданое. Тогда эта земля хорошо рожала. В четырнадцатом году тут было жито, как камыш. А колос…

— Так почему ж вы бросили ее? — спросил Гриша.

— Э-э… думаешь, по доброй воле? Не сами бросили. В гражданскую войну меня ж не было дома. Тут и получилось болото. Ну да теперь мы эту землю отнимем. Не хочется мне, чтоб и ты весь век маялся без земли!

— А как мы ее отнимем? — спросил Гриша, все еще не понимая и побаиваясь замысла деда.

— У болота отнять — не то что у пана… Спустим воду вон в ту речушку, и все.

— Правда! — обрадовался Гриша. — Речка намного ниже, вода туда так и зажурчит. А почему не сделали этого раньше?

— Раньше? — дед печально покачал головой. Глаза его стали еще суровее и угрюмее. — Раньше! Будто не понимаешь, что пан не дозволит проводить канаву через его болото…

— А чем ему помешает такая канавка? Это болото ни на что ж не годится.

— Э-э, зеленый ты, а еще книжки читаешь… Видно, не те книжки тебе попадаются, — присматриваясь, откуда бы начать канаву, говорил дед. — Дело ж не в том, годится эта земля пану или нет. Не может он дозволить, невыгодно ясновельможному, чтобы у нас была своя земля… Разреши он осушать болота, каждый ухватится за это дело. И через десять лет вокруг Морочны такие хлеба поднимутся!.. А пану это ни к чему. Сенокосы на болотах дают ему прибыли в десять раз больше, чем самая лучшая пахотная земля.

Закусив полную бледную губу и нахмурив широкие черные брови, Гриша смотрел на дальний сосновый лес, куда, как в синюю речку, спускалось усталое хмурое солнце. Не впервые за свои четырнадцать лет он задумывался над словами, услышанными от взрослых. Лицо его сейчас было бледнее обычного, а всегда приподнятый круглый подбородок вздернут еще выше. Худую и тонкую шею он вытянул так, будто старался заглянуть в лес, чтобы увидеть, где же там прячется солнце.

— Ну что ж, стражник уже в кабаке сидит, а больше нам некого бояться, — сказал дед, озираясь. — Начнем вон от той канавки. Отец твой правильно начинал.

— Разве и он начинал?

— Так за это ж и угодил в картузскую тюрьму!

— А все говорят, за политику, — разочарованно протянул Гриша. — Ребята мне даже завидуют…

— Так это ж и есть политика. А как же! Э-э, хлопче, вся на свете политика крутится вокруг этого несчастного ковалка земли. — Дед воткнул топор в кочку, на которой рос куст лозы, взял лопату и побрел по рыжей пузырящейся воде. — Сперва спустим воду. А потом выкорчуем лозу. Да где-то тут еще должен быть пенек старой вербы, — тихо, будто сам с собой, разговаривал дед. — Э-э-э, вот он. Уже только верхушка торчит. Засосало болото. А большой же был пенек, очень даже большой!.. Тут вот тебе и вся политика: успеем сделать свое дело, пока не заметил кто из панских блюдолизов, — наша возьмет, не успеем — засосет нас ясновельможный, как болото этот пень.

Начали копать от речушки навстречу старой, уже заросшей осокой, мало заметной канавке.

Работа сразу так увлекла Гришу, что он забыл про всякую опасность, размечтался. Там, где сейчас было еще болото и под ногами звучно чмокала грязь, он видел густую, сочную рожь. Она цвела, и Гриша даже чувствовал ее запах, очень схожий с запахом только что вынутого из печи ржаного хлеба. Потом рожь заменил пшеницей, потому что лишь один раз в жизни пробовал пшеничный хлеб…

Послышался топот копыт скачущего коня. Встав на кочку и приложив ладонь козырьком к глазам, Гриша посмотрел туда, откуда приближался топот.

Нахлестывая нагайкой огромного серого коня, между болотом и хлебами скакал всадник в черной фуражке с кокардой. Вдруг он повернул прямо к ним, через пшеницу. Все ближе, ближе развевается над желтеющей нивой всем знакомая пепельно-серая грива.

— Барабак! — вскрикнул Гриша и побледнел.

— Брось лопату в грязь. Придави ногой, — пряча свою лопату, коротко распорядился дед. — Может, не заметит.

Дед заранее снял свой полуистлевший соломенный брыль с полотняной заплаткой на макушке и подошел поближе к сухому месту, где должен остановиться стражник. А Гриша так и стоял на черенке своей лопаты, вдавленной в замутившуюся болотную жижу.

— Эй, Сибиряк! Не видал Козолуповой коровы? — закричал стражник, остановив своего взбудораженного коня.

Лицо Барабака горело, брови изогнулись широкими тяжелыми подковами, в глазах пылала злоба — весь он был важный и властный. А дед и внук казались перед ним маленькими и жалкими.

И все же Конон Захарович спокойно ответил, что он давно из дому и не видел никакой коровы.

Барабак хлестнул себя плеткой по хромовому голенищу. Привстал на стременах и поднял к глазам руку, в которой извивалась черная, туго сплетенная плеть.

— Пся крэв! — процедил он сквозь зубы. — Куда ж она девалась? Секвестратор привел ее на панский двор. Пока гадали, куда поставить, корову как языком слизнуло.

«Это Санько!» — с радостью подумал Гриша.

— Так не видел, — в раздумье сказал стражник и уже повернул было коня, как вдруг заметил свежую канавку: — Эй, дед! А это что такое? Зачем ковыряешь панскую землю?

Дед Конон печально посмотрел на свою работу. Шершавой рукой погладил сморщенную черную шею, как будто бы по ней уже походил канчук стражника, и ответил, что хочет осушить свой давно заброшенный ковалок.

— Опять за старое? Забыл, что за это получил твой зять? — с угрозой спросил Барабак и, картинно подбоченясь, уставился на старика.

А тот, опустив голову, молчал.

Никогда Гриша не видел своего сильного и гордого деда таким униженным. И никогда раньше не замечал, что он так плохо одет. Теперь как-то сразу стали видны мокрые до самых колен грязные штаны из мешковины. В этих штанах с множеством заплаток, нашитых одна на другую, дед ходил еще тогда, когда Гриша бегал совсем без штанов. Рубашка казалась новее. Но на спине заплаты лежали таким же толстым, почерневшим от пота спрессованным слоем. Целым был только коричневый шерстяной пояс, которым дед туго обвязывал больную поясницу. Небольшие седые усы уныло свисали над уголками рта, а кудлатая серая бородка с застрявшей в ней соломинкой мелко дрожала. Казалось, деду холодно и он с трудом удерживает цоканье зубов.

— Что же молчишь? — резко спросил Барабак и, брезгливо скривив полные ярко-красные губы, добавил: — Сиб-би-рряк!

Дед молчал.

— Осушкой занялся? По примеру большевиков? Может, тебе лучше туда податься? — Барабак кивнул головой на восток. — Там это дело в моде…

Дед молчал.

— Давай лопату! — направляя коня в болото, Барабак беспощадно хлестал его плетью.

— Пан стражник… — тихо заговорил дед. — Вы ж свой человек, украинец.

— Это не твое дело!

— Так вот же я хочу, чтобы вы поняли меня, — все еще спокойно говорил дед. — Ну, сами подумайте, какая будет беда ясному пану от того, что я прокопаю канавку на этом негодящем болоте? Я воду спущу со своего ковалка земли, и тут же канавку ту заровняю. Даже следа не останется. Ясный пан ничего и знать не будет.

— Быдло! Пся крэв! — заорал Барабак. Соскочив с коня, он пошел прямо по болоту.

Выхватив из грязи свою лопату, Гриша устремился к деду на помощь.

— Ты, старый пес, хочешь, чтоб я обманывал графа?

— Не-е, Барабак! Не я, а ты. Это ты продажная панская собака! — сказал Конон Захарович и пошел навстречу.

— Ты… с топором? — вдруг шепотом спросил стражник. — С топором?.. Э-э, да что ты, дед. Что ты…

Дед засунул топор за пояс и пошел назад, бурча себе под нос:

— Брал пеньки корчевать. А теперь вижу, до греха недалеко…

Барабак, видно, вспомнил, чем кончилась попытка лесничего отнять у Сибиряка топор, и решил, что один на один с дедом не стоит связываться. Пожимая плечами и оглядываясь, он возвратился к коню. Вскочил в скрипящее, обшитое красной кожей седло, огрел жеребца плеткой так, что тот взвился на дыбы, и пустил с места в карьер.

— Дедушка, что ж теперь будет? — сдавленным шепотом спросил Гриша, когда всадник скрылся за пшеницей.

— Теперь, внучек, надо за ночь успеть… А там будь что будет. Только бы землю тебе добыть!

И снова Гриша увидел своего деда суровым, могучим. Даже усы его теперь не висели мочалками, а задорно торчали в разные стороны. Правда, они мало походили на те острые, как штык, бравые матросские усы, какие Гриша видел на старой фотографии, висящей над кроватью дедушки. Но все же сейчас эти усы да и все выражение лица сильно напоминали решительного, отважного защитника Порт-Артура.

Видя, как легко дед выворачивает огромные глыбы мокрой болотной земли, Гриша старался изо всех сил, но ему не удавалось поднимать и половины того, что поднимал дед. Ростом он был уже деду по плечо, но худой и щупленький, как болотная березка. К тому же, как назло, ему с самого обеда сильно хотелось есть. Под ложечкой сосало, а в глазах кружились огоньки. Он беспрерывно пил воду, чтобы обмануть себя. Но от болотной воды в животе булькало и болело еще сильнее. Однако Гриша не жаловался, а, стиснув зубы, копал и копал…

Зашло солнце. Болото сразу же выпустило белый прохладный туман. Лозы окутались сединой. Кругом стало тихо, тоскливо. Слышалось только хлюпанье воды под ногами да сочное чмоканье мокрой земли, выбрасываемой лопатой. И вдруг в той стороне, куда ускакал Барабак, раздался крик. Дед и внук прислушались. Громкий, отчаянный крик повторился. Потом он оборвался так же внезапно, как и начался. И послышался удаляющийся топот конских копыт.

— Кого-то убили! — закричал Гриша. — Может, Санька. Это Барабак!

— Тю на тебя. Такое скажет! — возразил дед, но тут же тревожно добавил: — А кто его, сукина сына, знает. Он это может, попадись ему в глухом месте. Вот же кричал человек, а больше не слышно. — Дед прислушался и вдруг прошептал: — Беги, Грыць, беги краем болота, я тут один управлюсь. А нужно будет, крикни. Беги скорее.

Гриша выбежал из воды и, не обращая внимания на боль в животе, со всех ног пустился по едва заметной в сумерках тропинке. Над болотом, до краев залитым молочным туманом, всходила красная, тяжелая луна. С материнским участием следила она за бегущим хлопцем. А когда он углубился в ольшаник, показала ему другого, большего ростом паренька. Гриша угадал. Это был Санько. Он сидел возле плотины из лозы, по которой самые безземельные жители Морочны гоняют своих коров на болотные пастбища, и шарил руками по траве.

— Санько! Это ты?

— Угу, — как всегда, угрюмо и коротко ответил Санько.

— Да ты весь в крови!

— Не весь. Голова. Да руки.

— Мы с дедушкой боялись, что тебя убили. Это Барабак?

— Угу.

— Дай перевяжу.

Гриша, пошарив между кустами лозы, сорвал несколько лопухов, из осоки свил веревочку и перевязал другу руку выше локтя, где рукав полотняной рубашки был разорван.

— На щеке у тебя тоже кровь.

— Щекой не работать. А вот рука…

— Хорошо, что ты громко кричал, мы услышали.

— Это я чтоб стражник скорей отвязался.

— Сань, а ты чего сюда попал?

— С коровой.

— Так это правда, что ты ее выкрал?

— Свое не крадут.

— А Барабак ее назад угнал?

— Черта с два! Теперь даже с полицией не найдет.

— Так он и не станет искать. Пригонишь доить, заберет, и только.

— Уведу в город, продам, с паном рассчитаюсь и еще останется, — ответил Санько и опять продолжал шарить по траве.

— Да что ты ищешь?

— Винтик. Из-за этого гада потерял.

— Оставь ты его.

— Он с гаечкой.

Гриша знал, что винтик с гаечкой для Санька самое большое сокровище, и все же сказал:

— Пошли. Зачем он тебе сейчас?

— Сейчас незачем. А потом пригодится в хозяйстве, — озабоченно ответил Санько. — А ты с дедушкой? Косите?

Гриша загадочно помотал головой и, придвинувшись ближе, прошептал:

— Политикой занимаемся…

Санько в недоумении отодвинулся и даже искать перестал. Но тут оба услышали топот копыт и спрятались за кустами лозы.

Четыре всадника во главе с Барабаком, ломая лозняк, бурей промчались мимо притаившихся ребят.

Топот копыт быстро удалялся. Гриша стоял, оцепенев от ужаса. И вдруг закричал во весь голос:

— Дедушка! Де-душка!

— Что ты! — Санько схватил друга за рукав.

— Дедушку убьют! Дедушка-а-а!

И точно в подтверждение этого опасения, на болоте раздались два выстрела, крики и ругань.

Стремглав бросились друзья на помощь.

— Убили! Убили! — захлебываясь слезами, твердил Гриша, не замечая под ногами ни кочек, ни сучков сухой лозы.

Луна, ни на шаг не отступая от ребят, катилась по белому застывшему озеру тумана. Она видела, как Барабак выстрелил вверх из пистолета, потребовав, чтобы дед отдал топор и лопату, и как потом били старика лопатой до тех пор, пока не переломился черенок, и как четверо здоровенных стражников, повалив деда в грязь, пинали его, а потом, связав, взвалили на коня и увезли. Все это видела побелевшая от ужаса полная июльская луна. Но ребятам, когда они прибежали, она показала только соломенный брыль, плавающий в воде, сломанный черенок лопаты да торчащее из грязи старое блестящее топорище.

Три дня подряд шел мелкий ленивый дождь, переходивший в надоедливую туманную мо́рось. Тяжелое небо опустилось на крыши хат и сараев. Ни утром, ни вечером солнца не было видно, будто оно совсем пропало в холоде и сырости и над миром навеки повисло это тусклое, как залежавшийся свинец, угрюмое небо. Лишь на четвертое утро ветер изменился. Дождь перестал. Небо немножко поднялось, но осталось по-прежнему серым, угрюмым. А с болота во все стороны повалили тяжелые волнистые туманы. Огромными клубами тянулись они по огородам, по улице и закоулкам, взбирались на разбухшие деревянные крыши и там оседали плотными слоями серой плесени, мелкими, как чечевица, грибками на паутинно-тонких ножках, питали собою мхи, разбросанные, как нищенское тряпье, по кровлям бедных покосившихся хат. Куда ни глянь — туман, туман.

Гриша не замечал ни сырости, ни холода, ни тумана. С рассвета до темна сидел на старом плетне против полицейского участка и с тоской смотрел на маленькое окно с решеткой из толстых железных прутьев. Порою в этом оконце появлялись лица арестантов, больше все незнакомых людей. Но ни разу Гриша не увидел дедушку. Может, давно уже умер, да не говорят?

Каждого выходящего из участка полицая Гриша хватал за руки и умолял хоть что-нибудь сказать о дедушке. Не обращая внимания на грубые окрики и подзатыльники, он подолгу бежал за полицаем в надежде услышать хоть слово. И один-таки сжалился, буркнул через плечо:

— Жив твой дед, да только очень плох.

— Жив! Жив! — обрадовался Гриша и стремглав бросился домой поделиться этой вестью с матерью.

На бегу он увидел одноконную подводу, нагруженную домашним скарбом. На вещах с гармошкой в руках сидел кудрявый мальчик лет семи. За подводой, повесив через плечо кнут, ковылял хромой Василь, конюх с панского двора. А следом за ним шли незнакомые мужчина и женщина. Он в широкополой соломенной шляпе и сером полотняном костюме, сшитом по-городскому. Она в простеньком розовом платье.

«Новый учитель! — догадался Гриша, остановившись на середине улицы и рассматривая не столько учителя, сколько гармошку в руках мальчика. — Держит в руках и не играет! — думал с досадой. — Я бы…» — Он вздохнул, не зная, что бы он сделал, попадись ему в руки такая чудесная вещь. Играть-то умел он только на сопелочке… Подвода свернула в проулок и скрылась во дворе Ивана Гири, а Гриша отправился дальше. Но перед глазами долго еще стояла черная гармошка с белыми пуговками…

Во дворе у Козолупов Гриша увидел большую толпу. Мать и сестры Санька плакали во весь голос. Соседки ругались. А два полицая и Барабак стояли на середине двора. В руках у них были железные пожарные крюки на длинных шестах. Глянув вверх, Гриша остолбенел: бледный взлохмаченный Санько сидел на крыше хаты с толстым колом в руках, словно приготовился защищаться от собак.

Черная соломенная крыша хаты напоминала старое прогнившее седло. Середина ее так осела, что дымоход высунулся наружу, как шея Савки Сюська из старого панского жупана. Угол крыши был разворочен, и ветер крутил по двору серую, как зола, мелкую соломенную труху.

— Что случилось? — спросил Гриша товарища и остановился возле плетня подальше от полицейских.

— Раскрыть хотели, — ответил Санько, злобно покосившись на Барабака и Левку Гирю, здоровенного полицая с тяжелой громадной челюстью и холодными, навыкате, белесыми глазами.

— За долги?

— Угу.

— А кровь на плече отчего?

— Барабак зацепил багром.

— Багром с крыши стаскивал? Сдурел! Ты лучше слезь, а то стянут.

— Не-е. Крюк за мою рубашку не держится, старая. — Санько вдруг глянул на улицу и, пригнувшись, сказал так, чтоб никто, кроме Гриши, не слышал. — Пан Суета идет! Видно, к вам. Беги, прячь поросенка!

Гриша умчался…

Пан Суета, а по-настоящему Иаков Шелеп, жил бобылем на квартире у курносой шинкарки Ганночки Зозули.

Веселый, недавно срубленный домик шинкарки стоял в середине Морочны, на перекрестке двух проселочных дорог. В дождь пан Суета обычно сидел дома, играл в карты со своей хозяйкой, попивал самогон, который шинкарка делала лучше всех. А в хорошую погоду он надевал свой ветхий плащ, нахлобучивал шляпу и, взяв неразлучную «черную магию», спозаранку отправлялся на село. Уходя, он всегда говорил:

— Иду, как господь Саваоф, праведный суд творить!

Ходил он медленно и важно, как старый зажившийся аист. Сильно ссутулившись, сосредоточенно смотрел в землю прямо перед собой, словно вечно что-то искал. А может, и правда искал?

Люди говорят, что когда-то был он богат, но хотел стать еще богаче. Продал все свое имение и собрался в Америку, а деньги потерял. И вот с тех пор ходит потупившись, будто ищет свою потерю. Другие шутники утверждают, что пан Суета согнулся под тяжестью собственного носа. Круглый, иссиня-красный нос его и правда весил, пожалуй, не меньше, чем самая переспелая груша в поповском саду. Во всяком случае, согнулся пан Суета не от старости: ему еще нет и пятидесяти. Однако, если человек не так уж стар, почему лицо у него такое морщинистое, словно его целый год держали в крепком уксусе? Не лицо, а сушеная груша. Но толком никто не знает, отчего пан секвестратор так рано согнулся, отчего морщины избороздили его лицо и почему все свои речи он кончает тяжелым вздохом и библейским изречением: «Все в мире суета. Суета сует и томление духа».

Православный поп должен быть с волосами, с усами и бородой. Это закон. Бритый не может быть попом. А Иакову Шелепу пришлось перенести такой позор. Никому из морочан этой истории Шелеп не рассказывал даже спьяну. Но там-то, откуда он приехал, в волынской деревеньке, до сих пор помнят.

Жители Рожищ долгое время обходились без попа, хотя и была у них церквушка. Но однажды прислали им отца Иакова Шелепа. А в селе больше половины крестьян были католиками и, увидев, что православные берут попа, затребовали себе ксендза. Приехал ксендз с бритой, белой, как очищенное яичко, головой. Но ни попа, ни ксендза в церковь люди не пускали: двум медведям в одной берлоге не ужиться. А кого из них оставить в приходе, прихожане никак не могли решить. Наконец высшие духовные власти предложили поставить спорный вопрос на голосование. А пока готовились к этому голосованию, поп-холостяк начал любезничать с молодой служанкой ксендза. Хитрый ксендз сначала даже виду не подавал, что все замечает, а потом с поличным захватил попа в своей квартире. Связал его по рукам и ногам и, не долго думая, обрил. Да не только усы и бороду, но и голову обчистил, как старый огурец. На прощанье еще и одеколончиком спрыснул… Так, говорит, приличнее будет вам идти на голосование. Отец Иаков тут же бежал из села. Забрался в болотную глушь и нанялся секвестратором к графу Жестовскому. Хотел пробыть здесь до тех пор, пока не отрастут борода и волосы. Но постепенно привык к курносой, веселой шинкарке, которая платы за квартиру не брала да еще и самогоном поила, только живи.

Сначала Шелеп все же надеялся, что ему будет возвращен сан священника. И для поддержания в себе духа святого пел на клиросе. Но потом совсем порвал с православной церковью, перешел к мурашковцам. И еще чаще стал беседовать с мужиками о близости второго пришествия Христа, о необходимости мириться со всеми житейскими невзгодами, ибо «все в мире суета сует и томление духа». За это и прозвали его паном Суетой.

Дойдя до середины села, пан Суета остановился под старой грушей, возле черной похилившейся хаты. Скептически посмотрел на пустой маленький дворик с раскрытыми настежь воротами, прогнившую в нескольких местах соломенную крышу, с которой даже аист перекочевал к соседям. Сама хата наполовину вошла в землю, обросла мхами, как болото кочками, и напоминала скорее омшаник старого пасечника, чем жилье.

«Ее даже на дрова никто не купит», — подумал секвестратор. Не спеша он вошел во двор и удивился беспорядку, какого никогда не замечал в хозяйстве деда Сибиряка. Оторванная дверца хлева валялась в грязи. На пороге открытой хаты сидела ворона и удивленно пучила на него глаза. Под окном, возле большого, отливающего синевой черного пня, где обычно сиживал хозяин, валялись засохшие прутья лозы. А на середине двора, под огромной дубовой колодой, голодно и тоскливо попискивал маленький желтый утенок.

— Мда-а… Без хозяина и дом сирота! — сокрушенно покачивая головой, промолвил пан Суета. — Такова судьба каждого приходящего на эту скорбную землю. Да… Все в этом мире суета сует…

Однако философствование пана Суеты не перешло в сострадание к человеку, которого он пришел разорить окончательно. Он обошел весь двор, глянул на огород, пошатал старый рыдван, который от первого же прикосновения рассыпался, как высохший скелет.

Пан Суета задумался. Если продать все, вплоть до старой колоды с пищащим под нею утенком, то и тогда не выручишь даже третьей части долга. Но надо найти какой-то выход, иначе граф будет недоволен. Ясный пан велит быть распорядительным и находчивым. Однако что ж тут можно найти?

— О! Нашел! Нашел, как Архимед! — воскликнул секвестратор и, радостно потирая руки, вошел в пустой дом. — Никого нет? Не беда, подождем.

Гриша уже вывел поросенка за огород, как вдруг увидел мать. Заплаканная, но аккуратно причесанная и одетая в праздничную кофточку, она несла в руках ботинки, в которых ходила только в церковь.

— Чего ты нарядилась? — удивился Гриша.

— У пани была. Просила за дедушку.

— Ясна пани помиловала? Дедушку выпустят?

Мать только махнула рукой и, глянув на поросенка, спросила, куда он его гонит.

Гриша посмотрел назад и по сторонам.

— Тихо, мама! Помоги в корчи загнать, пока не заметил тот стягайло. Он уже у нас дома.

— Секвестратор? — бледнея переспросила мать. — Сынок, оставь. Хай берут да подавятся. Не до поросенка!

— Мам! Мы продадим поросенка. Деньги отдадим пану коменданту, и он отпустит дедушку, — скороговоркой шептал Гриша, продолжая гнать голодно повизгивающего поросенка.

— Да подожди. Куда ты его? За такого поросючка не выторгуешь столько, чтоб подкупить полицию.

— Все равно не отдам!

— Что ты выдумываешь! Вон Санько спрятал свою корову, а теперь и сам не рад. Раскроют хату, что ты с ними сделаешь?

Гриша опустился на траву и насупился. Мать присела рядом. Гладила его по голове и молча роняла слезы на его черные, давно не чесанные волосы. А белый курносый поросенок, мирно хрюкая, начал рыться в земле среди высокой, тихо шуршащей осоки.

— Мама, мам! — вдруг оживился Гриша. — А давай скажем секвестратору, что поросенок подох.

— Эх, сынок, не обманешь этого коршуна. Все он знает. Лучше уж смириться. Пани обещала поговорить с паном комендантом и тоже просила меня, чтоб все было тихо да мирно.

— Мирно, тихо! А сами они мирно?! Напали на дедушку, как разбойники. А за что? Он свою землю…

— Замолчи! — сердито замахнулась мать и испуганно посмотрела по сторонам. — Сколько раз говорила тебе, не болтай зря! Всей семьей загонят в Картуз-Березу!

Гриша покорно погнал поросенка назад. А мать, вытирая слезы концом платка, пошла рядом.

— Что ж поделаешь, сынок. Пускай забирают. Раз попался волку в зубы, то не вырывайся.

Секвестратор сидел за столом, как хозяин. Полы его балахона занимали почти половину лавы. Шляпа лежала на единственной в хате табуретке. Широко расставив тонкие и кривые, как лапы паука, длинные ноги в щегольских начищенных сапожках, разложив на столе костлявые руки, он молча смотрел в раскрытую перед ним книгу актов.

А хозяйка с сыном стояли у порога, как нищие, только что вошедшие в чужой неприветливый дом.

Оторвавшись от книги, секвестратор бесцеремонно уставился на них. «Хлопец ничего, — рассуждал он про себя, — видать, работящий, послушный. Правда, лоб уж очень крутой, упрямый. Ну да раз-другой получит кнута от приказчика — и остепенится. А матка… Что ж, она куда красивее шинкарки. Глаза жгучие, как у цыганки. А чего стоят брови да косы! Впрочем, сама она этого, пожалуй, и не замечает. Ей не до того…»

Оляна, заложив руки под передник и потупив глаза, смотрела на свои красные от ходьбы по росе босые ноги, на которых примостился желтый озябший утенок. Тепло было ноге от его пушистого тельца. И он тоже пригрелся и, уткнув длинный оранжевый носик между двумя пальцами, время от времени тихо, словно спросонья, попискивал.

— Ты, отрок, иди себе, погуляй. Мы тут сами решим эти дела мирские, — благодушно склонив голову набок, елейным голосом сказал секвестратор, и маленькие коричневые глаза его заблестели, как горох, пережаренный в масле.

Гриша попятился к выходу. Но мать положила ему на плечо руку:

— Теперь он моя опора. Чего ж мне от него таиться?

Пан Суета окинул оценивающим взглядом ладный и еще полный девичьей силы стан вдовы, прищурился и пояснил:

— По душам хотелось поговорить, пани. По душам.

— Какая уж там пани! — вздохнула Оляна и показала потрескавшиеся, зеленые от работы в огороде руки. — Уж пишите скорее. А по душам… — и чуть слышно прошептала, — по душам говорите с теми, у кого ручки белые…

Гриша удивленно посмотрел на мать: всегда она с почтением относилась к властям. За ясного пана и ясную пани богу молится каждый вечер. А тут перечит человеку, которого боятся даже мужики, не только бабы.

Не меньше удивился и сам пан Суета. Он хмуро посмотрел на Оляну и заговорил своим обычным металлически-бесстрастным голосом:

— Паа-ни Багно! Baa-ми была арендована пахотная земля у ясного пана графа Жестовского в количестве трех моргов. Пользовались вы оной беспрерывно, однако арендную плату не вносили. Долги росли из года в год и достигли общей суммы триста злотых и двадцать пять грошей.

— Триста злотых! — хозяйка приложила руки к груди и широко раскрытыми глазами посмотрела на секвестратора. — Триста-а-а…

А тот продолжал:

— Сегодня, пятого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года, вы обязаны внести названную сумму долга, и лишь тогда я не прибегну к описи вашего движимого и недвижимого имущества.

— Пан секвестратор! Смилуйтесь! — протянула руки хозяйка. — Смилуйтесь. Какое ж у нас движимое. Вот оно наше движимое, — она стряхнула с ноги утенка. — Что ж тут описывать? Может, только нас самих?

— У вас имеется пятимесячный поросенок, которого я оцениваю в пятьдесят злотых. Сегодня же отведите его на скотный двор нашего милостивого пана.

— Сам веди! — закричал Гриша. — Я не поведу!..

— Молчи, сынок, — прошептала мать, прижав его к себе. — Мы против них, что жаба против быка…

— Остальные же двести пятьдесят злотых и двадцать пять грошей вы обязаны отработать. Однако, учитывая отсутствие в вашей семье настоящих рабочих рук, мы, по милосердию ясного пана, порешили согласиться принять вашего подростка в батраки.

— В батраки?! — Мать, как перед иконой, упала на колени перед секвестратором.

А Гриша, опустив руки и раскрыв рот, смотрел на пана Суету, словно видел его впервые. Угластый приподнятый подбородок Гриши дрожал, широко раскрытые темно-серые глаза часто моргали, по зеленовато-бледным щекам катились крупные слезы.

— Смилуйтесь, смилуйтесь, пан секвестратор! — молила мать. — Хлопца помилуйте. Я! Лучше я пойду батрачить! Хлопца нельзя так рано… Ему ж еще нет и четырнадцати. Смилуйтесь. Вы же все можете!..

Прищурив маленькие, хитрые глаза, секвестратор размышлял: конечно, можно было бы оставить в покое эту безнадежно бедную семью. По книге все это можно провести. Не зря же ее считают колдовской, понятной только ему одному. Можно бы все списать. Но какая ему выгода? Уж лучше верой и правдой служить ясному пану — там хоть на праздник подарочек получишь да рюмку коньяку…

Когда Оляна затихла, секвестратор встал и одним духом, как надоевшую молитву, от которой надо скорее отвязаться, прочитал протокол. Потом намазал хозяйке палец химическим карандашом и ткнул этим пальцем в бумагу. В одном месте за поросенка, в другом — за сына.

Убедившись, что оттиски просохли, он бережно закрыл книгу. Надел шляпу. Присев на корточки, погладил утенка, что-то сказал ему в ответ на его попискиванье и пошел прочь. Но за порогом, в сенях, остановился, чтобы еще раз посмотреть на хозяйку. И опять неузнаваемо мягким, елейным голосом посоветовал не роптать, молиться и уповать на бога.

— Помните, милостивая пани: все в этом тленном мире только суета. Суета сует и томление духа.

Заметив, что дверь открыта, утенок заковылял в сени. Когда он перебирался через порог, секвестратор размахнулся тяжелой дверью. Утенок, видно, понял, что вперед идти нельзя и повернул назад. Хозяйка бросилась к нему, но было поздно: дверь легко, как воробьиное яйцо, раздавила желтую головку утенка.

И в эту минуту Гриша крикнул:

— Мама! Дедушку везут!

Возле двери остановилась рябая однорогая корова панского конюха Егора Погорельца. Она была запряжена в старый расшатанный рыдван. На голых серых досках лежал почерневший Конон Багно. Голову его конюх поддерживал своей толстой широкой ладонью. Так он, видно, шел всю дорогу от самого полицейского участка. Когда к рыдвану подбежали Гриша и мать, Егор тихо промолвил:

— Звери! Вот звери, так звери! Замордовали человека и говорят, вези, пусть дома умирает.

Пока деда переносили в хату, собрался полный двор народу. Соседка затопила у себя печь, чтобы согреть воды. Прибежала фельдшерица — жена нового учителя. Егор дал Грише десять грошей «на лекарство» и повел домой свою корову. Рассохшийся, давно не мазанный рыдван скрипел жалобно и тоскливо, как цыпленок, затерявшийся в бурьяне.

* * *

Утром, положив в торбу несколько картофелин, узелок соли, а вместо хлеба сушеных вьюнов, Гриша отправился на панский двор. На улице он встретил Санько, который собирался, видно, в дальнюю дорогу.

— Ты куда? — удивился Гриша.

— В город.

— На заработки? А корова?

— Забрали, — ответил Санько и, помолчав, добавил: — Мать отдала. Боялась, раскроют хату.

— Я бы тоже пошел, да дедушке очень плохо. — Гриша почесал в затылке и отправился дальше.

Панский приказчик, юркий щеголь в сером костюме, больно хлестнул Гришу плеткой, для порядка, и послал в лес пасти племенных коров. Он тут же напомнил, что рвать ягоды в лесу нельзя.

— Если язык будет синим от черники, я тебе его отрежу, — ехидно улыбаясь, предупредил он.

У Гриши мороз пробежал по коже от этой улыбки. Он поверил, что этот веселый человек и в самом деле может отрезать язык.

Ягод в панском лесу тьма-тьмущая. Но собирать их разрешается только тому, кто купит «квиток».

Приказчик уехал куда-то на легкой пролетке, и к Грише подошел конюх Егор Погорелец. Ласково, по-отцовски положив руку на плечо, он тихо, чтоб не слышали другие, сказал:

— Не слушай его. Ешь ягод сколько хочешь и домой неси, мать насушит на зиму. Ты ж коров пригонять будешь вечером, когда этот хлюст уже пьянствует или где-нибудь шляется.

Гриша благодарно посмотрел в глаза конюха, и тот чем-то напомнил ему отца. Нет. Не внешностью. Отец был белоголовый, без усов. А этот черный, с густыми усами, подковкой обхватившими рот. Прищуренные глаза тоскующие и добрые. Может, именно эти глаза да ласковый душевный голос и напомнили отца. Пастушок погнал коров. А конюх, поучая и подбадривая, проводил его до самого леса и на прощание сказал:

— Если что, обращайся ко мне.

Гриша ушел в самом хорошем расположении духа и все не мог понять, за что же такого доброго человека все считают чудаком.

* * *

Трое суток фельдшерица почти не отходила от старика, лежавшего без памяти. Наконец горячка прошла. Дед Конон открыл глаза. Но молчал. Ничего не просил, ни на что не жаловался, хотя все тело у него было в ранах и черных кровоподтеках. Заговорил он только через неделю и то вымолвил всего несколько слов возвратившемуся с пастбища Грише. Тяжело дыша и подолгу отдыхая после каждого слова, он сказал, что ему легче было бы терпеть, если бы канава была закончена. Гриша весь вечер сидел возле кровати, молчаливый, сердитый на самого себя. Дедушка пострадал из-за него. Это ему он старался отвоевать у болота ковалок земли. И вот уже на краю могилы думает только об этом. А Грише и в голову не пришло чем-нибудь утешить деда. Наскоро поужинав и сказав матери, что очень устал, Гриша ушел в сарай. Но спать сегодня не собирался. Забравшись на сеновал, стал прислушиваться к стукам в доме. И когда там все утихло и погас свет, спрыгнул с сеновала. Схватил под стрехой лопату и через огород пустился на болото. Теперь его жгло только одно желание: закончить канаву, чтобы дедушке было легче на душе и он скорее бы выздоровел. Закончить сегодня же!

На болоте, как и в ту ночь, когда они с дедушкой начинали свое дело, стоял густой прохладный туман. Только сегодня не было тихо: на панской ниве слышались голоса. Видно, жали и ночью, чтоб не осыпалась пшеница. Гриша удивлялся, что шел один и не боялся ни ведьм, ни русалок, хотя хорошо знал, что как раз в эту пору они целыми хороводами кружатся на болотах, греются под луной.

Никогда работа не радовала его так, как сегодня. Стоя по колено в воде, сбегавшей с панского болота, Гриша глубоко вонзал лопату в густой, вязкий торфяник и отбрасывал в сторону большие, тяжелые глыбы. Старался изо всех сил, искренне веря, что с каждым пластом выброшенной земли дедушке становится легче. Лицо его было мокрым, губы солеными от пота, полотняная рубашка прилипла к спине, ноги в мокрых постолах онемели и, казалось, набухли от воды, как деревянные. Но, не разгибаясь, он продолжал свое дело.

Когда канава подошла к участку, на деревне пропели первые петухи. Напившись воды из речки и немного отдохнув, Гриша поплевал на руки, нывшие от усталости, и снова взялся за лопату.

К рассвету голоса жнецов на панской ниве умолкли. Болото крепко спало под тяжелым потемневшим пологом тумана. Только в деревне перекликались петухи да в ольшанике пробовали свои утренние голоса болотные птицы. Но Гриша не слушал их пения. На отцовском участке рождались новые, более радостные звуки — тихий шелест и плеск воды. Сначала, когда канава подошла к залитому участку, вода лишь с самого края замутилась, закружилась. Потом, когда Гриша выбросил еще несколько пластов земли, вода резвыми струйками устремилась в канаву. Сильнее, сильнее — и наконец пришло в движение все болотце, огороженное заросшей камышом межой. Взяв на плечо лопату, Гриша пошел домой медленно, бесшумно, словно боялся расплескать свою радость. В ушах его долго стоял тихий говор уходящей с заболоченного поля воды.

Возвратился он, когда мать только проснулась и еще не ходила в сарай будить его. Вошел в хату, для вида протирая глаза кулаком. Ни мать, ни дед ничего не поняли. После завтрака, когда мать ушла на огород, Гриша подошел к дедушке.

— Плохо мне, плохо! — стонал дед.

Гриша наклонился над больным и прошептал:

— Дедушка, выздоравливайте. Вода уже сошла. Наша земля скоро высохнет.

Дед повернул забинтованную голову, лицо его было покрыто синяками, и Гриша узнавал только большие, скорбные глаза. Сейчас эти глаза спрашивали, робко радовались и в то же время боялись. Гриша поспешил все объяснить, чтобы успокоить его.

Выслушав рассказ внука, дед положил руку ему на плечо и тихо проговорил:

— Пожить бы. Увидеть, каким ты вырастешь.

Утром звуки по лесу разносятся далеко, далеко. Но здесь, куда Гриша забрел со стадом, не слышно было ни одного человеческого голоса. Только птицы, да в те поют как-то несмело, словно все время к чему-то прислушиваются. Коровы разбрелись по большой зеленой поляне. Гриша резал лозу, хотел сплести кошик для ловли вьюнов. Вспомнив, что каждое лето дед ловил и сушил на зиму вьюнов, Гриша решил заменить старика в этом деле. Конечно, если стражник поймает с кошиком, хорошего не жди. Но лучше об этом не думать.

Нарезав ровненькой красной лозы, он устроился на высоком пеньке так, чтоб видна была вся поляна, по которой разбрелись коровы.

Вдруг в лесу послышался топот скачущего коня. Потом показалось, что кто-то вскрикнул. Гриша насторожился. Крик больше не повторился. А топот начал быстро удаляться и наконец растаял в лесной глубине.

Но до чуткого слуха Гриши долетел какой-то непонятный, хватающий за сердце звук, словно кто-то плакал.

Прислушался — и вправду плачет. Совсем рядом. Не то в ольховых кустах на полянке, не то за ближними соснами. Гриша пошел на странный звук. На поляне никого. Вошел в лес, теперь показалось, что плач позади. Но вот он прекратился, будто бы тот, кто плакал, тоже прислушивался.

«Заметил меня», — подумал пастушок и замер. Внизу, вокруг себя, ничего не увидел. И стал смотреть вверх, на деревья. Может, это какая-то еще неизвестная ему птичка? На маленьких деревьях ничего не было видно. На большой сосне, поднимавшейся выше всех, деловито постукивал дятел. Склоненная набок зеленая макушка сосны качалась, хотя ветер давно утих. Но Гриша уже знал, что верхушки высоких сосен раскачиваются даже в самую тихую погоду.

Он вышел на просеку и под молодой, склонившейся осиной увидел девочку лет четырнадцати. В стареньком сером в горошек платье, босая. Сидит на сыром пеньке и, положив голову на колени, горько плачет. Перед нею валяется растоптанный черный кошик, сплетенный из молодых дубовых корней. В невысокой траве большими дождевыми каплями синеет рассыпанная черника. Гриша сразу все понял:

— Тебя стражник прихватил?

Девочка вздрогнула и подняла глаза, большие и черные, как ягоды, над которыми она плакала.

— Стражник? — повторил Гриша, кивнув на ягоды.

— У-у-у-гу, — нехотя выговорила девочка.

— Барабак?

— У-у-гу.

— Самый гад из всех панских холуев! Он моего дедушку чуть не до смерти запорол. — Гриша нахмурился, посмотрел в чащу леса, будто где-то тут, за кустом, стоял его заклятый враг. — Я ему этого не забуду…

— А кто твой дедушка? — немного успокоившись, спросила девочка.

— Да тот, что зовут Сибиряком.

— А-а… Я его знаю. Он моей мамке ботинки шил, когда она служанкой у пана работала… Ох, то вам хорошо, вы сами хозяева.

— Какие там хозяева! Ни коня, ни коровы. Только хата, да и та…

— Ну, хоть хата да земля.

— Ковалочек. Теперь есть ковалочек! — с гордостью ответил Гриша. — А ты…

Он не посмел сказать «батрачка». Это слово даже последний бедняк произносил с презрением и страхом. Но девочка, потупив голову, сама сказала просто и привычно:

— Мы батраки. Живем в бараке.

И начала рассказывать, почему пошла за ягодами без «квитка».

— Бронь боже! Я б ни за что не пошла, когда б мама не болела, — говорила она и жестом взрослой горемычной женщины поправляла выбившиеся из-под платка иссиня-черные, вьющиеся на висках волосы. — Мама болеет. Денег нет, а надо лекарство купить.

— А отец тоже в батра… у пана работает? Девочка отрицательно покачала головой.

— Его совсем нету. Давно уже нету.

— А мама когда заболела?

— Тоже давно, а с осени стало хуже: Барабак ударил ее палкой по спине.

— Палкой по спине?! Да что он, сдурел? Я даже коров не бью палкой! Хворостиной и то жалко, хоть они и панские. За что же он?

— Копали панскую картошку. И он нашел после матери две картошинки в земле. Вот такусенькие, — девочка показала кончик своего пальца.

— Его самого бы этой палкой! — сцепив зубы, процедил Гриша. — А ты чья?

— Антосина.

— Ты дочка Антоси? Той самой, что…

— Да одна ж в Морочне Антося, моя мама. Когда-то мы жили тут вот, недалеко, тут и могилка моего дедушки. Он был лесником ясного пана.

— Ах, вот ты кто… — многозначительно кивнул Гриша.

Поняв, что перед ним та самая девочка, на которую, как коршун на цыпленка, целится долговязый Сюсько, Гриша почувствовал к ней еще большую жалость. Ему захотелось сделать для нее что-нибудь очень хорошее. Он присел и, положив между собою и девочкой брыль, начал собирать ягоды.

Но собрать ягоды они не успели. Снова послышался топот копыт и ржание коня.

— Барабак! — вскрикнула девочка. — Он сказал, если еще увидит меня в лесу, убьет.

— Бежим!

Только вбежали в кусты, как через просеку во весь намет проскакала пегая лошадь. На ней припав к гриве, сидел мальчик лет десяти. Одной рукой он держался за повод, а другой размахивал, погоняя коня.

Следом несся Барабак на своем длинноногом сером жеребце. Гриша, неожиданно для самого себя, изо всей силы бросил вслед ему палку. Удар был таким неожиданным, что Барабак покачнулся, треснулся головой о сосну и свалился наземь. Конь отбежал немного и остановился.

— Убил! Убил! — судорожно суча кулачками, зашептала девочка.

— Нет, он сам ушибся об сосну, — возразил Гриша. — Видишь, поднимается…

Гриша схватил девочку за руку, и они побежали прочь. Остановились только на поляне, где паслись коровы. Кругом было тихо. Лишь где-то далеко слышался удаляющийся топот пегой лошаденки, спасшейся от погони.

— Что теперь будет? — спросила девочка.

— Если ты никому не скажешь, ничего не будет, — ответил Гриша, с мольбой глядя ей в заплаканные глаза. — А если скажешь, меня в Картуз-Березу…

— Бронь боже! Бронь боже! — замотала девочка головой. — Так ему и надо!

Умолкли. Прислушались. Теперь каждый шорох казался подозрительным и страшным.

— Как тебя зовут? — спросил наконец Гриша.

— Олеся.

— А меня — Гриша. Знаешь что, Олеся, ты не ходи больше за ягодами в лес…

— Бронь боже! Бронь боже!

— Да ты подожди, ты ж не знаешь, что я хочу сказать… У меня есть целый злот…

Черные тонкие брови девочки высоко поднялись. Глаза раскрылись широко, удивленно и стали еще чернее, а в уголках их сверкнули слезы.

— Сколько тебе надо на лекарство?

— Ты что? Ты что? — девочка заплакала. — Думаешь, я такая, что если не дать мне денег, то все скажу? Это все так думают. Если батрак, так уж… Если живет в бараке, так уже и не человек!

— Олеся! Да нет, ты не знаешь, чего я хочу. Ты понимаешь… Эта курносая шинкарка надула меня и все время будет надувать.

— При чем тут шинкарка?..

— Да ты ж послушай. Ну не плачь. Я продал ей два кошика черники. Она покупает по злоту, а продает в Пинске по пять… Так лучше ты продашь мой кошик ягод, когда поедешь в аптеку. И со мной рассчитаешься, и тебе останется.

Девочка повеселела, вытерла слезы.

— Ну так я могу продавать хоть всегда. Ты собирай и приноси мне, а я буду возить на лодке.

— Ты умеешь грести?

— Не хуже любого хлопца! Ой, как ты разорвал рубашку!.. Дай зашью.

— Не надо. Мама зашьет, — отказался Гриша.

— Пока домой дойдешь, все плечо вылезет. Полотно старое, так и плывет, — по-хозяйски сказала Олеся, уже держа в руке иголку с ниткой, вынутую из ворота платья.

Шила она так быстро, что Гриша не успевал следить за мелькающей иголкой. Перекусила тонкую суровую нитку. Гриша глянул на плечо и удивился. На месте дырочки теперь появилось круглое серое пятнышко, словно каким-то чудом был воткан в рубашку кусочек нового полотна.

— Олеся, беги домой. Через болото. Вечером я занесу тебе ягоды.

— Нет, лучше я сама выйду на дорогу, когда ты будешь гнать коров. А то соседки такие глазастые…

Олеся ушла, а Гриша, задумавшись о ее горькой участи, незаметно для самого себя выгнал стадо на другую полянку, посредине которой было заросшее бурьяном и березками пепелище сгоревшего когда-то домика лесника, деда Олеси.

Гриша устроился на бугорке и начал плести кошик. На середине пепелища уныло чернела высокая печная труба: сама печка, сделанная из сырца, давно раскисла от дождей. Гриша встал, крадучись подошел к развалинам печи и заглянул снизу в черное горло дымохода. Высоко, будто в небе, увидел серую былинку. Теплый воздух струями рвался в трубу снизу и, выходя вверху, шевелил сухую одинокую травинку. Внимательно прислушиваясь к звону былинки, подросток старался угадать, чем лучше всего удалось бы передать этот тихий, но выразительный звук.

За развалинами Гриша срезал ветку бузины. На ходу сделал сопилку. И начал подбирать звуки, похожие на звон сухой былинки. А когда подобрал, заиграл что-то печальное, никогда раньше не слышанное.

Сопилочка то жалобно вздыхала, то переливалась на самых высоких нотах, а то вдруг совсем затихала.

Ветер, воющий в трубе, казалось, нашептывал ему что-то давно позабытое людьми. Гриша играл обо всем этом на дудочке. А бегающий по лесу прохладный ветерок подхватывал песню и разносил по всему свету. Лес шумел теперь еще жалобней и тревожней…

Гриша так увлекся, что, когда недалеко от него зашуршали кусты, вскочил от испуга. Из лесу на поляну вышел человек в сером полотняном костюме и соломенной шляпе, сделанной по-городскому — макушка маленькая, а поля большие. В руке у него был кошик, полный грибов.

«Какой-то пан! Зачем он сюда идет?» — встревожился Гриша.

Незнакомец заметил его испуг и весело заговорил:

— Не бойся, хлопчик. Я новый учитель. Меня зовут Александр Федорович. Я знаю, ты живешь на середине села, возле груши.

Гриша кивнул, но не сказал ни слова.

— А как тебя зовут? — спросил учитель.

— Бардзо проше, пане учитель. Дзень добжи, пане учитель, — стянув с головы брыль, поспешно заговорил Гриша по-польски, как положено говорить с панами. — Бардзо проше…

— Кто это тебя так надрессировал? — улыбнулся учитель. — Со мной говори по-своему, по-украински. Ты же украинец?

— Украинец, бардзо про… — Гриша запнулся на полуслове… — украинец, а зовут меня Гриша Крук.

— Хорошо играешь, Гриша!

— А вы слышали… как я играл? — застенчиво спросил подросток.

— Слышал. Я здесь давно. Кто тебя научил играть?

— Никто… Сам… — еще не оправившись от страха, чуть слышно ответил Гриша.

— А где ты слышал то, что играл на развалинах?

— Нигде.

— Нигде… — задумчиво повторил учитель и заботливо посмотрел в глаза подростка. — Вот что, Гриша, гони-ка своих коров куда-нибудь в другое место, пока этот… не очухался.

— Так вы все видели? — подался вперед Гриша, не замечая, что сам себя выдает.

— Я видел, как он поднялся. Проклинает дерево, на которое налетел. Он думает, что все вышло случайно. Но, кто знает, вдруг мозги у него прояснятся… Кстати, палку твою я сломал и забросил. На ней ведь вырезано твое имя…

Гриша от растерянности ничего не смог сказать и молча пошел к коровам.

«Вот это учитель! — думал он, перегоняя стадо через ручей. — Прежний сразу бы в полицию!..»

* * *

Дед Конон начал понемножку двигаться. И сразу стал поговаривать, как бы сходить на осушенное поле. Но один не отваживался еще отправляться в такой далекий путь, а Гриша не мог уйти от стада.

Наконец выдался дождливый день, когда стадо на пастбище не выгнали. Приказчик заставил накосить свежей травы и весь день кормить коров в хлеву. Наложив полные кормушки мокрой от дождя травы и рискуя получить от приказчика порку, Гриша убежал домой и повел деда на болото. От дождя он накрылся мешком, один угол которого был всунут в другой так, что получился башлык. А дедушка натянул старый брезентовый дождевик, который, чуть намокнув, гремел точно фанерный.

Людей на селе не было видно. Все попрятались от дождя. Кто молотил в клуне, кто веял, а бабы трепали лен или толкли просо. В доме учителя тоскливо пиликала гармошка. Грише хотелось хоть одним глазом глянуть на этот голосистый инструмент. Но до дома, где жил учитель, не дошли: возле старого, подгнившего креста, обвешанного почерневшим тряпьем, повернули на болото. За селом дед с голодной завистью рассматривал недавно поднятые, влажно чернеющие пары. Жадно глядел на большую сочную отаву. Восхищался даже камышами, по его мнению, необычайно «роскошными» в этом году.

— Все этим летом растет, как из воды идет! — говорил он с радостью и в то же время печально.

На панском поле тоже подняли пары. Поле было черное, тучное. Казалось, оно, как живое, радуется теплому дождю. Приближаясь к своему участку, дед шел все быстрее и быстрее. А поднявшись на последний пригорок, вдруг стукнул палкой о землю и застыл на месте, точно у него сердце остановилось.

— Дедушка, что? Вам больно?

Дед так печально покачал головой, словно сразу потерял все, что имел в жизни.

И впервые Гриша увидел слезы на глазах своего гордого, непокорного деда. А глянув туда, куда смотрел старик, он понял горе, постигшее и деда, и мать, и его самого: участок, который они вдвоем осушили, на который возлагали столько надежд, был распахан и сливался с большим панским полем, так что и не заметишь, где была межа, а где тропинка, по которой ходили когда-то на покос.

— Распахали?! — вскрикнул Гриша. — Так это ж наша земля! Дедушка, это ж наша земля! Мы подадим в суд!..

— Э-э, в суд… — Дед долго молчал, все так же устало покачивая головой и вытирая слезы одеревенелой полой дождевика. — Живем мы с тобой, внучок, на бессудной земле…

Пасти коров совсем нетрудно. Да вся беда, что Гриша ничего за это не получал и даже кормился на свой счет. Он понимал, что зимой семью ждет голод, и изо всех сил помогал матери запасаться едой. Коров старался пасти возле ручьев и проток, где можно ловить вьюнов. Каждый день приносил он по корзинке вьюнов, мать сушила их в печке и толкла на муку.

— Молодец, — хвалил его дед. — Не поддавайся нужде. За бедным нужда и горе ходят по пятам, как волк за раненым конем. Чуть опустишь голову — сразу вцепятся в горло. Нужда — правая рука пана. Видит он, что ты в нужде, ну и гнет в три погибели. Но ты не поддавайся…

Сам дед Конон тоже крепился, не хотел поддаваться нужде, которая теперь совсем согнула его спину и, как осенний иней, выбелила бороду и лысеющую голову.

Однажды поздним вечером, возвращаясь домой с тяжелой корзиной вьюнов, Гриша через окно увидел, что дедушка сидит на треногом стульчике возле лавы и при слабом свете лучины сапожничает.

— Дедушка! Совсем уже выздоровели?

— Э-э, меня убить не так-то просто! — ухмыльнулся дед Конон. — Шкура толстая. Одних шрамов да рубцов три слоя. Японец катовал пять суток, да так и бросил в канаву, думал кончусь… В гражданскую один петлюровец на кусочки побил об меня приклад моей винтовки. Добрая была винтовка, совсем новая… А сколько походило по спине панских канчуков, и не сосчитать!

— Дедушка, чьи сапоги?

— Нового учителя.

— Учителя? — насторожился Гриша. — Сам приходил?

— Проходит мимо окна. Вижу, сапог у него совсем распался, ну и постучал, зазвал его.

Когда Гриша вошел в хату, в нос ему ударил запах распаренных вьюнов, которые мать вынимала из печи.

В коминке, потрескивая и помигивая, горела лучина. Склонившись над лавой, дед не спеша вбивал деревянный гвоздь в подошву старого сапога.

Тяжелая, замусоленная лава из дубовой плахи, толщиной в четверть и шириной в аршин, тянулась через всю комнату от двери до икон. Обычно на ней размещалась вся семья. А когда случались гости, то и спали друг за другом — один в святой угол головой, другой — к порогу. На лаве, возле двери, стояло ведро с водой. На большом деревянном гвозде, — пакиле, — вбитом в давно не беленную стену, висела медная кружка, сделанная дедушкой из орудийной гильзы. Рядом с ведром, почти у самого порога, чтобы не сорить по всей хате, и расположился со своим инструментом дед Конон. А возле стола, в полутьме, куда не достает свет коминка, сидел могучего сложения человек в яловичных сапогах с длинными, выше колен, голенищами, в черной кожаной куртке. В зубах за тонкий, изогнутый вопросительным знаком хвост он держал деревянного чертика с маленькими навостренными вперед рожками и чутко поднятыми вверх собачьими ушами. Из оскаленной зубастой пасти и даже из куцых ушей этой замысловатой трубки валил густой табачный дым. Это был главный графский егерь по прозвищу Крысолов. Человек он с виду суровый. Голубые глаза холодные, строгие. А с простыми людьми он добряк. Вся семья Багно в неоплатном долгу у Ивана Петровича. В 1923 году он помог покойному отцу Гриши вырваться из немецкого плена. Много лишений перенесли беглецы на пути из Германии в Морочну. Да не одинаково сложилась их дальнейшая жизнь. Харитон Крук так и не сумел выбиться из нужды, в которую влезла его семья за время войны. А Ивану Петровичу повезло с первых дней. Он был страстным и отчаянным охотником. И за это понравился графу Жестовскому. Сначала граф взял его егерем. А потом доверил все охотничье хозяйство. И не ошибся: Иван Петрович умел не только выслеживать зверей, но и приручать их.

Однажды зимой, наведавшись из Варшавы, граф из окна своей виллы увидел на просеке всего в ста метрах лосей, окруживших стожок сена. Лоси беспечно объедали стожок и не обращали внимания на громкий разговор во дворе. Это понравилось графу, а особенно графине и ее гостям. Они чаще стали приезжать зимой в этот лес. Гости фотографировали лосей из окна и завидовали графу, нашедшему такого зверовода.

В озере Иван Петрович развел ондатр. Местные жители называли этих зверьков крысами. А самого зверовода прозвали Крысоловом. Фамилию Ивана Петровича — Волгин — постепенно забыли, и все обращались к нему только по прозвищу: пан Крысолов.

Осмотревшись в плохо освещенной комнате и заметив Крысолова, Гриша поздоровался. Поставил возле печки корзину с вьюнами. Сел на пороге и начал снимать мокрые постолы.

— Грыць, переобуйся в белые онучи, после ужина отнесешь сапоги…

— Учителю? — обрадовался Гриша и сразу же мысленно увидел гармошку: «Висит где-нибудь в углу и никто на ней не играет по целым дням».

— Ну что ж, Иван Петрович, снимай свой чоботок, — закончив сапог учителя, сказал дед Конон гостю.

Иван Петрович не спеша вынул из зубов чертика и, постучав блестящей, отполированной трубкой по подошве сапога, выбил пепел и остатки табака, потом старательно продул. Так же не спеша спрятал в карман куртки. И лишь после этого разулся и подал сапог.

— Вот тут где-то протекает, — показал он в том месте, где голенище сходится с задником. — На болоте проколол и домой пришел с мокрой пяткой. Хорошо, хоть пальцы остались сухими.

— Э-э, Иван Петрович, ты только раз подмочил себе пятку… А наши ноги до самых коленей не просыхают ни весной, ни летом, ни осенью.

Крысолов после графа был единственным человеком в округе, который ходил по болотам не в лаптях, а в добротных, специально для этого пошитых сапогах. С ружьем и некрасивой на вид пятнистой собакой он исходил все окрестные леса и болота. Оттого-то и здоровый как медведь. Да куда там медведю! У того только сила. А этот и сильный, и ловкий, и умный. А что хитрый, так сам секвестратор позавидует… Охотится он не только днем, но и ночью. И все это не от жадности к дичи. Нет. Из того, что настреляет, большую долю отдает вечно голодающим графским батракам. А диких кабанов, которые попадаются ему чаще, чем другим охотникам, целиком отдает на деревню. Да он вообще очень смелый. Часто даже в присутствии приказчика высмеивает графа и порядки в его владениях. За это больше всего и любят Крысолова мужики всей округи.

За починку сапога Иван Петрович отвалил целый злот. И на выздоровление добавил деду еще горсть мелочи.

— Э-э-эх, Иван Петрович, — вздохнул Багно. — Если б каждую неделю так зарабатывать, я и горюшка не знал бы. А то у кого ж тут сапоги? Нечего сапожнику делать в нашем краю. Вот в Сибири…

Крысолов уже знал, что сейчас дед начнет рассказывать о Сибири, распрощался и ушел. Как только он вышел, Гриша тут же выскочил, будто бы затем, чтоб выбросить старые постолы. Во дворе он пристал к Крысолову:

— Иван Петрович, скажите мне правду, папка погиб за политику?

Крысолов остановился и начал набивать свою трубку, стараясь угадать, какой ответ хотел бы слышать этот юноша. Закурив, он спросил:

— Ну, а сам-то ты как считаешь?

— Конечно за политику. Он всегда ненавидел панов. — И, понизив голос, Гриша добавил: — Как и вы…

— Да, он пострадал за правое дело, — кивнул дымящейся трубкой Крысолов. — Но ты больше ни с кем об этом не говори. Жди. Набирай силу! — И, хлопнув по плечу, бодро добавил: — Смотри вперед!

Когда Гриша вбежал в хату, на столе уже стояла ночевка — длинное, почерневшее и потрескавшееся во многих местах корытце, выдолбленное из березы.

Таких ночовок в хозяйстве каждой морочанки наберется десяток. Они все похожи на обыкновенные корыта, только одни меньше, другие больше. В одних едят, в других тесто месят. Большие ночевки служат для стирки белья. А в тех, что выдолблены из целой колоды, поят и кормят скот. Форма этой неуклюжей посуды нисколько не смущает полешуков, и они ставят ее на стол рядом с фарфоровой тарелкой.

Вывалив из глиняного горшка в ночевку картошку в мундире, Оляна принесла черную деревянную солонку с рыжей, пахнущей рыбой солью и положила пучок зеленых перьев лука.

— Соскучился я по кислому молоку… С беленькой чищеной картошкой бы, — снимая кожуру с картошки, вздохнул Гриша.

— Про молоко забывай, — ответила мать, — а чистить картошку нам теперь тоже нельзя: очистки будут пропадать. Нету нашего поросючка.

Конон Захарович не терпел разговоров за едой. Но сегодня не сделал ни одного замечания: сосредоточенно о чем-то думал. А когда ужин подошел к концу, дед тихо, будто продолжая давно начатую беседу, сказал Грише:

— Нету нам счастья на земле. Совсем нету… Мне с самого начала не везло. Отцу твоему не было удачи. А тебе и вовсе не видать никакого пути…

— Что ж теперь делать! — вздохнула мать. — Такая наша доля.

— Все на долю! За ремесло надо браться. В город ему дорога. Там его доля!

— Кто ж его теперь отпустит?

— И спрашивать никого не стану. Коров за него буду пасти я. А он пускай идет, ищет свое счастье. Иван Петрович советует на лесоразработки… Вот понесешь учителю сапоги, посоветуйся еще и с ним.

— Уже можно идти? — с готовностью вылезая из-за стола, спросил Гриша.

— Утром, — ответила мать.

— Нет! — возразил дед. — Неси сейчас. Завтра ж воскресенье, учителю не в чем в церкву идти.

— И такое говорите! В церкву ему не в чем! А видели вы его в церкви? — спросила Оляна.

— Да я и сам забыл уже, где она.

— Старый учитель был набожный, даже в костел, а кто говорит, что и в синагогу, ходил, не только в церковь. А этот… Второй месяц живет, а в церковь и не заглядывал. Как ни прохожу мимо двора, все слышу: «Як умру, то поховайте…» А голос у него… Только б на клиросе петь…

— Ну, все одно, в крепких да начищенных сапогах, может, и поется лучше. Неси да смотри будь учтивым. Войдешь в покои пана учителя, сразу шапку сними: «Дзень добжи, пане. Бардзо проше…»

— Как раз! Как раз! — обрадовался Гриша ошибке деда. — Он этого бардзанья терпеть не может! Когда поляк говорит по-польски, он и сам будет с ним разговаривать, как чистый поляк. А украинец начинает ломать язык, сразу остановит: говори так, как тебя учили мать и отец.

— Откуда ты это знаешь? — удивилась мать.

— Я уже три раза с ним разговаривал в лесу. Он часто ходит по грибы.

— А-а, так ты с ним уже знаком?! Ну, то еще лучше, — сказал дед. — Я тут просил его, а ты сам еще попроси: может, он уговорит пана отпустить тебя на зиму в школу. Только как же он будет учить? Книги напечатаны по-польски, а он заставляет вас говорить по-своему?

— Книги-то он будет читать как есть, а уроки объяснять по-нашему. Он сказал, что каждый человек имеет право говорить, как ему хочется, и никогда украинца не сделаешь поляком, а поляка турком.

— Говорит-то он правду, — одобрительно кивнул дед, отдавая внуку старательно начищенные сапоги, — ничего не скажешь. Да как бы с той правдой не попал в Картуз-Березу.

* * *

Ну и «покои» у пана учителя! Не такой уж Гриша высокий ростом, а, входя в дом, так треснулся о косяк, что огоньки запрыгали в глазах.

Семья учителя ужинала при свете лучины, горевшей в светильном коминке, который огромным выбеленным известью колоколом висел посредине хаты. Гриша никогда не бывал в этом доме и удивился, что квартира учителя освещается таким старомодным коминком. В Морочне, пожалуй, только в двух-трех домах сохранились они.

Светильный комин, это то, что осталось от курных жилищ. К дырке, пробитой в потолке, подвязывается натянутый на два обруча мешок, внутри обмазанный глиной. К нижнему обручу этой трубы цепляется жестянка, на которой жгут лучину. У осторожных хозяев подвешивается вторая жестянка, для падающих на пол угольков или стоит посудина с водой. Но скряга Иван Гиря пожалел лишнего куска жести, и квартиранту пришлось подставить детский тазик.

— Добрый вечер! — еще за порогом сняв брыль, поздоровался Гриша.

— О, морочанский Шопен! — обрадовался ему учитель и вышел из-за стола навстречу. — А я спрашивал о тебе. Да все, говорят, дома нет. Видно, круто приходится тебе у пана. Садись чай пить. Садись, не стесняйся…

— Мне приказали, чтоб и пас, и навоз убирал из-под коров, и на ночь корм заготовлял. Так я редко рано прихожу домой, — ответил Гриша и, слегка подталкиваемый учителем, сел за стол.

Гриша стеснялся жены учителя. Она казалась ему очень строгой, когда лечила дедушку. Но сегодня он убедился, что эта белолицая женщина очень добра и ласкова. Она налила ему чаю, придвинула миску с домашним печеньем. Ее сын Игорек пил чай только с сахаром, а Грише Анна Вацлавовна положила еще и конфетку. Забыв все наставления дедушки, Гриша так набросился на еду, будто сегодня ничего в рот не брал. Время от времени он оглядывался по сторонам, ища гармошку. Но ее нигде не было. Выпив чай, он перевернул стакан кверху дном и сунул конфетку в карман, для дедушки. Поблагодарив хозяев, перекрестился, глядя в передний угол, где под обычными маленькими иконами висел большой образ в простой черной раме. Гриша решил, что это дочь божьей матери, потому что для самой богоматери она слишком молода и уж очень бедно одета. Наверное, осталась сиротой и вдоволь хлебнула горюшка, хоть и дочка богородицы! О наказе дедушки Гриша все не смел заговорить. Его выручил сам учитель.

— Говорил я сегодня с твоим дедом насчет школы. Хочу придумать что-нибудь, чтобы ты с осени мог учиться.

— Не-е! — Гриша замотал головой. — Пан управляющий не отпустит. Ни за что не отпустит, пока не отработаю долга. Я хочу на лесоразработки, Санько уже там.

— Я все же поговорю с графом, — стоял на своем учитель. — Он шефствует над нашей школой, и думаю, что пойдет навстречу, отложит срок выплаты долга. По-моему, хозяйство его от этого не разорится.

Гриша стал рассказывать о порядках в имении. Он утверждал, что если граф и разрешит, то управляющий сумеет сделать все по-своему, потому что пан живет здесь только два-три месяца, а потом уезжает в какие-то заморские города.

Беседуя с учителем, Гриша все время смотрел на образ горемычной дочери пресвятой богородицы и думал, что небогато живет учитель, если такая важная икона висит в простой, а не в золоченой раме. Ни в церкви, ни в домах он не видел такой иконы, чтоб святая сидела прямо в лесу. Точь-в-точь, как Олеся на просеке. Только Олеся смотрела в траву, на рассыпанные ягоды, а эта глядит в воду. Так же, как тогда Олеся, она прикорнула обиженной сироткой, положила голову на колени и плачет. За нею на ветках птички сидят и, наверное, спрашивают, о чем она плачет.

— Пане учитель, а чего эта пресвятая плачет? — спросил наконец Гриша.

Александр Федорович невесело усмехнулся.

— Да что ты, Гриша! Какая же это пресвятая! Это Аленушка. Сиротка.

— Так это не икона? А я крестился…

— Не беда. Вырастешь, оставишь эту привычку, — успокоил учитель и рассказал про сказочную сиротку Аленушку и художника, который написал эту картину.

Уходя домой и со всеми попрощавшись, Гриша незаметно кивнул и Аленушке, которая теперь стала для него почти живой и чем-то дорогой.

Долго не мог он уснуть в этот вечер, все думал о святых, изображаемых на иконах. И твердо решил, что теперь будет молиться только на те иконы, на которых нарисованы бедные да страдающие святые. И уж ни за что не перекрестится на Георгия победоносца, потому что тот как две капли воды похож на стражника Барабака.

Утром Гриша достал с чердака старую, давно выброшенную икону, на которой был изображен худой, изможденный и окровавленный Христос, несущий на плечах огромный деревянный крест. Жирные, свирепые и роскошно одетые люди били изнуренного Христа кнутами, подталкивали пиками.

«Вот так же было и с дедушкой», — подумал мальчик и прибил икону над своей постелью между печкой и дедушкиной кроватью.

— Мама, значит, всегда так было, что богатые били бедных?

— Откуда ты это взял?

Гриша кивнул на икону:

— Вот же Христа… посмотри, кто бил… Разве это бедняк? Точь-в-точь Барабак. И глаза такие же вытаращенные. А там вон и приказчик с кнутом. Такая же рыжая, как у лисы, хитрая морда. А вон там в углу стоит сам ясный пан… Командует…

— Перестань!

— Мам, а всегда так будет?

— Как?

— Что одни богатые, а другие бедные?

— А как же еще… Богатые всегда были и будут. Так до скончания века…

— Ну-у, сказала… Тебя о таком лучше не спрашивай!

Имение графа Жестовского стояло на берегу озера, среди глухого соснового бора, вдали от сел и хуторов. Несмотря на то, что от Морочны до имения было добрых пятнадцать километров сплошным лесом, учитель отправился пешком. Подводу староста обещал давать только раз в год для поездки в Пинск за учебниками. Впрочем, Александр Федорович такое расстояние считал только хорошей прогулкой, особенно если дорога идет лесом. Но сегодня он решил идти прямо через болото, которое клином вдавалось в старый графский бор и называлось Зеленый клин.

Учитель поверил соседям, которые говорили, что нынешним летом Зеленый клин совсем высох, что на нем косят и ходят вдоль и поперек. Подойдя к болоту, окаймленному дымчатой лентой леса, Александр Федорович переобулся в постолы, а сапоги связал голенище к голенищу и повесил через плечо. Сломил ольховую ветку и, отмахиваясь от комаров и слепней, пошел дальше, ориентируясь на высокий грудок. Но только ступил на густую зеленую траву, провалился до колена. Хотел тут же выдернуть ногу, но, почувствовав вязкое дно, сделал шаг и второй ногой. Так, все время погружаясь до колена в холодное черное месиво, и добрался до сухого клочка земли. Выбравшись на грудок, посмотрел вокруг: земля здесь в прошлом году была вспахана, и теперь на ней росла сурепка, а кое-где виднелась рожь-падалица. «Наверное, лопатами копали. Плуг сюда не доставишь», — подумал он, садясь на прошлогоднюю стерню, и вдруг услышал отчаянную брань. Почти следом за ним по болоту шел мужик с плугом на плече и тащил за собой рябую однорогую корову.

Учитель сразу узнал Егора Погорельца, что отказался посылать детей своих в школу. Даже одному, налегке, пробираться по этому болоту Александр Федорович считал наказанием. А Егор нес на себе плуг да еще и коровенку тащил, как набухшую от воды колоду. Трудно было сказать, кому из них больше доставалось. Человек хоть мог переступать с ноги на ногу, чувствуя твердое дно болота. А корова не доставала до дна и, по сути дела, ползла по черной хлюпающей грязи. Егор тащил ее за налыгач…

«Как же он перетащил свою худобу через трясину?» — удивился Александр Федорович и, главами проследив путь крестьянина, заметил узкую, заросшую камышом плотину из лозы.

Выбравшись из болота, Егор отпустил корову. Она сразу же начала жадно щипать траву. Но налетело столько слепней, что пастись стало некогда. Поняв, что корова не выдержит и, подняв хвост, убежит в болото, мужик начал бить слепней, гулко хлопая по брюху коровы огромными ладонями. Корова успокоилась и стала пастись, лишь изредка помахивая хвостом. Разогнав слепней, Погорелец повернул к учителю угрюмое, утомленное лицо и, как бы извиняясь, что отвлекся, сказал:

— А вжэ ж е тых слипакив, от е!

Больше Александр Федорович ничего от него не услышал, как ни старался втянуть в беседу. Слушал Егор охотно, а на вопросы отвечал только кивком головы.

— Егор, что же вы не записали в школу хотя бы старшего сынка, ведь ему девятый год? — уже собравшись идти дальше, спросил учитель.

На утомленном лице Егора появилось подобие улыбки. Он удивленно посмотрел на учителя большими, по-телячьи покорными глазами.

— Вы знаете, сколько ему годов? — спросил он и уже по-настоящему, во все лицо, благодарно улыбнулся. — Сколько живу, ще нихто нэ пытав про моих детей. А вы…

И совсем неожиданно этот угрюмый молчун начал рассказывать о своей жизни, о том, какой ценой достался ему этот ковалок земли. Говорил он медленно и с такой натугой, будто ворочал тяжелые болотные камни, под которыми дремали нужные ему слова.

А на вопрос о школе ответил, что очень любит сына и желает ему доброй жизни, потому и не пускает в школу: грамотному человеку теперь живется хуже, чем темному. Неграмотный знай ковыряет землю, добывает себе ковалок хлеба. А ученый, глядишь, книжку в руки возьмет, начнет искать правду да все такое… А паны его за шиворот да в Картуз-Березу. Коммунист. Красный. Враг власти и бога. Уж лучше так, без науки и книжек. Сын у него растет крепкий, здоровый и уже приучается хозяйновать.

— Хозяйничать такому малышу рановато, — возразил учитель.

— Ни, вин дуже моцный, хай втягуется. Наше дило працовать. Мы ж з ным на хутор стягуемся.

— Вот на хутор я бы вам не советовал выезжать. Одичаете как волки.

— А! Дикому волку лучше, чем прирученному, — устало отмахнулся Егор.

Продолжая путь, Александр Федорович больше но обращал внимания ни на вязкую болотную грязь, ни на жару, ни на слепней. Все это было ничто в сравнении с повседневной мукой здешних крестьян. Он прошел мимо косарей, которые, стоя почти по пояс в воде, косили траву, купленную у пана по восемьдесят злотых за морг. Долго следил за подростками, которые на длинных палках подносили к стогу копны сена. Мальчикам было лет по тринадцати. Они увязали в болоте до самого пояса и ворочались в нем, как пчелы, попавшие в деготь. Казалось невероятным, что они все же продвигаются вперед.

Учителя поразила выносливость жителей этого сурового края, их долготерпение и трудолюбие. Он задумался и не заметил, как вышел из болота в большой смешанный лес. В лесу было сухо, свежо и торжественно. Напоминая шум дождя, падающего на озеро, мелко лепетали осины. Шушукаясь, поскрипывали сосны. Чуть слышно посвистывали березы. Где-то настойчиво и монотонно выстукивал свою азбуку дятел. И ко всему этому, как сторожа, прислушивались дубы.

Переодевшись в сухие штаны и обувшись в сапоги, учитель почувствовал себя другим человеком, бодрым, сильным. Он шел, внимательно присматриваясь к жизни леса. На одной полянке, возле березнячка, увидел диких коз. Они беззаботно паслись: никто их здесь не пугал. В этом лесу было запрещено не только охотиться, но даже появляться мужикам-лапотникам. В другом месте дорогу перебежал лось, преследуемый волком. Увидев человека, волк оставил свою жертву и нырнул в чащу.

Бор становился все гуще, а воздух суше и приятней. Пряный запах земляники и теплого меда носился над полянами, усеянными цветами и густой сочной травой, которую никогда не трогала коса. Это были места прогулок панской семьи, и портить траву здесь не разрешалось, так же как и собирать ягоды.

«Совсем другой мир, — подумал учитель. — А ведь можно было бы все болото превратить в такие же леса и луга и распрощаться с постолами да вонючими онучами».

От поляны по лесу шла просека, на которой стояло несколько стожков свежего сена. Он догадался, что это для приманки диких коз и лосей на потеху панам. Догадка подтвердилась: в конце просеки белела высокая каменная вилла графа Жестовского. На середине поляны стоял незаконченный стожок. А в конце ее, у самой опушки леса, — воз сена. Вдруг расстояние между возом и стожком начало заметно сокращаться. Раскачиваясь и вздрагивая, зеленый воз быстро катился по траве. Может, показалось?

Нет, воз двигался. Лишь подойдя совсем близко, учитель заметил мелькавшие под возом ноги, аккуратно обмотанные белыми полотняными онучами и обутые в постолы. Впрягшись вместо лошади, человек быстро шел, прикрытый нависшим сеном.

— Боже помогай! — нарочито громко сказал учитель.

Ответа не последовало. Но воз остановился, оглобли упали, и из-под зеленой шапки сена выглянул здоровенный, раскрасневшийся мужик лет тридцати. Телосложением он напоминал старого горбатого лося: весь вырос в спину и плечи, а ноги в белых домотканых штанах — крепкие, длинные. На разгоряченном крупном лице — широкая, счастливая улыбка.

Учитель понял, что человек этот радуется буйной неукротимой силе, играющей в его могучих руках. А руки у него большие, тяжелые. Пальцы толстые, узловатые и черные, точно болотные корневища.

— Да вы что ж это, сами тянули воз? — спросил учитель, удивленно глядя на силача.

Крестьянин улыбнулся еще самодовольнее и ответил:

— Алэ.

— А лошадь заболела?

— Чому?

— Так чего ж вы сами тянете такой тяжелый воз? Коня жалеете?

— Алэ.

— Коня жалеете? — учитель недоуменно пожал плечами.

— Вин так крэпко пасеться… — Мужик, прищурив глаза, посмотрел на опушку, где пасся сытый гнедой конь.

— Конь-то собственный?

— Чому? Хозяйский.

— А сено для кого?

Крестьянин отер лицо тыльной стороной ладони и не спеша почесал в затылке. Он, видно, никак не мог подобрать нужное слово и вот искал его, ероша тяжелые русые кудри, в которых запуталось несколько зеленых травинок и голубой цветочек величиной с дождевую каплю. Наконец слово было найдено.

— Кому сено? Та кому ж, звирам.

— Лосям да сернам?

— Алэ.

— Что ж, и серны нужны. Панам забава… — согласился учитель.

Лицо крестьянина вдруг помрачнело, словно на него упала тень от тучки, закрывшей солнце. Сощурившись, будто сам себе, сказал:

— Та вжэ хай лучше зверями забавляются, чем людьми. — Но тут же спохватился. — А вы до самого пана?

— Да, к графу.

— Ну, то прямо. От по той стэжци, мимо стожков. — Указав тропинку, повернулся к возу.

Но учителю не хотелось уходить, и он спросил мужика, где тот живет.

— А вы хто ж будете?

— Учитель из Морочны.

Мужик еще сильнее сощурил свои маленькие и черные, как паслен, глаза.

— У-у-чи-тель? — переспросил он. И тут же охотно пояснил, что он батрак Рындина, управляющего имением. И уже полушепотом добавил, что после одного случая хозяин запретил ему разговаривать с незнакомыми людьми.

— Тогда я пойду, чтобы вам не было неприятности.

— Чому? Не бойтесь. За вас совсём ничего не будет. — Узнав, что имеет дело с учителем, батрак начал стараться говорить по-городскому.

— Почему вы думаете, что за меня ничего не будет?

— Про вас и люди, и паны хорошо говорят.

— Ну, паны долго хвалить не будут, — усмехнулся учитель. — А вас как зовут?

— Антоном меня зовут. Был хлопцем, то и фамилия была. Миссюра моя фамилия. А зараз Антон — тай усе. А то еще Мараканом прозывают…

— Так это вы тот самый Антон, который цепом убил дикого кабана?

— Алэ, — Антон улыбнулся той же счастливой улыбкой, которой встретил учителя. — Крэпко я его…

Александр Федорович с интересом смотрел на странную фигуру этого человека. Он вспоминал рассказы морочан о том, что Антон весь изувечен и видит совсем плохо, но силы у него на пятерых.

— Не знаю, Антон, откуда вы берете такую силу. Но растрачиваете ее немилосердно.

Антон удивленно пожал плечами.

— А куда ж девать ее? На то она и сила, чтоб крэпко работу делать.

— Да, работу вы любите. Пан, наверно, доволен.

— А мне мало дела до того, что он про меня скажет. Оно лучше, коб работал на себя… Да ничего не поделаешь. Простому человеку, я так скажу, без работы совсем нельзя. Бывает, наробишься, аж ноги гудят. Повалишься на постель и вместо молитвы скажешь: крэпко сегодня поработал!

Учитель уже понял, что «крэпко» — любимое слово Антона. Употреблял он его часто невпопад, даже вместо «хорошо» и «красиво». Но каждый раз это слово полнее и глубже, чем всякое другое, выражало сущность его могучей натуры.

— Чего ж мы стоим на жарюке? — вдруг спохватился Антон. — Лучше ж под дерево… Вон под ту березу…

— Как интересно растет! — Учитель залюбовался старой березой с двумя круто изогнутыми под самой кроной стволами. — Никогда не видел такого причудливого дерева!

— Алэ. Добрые полозья растут. Крутые, гладкие, без сучка, — заметил Антон. — Думаю так, что двое саней выйдет. А по-вашему?

— Должно получиться, — ответил учитель, хотя смотрел на березу совсем с другой точки зрения.

Подошли к березе и уселись там, где зеленые ветви каскадом падали на траву. Антон достал из-за куста кувшин простокваши, горшочек гречневой каши, кусок черного хлеба и предложил учителю вместе пообедать. Учитель тоже вынул все, что было у него в карманах пиджака. Разложили припасы на большом листе лопуха и начали есть.

Антон был счастлив, что учитель обедает с ним запросто, как с равным. Он заговорил проще и откровеннее. Рассказал, какие деньги выбрасывает граф на увеселения, чего стоит каждая охота. Шепнул и о том, что управляющий собирается каким-то хитрым способом оттягать имение у ясного пана.

— А что вы думаете? И оттягает. Да пан и сам уже махнул рукой на это имение.

— Почему вы так думаете?

— Чому ж думать? Оно так и есть. Вот же канал прочистил. Думаете, с добра? Э-э-э… — Антон прищурил правый глаз и помахал у себя перед лицом толстым черным, как дубовый корешок, пальцем. — По этому каналу поплывет за границу морочанский лес. Поплывет, как лед весною. Вон сосед наш, Скирмунт, еще в прошлом году весь свой сосняк спустил за полгроша. А раньше старый пан даже сажал лес. И-и… Бронь боже, чтобы продал деревинку!

— Да почему ж это так? — спросил учитель, стараясь вызвать Антона на дальнейший разговор.

— Як же почему? — удивился Антон. — Паны они ж тоже не дурные, видят, что скоро им «жаба титьки даст». Я вам скажу так, пане учитель: боятся они соседства с Советами, как черт креста. Вот и стараются все повернуть в деньги. Дерево оно штука ж ненадежная: может загореться, а где и червяк подточит. А золото ничего не боится. Отослал его куда-нибудь в английску чи там в америцку банку — и получай про́центы.

Учитель удивился, что этот неграмотный батрак так здраво рассуждает, и подумал: «А хозяева, наверное, его и за человека не считают».

Антон словно угадал его мысли:

— Мой хозяин да и его жинка думают, что я понимаю не больше, чем вижу. А глаза у меня и правда плохие. Так они часто вслух говорят про все такое… А я так, ненароком, кой-что возьму да и пойму…

За беседой не заметили, как из-за толстого ствола березы прокралось солнце и начало растапливать масло на хлебе, которым учитель угощал Антона. Глянув на солнце, Александр Федорович стал собираться.

— Давно со мной никто так не говорил, — признался Антон. — Дома совсем не с кем побеседовать. Только с конем… А вы, пане учитель, гукните, когда нужно чи дров привезти, чи другое дело… Я на своего хозяина не дуже молюсь, да и он знает, что другого такого дурня не найдет, то и держится за меня, особенно не прижимает.

— Спасибо, Антон. Хозяйства у меня никакого нет, а с дровами я сам справлюсь. Правда, у меня не столько силы, как у вас, но…

— Э-э-э… — печально протянул Антон. — Теперь и половины не стало того, что было. Крэпкий был я когда-то. Дуже крэпкий! Алэ ж! У меня все кости переломаны, а ноги совсем плохо гнутся. А все по милости ясного пана. Забавлялись паны моей силой. Скуку разгоняли…

И Антон доверчиво рассказал о своем сиротском детстве и покалеченной юности.

Четырнадцати лет остался без родителей и начал жить самостоятельно. Сперва был конюхом на панском дворе. Потом заставили возить сено. Раньше этим занимались два человека. А он согласился работать один, потому что был очень сильный и умел так увязать воз, что покати — не растрясется. Работал старательно: мечтал скопить денег на свой ковалок земли и уйти на хутор. Может, мечта его и сбылась бы, да сила помешала. Из-за силы и пострадал. По вечерам да в воскресенье Антон любил бороться, но никто не хотел с ним тягаться, все боялись. Тогда он обучил этому делу годовалого бычка. Упрутся лбами — и кто кого. Сначала побеждал Антон. Но бычок рос быстрее и скоро перестал сдаваться, а в два года начал побеждать человека. Как-то эту борьбу увидел управляющий и приказал повторить ее перед окнами графа. Тогда еще был жив старый пан Казимир.

С того дня Антон стал часто бороться с быком на потеху панам. Огромные толпы зевак, шум и свист разъяряли быка. И он, случалось, нарушал правила борьбы, которым был обучен: бросался на своего противника и поднимал его на рога.

А однажды молодой пан, теперешний граф, захотел похвастаться перед гостями своим силачом. Одел его в красный костюм, расшитый золотом. А управляющему приказал напоить быка водкой и устроить борьбу на закрытом дворе, где не будет зевак.

Антон с детства был близорук: не заметил свирепости быка, его налитых кровью глаз. Лишь когда открыли ворота сарая, он понял, что с животным творится что-то неладное. Но отказаться от борьбы не посмел. Против обыкновения, бык не стал дожидаться ласкового почесывания шеи. Сразу же уставился в землю лбом и с глухим ревом начал рыть копытом землю. Это был вызов на борьбу. При первом же столкновении бык повалил Антона и начал катать, как веретено.

Зрители, сидевшие высоко на балконе, хохотали от удовольствия. Управляющий от страха перед быком спрятался в сарае. Не растерялась только Оляна, любившая Антона. Девушка видела борьбу в щелку забора. Она схватила топор и, как в колоду, вогнала топор в голову обезумевшего животного.

Никто не надеялся, что Антон выживет. Да была тогда в Морочне бабка Куприяниха, которая лечила от всех болезней. Целый месяц обкладывала она травами да окуривала пахучими кореньями изувеченного борца. И выходила. Но Антон с тех пор стал нескладным и неуклюжим. Даже верхом на коня сесть не может.

А только ж паны не дали ему покоя и после увечья. Пошел он к пану проситься на прежнюю работу. А тот топнул ногой: «Вон со двора, Квазимодо!» Антон не понял слова и ляпнул: «Сам ты козья морда!» И в тот же день очутился в тюрьме. Будто за политику… Да так три года и отсидел.

— Это я рассказал вам, щоб вы, значит, знали, якой он, тот ясный пан, раз идете просить его, — сказал Антон, закончив свою повесть. — А только ж не советую вам говорить сразу с самим паном. Начните сперва с управляющим.

— Почему?

— Да не любит он, когда его обходят. Крэпко не любит.

Управляющий Игорь Вячеславович Рындин оказался лысым полненьким мужчиной лет пятидесяти. По белым холеным рукам с пухлыми пальцами и длинными ногтями в нем сразу угадывался потомственный барин.

Он принял учителя с любезной улыбкой, которая почти не сходила с его лица в течение всего разговора, провел гостя в беседку, устроенную под кленом на берегу озера, угостил холодным варшавским пивом из тяжелых черных бутылок, наливая его в такие же черные бокалы, и первым заговорил о природе, окружавшей имение.

Александр Федорович пил пиво и молча любовался озером, окаймленным густым смешанным лесом. В ширину оно было не больше километра, зато в длину казалось бесконечным, и дальний берег его отделялся от неба чуть приметной дымчатой лентой лозняка. Среди озера, на островке, похожем на курган, зеленели две березки. Небо в озере отражалось, как в хорошем зеркале, — светлое, чуть-чуть голубое. Но вот из лесу дохнул ветерок и сразу же собрал воду в синеватую мелкую рябь. Он старательно гнал эту рябь к другому берегу, но барашки вновь и вновь поднимались откуда-то со дна и бежали, бежали. Учитель смотрел на эту рябь и на островок с березками, и ему казалось, что островок плывет, мчится, разрезая мелкие волны. Но вот солнце зашло за тучу. Лес на другой стороне озера почернел. Березки на островке нахмурились. Озеро потемнело. Теперь и вода, и березки слились с общим темным фоном леса. А когда солнце выглянуло снизу из-под тучки, на середину озера откуда-то выскочила яхта с раздутыми светло-зелеными парусами.

Учитель даже привстал от удивления. Яхтой ему показался островок с двумя березками. На фоне все еще чернеющего леса эти березки были удивительно схожи с большими раздутыми парусами на белых, немного накренившихся мачтах.

Но тучка ушла, лес снова зазеленел, и видение мчащейся по озеру яхты исчезло. На островке, склонившись в разные стороны, как поссорившиеся сестры, по-прежнему стояли одинокие тоскующие березки.

«Здесь даже солнце светит по-другому», — подумал учитель и перевел взгляд на высокий восточный берег, с которого смотрелась в воду двухэтажная вилла. Вилла напоминала новенький пароход, который вот-вот спустят на воду.

Вдруг тишину озера, как большую хрустальную вазу, раскололи звуки вальса. Сначала учитель подумал, что играют на террасе виллы. Но тут же увидел две лодки, выплывшие из-за мыса, поросшего черемухой. В маленькой голубой лодке сидел стражник в белом кителе и форменной фуражке. А на большой четырехвесельной лодке разместились музыканты во фраках. Звуки вальса плавно разливались над мелкими, чуть приметными волнами. Так же медленно, как этот вальс, из-за мыса выплыла еще одна лодка, белая, под черным парусом. Она направлялась к островку.

Только теперь Александр Федорович разглядел между березками на островке стол и суетившихся вокруг него девушек в белых платьях.

За парусной лодкой плыли два черных, совершенно одинаковых лебедя. Этих птиц Александр Федорович видел впервые и залюбовался ими. Лебеди грациозно изгибали длинные красивые шеи, окунали клювы в воду и снова, с каким-то подчеркнутым сознанием собственного достоинства, спокойно поднимали головы, лишь изредка поворачивая их в стороны, словно проверяя, любуются ли ими.

Сначала непонятно было, почему эти птицы так неотступно следуют за парусником, но когда лодка повернулась, учитель увидел даму в белом платье и пышной шляпе с развевающимися перьями. Дама сидела на корме и, склонившись на борт, бросала в воду кусочки хлеба.

— Это графиня. Какова дамочка, а? — сказал Рындин и, сладко улыбаясь, зажмурился. — Не женщина, а тысяча и одна ночь! Вкус… Манеры… А выдумщица!.. Недавно вычитала, что какой-то князь любил черных лебедей и яхту под черными парусами. И что ж вы думаете? Пришлось из римского зоопарка доставить ей на гидроплане пару этих вот птиц. Они стоят, пожалуй, всей вашей Морочны.

Учитель смотрел на лебедей и невольно вспомнил мальчишек, косивших сено на болоте. Какая пропасть между той и этой жизнью!

— Вы, вероятно, к графу? — спросил управляющий, улыбаясь одними губами.

— Да, я хотел бы…

— Видите ли, — подхватил Рындин, — граф приезжает сюда на месяц-два, чтобы отдохнуть от варшавской суеты, и очень неохотно занимается делами.

— Но ясный пан шефствует над нашей школой. Как-то проезжая через село, он разрешил мне обращаться к нему в любое время.

— Что ж… — Рындин посмотрел на ручные часы и что-то прикинул в уме. — Попытайте счастья. Только сегодня у него там выставка…

— Выставка картин? Чьих?..

— Нет, какие там картины! Выставка диких кабанов, убитых позавчера на охоте. Впрочем, вам не мешает взглянуть. Сто сорок диков за один день! Такое может случиться только в этих джунглях. Сегодня к графу съезжается вся окрестная знать. Ожидается гидросамолет с гостями из Варшавы и даже из Женевы. Пойдите. Только прежде всего поинтересуйтесь выставкой. А о деле как-нибудь вскользь, коротенько.

Окруженный дюжиной охотничьих собак разных мастей, граф сидел на плетеном стуле в старом яблоневом саду и позировал перед фотоаппаратом. Одной рукой он гладил серую пятнистую собаку, а другой высоко поднимал убитого глухаря.

Александр Федорович прошел через калитку и остановился на почтительном расстоянии, ожидая, пока маленький, юркий фотограф закончит свое дело.

Граф был молод и свеж. На лице его играл здоровый смуглый румянец, свойственный людям, живущим на свежем воздухе. Дорогой костюм с короткими до колен штанами забрызган кровью, помят и во многих местах разорван. Видно, что на охоте граф себя не жалел.

Когда фотограф ушел, граф, которого собаки своим беспокойством предупредили о постороннем, повернулся к калитке.

— А-аа… просветитель моих диких полешуков, — добродушно протянул он по-польски. — Вам-то надо посмотреть… Конечно же, конечно… Дети должны об этом знать… Как же! — и жестом пригласил в парк.

Вышли на поляну, посередине которой росли два огромных дуба. На сучьях головой вниз висели туши диких кабанов, от поросенка до старого пятнадцатипудового кабана.

— Втроем. Только втроем за один день мы убили сто сорок три дика! — выбросив вперед руку, сказал хозяин. — Будет о чем рассказать школьникам? Не правда ли?

Но тут подбежал дворецкий и что-то шепнул хозяину.

— Извините, — любезно сказал граф учителю. — При бывают гости из Парижа, я должен встречать гидросамолет. У вас, вероятно, есть какое-то дело ко мне? Что-нибудь по поводу школы?

Александр Федорович смущенно ответил, что подождет, пока граф освободится.

— А вы обратитесь к управляющему, — посоветовал граф. — Я ему дам распоряжение. Для школы он сделает все, что надо.

Александр Федорович понял, что напрасно не послушался Антона, который советовал не обходить управляющего. Теперь неловко было к нему возвращаться. Но пришлось.

Александр Федорович рассказал Рындину о положении в селе, об избиении деда Сибиряка, о захвате его земли и других беззаконных поступках графских служащих. Выслушав его, управляющий улыбнулся любезнее прежнего:

— Вот видите, не зря я думал, что мы с вами все уладим сами. Мне ясно, что основной темой вашей беседы с графом была бы жалоба на меня и моих людей. И выходит, мы, так сказать, — он постучал ногтями одной руки о ногти другой, изображая столкновение.

Учитель пожал плечами, невольно соглашаясь, что это так.

— Вам со мной ссориться невыгодно: граф приехал и уехал, а хозяином остаюсь я. Говорю это потому, что вы здесь человек новый. Но перейдем к делу. Чего вы хотели от графа?

Александр Федорович попросил к началу учебного года отпустить с работы тех детей, которые этим летом были принуждены отрабатывать долги.

Рындин слушал его все с той же широкой и доброй улыбкой. Однако учитель заметил, что это улыбка привычки, а не сердечности, что глаза этого человека совершенно холодны.

— И если это в вашей власти, то Конону Багно отсрочьте на год-два выплату долга. Пусть его внук учится. Это необычайно способный, я бы сказал, одаренный подросток. Знаете, из него мог бы получиться замечательный музыкант…

Управляющий опять улыбнулся одними губами и, любезно склонив голову, ответил, что это в его руках и он все уладит.

Возвращался домой Александр Федорович с какой-то смутной тревогой в душе. Ему не верилось, что Рындин исполнит обещание. Да и вообще, несмотря на подчеркнутую вежливость, управляющий очень не понравился. Вспоминалось все, что узнал от Антона и что рассказывают в деревне про этого человека. На память пришла пословица: «Не бойся барина, бойся его слуги».

А управляющий в этот же вечер вызвал Барабака и приказал достать несколько запрещенных книжонок на политические темы.

— Лучше всего о жизни в СССР. За каждую брошюру — четверть водки.

Неслыханная щедрость! И Барабак вытянулся в струнку.

— Будет сполнено, ваше благородие! — Барабак не мог отвыкнуть от старой формы обращения с управляющим, как со своим командиром, полковником царской армии.

Уже двадцать лет Рындин никем не командует. Но бывший унтер Барабак козыряет ему, как и много лет назад.

— Ты вот спешишь с ответом, — заметил Рындин, — а как ты их будешь подбирать, когда читаешь по складам?

— Я заставлю заняться этим делом самого образованного в имении человека.

— Это кого же?

— Секвестратора.

— Ну, это неплохо придумано, — одобрил управляющий. — Был у меня тут учитель. Явный коммунист, хотя и прикидывается обычным просветителем, — говорил Рындин, глядя прямо в глаза Барабака. — Со временем он станет нам мешать. Надо его удалить заранее…

— Уб-рррать! — с готовностью подхватил Барабак.

— Тебе бы все стрелять! — с раздражением сказал управляющий. — Я говорю по-русски: у-да-лить. Попутно, пока ищешь литературу, подбери человека для этой операции. Нет, нет, самому тебе нельзя. Тут нужен молодой, ловкий, а главное, жадный на деньги. Он нам пригодится и после.

— Есть такой!

— Не спеши. Дело очень важное. Надо провести его тонко.

* * *

В трех километрах от Морочны, там, где расходятся дороги на Мутвицу и Неньковичи, есть сухой песчаный бугор. На одном склоне его чернеют подгнившие, источенные червями деревянные кресты старого кладбища. А на другом, возле самой дороги, как заблудившаяся нищенка, сгорбилась корявая старая сосна. Как она растет на бесплодном, просеянном ветрами песке? Где берут влагу ее оголенные черные корни? Об этом знают только морочанские матери, которые время от времени провожают детей своих на заработки, в рекруты или в тюрьму. Издавна эта сосна стала местом последнего прощания. На ее корни пролиты потоки горьких материнских слез. Знать, оттого-то ветви ее покорежены, перекручены, как и сама житуха горемычных морочанских матерей.

Вот и сейчас возле сосны стоит Оляна, смотрит вслед сыну, который ушел искать работу у лесопромышленника Рабинюка. Вместо кушака подпоясанный старой узкой пилой, как бывалый лесоруб, он споро шагает навстречу неизвестному будущему.

— Гриша, сынок… — мать еще что-то забыла сказать, но что, никак не может припомнить, и, как самое важное, повторяет одно и то же: — Гриша, сынок мой, сыночек!..

Гриша уже далеко. Шагов его не слышно на сухом песке. А над головой матери поскрипывает и раскачивается старая сосна. Заунывно, порывами шумят ее сухие покореженные ветви. Она то охает, точно кто-то стонет сквозь стиснутые зубы, то вздыхает тяжело и надрывно, как измученная невзгодами старуха, то квилит, как аистенок, выброшенный из гнезда, то шумит и шумит, по временам совсем утихая, словно прислушиваясь к горькому, почти беззвучному плачу матери.

— Ма-ма! — от самого леса кричит Гриша. — Мама! Не ходи плакать на могилу бабушки. Не ходи! Буду тебе помогать. Буду стараться…

В последний раз махнув рукой, Гриша скрылся в густом ольшанике.

Пусть идет. Может, хоть себя прокормит.

Долго стоит под сосной осиротевшая мать. Смотрит в лес. Ничего не видит. Ничего не слышит. И не замечает, что слезы ручьями текут на жаждущие, пересохшие корни сосны. Лишь перед закатом солнца, пошатываясь и спотыкаясь, уходит она на кладбище, чтобы остатками слез оросить сухую траву на могиле своей матери, которая умерла, тоже не увидев ни счастья, ни доли.

А на песчаном бугре опять одиноко, словно озябшая нищенка, бредущая от села к селу, остается старая, корявая сосна. И еще жалобнее, еще надрывнее вздыхает она, потому что сухие черные корни ее впитали слезы еще одной обездоленной матери.

Лесопильный завод Рабинюка выпускал тес, штакетник и гонт — дранку для кровли домов и сараев. Гриша устроился на гонтовне, коногоном на приводе, от которого работала центробежная пила с нехитрым приспособлением для изготовления гонта.

Незавидная это работа: стой на деревянном круге привода и помахивай кнутом да посвистывай на пару сонных битюгов, которые так лениво переставляют ноги, словно на каждой висит по стопудовой гире. Кони идут по кругу все время в одну сторону. Привод тарахтит, как телега по неровной дороге. Центробежка взвизгивает, словно свинья, которую режут. И так с утра и до вечера. И день, и другой, и третий. Утешало Гришу только одно: за свою работу он получал целый злот в три дня, потому что попал к доброму мастеру. Абрам Шток, старый добродушный еврей с маленькими черными усами и длинными костлявыми руками, оказался заядлым курильщиком. Курил он почти через каждые двадцать минут. А так как курить возле машины не позволялось, то приходилось останавливать лошадей. Сначала Гриша радовался частым передышкам, а потом попросил у дяди Абрама разрешения работать вместо него. Так минуты перекура стали для Гриши самым счастливым временем. Закурив трубку и низко свесив совершенно лысую, отяжелевшую от дум голову, старик шел из гонтовни на привод, а Гриша — к машине.

Центробежка работала под тесовым навесом. В одном углу лежала куча щепы, а на середине в аккуратные штабеля складывались белые, крепко пахнущие смолой ровные дощечки, которые куда-то увозились и обращались в деньги для толстого кармана Рабинюка. Впрочем, Гриша пока что не задумывался, на кого он работает. Он был счастлив, что имеет дело с настоящей машиной, где одних гаек столько, что Санько позавидовал бы. Хотелось поскорее изучить машину и самому стать гонтовщиком. Дядя Абрам собирается уходить из гонтовни. Ему уже не нужно так много работать — жена и дочка умерли, а себя он прокормит и в городе. Гриша станет к машине и тогда будет получать каждый день по злоту. За год он скопит столько, что хватит рассчитаться с паном и даже купить гармонь. После того как приехал новый учитель, гармонь не давала Грише покоя. Он видел ее и во сне и наяву.

— Сто-о-ой! — прервал его сладкие грезы протяжный окрик. Лошади остановились.

— Что там? — спросил Гриша, глядя под навес.

— Да что ж! Ничего такого, — послышался хриплый усталый голос Штока. — Что ж тут, в этой глухомани, может случиться? Хозяин едет. А больше ж ничего интересного не произошло.

— Хозяин? — испугался Гриша и зачем-то спрыгнул на землю. — Так чего ж мы бросили работу?

— А прошло то время, когда я стоял перед ним навытяжку. Да и ты немножко поумнеешь, так перестанешь бояться хозяев. У тебя котелок варит неплохо, ты скоро поймешь, что к чему.

Из березнячка вылетела пара белых, как лебеди, сытых рысаков, запряженных в легкий черный фаэтон. Возле гонтовни вспотевшие красноглазые рысаки остановились. Кучер, по-городскому одетый усатый старик, остался на козлах с туго натянутыми вожжами в руках. А хозяин, старый, но крепкий и красный, как бурак, быстро подошел к приводу.

— Эй, мальчишька! Зови рабочих. Бегом!

Гриша стремглав помчался на склад. Рабочие знали, что если зовет сам, то прохлаждаться нельзя, и быстро собрались возле привода.

— У пана Скирмунта сгорело пятнадцать построек, — не дожидаясь, когда сойдутся все, заговорил Рабинюк. — Теперь туда нужно много дранки и доски. Только Мейзель нас может опередить. Тогда я не смогу платить вам по злоту. Лучше вы поторопитесь, поработайте ночку. Я уплачу два раза. Два раза! Понимаете? — повторил он, многозначительно подняв белый пухленький палец.

Рабочие молчали.

— Ну и что же? — нетерпеливо спросил Рабинюк.

— Да что ж, хозяин, — выступил вперед Шток. — Оно б неплохо и подзаработать, да небо ж заволакивает… К ночи дождь пойдет.

— Ну и что же?

— Вишь ты, в непогоду нельзя. Покалечиться можно.

— Ну и что же? Я же вам два раза плачу. Два раза! И… даже еще на водку добавлю! — Бросив эти слова через плечо, Рабинюк сел в фаэтон и, развалясь на мягких подушках, стал обмахиваться веткой бузины.

Рабочие тихо совещались. А Гриша смотрел на хозяина, которого видел впервые. Уставленные в затылок кучера черные глаза с белесыми мешками под ними, огромный горбатый нос и тяжелая, как старый мокрый лапоть, отвислая губа, создавали впечатление, что этот человек презирает все на свете, кроме самого себя и своих денег.

Абрам Шток проработал на лесопилках Рабинюка около пятнадцати лет и знал, что такое работа ночью да еще в непогоду, поэтому он старался отговорить рабочих от предложения хозяина. Но здесь было много новичков, и все молодежь. Каждому хотелось заработать, и рабочие согласились. Чтоб не подводить артель, Шток молча кивнул в знак согласия и понуро пошел к своему станку.

Угадал старый человек, что погода испортится. С вечера пошел проливной дождь. А ночью разыгралась такая буря, что погонщик не слышал распиловщика, даже когда тот подходил к самому приводу и кричал во весь голос.

Гриша, подхлестнутый возможностью хорошо заработать, долго погонял лошадей веселыми окриками, свистом и даже песнями, а с полуночи начал клевать носом, спотыкаться и падать на разбухших от дождя досках привода. Под утро непогода и бессонная ночь вымотали из него все силы, и он попал ногой в шестерню. Кони остановились. На крик прибежал Шток. Гриша лежал под дышлом и, сцепив зубы, стонал. Левая нога его была вывернута в колене, и вся ступня прижата к дышлу огромными черными зубьями шестерни.

Шток распряг лошадей, чтоб не дернули и не втянули ногу дальше. Прибежали другие рабочие. Подняли дышло привода и вытащили пострадавшего.

— Чуяло мое старое сердце! Да не послушались. Не послушались, несчастные! — сетовал Шток. — За пятьдесят грошей хлопец остался калекой. Ох, люди, люди! Никак не поймут, что такое деньги. Никак им не втолкуешь!

— Нога-то целая, только помята, — успокаивали его рабочие.

— Где ж там целая! Где ж там… Скорее везите в больницу, тогда, может, хоть немножко будет целая.

Гришу положили на голые доски телеги и повезли. Возчику наказали не жалеть коня.

Старый Шток качал головой и тяжело вздыхал, глядя вслед бричке, тарахтящей по лесной дороге.

— Эх, люди, люди! Думают, вырвались в лес, так уже и на воле. Оно-то правда, тут ни стражник, ни приказчик не стоит над тобою с канчуком, зато ж злот хуже всякого канчука. Ой, как еще хуже! Люди боятся тех, кто отнимает деньги. А не хотят знать, что богач с полным кошельком куда страшнее бандита. Ох, как страшнее!..

* * *

В комнате было уже совсем темно, а Александр Федорович с женой не зажигали лучины. Молча сидели они на скамье и, крепко прижимая к ушам наушники, слушали радио. Батарея давно села, и старенький детектор плохо брал даже самые близкие радиостанции. А они поймали сегодня Москву. Это было такой редкой и счастливой случайностью, что супруги не сговариваясь решили слушать, пока что-нибудь не помешает. Он с напряжением смотрел на дверь, она — в окно, не придет а и кто посторонний. Передавали концерт художественной самодеятельности. Сильные и дружные голоса пели песни, которых ни учитель, ни его жена никогда не слыхали. Кто-то танцевал, кто-то играл на баяне, скрипке, кто-то так выструнивал на балалайке, что, казалось, там, где идет концерт, дом ходит ходуном. Когда объявили следующий номер, Александр Федорович радостно шепнул: «Она! Та самая». Схватил карандаш, лист бумаги и начал в темноте набрасывать обрывки слов, по которым он один мог потом восстановить текст песни, которую услышал однажды, полюбил, а выучить не успел. Записав песню, Александр Федорович передал наушники жене, а сам начал ходить по комнате, тихо напевая:

Шел отряд по берегу, Шел издалека, Шел под красным знаменем Командир полка.

— Сожги бумажку, — сказала Анна Вацлавовна. — Кто-то идет! Скорей!

Александр Федорович выключил радио, зажег лучину в коминке. Бумажка, брошенная в огонь, моментально сгорела. Клочок пепла сильной тягой уволокло в трубу. Сухие смолистые чурочки вспыхнули, затрещали.

Отворилась дверь, и на пороге появился Гриша Крук. Обеими руками он держал перед собою сома. Голова сома была на уровне груди, а хвост, изогнувшись, упирался в землю.

— Гриша? — удивился учитель. — Вернулся с заработков? Что у тебя с ногой?

— Добрый вечер! Берите его скорее, а то тяжелый. Это дедушка поймал сегодня, — не отвечая на вопрос, сказал Гриша.

— Да зачем же всего! — всплеснула руками Анна Вацлавовна.

— Вы дедушку лечили. А пан учитель ходил до ясного пана хлопотать за меня. Вот и берите.

Положив сома на скамью, хозяйка взяла нож.

— Если уж вам так хочется меня угостить, то я немного отрежу, а остальное неси домой. Ух, какой жирный!..

— Не надо резать! — остановил ее Гриша и неожиданно для себя соврал: — У нас дома еще есть.

— Ну, если так, то я половину отнесу в больницу. Не возражаешь?

Гриша мотнул головой в знак согласия. Ему было стыдно, что соврал. И он уже взялся за дверь, но Александр Федорович остановил его и пригласил сесть. Гриша присел на краешек скамьи и односложно отвечал на вопросы учителя о том, где он был, что случилось с ногой, сколько заработал.

— Мать сказала тебе, что долг с вас в этом году требовать не будут? — спросил учитель. — Осенью ты пойдешь в школу.

— Это вы уговорили ясного пана? — не зная, что сказать в благодарность, спросил Гриша, преданно глядя на учителя.

— Хочешь радио послушать? — предложил Александр Федорович. — Анна Вацлавовна будет жарить рыбу, а мы пока послушаем.

Гриша взял наушники, но при этом с завистью посмотрел на гармонь, висевшую на стене. Он никогда еще не держал в руках этот инструмент. И только раз слышал, как на нем по-настоящему играют. Это случилось в Пинске два года назад. Выдался удачный базарный день. Дед продал все корзинки и на радостях зашел с внуком в кабачок. Грише он заказал сладкой розовой воды с белой булкой, а себе стакан водки. Только начали пировать, в кабачок вошли два музыканта с большими гармонями, каких Гриша никогда не видел. Один старый, лысый, а другой совсем еще молодой, с длинными, желтыми кудрями. Молодой сел, положил голову на гармонь. Да как заиграет! У Гриши мурашки по спине пробежали. Кудрявый не растягивал мехи во всю ширь, как делают парни на вечеринках, а только подергивал гармонь неровными широкими рывками. Играл он что-то грустное, хватающее за сердце. А потом вдруг встал и, глядя в окно, где открывался зеленый заречный луг, запел высоким рыдающим голосом про разбойника Андрея Гона.

Людей было много, и все молчали.

Вдруг распахнулась дверь. Вошли полицейские и ловко, в один миг, надели на руки музыканта блестящие железные наручники. Когда его увели, второй музыкант рассказал, что это Алеша, сын кузнеца из их села. Участковый полицай Шибай начал ухаживать за Алешиной невестой, а узнав, что свадьба уже назначена, подпоил отца невесты и обманом обвенчался с нею. Девушка с горя повесилась. Алеша убил Шибая и вот зашел в кабачок попрощаться с белым светом и людьми.

Грише больше всего запала в душу не сама история Алеши, а его игра. Ему казалось, что гармошка понимала настроение Алеши и, даже когда он не пел, сама рассказывала о его неутешном горе. С тех пор Гриша решил научиться играть так, как Алеша. Играл он и на деревянной гребенке, обложенной тонкой камышовой бумажкой, и на зеленом ольховом листе, и на рогозе, испытывал дудочки из молодых побегов разных деревьев. Но даже на сопелке получалось совсем не то, что у Алеши.

И вот впервые так близко перед ним гармошка. Правда, не такая большая и красивая, как у Алеши. Но все же гармонь. Попросить? Может, учитель даст хоть в руках подержать.

Александр Федорович подбросил лучины в коминок и, заметив взгляд Гриши, устремленный на гармонь, спросил:

— Умеешь?

Грише так хотелось подержать гармонь в руках, что он и не заметил, как у него вырвалось:

— Умею!

Ему казалось, что стоит надеть ремень через плечо — и пальцы сами побегут по ладам, и все получится, как у Алеши. Неловко взял гармонь из рук учителя и начал осторожно, несмело растягивать мехи, боясь даже дотронуться до ладов. Гармонь шипела, как кузнечный мех, но не играла.

— А ты смелее, смелее! — подбадривал учитель. Но, внимательно присмотревшись, догадался, в чем дело, и предложил: — Хочешь, я тебе покажу одну легкую песенку?

Гриша вернул гармонь, и сразу точно сто пудов свалилось с плеч.

Учитель сыграл «чижика». Потом медленно, с расстановкой проиграл еще раз.

— Ну-ка, попробуй!

— Не, я лучше на дудочке, — сгорая от стыда, ответил Гриша, выбежал из комнаты и вскоре вернулся с двумя палочками из бузины и карманным ножичком в руках. Сел на лавку у порога, тонкой палочкой вытолкнул сердцевину из толстой и начал вырезать на ней дырочки. Прорезал. Большим пальцем левой руки закрыл нижнее отверстие, а четыре пальца правой положил на боковые отверстия, поднес дудочку к губам и заиграл, перебирая пальцами. Раздались высокие резкие звуки. Мастер остался недоволен. Он укоротил косой срез тонкого конца дудочки, само верхнее боковое отверстие сделал немного больше и попробовал снова. Получился звук, похожий на посвист осеннего ветра во мху на старом, забытом кургане. Еще в одном месте чуть-чуть прикоснулся кончиком ножа. Заиграл и сразу словно подрос, вытянулся. Лицо стало тоньше, бледнее, а глаза печальнее…

В комнате точно повеяло мартовским ветерком. Казалось, где-то рядом заговорили первые весенние ручьи. Вот капля по кайле собирается под снегом струйка. Извиваясь, она тихо, чуть слышно шуршит прелыми прошлогодними листьями. На пути встретила другую, более сильную и уже заметно шелестящую. Весело пошептавшись, они побежали вместе.

Александр Федорович больше не подкладывает лучину в коминок и неподвижно смотрит на красные угольки. Жена его, сняв с жару сковородку, сидит возле печи, подперев голову руками, тоже задумалась.

Пальцы мальчугана чуть заметно ходят по клапанам дудочки. Вот он набрал побольше воздуха, взмахнул дудочкой, пальцы забегали быстрей… Скопившаяся под снегом вода прорвалась наверх, соединилась с большим ручейком и, прорезав не только в снегу, но и в земле глубокую канавку, помчалась резво, говорливо. Все быстрее, задорнее… Вырвался ручей на полянку, где снега давно уже нет, где над зеленой травой вьется в небе жаворонок. И сразу притих, остепенился: здесь царство песен, света и радости, здесь никого не удивишь надоедливо однообразным бульканьем.

Царство радости?

А кто там сидит над ручьем с кнутом в руке и плачет? Пастушок. А чьих он коров пасет? Само собой понятно: если б своих, то чего б ему плакать?

И ручей шумит, плещется о зеленые берега, стараясь размыкать горе пастушка. Но горя много, всего не унесешь никаким половодьем. Поняв это, вода теперь пробирается совсем тихо, крадучись, как виноватая. А ветерок шумит и гонит все новые струйки из лесных чащоб. Шум его ласковый и теплый, как дыхание ребенка, спящего на коленях матери…

Гриша опустил свою дудочку. В лице ни кровинки. Глаза прищурены, затуманены.

Анна Вацлавовна сидит возле угасающей печки. Передником вытирает слезы. Александр Федорович все так же неподвижно смотрит на чернеющий последний уголек лучины. Не хочется ни двигаться с места, ни говорить, да и вообще ничего обычного не хочется. Думается только о том, что не сбылось, что ушло в прошлое и не вернется, от чего остались только воспоминания, слабые, угасающие, как эти угольки.

Ужинали молча. Каждый думал о своем. После ужина Гриша трижды перекрестился на «Аленушку», все так же печально глядящую в воду, и ушел. А учитель о женой сели возле коминка.

— И откуда в этом болотном народе берется такая сила?! — вздохнул Александр Федорович. — Гнут его в три погибели, а из него, как вода из-под земли, ключами бьют таланты.

— Да еще какие таланты! — тихо сказала Анна Вацлавовна. — Я впервые встречаю юношу с таким слухом. Ведь вот о нашем Игорьке ничего подобного не скажешь. Весь в тебя: медведь на ухо наступил. А этот…

— Да, будь это там… — Александр Федорович не сказал, где именно, но жена прекрасно его поняла, — там он вышел бы на большую дорогу…

— Саша! — широко открыв черные глаза, прошептала Анна Вацлавовна. — Ты как-то назвал его Шопеном. А вдруг ты не ошибся? Что, если это и на самом деле новый Шопен?..

Александр Федорович горько улыбнулся:

— А мы с тобой всего лишь пассивные свидетели того, как этого Шопена каждый день хлещет кнутом слюнявый приказчик, как он с рассвета до темна по колени в грязи пасет панских коров, питаясь двумя картофелинами и сухарем из вьюнов.

Анна Вацлавовна мечтательно сощурила глаза:

— Ну, а если б дать ему музыкальное образование?

Александр Федорович поцеловал ее в высокий светлый лоб:

— Ты опять угадала мои мысли. Конечно же, надо бы это сделать. Но поздно. Надо было начинать с восьми — десяти лет. Ему хотя бы закончить начальную школу и немного научиться играть. Надо помочь старику выбраться из долгов, а мальчишке купить инструмент.

— Ты говорил, что управляющий обещал…

— Не верю я ему, — покачал головой Александр Федорович. — Это такая шкура… Будем сами помогать.

— Ну вот, теперь тебе интересней будет жить. А то все кажется, что мало делаешь, что не находишь чего-то самого главного.

— Ты права, Аня, жизнь будет полнее. И все же главное не в этом. — Александр Федорович тяжело вздохнул.

— Ты на меня в обиде? — приблизив разгоряченное огнем лучины лицо, Анна Вацлавовна пристально посмотрела в глаза мужа. — Я тебя остановила на полпути. Ты вышел бы на свою дорогу, если б я не помешала…

— Нет, Аня. Я не могу обижаться. Я все равно не нашел бы уже своих…

Александр Федорович вспомнил свой путь из Янова в двадцатом году, когда было разбито Полесское восстание. Концом этого пути оказался маленький светлый родничок в Цуманском лесу. Давно это было, а родничок не забылся. Да и не забудется, пожалуй, никогда.

Аня с подругами рвала орехи в лесу. Девушки нашли холодный родник под огромным черным камнем. Напились — и опять за орехи. А Аня задержалась, встала на камень и, глядя в живое зеркало воды, начала прихорашиваться.

Вдруг совсем рядом кто-то вздохнул:

— Какая красивая!

— А тебе какое дело! — ответила девушка, еще не видя, кто это говорит.

— Да я ничего. Правду говорю.

Аня обернулась и обомлела: в двух саженях, под орешником, стоял незнакомый вооруженный парень. Глаза суровые, острые. В истертых до красноты солдатских сапогах, в кудлатой шапке-кубанке. Поверх поношенной кожаной тужурки пулеметные ленты крест-накрест. За поясом — гранаты, а на плече — винтовка вниз дулом.

— Испугалась?

— Чего пугаться! — бросила девушка через плечо. — Ты ж не бандит.

— Откуда это видно?

— Шапка у тебя своя или с убитого? — становясь на всякий случай по другую сторону родника, спросила девушка.

— Что ж я — с убитого надел бы?

— Значит, не бандит: на шапке остался след красной звездочки.

— Эх ты какая! Заметила…

— Не слепая ж.

— Аня-а-а-а! — послышались голоса подруг из чащи.

— Иду-у-у-у! — крикнула девушка в ответ, а шепотом спросила: — Есть хочешь? Вот, на, — и вынула, из торбы черную краюху. — Подожди здесь, я принесу тебе еще из дому, чтоб на несколько дней хватило. Долго еще идти?

— Пока не найду свою дорогу.

— Какую это свою?

— Главную, по которой пошли мои товарищи.

— Так они, наверное, тоже разбрелись, как стадо без пастуха. Теперь паны укрепились навечно.

— Ничего вечного не бывает.

— Как тебя зовут?

— Александр, — и, подумав, добавил: — Моцак.

— Это что ж, для фасона придумал такую фамилию?

— Почему для фасона?

— Моцак — значит силач, а ты не очень-то похож на силача.

— Так не я придумывал. Это давно. Прадед мой такие моцные горшки делал, что князь Радзивилл держал в них вино и мед, а мастера прозвал Моцаком. Я ж из Гощи. Слыхала?

— Кто не знает Гощи! Самое царство горшечников… Но почему ж ты из Янова не пошел прямо на Гощу?

— Тебя искал.

— Да я говорю всерьез.

— А всерьез о таком не спрашивают.

— Ау-у-у-у! Аня-а-а-а! — послышалось совсем далеко.

— Иду-у-у! — приставив руки к губам, ответила девушка.

— А ты с чего взяла, что я иду из Янова?

— Думаешь, мы уж тут совсем ничего не знаем. Ведь под Яновом недавно польские легионеры разбили полк Резановича, и ты здесь не первый… А что ты правую руку держишь в кармане?

— Руку? — горько улыбнулся в ответ Александр. — Это теперь не рука, а кукла.

— Почему кукла?

Юноша левой рукой вытащил правую из кармана пиджака и помахал ее кистью, как плетью. Аня, сразу забыв, что имеет дело с совершенно незнакомым человеком, прыгнула прямо через родник. Засучила рукав кожанки партизана по локоть. Рука от кисти до самого локтя была иссечена мелкими осколками, и вокруг них образовались свищи.

— Ты с ума сошел! Ты же весь сгниешь от этой руки! Надо в больницу на операцию! — набросилась она па раненого.

Тот иронически присвистнул:

— Кто ж возьмет в больницу красного! В тюрьму еще так-сяк. А в больницу…

Девушка растерялась. Она беспомощно глядела в суровые глаза юноши и вдруг просияла:

— Я сама тебя вылечу! Сама!

— Ну-у…

— Вот тебе и ну! Я учусь на фельдшера. Уже на третьем курсе. Должна же я что-то уметь! Ну, договорились? Тогда сиди здесь, а вечером я поведу тебя домой и спрячу на чердаке, а потом что-нибудь придумаем.

Отец Ани был учителем, а мать умерла, когда девочке миновал седьмой год. Мачеха сразу же превратила падчерицу в батрачку. И даже теперь, когда Аня приезжала домой только на летние каникулы, у нее не было ни одного свободного дня, кроме воскресенья. Аня работала на огороде, убирала дом, шила и даже сено косила. Отец помогал ей редко, ему некогда было заниматься хозяйством. Вот это право хозяйки и помогло Ане спрятать раненого. Она сделала за сараем шалаш и сложила на нем стожок сена. В этом стожке и жил Александр Моцак, пока будущая фельдшерица вытаскивала осколки. Рука перестала гнить, но так и осталась висеть плетью.

…А когда прощались, Аня не сумела скрыть свое чувство, которое появилось у нее еще в первую встречу. Но повстанец стеснялся признаться, что и сам полюбил ее, считал, что не достоин такой образованной и красивой девушки, и отмолчался.

— Куда ж ты пойдешь теперь?

— Попробую пробраться в Советскую Россию.

— Трудно тебе с такой рукой…

— Не беда! — храбрился юноша.

— Если б пальцы хоть чуть-чуть сгибались, то, может, еще и сумел бы развить свою руку. Вот тебе мяч. Попробуй сжимать его пальцами. Если хватит терпения делать это регулярно, каждый день, рука оживет.

Глухими звериными тропами, по лесам и болотам пробирался Александр Моцак к советской границе. Левой рукой он поддерживал ремень винтовки, а в правом кармане то и дело пробовал сжимать небольшой мяч. И пока дошел до границы, пальцы больной руки начали полностью обхватывать мяч, хотя карандаш еще не держали. Рука стала легче сгибаться в локте. И теперь сама пряталась в карман, без помощи левой. Но границу перейти не удалось. А тут выпал снег, и пришлось возвратиться назад…

Кроме гончарного дела молодой Моцак унаследовал от отца профессию печника. Этим и пришлось заняться: в то время только начинали отстраиваться сожженные за войну села и печники были нарасхват.

Следующим летом Александр появился в селе Цумань, где только что поселилась новая фельдшерица Анна Вацлавовна Куценко. На этот раз он уже не ушел из ее дома: остался хозяйничать и учиться.

Теперь Александр Моцак правой рукой работал почти так же свободно, как и левой. Все лето он ходил по селам и делал печи. А зимой учился под наблюдением жены. Потом тесть помог ему устроиться на учительские курсы.

Может, в Цумани и жили бы до сих пор, да приехал новый начальник полиции, бывший петлюровец, который знал когда-то Александра Моцака. Так и пришлось бежать в болотную глушь.

В Цумани Александр Федорович доставал кое-какую подпольную литературу о жизни в Советской России. А в Морочне единственным оконцем, через которое можно было смотреть в другой мир, был этот маленький самодельный радиоприемник…

* * *

Вечерело. Дед сидел на своем треногом стульчике, чинил корзинку. Мать варила бульбу на шестке. А Гриша плел постолы. В понедельник опять пасти коров, опять батрачить.

— Утром я видел учителя. Он просил, чтоб ты завтра пришел, — сказал дед Грише.

— А можно, я сейчас?

— Нет. Завтра к нему зайдут учителя из других сел. Он хочет, чтоб ты им поиграл на дудочке.

— Какой толк от той музыки? — вздохнула Оляна, садясь за кудель.

— Ты в музыке понимаешь столько, сколько я в поповской службе, — оборвал ее дед. — Вон твоя музыка, — кивнул он на кудель. — А я знаю, чего стоит добрая песня да еще в чужом краю.

И, повернувшись к Грише, дед тихо, только ему одному начал рассказывать:

— Шел я из Порт-Артура домой. И зазимовал у одного охотника… Охотником этот волчище только назывался. А сам пороху и не нюхал: на охоту ходили у него батраки, ну и меня засосал. Пристал и пристал: «Чего пойдешь на зиму глядя? Куда пойдешь?»

Я подумал, подумал и остался.

Повез как-то, уже совсем весной, в город Иркутский сдавать пушнину. Сдал. Все честь-честью. Деньги в платок, за пазуху и — айда, пока светло. Деньги ж хозяйские, кабы чего не случилось. Забежал на базар купить кусок хлеба: на ходу подкрепиться. Смотрю, народ собрался. Подхожу — слепой на бандуре играет и поет! Как он забрел с бандурой в этот край, не знаю. А только поет тихо и сумно, совсем как наши бандуристы на Украине. И слова мне знакомые с детства:

Плывэ човэн, воды повэн, Та всэ хлюп, хлюп, хлюп. Идэ козак до дивчины, Та всэ тюп, тюп, тюп.

Заслушался я и забыл про все на свете. В очах туман. Сизый туман, что в марте над Припятью. И на старом човне сидит Лукия, твоя бабушка. Плывем мы с нею в церковь под венец…

А когда осмотрелся я кругом себя — никакой Припяти. За городом стоят горы, покрытые черным чужим лесом. Принес я хозяину деньги и тут же ушел… А пока шел, всю дорогу в ушах отзывалось:

Идэ козак до дивчины, Та всэ тюп, тюп, тюп…

Гриша застыл с недоплетенным постолом в руках и слушал не шелохнувшись.

— Так я и притюпал в Морочну… А не будь той музыки, может, и загинул бы на чужине.

Серое небо хмурится, тучи набухают и опускаются все ниже и ниже. В лесу тихо, тоскливо. Деревья к чему-то прислушиваются, чего-то покорно ждут. Только изредка пролопочет чуткая осина да тряхнет своими космами старая береза. А ни птичьего щебета в ветвях, ни звериного шороха в чащобе, ни всплеска рыбы в реке. Все притаилось, все ждет дождя.

Но Грише некогда ждать. Во что бы то ни стало надо наловить рыбы! Как заставить ее подняться со дна протоки и плыть вниз, туда, где впритык расставлены широко разинувшие пасти мордушки?

Коровы почти на одном месте жадно хватают высокую сочную отаву. На них только изредка нужно посматривать, чтобы не затеяли драки. Гриша в одежде и постолах бродил по протоке и, шуруя палкой в воде, гнал рыбу вниз. Наконец вытащил мордушку. Пусто. Видно, потому что стояла на самой середине. Бросился ко второй, стоявшей у глубокого, обросшего камышом берега. Эта оказалась тяжелее. Мордушка еще в воде, но руки уже чувствуют, что в ней бьется что-то большое и сильное. Сердце радостно замерло. Гриша с трудом вытащил мордушку из воды и увидел черную змеиную спину огромной щуки. Вокруг зубастого страшилища прыгала, серебрилась мелкая рыбешка. Сотрясая тесную лозовую клетку, щука ворочалась в ней тяжело, неуклюже.

«Полпуда! — мелькнуло в голове, и Гриша кинулся со своей добычей на берег. — Сразу три злота!»

Даже не посмотрев по сторонам, Гриша вынул затычку из хвоста мордушки, немного приподнял ее, и щука тяжело шлепнулась в траву. За нею серебристым ручейком посыпалась мелкота. Гриша поднял щуку.

— Эх ты! Полное брюхо рыбы! Жадность тебя и погубила, — упрекнул он щуку вслух.

В третьей мордушке оказалось с десяток довольно крупных подъязков. «Вот обрадуется Олеся!» — Гриша улыбнулся, глядя на полную торбу, и, побросав в речку прыгавшую по траве плотву, начал снова ставить мордушки.

По воде вдруг пробежала темно-серая рябь, и сразу хлынул крупный холодный дождь. Через лужайку, где паслись коровы, Гриша пробежал в лес, под ель, и только теперь заметил, как вымок и замерз. «Не было б лихорадки», — подумал он и начал прыгать, чтобы согреться. Но в мокрой одежде согреться трудно. Недолго думая, он снял штаны и рубашку, выжал и опять оделся. Однако теплее не стало, потому что дул холодный, пронизывающий ветер.

За сплошной стеной дождя речки не было видно. С трудом угадывались силуэты неподвижно стоящих коров. Гриша почувствовал, что его начинает лихорадить… Что делать? Спички остались в торбе. Наверное, отсырели. Да и не легко развести костер под таким ливнем… Хорошо, если Олеся переждет дождь, а если побежит и вымокнет до нитки? Здесь негде будет обогреться. Зубы стучали. По спине пробегали то холодные, то горячие мурашки. Потом вдруг показалось, что студеный дождь сменился горячим. Хлещет по спине и отогревает окоченевшее тело. Гриша прижался к мокрому стволу ели. Захотелось уснуть. Сложив руки на груди и дыша в кулаки, он старался сжаться в комочек, чтобы меньше занимать места под дождем. Уснуть, забыться, пока пройдет лихорадка… И вдруг ему показалось, что рядом стоит дедушка и говорит строго, внушительно:

— Не поддавайся беде! Не поддавайся!

Решительно выбежав из-под ели, Гриша помчался к торбе, оставленной возле протоки. Там у него была всего лишь одна спичка, которую он целое лето хранил про черный день. Не промокла ли? К счастью, спичка, завернутая в бересту, оказалась сухой. Вернувшись в лес, он надрал березовой коры, наломал сухих веток под большой елью, куда не доставал дождь, и, укрывшись от ветра за толстым стволом дуба, начал хлопотать над кучкой хвороста, как наседка над цыплятами. Бережно, стараясь унять дрожь в пальцах, подложил под ветку кору, достал свою спичку и маленький огрызок спичечного коробка. Наклонился еще ниже. Чиркнул. Рыжая, чуть пахнущая серой полоска осталась на черной грани коробка. Но спичка не загорелась. Чиркнул еще. Синий огонек вспыхнул, нерешительно пошипел и все-таки взвился желтым язычком. Тут же взялись огнем белые кудряшки бересты. Запахло березовой смолой, дымком, жизнью…

Решив, что одного тепла для Олеси будет мало, Гриша принес к костру свою торбу и начал чистить рыбу. В дедовском солдатском котелке, в котором из дому приносил кашу, он сварил двух окуньков и трех подъязков. Кроме воды и рыбы, у повара не было ничего, но запах ухи казался очень вкусным и соблазнительно щекотал в носу.

«Что ж она не идет? — думал Гриша, посматривая на запад, где серая пелена туч уже разорвалась и показалась голубая полоска неба. — Ждет, пока перестанет дождь?»

Не вытерпел. Съел окунька, выпил половину зеленоватого душистого отвара и сразу повеселел.

Дождь перестал. На небе показалось уже спускавшееся к горизонту тусклое, словно охлажденное дождем солнце. А Олеси все не было.

«Может, полицейские заметили, что она возит на базар рыбу? А если в лесу на нее волки напали?.. Или… — вдруг еще одна, самая страшная догадка пришла в голову, — или умерла мать?»

Погасив костер, Гриша повесил через плечо щуку, завернутую в лопухи, и погнал коров домой, чтобы еще засветло сбегать в бараки и все узнать.

В котелке так и остались нетронутыми приготовленные для Олеси рыбешки.

* * *

Графский скотный двор стоял в километре от Морочны, на высоком откосе, окруженном ольшаником. Три крытых черепицей здания были расположены буквой «П». В одном из них стоял крупный рогатый скот, в другом — овцы и свиньи, в третьем — рабочие лошади. И окна, и вентиляция, и кормушки в помещениях для скота сделаны так, что не стыдно показать даже европейским гостям, не только соседним помещикам. Далеко за скотным двором вечно дымятся огромные кучи навоза, который время от времени батраки увозят на поля. А за этими кучами, в зарослях ольхи, чернеет старый покосившийся барак — общежитие батраков ясного пана Жестовского. Барак по самые подоконники врос в землю и так накренился в сторону болота, что кажется, вот-вот рухнет в смрадную, рыжую жижу. Старая расплющенная крыша съехала набок, как рваная шапчонка столетнего деда.

Когда-то здесь стояла кузница. Но случился пожар, и кузнец построился в другом месте, над дорогой в Морочну. А обгоревшую кузницу кто-то из батраков надстроил, кое-как покрыл и поселился. Через год к стене этой хаты другая семья пристроила себе комнатенку. И так постепенно старая кузня разрослась, как дикий пчелиный улей. Однажды, сговорившись, батраки покрыли свое строение сплошной соломенной крышей. Но это было так давно, что солома почернела и превратилась в труху. Поверх гнилой соломы появились заплаты из камыша, теса, дранки и всякой всячины. Словно кочки на болоте, росли на ней мхи, бурьян и даже конский щавель. Издали она казалась прикрытой детскими одеялами из разноцветных лоскутьев. А на углу, на почерневших и потрескавшихся стропилах, свил себе гнездо аист. И хотя крыша в этом месте протекала, батраки не стали ее чинить, чтоб не спугнуть птицу, приносящую счастье.

Не лучше кровли выглядят и стены барака. Года четыре назад сгорела почти вся южная стена. Пожар потушили, а стену заложили кирпичом-сырцом. И теперь она, как промокательная бумага, тянет вверх всю болотную сырость. Летом эта стена покрывается зеленоватой пушистой плесенью, а зимой — сплошным снегом, как окна в плохо топленной комнате.

Двора здесь нет совсем. С одной стороны под окнами проходит узкая, вечно грязная и захламленная дорога, а с другой окна смотрят в заплесневевшее, рыжее болото.

Перед угловым оконцем с глухой стороны дома сохранился след палисадничка — чья-то неудачная попытка украсить свою житуху. Плетня вокруг палисадника давно уже нет. Теперь на его месте буйно растет крапива. Под самым окном случайно уцелел куст канупря, самого печального, неприхотливого цветка. Да еще сохранилось два дерева. Большая раскидистая верба наклонилась над болотом. Кажется, что она стыдится нищеты людей, живущих в этом доме, и отвернулась, чтоб ничего не видеть. А рядом с ней стоит засохшая изуродованная черемуха. От корня ее поднимается зеленый отросток.

В этом палисадничке время от времени раздавался глухой мокротный кашель больной Олесиной матери, Антоси. Больная сидела на скамейке и, подперев щеку сухой морщинистой рукой, слушала песню, которую где-то за болотом пел одинокий девичий голос.

У поли бэрэза, У поли кучерява. Хто идэ, ны мынае, Бэрэзу ламае…

Слушала больная эту песню и вспоминала, что и сама когда-то пела, что и у нее были когда-то веселые минутки. Да все прошло, все кануло, как давний, несбывшийся сон. Задумалась и не заметила, как подошла и прильнула к ней дочь.

— Мамуся! Я целых три злота выторговала за рыбу, — присев на корточки перед матерью, радостно заговорила Олеся. — На два злота сразу купила тебе масла, и злот еще остался. — Разжав кулачок, она показала мокрую от пота серебряную монету.

При матери Олеся всегда старалась говорить как можно веселее. А сейчас, когда ей казалось, что этот злот как рукой снимет болезнь, она щебетала особенно оживленно.

— Мамуля моя! Сейчас опять побегу к Грише за рыбой. А завтра чуть свет снова поплыву в Пинск и к вечеру привезу тебе лекарство. Я уже заказала.

— Э-эх, доня моя, доня, — глядя куда-то в одну точку через плечо дочери, вздохнула мать и закашлялась. — Уже не поможет мне и тысяча злотых. Ничто не поможет. Здоровье и молодость ни за какие деньги не купишь. Нет, не купишь…

Посмотрев в широко открытые, но какие-то отсутствующие глаза матери, Олеся вдруг вскрикнула:

— Мамочка! Почему ты так страшно смотришь?!

Мать обняла ее и, прижимая к себе, посадила рядом на лавочку. Она долго молчала, точно прислушивалась к едва уловимому шепоту старой вербы, потом заговорила тихо, устало:

— Не бойся, доченька, что я так смотрю. Это я на черемуху. Появился у нее отросточек. Да не долго ему красоваться…

— Пока не расцветет! А расцветет, сразу обломают, — сказала Олеся. — Да зачем ты про это думаешь?

— Как зачем? Это ж и твоя доля, — и, положив голову на плечо дочери, мать горько, беззвучно заплакала.

— Бронь боже. Бронь боже! Мамочка, что ты говоришь! Это неправда! — Олеся утешала мать, гладила ее по плечам, по голове.

Ветерок усилился, и верба начала помахивать своими длинными, седыми, как космы старухи, ветвями, словно хотела отогнать горе от Олеси и ее медленно угасающей матери. Немного успокоившись, мать вытерла кончиком платка слезы.

— Садись, моя ягодка. Я расскажу тебе про эту черемуху и про вербу.

Олеся села рядом и, чтобы не расплакаться, начала пристально рассматривать засохшую, почерневшую черемуху. Она представила себе это деревцо молодым и красивым. От каждого теперь уже высохшего сучка шла когда-то зеленая, кудрявая ветка. Весной, когда черемуха расцвела, одну ветку обломали возле самого ствола. Другую так просто отломить не удалось. Ее согнули, но она держалась крепко. Тогда, упираясь ногой в ствол, ее начали тянуть вниз. И вырвали вместе с толстым и длинным куском сердцевины. В эту трещину ветер набил земли, там поселились какие-то мохнатые, рыжие черви. С другой стороны дерева кто-то выхватил кусок коры шириной в солдатский ремень. А уж когда не осталось боковых веток, пришел, видно, кто-то длиннорукий и жадный, как Сюсько. Ухватившись за ствол, согнул деревцо в три погибели и отломил макушку. И все же черемуха каждую весну еще пыталась пустить новые ветки, расцвести и опять стать красивой, как и в первую весну. Но все ее усилия были напрасны. Наконец, ободранная, растерзанная, она быстро начала чахнуть. А увидев, что уже не подняться, пустила от корня отросток: может, хоть у него будет другая доля.

«Так вот почему мама говорит, что моя доля, как у этого отростка черемухи», — наконец догадалась Олеся. И под сердцем шевельнулось что-то холодное. Она вздрогнула и крепче прижалась к матери. Хотелось спросить, зачем же черемуха пустила на свет этот отросток, заранее зная, что судьба его будет такой же горькой, нескладной. Но она сдержалась, промолчала.

— Так слушай же, доченька. Эту вербу и черемуху мы с подругой посадили в один день. Как раз в первую весну после смерти твоего дедушки, когда я попала в этот барак. Посадили и загадали на счастье. Я и подруге советовала черемуху посадить, а она говорит: «Ты красивая, Антося, то и сажай черемуху. А я видишь какая рябая, так я посажу вербу».

— Кто это был, мамуся?

— Да Дунька рябая, что за Гирею.

— Рябая, а счастливая! — вздохнула Олеся.

— То ж старые люди не зря говорят: «Не родись красивой, а родись счастливой». Была б черемуха некрасивая да не цвела, жила бы себе, как верба: тихо и спокойно.

— Мама! — Олеся судорожно ухватилась за руку матери. — Неужели и я буду такая несчастная, как ты?

Мать отрицательно покачала головой:

— Нет, доченька! Ты будешь счастливее меня. Ты найдешь свою долю. Недаром же аист свил гнездо прямо над твоей постелькой. Только не доживу я.

— Мамочка, доживешь, доживешь! Ты скоро выздоровеешь…

Но мать, словно ничего не слыша, продолжала: — Потом Дунька вышла замуж за Ивана Гирю. А он же тоже был рябой и самый некрасивый хлопец. Ну, то не беда. Пожили они год. И нашел он кошелек денег. Кто его знает, одни говорят, украл, другие верят, что нашел… Поехали они с теми деньгами в Америку, чтоб разбогатеть. Да еще не доехали до самой Америки, а уже разбогатели. Опять, говорят, нашел. Вернулся, отхватил себе хутор за пять тысяч злотых, и живет теперь Дунька хозяйкою. А я не успела воткнуть ту черемуху, как Барабак пристал: «Работай у меня кухаркой». Говорит ласково, за руку держит и все усмехается. А я уже знала, чего стоит эта панская ласка. «Нет, — говорю, — не пойду, потому что замуж выхожу». «Замуж? Ну что ж, выходи. А в кухарки сама ко мне попросишься». Засмеялся так, что мне стало холодно, и ушел. Вышла я за Ивася, твоего отца. И рада: пришло мое счастье. Жили мы в хате его деда, в Коморах. Он в поле, я по домашности. Поля у нас было всего два морга, а жили мирно, хорошо. Да ни с того ни с сего Ивась мой в речке утопился: трех месяцев тебя не дождался. Мать его чуть не убила меня: «Это ты его со свету сжила!»

Только один человек на селе не верил, что Ивась сам утопился. Был у нас учитель, старый такой, рассудительный. «Нет, — говорит, — не сам он утопился, его утопили». И показал следы пальцев на шее Ивася. «Сперва, — говорит, — его задушили, а потом в речку сунули. А только как же узнаешь, чьи то были пальцы…»

Олеся смотрела на черемуху, слизывала с верхней губы горячие соленые слезы, но не шевелилась, чтоб не прервать рассказ матери.

— А через каких-нибудь полмесяца на поле, где я жала, снова пришел Барабак. И опять за свое: иди кухаркой. Я и тут отрубила: не пойду. Он ушел, как и тогда, с усмешечкой. Даже доброго здоровья пожелал. А тут уже вскоре и ты нашлась. Ну, думаю, вдвоем нам будет веселее. Ты хоть ничего еще не понимала, а я на второй день уже разговаривала с тобою, как с большою, советовалась. Да не долго довелось нам так ворковать… Подошла осень. Начали картошку копать. Я спеленаю тебя — и в поле. Ты была спокойная, терпеливая, будто понимала, что нет у меня времени нянчиться.

Один раз утром копаю картошку. Глядь — а в селе пожар. Чи то не моя хата горит? Схватила тебя и домой. Да не успела. Пока добежала, хата наша сгорела. Пожили мы с тобой у соседки с неделю. А тут зашли холода, выпал снег. У соседки своих как гороху по хате насыпано, да еще и я с тобою. И опять же эта проклятая красота! Ревновать стала мужа своего соседка, хоть я и сном-духом ничего не знала.

Куда деваться? И пошла я в Морочну, к свекрови. Кое-чем закутала тебя и несу. Думаю: бабушка ж, не откажется. А она, старая карга, и на порог не пустила. Шипит как змея, что я ее сына свела в могилу. Горько мне было, Олеся! Ох, как горько! Я ж его любила… Иду я от нее, плачу… слеза слезу побивает…

И что же думаешь? Навстречу мне опять Барабак. Едет на подводе, веселый, ласковый. А я, говорит, за тобою. Узнал, что у тебя горе, и решил выручить. Думала я тогда только о тебе и готова была на все. Села в бричку и поехала. Жена у него была из богатых, да уродливая. С первого же дня она поедом ела меня за мою красоту. Два года промучилась я у стражника. Ни кухарка, ни жена, ни хозяйка. А потом ушла в барак. Но и там он еще долго не давал мне покоя. Чего только не вытворял! Правда, все это тайно, но я теперь уже знала, кто мне на каждом шагу ногу подставляет. Знала, да ничего не могла поделать. Вот и начала чахнуть. А тут еще ж и побил он меня. Да это ты знаешь…

— Жаль, что Гриша мало ему… — процедила Олеся сквозь зубы, и, спохватившись, замолчала.

— Что ты сказала, доченька?

— Да то я так, ничего. Больно мне за тебя, мамочка.

— Ты опять про Гришу? — мать посмотрела в глаза Олеси. — Ох, доченька, давно я хотела сказать тебе, да все жалко.

— Про что, мамця?

— Боюсь за тебя.

— Чего ж за меня бояться?

— Полюбишь такого же бедного, как сама, выйдешь за него — и не будет доли ни тебе, ни ему. — Тонкими худыми пальцами мать перебирала тяжелые черные косы дочери. — Подружились вы с Гришей. Ягоды вместе рвете. Рыбу ловите. А потом и полюбитесь.

Олеся молчала, затаив дыхание. Все в ней напряглось, натянулось, как струна, ей стало жарко.

— Полюбитесь, да и выйдешь за него. А ни постлать, ни прикрыться…

— Мама, мамочка… — Олеся задыхалась от слез, подступивших к горлу. — Что же делать?

Но мать продолжала свое:

— Мы с батькой твоим любили друг друга, а что от этого, раз не пришлось пожить? Уж лучше б он женился на такой, чтоб никто не завидовал. А я бы свою лямку тянула и хоть редко, да видела б моего любимого Ивася. Вон Гашка вышла не по любви, а привыкла и не жалуется на свою долю, хотя и не забыла Семку Коваля, с которым гуляла два года. По любви жениться могут только богатые, да и то они этого не делают. А вам надо прилаживаться так, чтоб муж и прокормил семью, и сумел постоять за нее. Что же поделаешь — такая наша доля.

Олеся молчала, чтоб не огорчить мать. Когда она расстроится, то кашляет так, будто все нутро выворачивается наизнанку.

— Лучше не надо мне этих денег, не ходи ты больше по рыбу.

— Мамочка! Так я ж пообещала прийти до полдня. Как же я… Гриша зря будет бродить по речке. Да еще и дождь собирается.

— Если у него добрая душа, он только обрадуется, что ты не пришла в дождь.

— Ну а потом как же? Он подумает, со мной что-то случилось. Вечером прибежит сюда.

— Вот и хорошо. Я с ним и поговорю.

— Бронь боже! Бронь боже! — замахала Олеся руками. — Лучше я сама…

— Да ты не бойся, моя красная ягодка, я не обижу его. Нет, за что ж обижать хлопца. Он так помогал нам… Скажу ему, что приказчик видел тебя с рыбой и теперь будет следить.

— Мама, это ж неправда, это грех!

— Лучше раз согрешить, чем всю жизнь мучиться!

Олеся уткнулась лицом в колени матери, притихла, только плечи ее время от времени вздрагивали.

— Не горюй, доченька. Не горюй. Вот же поселился аист. Не зря ж он выбрал место прямо над твоим уголком. Придет твое счастье, придет… — Мать вздохнула и посмотрела на дождевую тучу, тяжело нависшую над бараком. — Зимой ты уже пойдешь на вечорки. Полюбишься хорошему хлопцу. Не батраку, а такому, что сам хозяином будет. Конечно полюбишься. Только не чурайся, когда будет с тобой говорить хлопец из хорошего дома. Не гони свое счастье. Прилаживай свое гнездышко к надежному дереву.

Она умолкла. Верба тихо шумела, точно повторяла про себя то, что нечаянно подслушала. Зеленый побег черемухи качался, гнулся от ветра и все клонился к раскидистой, самоуверенной вербе, словно боялся, что и сам он зачахнет возле родного, но прогнившего старого пня.

Тоскующим, ничего не видящим взглядом Олеся смотрела куда-то далеко-далеко и думала: «Может, и правда лучше быть простой вербой, чем красивой, но искалеченной черемухой».

* * *

В этот вечер Грише не удалось поговорить с Олесей. Когда загонял коров в хлев, она пробежала мимо и горячо шепнула:

— Завтра приду туда. Не сердись.

И убежала, даже рыбу не взяла.

* * *

Утро после дождя наступило свежее, ясное. Деревья стояли чистые, веселые, словно дети после купанья. До восхода солнца они молчали, прислушиваясь к заливистому пению птиц. А когда зеленые макушки многолетних великанов вдруг вспыхнули ярким румянцем, а с озера потянуло сквозняком, деревья вздрогнули, точно струны: березки зашелестели, елки зашушукались, как девушки, завидевшие незнакомого парня, стройные сосны загудели низким раскатистым басом, и только дубы лишь изредка чуть слышно вздыхали.

Гриша сидел на березовом пеньке и слушал эту музыку утреннего леса. Он так размечтался, что не заметил, как сзади кто-то подошел и руками закрыл ему глаза.

По тонким ласковым пальцам Гриша сразу же узнал Олесю, вскочил. Девушка стояла перед ним босая, в голубеньком вылинявшем платье. Гриша восторженно спросил:

— Олеся, ты слышишь, как поет лес?! Слышишь?

— Ты как та чуткая скрипочка, — тихо ответила девушка. — Тебе не только лес, а и вода в озере, и трава на лугах, и даже капли дождя — все тебе поет.

— Когда я стану настоящим музыкантом, — Гриша говорил это, мечтательно глядя в глубь леса, пронизанного яркими лучами солнца, словно золотыми струнами, — я обязательно научусь играть песни нашего бора. Нигде лес не поет так хорошо, как у нас.

Олесе хотелось возразить: как можно судить о других лесах, если ты в них не бывал. Но жалко было разбивать сладкие грезы друга, потому что и ей они были дороги. И она тихо, протяжно запела «Барвиночек» — любимую песню Гриши.

Пересчитав коров, пасшихся вдоль опушки, Гриша вслед за Олесей вышел на широкую поляну, окруженную старыми мохнатыми елками. Высокая густая трава здесь чуть заметно волновалась. Огромные кремово-белые цветы медуницы, разомлевшие под лучами утреннего солнца, источали медово-теплый аромат, от которого сладостно и угарно щекотало в носу.

Олесе захотелось побегать по траве. Она шлепнула Гришу по плечу:

— Догоняй!

Гриша мгновение постоял в нерешительности и тоже пустился по росистой траве.

Быстро сверкая пятками и полными розовыми икрами, Олеся то бежала прямо и звонко смеялась, то, подпустив Гришу совсем близко, вдруг круто поворачивала. На неожиданных поворотах трава под босыми ногами скрипела, как мокрое стекло, когда проведешь по нему пальцем.

В какой-то счастливый миг он угадал намерение подруги, кинулся навстречу, и они столкнулись лицом к лицу. Раскрасневшиеся, запыхавшиеся, ухватились за руки.

— Ну, все! — мягко высвобождая руки, сказала Олеся. — Теперь ты беги!

Но Гриша никуда не собирался бежать. Он смотрел на Олесю и не мог оторваться, словно видел ее впервые.

Иссиня-черные, до половины расплетенные косы тяжело повисли на грудь. Красные и сочные, как слипшиеся смородинки, губы чуть приметно вздрагивали, чего-то ждали.

Гриша неожиданно схватил ее за плечи, привлек и рывком поцеловал.

Олеся звонко шлепнула его по щеке и снова убежала.

Остановившись на середине поляны и спрятав лицо за пушистым цветком медуницы, она громко, чтобы заглушить смущение, запела что-то неопределенное, но вызывающе веселое. Голос от волнения срывался, но она пела все громче, все задорней.

Гриша с минуту стоял на месте. Его удивил какой-то незнакомый радостный страх, появившийся после поцелуя. Он не знал, что делать, и не отрываясь смотрел на Олесю.

Вдруг, как вихрь, Гриша сорвался с места. Ему захотелось еще и еще раз поцеловать эти огненно-спелые смородинки.

Подпустив его совсем близко, Олеся бросила ему в лицо горсть белой цветочной кашки, а сама легко, как горлица, метнулась в сторону.

— Ну, — крикнул Гриша, — теперь держись!

Но в это время на конце поляны громко, протяжно затрубила корова.

Олеся вздрогнула, вспомнив, что шла совсем не затем, чтобы резвиться и бегать. И виновато опустила голову.

Гриша понял, что радостная минутка, которую оба только что пережили, улетела, как птица из открывшейся клетки.

— Олеся, что с тобой? — спросил он с участием. — Маму жалко?

Олеся закусила губку и, отвернувшись, начала растирать ногой траву. И вдруг, едва сдерживая рыдание, сказала:

— Мама не разрешает больше ловить рыбу.

— Почему? — убитым голосом спросил Гриша.

Олеся заплакала. Сорвалась с места и побежала. Гриша догнал и, схватив за руку, остановил ее под огромной сосной. Олеся отворачивалась и плакала навзрыд.

— Ну, что случилось? Почему не разрешает?

— Не разрешает, и все, — с трудом ответила девушка.

Почувствовав, как сразу ослабли пальцы Гриши, высвободила свою руку и пошла прочь.

Гриша молча смотрел ей вслед. Бледно-голубое платье, как ручеек в густом лесу, мелькало то там, то тут. Вскоре оно растворилось в сизой дымке, мревшей в глубине леса.

Старый сосновый бор сумрачно молчал, словно и не было здесь никогда веселого смеха.

Где-то у самой верхушки сосны со звонким треском обломился пересохший сучок. И опять нависла тоскливая, сосущая сердце тишина.

Гриша стоит на высоком красном столе и играет на маленькой золотой скрипке. А кругом толпа, как на базаре. Кто слушает молча, кто плачет. А кто-то тихо стонет и время от времени шепчет:

— Гриша, помоги, помоги…

Гриша перестал играть. Прислушался, и вот уже нет вокруг него никакой толпы, а только речка. И Олеся, стоя в лодке, вынимает наставку, в которой бьется черная пудовая щука. Бросив золотую скрипку, Гриша бежит на помощь Олесе. Но вдруг за спиной слышит стук в дверь. Где ж там дверь? Никакой двери и не видал. А стучат. Все громче и настойчивей.

— Сейчас! — силится ответить Гриша, но лишь мычит сквозь сон и поворачивается на другой бок.

А стук повторяется настойчивее и громче. Наконец Гриша просыпается. В ворота сарая и на самом деле кто-то вовсю барабанит кулаками.

— Гришка, открой! Скорей! — слышится тревожный, сдавленный шепот.

— Санько?! — Гриша кубарем слетел с сеновала и — к воротам. Отдернул засов, высунулся в сырую непогожую тьму ночи. — Откуда ты?

— Хватай палку. Бежим! — торопил Санько. — Учителя хотят обокрасть.

— Что ты?

— Сам видел, кто-то полез на чердак.

Выхватив из плетня по палке, друзья огородами помчались к дому учителя.

С тех пор как Санько ушел на заработки, Гриша его не видел. Ходили слухи, вроде Санько так разбогател, что купил сапоги и каждый день ест хлеб и запивает лимонадом. Только один дед Конон недоверчиво качал головой: плетете, мол… И вот он, Санько. В том же полотняном пиджачке, теперь уже изодранном в клочья. И даже не в постолах, а совсем босой.

Перепрыгивая через плетни и заборы, друзья взбудоражили всех собак. Гриша понял из торопливого рассказа друга, что тот ничего не заработал у Мейзеля, а только обносился. Платил хозяин половину того, что платят на других фанерных фабриках. Рабочие не вытерпели, разбили фабрику и разошлись. Отправился домой и Санько. В Морочну он вошел вот только сейчас. Проходя мимо старой хаты Ивана Гири, где жил теперь учитель, заметил, что кто-то лезет на чердак. Но лишь подойдя к Гришкиной хате, он догадался, что учителя хотят обокрасть или поджечь.

Возле дома учителя было тихо, темно. Притаившись под глухой стенкой и посматривая из-за угла на чердачную дверцу, ребята долго прислушивались. Собаки от злости рвали цепи и заливались так, словно в каждый дом лезло по шайке воров. Но мало-помалу они успокоились, и на селе стало тихо. Тесно прижавшись друг к другу и держа наготове палки, ребята босиком стояли па раскисшей от бесконечных сентябрьских дождей студеной земле. Ноги коченели. Зубы стучали. А с чердака никто не спускался.

— Сань, давай разбудим учителя и все расскажем, — не вытерпел Гриша.

— Выдумал! Скажет, вдвоем одного побоялись. Да и неловко ночью беспокоить!

— Сам пойду, я у него уже три раза был. Стой тут, следи за чердаком…

Гриша пробрался к двери. И только потянул веревочку щеколды — дверь открылась. Он вспомнил, что этот дом не запирается на ночь, потому что к Анне Вацлавовне днем и ночью приходят люди за медицинской помощью.

— Пане учитель! — прошептал Гриша.

Проснулась Анна Вацлавовна и подбежала к двери.

— А? Заболел кто-нибудь? Где?

— Нет, никто не заболел. Это я, Гришка Крук.

— Что случилось, Гришутка? Сейчас я зажгу лучину.

— У вас на чердаке воры!

— Воры? Что ты, милый! У нас и в доме воровать нечего, не только на чердаке.

Проснулся и Александр Федорович. Жена объяснила ему, в чем дело. Зажгла лучину. Накинув плащ и на босу ногу натянув сапоги, учитель вышел с Гришей во двор.

— О, да вы вдвоем, — сказал он, заметив прижавшегося к стенке Санька, — и оба босые? Сейчас же в комнату, на печку.

— Пане учитель, возьмите палку, — стуча зубами, предложил свое оружие Санько.

— Марш в комнату! Управлюсь без палки.

Анна Вацлавовна посадила ребят на лежанку греться, а сама тоже вышла.

Учитель возвратился не скоро. Когда вошел, сразу же раздул огонь в коминке, бросил на стол кучу книг и газет. Бледный, расстроенный, он повернулся к ребятам:

— Спасибо, что разбудили… Только жаль, что вы еще несовершеннолетние и не можете быть свидетелями. Кто-то подбросил нам книжки, за которые можно угодить в самую Картуз-Березу.

— Но все же, если что случится, сошлемся на них, — взволнованно говорила Анна Вацлавовна. — Мол, ребята видели, как кто-то лез на чердак.

— Ах, что уж там докажешь! — перебирая книжки, ответил Александр Федорович.

— Нужно поскорее сжечь все это! — хозяйка бросила книги в печь и начала растапливать.

Возле дома послышался топот лошадей.

— Быстро через крышу сарая и огородами домой! А то еще скажут, что я вам читал все это. — Александр Федорович кивнул на печь, где никак не разгоралась отсыревшая и слежавшаяся бумага.

— Это про политику? — спросил Гриша. — Дайте мы спрячем.

— Поздно. Хоть сами ушли бы незаметно…

Ребята убежали. А учитель подошел к печи, чтобы помочь жене:

— Керосинчику бы!

— Что ты! Банка сухая, — ответила Анна Вацлавовна.

В коридоре уже шарили, отыскивая вход.

— Ложись, Аня. Я сам с ними…

Рывком открылась дверь, и в комнату просунулась красная физиономия коменданта полиции.

— Дозвольте войти, пане учитель, — пророкотал он и, не дожидаясь разрешения, вошел.

Печка была уже закрыта. Хозяйка лежала в постели. Хозяин стоял возле стола. На приветствие коменданта он ничего не ответил, только, подложив сырой лучины, убавил свет в коминке, чтобы в темноте скрыть свое волнение. За комендантом вошли два полицая и солтис. Полицейские остановились у двери. А солтис, держа в руках шапчонку, вышел на середину комнаты.

Бросив в огонь лучину посмолистее, комендант сел к столу и объявил, что должен сделать обыск, так как есть сведения, что учитель хранит большевистскую литературу.

— Пан учитель, — комкая свою потрепанную шапчонку и переступая с ноги на ногу, смущенно заговорил солтис, — пан учитель, я битый час уговаривал пана коменданта не беспокоить вас ночью. Да какое-то падло написало, что вы, значит, большевик, красный. Ей-богу, не верю, пан комендант. И сейчас не верю…

— Сами разберемся! — оборвал комендант.

Встал с постели Игорек. Он протирал глаза и, видно, плохо понимал, что происходит.

Комендант подошел к печке, открыл заслонку. И спокойно спросил:

— Что, не загорелось? Как же вы, пан учитель, такую ценную литературу — и в печку?

— Пан комендант, вся эта провокация шита белыми нитками, — ответил учитель. — Пан солтис, вы должны узнать правду и рассказать ее людям. Часа два назад на чердаке нашего дома был какой-то прохвост и подбросил все это, — Александр Федорович указал на ворох незагоревшейся в печке бумаги.

Солтис испуганно смотрел в печь. Комендант криво усмехнулся и, покачивая головой, процедил:

— Пан Моцак! Вы образованный человек и не могли придумать объяснения получше? Кто ж понесет на чужой чердак такие книжечки! Коммунисты рвут их из рук, жизни за них не жалеют, а вы…

— Кто понесет? Вы прекрасно знаете, кто их принес!

— Ну, не будем терять времени. — Комендант встал и подошел к печке. — Значит, не загорелись? Хорошо. Еще где есть?

— У меня никогда ничего подобного в доме не бывало. Потому-то я сразу все и бросил в печь…

— Как только узнали, что мы едем к вам, — докончил фразу комендант. — Интересно бы установить, кто вам сообщил об этом.

— Эх вы! — вздохнул учитель. И больше он не сказал ни слова, пока не услышал приказа собираться.

Едва Александр Федорович оделся в старенький черный костюм, комендант надел ему наручники.

— Папа! Папа! Зачем тебя спутали? Распутайте его. Распутайте! — закричал Игорек, вырываясь из рук матери.

* * *

Чуть свет Гриша и Санько опять прибежали к учителю. Дома оказался только Игорек. Он сидел на земляном полу посреди комнаты и связывал куски шпагата в одну длинную веревочку. На вопрос ребят, что он делает, Игорек ответил:

— Петлю. Мама сказала, надо повесить того, кто принес нам страшные книжки.

— А папа твой еще не вернулся?

— Мама сказала, теперь он вернется, когда я буду уже большой. А я буду много есть, чтоб скорее вырасти.

Насупившись, Гриша и Санько вышли из осиротевшего дома.

— Санько, смотри! — наклонившись, прошептал Гриша. — Чей это след?

— Полицая, — сказал Санько, увидев в грязи след сапога.

— Как раз! У полицаев на сапогах подковы. А у самого коменданта разве ж такая маленькая нога?

— Чей же?

— Чей, чей! Того, кто был на крыше и все подстроил!

— Правда? — удивился Санько.

— Сам посмотри: полицейские приехали отсюда, лошадей поставили возле дверей. — Гриша потащил Санька к двери: — Видишь, их большие следы идут прямо в дом, а к глухой стенке им не за чем было идти.

— А! Что узнаешь по следам! — уныло ответил Санько.

— Эх ты! Да я каждую корову знаю по следу. Даже когда грязи нет, разыщу. По следу можно все узнать… — Гриша снова присел возле следа. В черной густой грязи каблук сапога отпечатался так четко, что видны были все гвоздики. На самой середине каблука один гвоздик скрутился червячком. Внук сапожника знал, что так скручивается гвоздик, когда попадает на другой, вбитый раньше.

— Санько, теперь везде будем искать этот след. Не я буду, если мы его не отыщем!

— Давай смотреть возле каждого дома, где есть сапоги, — предложил Санько.

На ходу они начали считать дома, в которых есть сапоги. Насчитали четыре: у попа, у дьяка, у писаря и у самого учителя.

Сапоги учителя не брались в расчет: они были другой формы. У попа нога как лапоть. Его широченные мокроступы знает вся деревня.

К вечеру Санько уже знал, что отпечатки сапог писаря и дьячка совсем не похожи на таинственный след возле дома учителя.

* * *

Утро только начиналось. Над высокими дымарями висели тяжелые облака густого темно-сизого дыма. В безветрие дыму некуда было податься, и, придавленный холодным отсыревшим небом, он оседал прямо на крышах. Под воротами и плетнями, точно мохнатые серые щенята, прятались сизые клубки тумана. А по улице со стороны имения уже шел пан Суета с неразлучной черной книгой под мышкой. И где-то на самом краю Морочны время от времени раздавался глухой, словно отсыревший, голос десятника:

— На шарварок! На шарварок!

Люди, как всегда, запирали ворота, прятались по задворкам, убегали в поле. Не прятался на этот раз только дед Сибиряк. Как нищенскую суму, повесив через плечо серую, много раз штопанную торбу, он шел на конюшню графа. В торбе он нес швайку, дратву, две печеные картофелины и луковицу. Он часто спотыкался, хотя смотрел прямо себе под ноги.

На второй день после ареста учителя приказчик объявил, что Грише в школу ходить не разрешено и что управляющий приказал и самому деду Конону перебраться на конюшню и работать шорником до тех пор, пока не отработает долга. Оляна просила управляющего вместо отца взять на работу ее. А тот и слушать не стал. Тогда она решила упасть в ноги самому графу. Но ясный пан уехал охотиться на уток. Заплаканная, убитая горем Оляна возвращалась домой. И как-то незаметно для самой себя свернула на тропинку, по которой когда-то ходили с Антоном в лес.

Антон издали заметил Оляну и вышел ей навстречу по той же тропинке вдоль опушки леса. Остановился возле невысокого, но толстого, наполовину сожженного молнией дуба. Метрах в трех от земли дуб когда-то был начисто срезан. Но он пустил новые ветки на самом верху и теперь стоит снова буйный, кучерявый. Антон с грустью посмотрел на дерево и вспомнил давнее, утерянное навсегда.

…Стоят они вдвоем с Оляной под дубом, ждут, пока пройдет ливень. А молнии на куски рвут черное майское небо, и гром сотрясает землю до основания.

— Антон, любимый, может, это бог на нас гневается? — шепчет девушка, дрожит и с диким ужасом смотрит на беснующееся небо.

— Не бойся, гроза сейчас кончится, — выходя из-под дуба, успокаивает ее Антон. — Мы пойдем до батюшки и уговорим его обвенчать нас.

— Он не захочет без согласия батька.

— А это на что? — показал Антон узелок с деньгами.

В этот миг все вокруг него вдруг вспыхнуло хлестким ослепляющим огнем. И огонь этот словно проглотил его невесту.

— Оляна! — не своим голосом закричал Антон.

Но снова грянул гром и заглушил его голос. Опять стало темно. И Антон не увидел Оляны. А дуб, под которым они только что стояли, остался без ветвей и дымился, как большой догорающий костер. От срезанной кудрявой кроны его до самой земли была отколота добрая треть сердцевины. Черная, обуглившаяся, она торчала, как переломанная кость.

— Оляна! — крикнул Антон еще раз.

А когда молния сверкнула опять, он увидел Оляну уже вместе с ее отцом на дороге. Толстыми веревочными вожжами Конон Багно гнал свою дочку домой. А через день Оляна стояла в церкви под венцом с Харитоном Круком, у которого был и свой дом, и ковалок земли. И раскололась жизнь Антона Миссюры, как тот дуб под ударом грома. Вместе с невестой у него словно отняли и счастье, и разум, и смекалку… За что ни возьмется, нет ему удачи. Первое время он старался во что бы то ни стало разбогатеть. Все что-нибудь выдумывал: то бричку-самокатку, то плуг такой, чтоб пахал без коня, а то смастерил водяное колесо, такое, что сразу может приводить в движение просорушку, молотилку и веялку. Ни на одну из этих машин в Морочне не было спроса, и они не принесли Антону ничего, кроме разорения и насмешек. На селе стали считать его чудаком и неудачником. А когда он в кузне устроил электрический движок и осветил свое рабочее место, кто-то спалил его кузню. Разоренный в прах, Антон уехал в Америку, надеясь заработать много денег, купить самый лучший в Морочне хутор и если не переманить к себе Оляну, то хоть отомстить ее отцу, погнавшемуся за каким-то там ковалком земли Харитона Крука. Но из Америки Антон Миссюра вернулся несчастнее, чем был. Вместо долларов привез оттуда тропическую малярию да подобранную где-то на пароходе голубую бархатную шляпу с розовым бантом на боку. Он не знал, что это была дамская шляпа, и гордо щеголял в ней по праздникам. За это и прозвали его Американцем. Со временем это слово сократилось, обтерлось, как старая, долго ходившая по рукам монета, и получилось короткое прозвище: Маракан.

Возвратившись, Антон пошел батраком к Рындину. А потом управляющий впряг его и в работу с Крысоловом. Антон принял на свои плечи еще одну тяжесть: «Плечам тяжело, душе легче».

Из задумчивости Антона вывел шелест травы. Он глянул вперед: Оляна шла не по тропинке, пытаясь обойти его. Встретились глазами, и она смутилась, вернулась на тропу.

Молча пошли к селу. Она по тропе. Антон по высокой траве. Уже возле самого села Антон, глядя себе под ноги, тихо сказал то, о чем думал непрестанно:

— Выходила б замуж.

— Ох, Антон, не до того мне теперь. Будто не видишь, как бедую…

— От и говорю, что все вижу. Все я вижу, Оляна. И не можу больше терпеть твоего бедованья…

— А вдвоем, думаешь, будет легче? У меня ж еще и хлопец.

— Хлопцу я буду за родного батька. Соглашайся, Оляна, а то убегу в Советы.

— Что ты, бог с тобою!

— Я давно убежал бы, да не можу без тебя. А откажешь, решусь.

— Нет, Антон. Не уходи, то хоть редко, да вижу тебя…

— Оляна! То правда? Не забыла?..

— Ничего не забыла, Антоша. Ничего. — И залилась слезами.

Антон начал ее успокаивать:

— Может, еще что переменится. Говорят, скоро пан продаст имение, простит долги и уедет.

— Э-э, скорее Чертова дрягва высохнет, чем ясный пан простит нам долги!

Холодным осенним утром, как шипучая болотная гадюка, в Морочну вполз слух: учитель в Березе Картузской.

— Березняк… — вздыхая и огорченно покачивая головой, тихо говорили старики.

— Березняк… — набожно крестились бабы, словно вспоминали о покойнике.

— Березнячка… — будто о вдове, говорили о жене учителя, а на сына смотрели скорбно, как на сироту.

Страх этот был не случайным: мало кто возвращался из Березы Картузской. А те, кому удавалось пройти эту страшную школу пыток и насилия, выходили с чахоткой да увечьями и уже недолго были жильцами на этом свете. Только самые сильные духом вырывались из Березы еще более стойкими и непримиримыми.

Гриша услышал об этом, когда сваливал возле коровника сено, привезенное с подмерзшего болота. Но, зная, что учитель ни в чем не виноват, он не поверил. А вечером застал в своей хате Анну Вацлавовну. Ни матери, ни дедушки еще не было дома. И фельдшерица, видно, давно уже ждала их, сидя на лаве. Рядом с нею лежала гармошка учителя.

Гриша сразу же подумал, что Анна Вацлавовна попросит отнести гармонь в город и продать, потому что не на что жить. Но она сказала совсем другое:

— Я принесла гармонь. Александр Федорович велел подарить ее тебе… — Анна Вацлавовна, видно, хотела еще что-то добавить, но хлынули слезы, и, закутавшись черной шалью, она поспешно ушла.

Теперь, возвратившись с работы, Гриша сразу же забирался на печку, отогревался и учился играть на гармошке. Он сильно тосковал. Жаль было учителя, сидящего в Березе. Жаль было дедушку, который заметно сдавал под тяжестью батрацкой житухи. Жаль было мать, что нет ей светлого дня ни зимой, ни летом. До боли обидно, что Олеся послушала свою мать и перестала дружить с ним. Обо всем этом хотелось с кем-то поговорить, с кем-то поделиться. И Гриша стал поверять все свои беды гармошке. С нею делился всем, что наболело на душе. Он играл какие-то никогда и нигде не слышанные грустные мелодии. Глухие, тяжелые вздохи, сдержанные стоны и всхлипывания гармошки полнее всего передавали состояние его души, слишком рано испытавшей муки и горечь жизни.

Мать сначала не обращала внимания на пиликанье гармошки. А потом стала задумываться. И как-то вечером, лежа головой на вздыхающих мехах, Гриша заметил, что она плачет. Он перестал играть. Мать сразу же посмотрела на него.

— Ничего, сынок, играй. Играй. Только и твоего…

* * *

Тихий зимний вечер. Темно и пусто в большой неуютной хате шинкарки Ганночки Зозули. Хозяйка осматривает комнату и думает, что же сделать еще, чтобы сегодняшние вечорки прошли не хуже вчерашних. Да что ж? Кажись, все. Лучины хватит до самого утра. Пол девчата выскоблили добела. Скамеек маловато, но под печку хлопцы нанесли много неразрубленных поленьев: кому надо, сумеет пристроиться. Закрыв дверь в комнатенку, в которой квартирует пан Суета, Ганночка уперла руки в бока, критически осмотрела комнату и задумалась…

Ганночка… Скоро 60 лет, а все Ганночка. И ни мужа, ни детей, ни родни. И во всем виновата непутевая, разгульная молодость. Гулящей была когда-то Ганночка…

Выросла она в Морочне приблудной сиротой. Люди кое-как ее выкормили. А ни счастья, ни разума не дали. Были у Ганночки только черные брови, лукавые зазывающие глаза да беспечная улыбка во все лицо. В пятнадцать лет ее соблазнил какой-то варшавский гость ясного пана. Научил пить вино, красиво причесываться. А когда он уехал, Ганночку взяла к себе шинкарка — для приманки мужиков. Шинкарка богатела за счет красоты легкомысленной девушки. А у Ганночки росла зазорная слава «гулящей».

Не раз и не два бабы избивали ее до полусмерти за то, что соблазняла их мужиков. Но Ганночка была неугомонной: заживут раны, сойдут синяки — и опять веселая и всем доступная.

Наконец выгнали ее из села. Долго бродила Ганночка по белу свету. Была в публичных домах Пинска, Бреста и даже Варшавы. А на старость вернулась в Морочну.

Никто теперь не напоминал ей о прошлом. Но звали, как и прежде, Ганночкой. Купила она хату из двух комнат. В одной жила, а в другой открыла лавку. У нее охотно все покупали, потому что лавка старой шинкарки была далеко за селом, а эта стояла почти в самой середине Морочны. К Ганночке стали относиться с таким же уважением, как к писарю или старосте. А солтис даже шапку снимал при встрече. Но и он все-таки не величал ее Ганной или Анной Ефимовной. Ганночка сперва на это обижалась. А потом свыклась. И даже полюбила уменьшительное и немного пренебрежительное имя: оно напоминало ей детство, в котором всегда для человека находятся какие-то дорогие, незабываемые минуты…

Единственной радостью в жизни Ганночки стали вечорки. Она готовилась к ним с большой любовью и вкусом. И молодежь охотно просиживала у нее долгие зимние вечера.

За окном раздался веселый скрип снега. Ганночка зажгла лучину в коминке. Янтарные смолистые щепки из старого соснового пня вспыхнули ярко, с треском и шипеньем. Желтоватый мерцающий свет заполнил комнату. Сразу стало теплее, уютнее.

Ганночка живет не по старинке. Комин из мешка она выбросила сразу же, как купила хату, а вместо него сделала аккуратную печурку на шестке большой русской печи. Перед каждой вечеринкой она белит этот коминок, оно чище и светлее.

Распахнулась черная разбухшая дверь, и в клубах белого морозного пара в комнату вбежали девушки. Каждая с куделью или недовязанным чулком. Шумят, хохочут, целуются с хозяйкой, раздеваются, складывая одежду на сундук, и бегут к зеркалу, вмазанному в печку над шестком. Правда, в этом зеркале ничего не разглядишь, потому что оно в тени. Но то, что нужно, девчата ухитряются увидеть даже в темноте.

— Хлопцы идут! — подает хозяйка сигнал.

Точно козы, прихваченные возле стожка, девчата бросились врассыпную. Быстро расселись, кто где успел: на лаве, на скамейках, на треногих раскоряченных стульях. Веретена пущены в ход. Головы деловито и равнодушно склонены набок, как будто все здесь трудятся с самого утра.

Входит Савка Сюсько. Девчата прыскают, хихикают, но на приветствие отвечают дружно, почти хором.

Одет Савка шикарно: на нем кучерявая папаха, коротенький белый полушубок с черным лохматым воротником, закрывающим половину спины, серые, плотно обтягивающие кривые тонкие ноги галифе из домотканого сукна. Он в новых, еще скрипящих постолах с белыми онучами, аккуратно, чуть не до колен обмотанными оборами, круто сплетенными из черного конского волоса. В этом наряде Савка похож на молодого длинноногого аиста, который уже умеет летать и потому законно гордится своим великолепием. В руках у Савки приспособление для вытачивания веретен — тугой лук и полуметровый чурбак с крючками на концах.

Положив инструмент на лежанку, Савка степенно, по-хозяйски раздевается. Вешает одежду на большой дубовый пакил, вбитый в стену возле двери, поплевав на руку, приглаживает волосы. Проходит в угол за печью и пристраивается со своим токарным станком на маленьком треногом стульчике так, чтобы хорошо видеть Олесю, но самому оставаться в тени. Он боится насмешек Веры Юрковой, что сидит рядом с Олесей. У этой дивчины язык острее бритвы. Когда работа пошла на лад, украдкой посмотрел на Олесю и прошептал:

— Для тебя веретено делаю. Легонькое будет, прямое, лучше, чем у Веры. Ей-бо!

Олеся краснеет, еще ниже опускает голову, еще пристальнее смотрит на кудель и молчит. Сидит она в глухом углу, как и положено самой молодой на вечорках. Но веретено ее чаще других выбегает на середину хаты. Взяв за острый конец и сильно шаркнув ладонями, Олеся опускает его на пол. Крутясь, как юла, пузатое, тяжелое от волглой пряжи веретено идет полукругом по полу, тихо, бесшумно. Макнув пальцы в воду, налитую в деревянную чашечку, Олеся так и льнет к мягкой, серебристой, точно иней, кудели. Вся подавшись вперед, она не только пальцами, а, кажется, всем телом, всем существом своим тянет из кудели ровную, почти невидимую нить. Когда она так уходит в работу, лицо ее становится нежнее, тоньше и печальнее.

Обежав полкомнаты, тяжелое, пузатое веретено покорно возвращается к пряхе. Та подхватывает его и начинает наматывать на него накопившуюся на руке круто ссученную нить и как бы нечаянно оглядывает комнату: что за хлопцы пришли еще и чем они заняты. И опять наклоняется к кудели, опять забывается в работе и в своих тайных девичьих думах.

Олеся рада, что взрослые девушки приняли ее в свою компанию, относятся к ней, как к равной, и на вечорках теперь почти все песни начинает она. Даже самые красивые девчата завидуют ее голосу. А Савка тает от ее песен, как воск от огня.

Неуклюжий он, этот Савка. Голос, как у бугая. Носатый, лупоглазый… Совсем не такой, о каком мечтает Олеся. Зато хозяйственный и работящий… Олеся помнит каждодневные наставления матери и потакает ухаживаниям Савки. Она разрешает ему целый вечер сидеть рядом, держать веретено, когда надо, перематывать пряжу на клубок. Но домой провожать не позволяет: мать говорит, что еще рано.

Девчата, сидящие в переднем углу, шепчутся, что-то передают друг дружке на ухо. Тайна доходит и до Олеси. Кивнув подругам, она раньше времени поднимает с полу свое веретено, быстро наматывает на него нить. Раскрутив, снова пускает веретено на пол и начинает песню. Запевает она тихо и печально, словно что-то забыла и никак не может припомнить.

У по-о-ли дубо-о-чок, Зэ-лэ-ный лысто-о-чок…

Девчата подхватывают все разом, но так же тихо и печально, словно тоже вспоминают что-то давно забытое, невозвратное:

…Ны бачила свого мылого Вжэй другый дэнёчок.

Все уже умолкли, а худощавая, стройная девушка еще тянет высокую грустную ноту. Она ведет, пока запевала не начнет другого куплета и голоса их не сольются. Девушка она тихая и неприметная, а голос у нее самый высокий и сильный.

Лучина потрескивает. Деловито жужжат веретена. Дремно и жалобно льется песня о том, что девушка не видела милого уже три года, что их разделяют леса и горы, что тужит она о нем дни и ночи да не знает, тоскует ли он по ней.

Савка уже выточил веретено и зачищает его стеклышком. По временам он посматривает на разбухшее от ниток веретено Олеси. Как только кончится кудель, он будет держать веретено, а Олеся начнет перематывать нитки на клубок. Тогда целых полчаса он будет смотреть прямо ей в глаза. Она их опустит, как всегда. Но это еще лучше: тогда свободно можно любоваться ее круглыми пылающими щеками и маленькими, чуточку припухшими губами. Острые концы веретена будут приятно щекотать ладони Савки, а тонкая нить словно соединит его с девушкой. И когда нить эта кончится, взмахнув на прощанье хвостиком, тяжелый вздох вырвется из груди парня: была бы эта нитка хоть наполовину длиннее!

— Гармошка! Девчата, откуда гармошка? — раздался голос хозяйки.

За дверью ясно послышались звуки гармоники. Девчата забегали по комнате, наводя порядок, поправляя на себе платки.

Вошел здоровенный и какой-то весь взлохмаченный детина. Пестрая, кудлатая шапка из рыжей овчины сдвинута на раскрасневшееся правое ухо. На ногах — самодельные бурки из пестрого теленка. Красный полушубок без воротника разорван во многих местах, и ни единой застежки. Грудь нараспашку. Это Тимох, сын лесника.

— Добры́ вэче́р! — гаркнул он так, что некоторые девчата закрыли уши.

— Тимох! Оглушишь!

— Раздевайся, Тимох, — приглашает Ганночка. — Кто это там играл?

— Кто ж, гармонист!

— Так веди его сюда! Веди! — зазывает хозяйка.

— Дайте сперва глянуть, стоит ли вести того хлопца на такие вечорки. Может, пойти на другие, где веселее?

— Тю на тебя, Тимох! — замахнулась на него Ганночка. — Ты только глянь, что тут за девчата!

Тимох задорным взглядом окинул девчат и, остановившись на Олесе, высоко поднял правую бровь.

— А-а-а! — протянул он и, приоткрыв дверь, крикнул: — Заходите, хлопцы!

Вошли Гриша Крук с гармонью и четыре парня постарше.

— А ну, гармонисту место около найкращей дивчины! — скомандовал Тимох и бесцеремонно прогнал Савку с его тренога.

— У этого гармониста висят сопли, как мониста! — проворчал Савка, но место уступил.

Он поставил на попа круглый обрезок бревна рядом со скамейкой Олеси, уселся и продолжал усиленно тереть шкуркой уже до блеска отполированное веретено.

Гриша слышал, что сказал Савка, но промолчал. С гармошкой он пришел на вечорки впервые и, не зная, как оценят его искусство, не хотел ссориться.

— Станцуем, девчата? — переходя от одной пряхи к другой, спросил Тимох.

— Мало еще напряли, — ответила Вера за всех.

— Зима большая, успеете.

— Э, не напрядешь под дымком, то не напрядешь и под деньком!

— У Олеси веретено уже как откормленный гусак! А ну посмотрим, туго ли нитка намотана. — Тимох остановил Олесино веретено и потрогал пряжу: — Добрая пряха, добрая! Только кому ж она дозволит держать свое веретено? — Он подмигнул и высоко поднял озорную изогнутую бровь.

Олеся взяла свое веретено и тихо промолвила:

— А я перематывать не буду, попрошу у тети Ганночки пустое веретено.

Но тут Савка ловко схватил ее веретено, забрал у нее начатый клубочек, протянул ей только что выточенное веретено.

— Ты пряди. Зачем тебе время тратить. Я сам перемотаю, — сказал он, победно покосившись на Гришу. — Я сам…

Тимох, с улыбкой глядя на суетившегося Сюська, опять поиграл бровью и тихо, будто бы с завистью, сказал:

— Какая дружная парочка!

Гриша отвернулся и пробурчал:

— Парочка! Волк да ярочка!

Савка это слышал. Но продолжал старательно перематывать серые волглые нитки с веретена, концы которого зажал носками лаптей.

— Постолы продырявишь! — съязвил Тимох.

— За такую дивчину не жаль и в голове провертеть дырку! — бросил кто-то баском.

— Алэ! — охотно поддержал другой. — Даже не в такой голове, как эта!

— А ну ж, дай посмотрю, что сделали панские руки, — сказал Тимох и взял у Олеси подаренное Савкой веретено.

Олеся, покраснев, опустила голову.

Тимох повертел в руках ровное и гладко отполированное веретено, показал всем девчатам и, возвращая Олесе, сказал:

— Даже не верится, что Савкина работа. Видно, правду говорят, что панскими руками неплохо и навоз разгребать.

— Да чего ты на хлопца нападаешь? — вступилась хозяйка. — Какой там из него пан! Такой же работящий хлопец, как все, а может, и получше других.

— Не-ет, Ганночка, вы мне глаза не заливайте. Савка чисто панского роду, — серьезно возразил Тимох. — Вы только посмотрите на его морду.

— А что там такого на его морде?

— Как что? — Тимох переспросил так удивленно, что все девчата и хлопцы уставились на Савку. А Тимох отошел к стенке, чтоб не заслонять Савку, который, ничуть не смущаясь, продолжал перематывать нитки. — Полюбуйтесь: лоб низкий, нос склизкий, сразу видать, что лизал панские полумиски!

Грохнул такой хохот, что пламя в коминке заколыхалось, как от ветра, и тени закачались по стенам.

Олесе показалось, что и кудель, и скамейка под нею стали горячими. В глазах закружились, запрыгали огоньки, руки стали чужими. «За что вы его! Он сирота!» — хотелось ей закричать на всю комнату. Но к горлу что-то подкатило, и она почувствовала, что не смогла бы выговорить сейчас ни слова даже шепотом.

С приходом Гриши на вечорку Олесе сразу стало не по себе. Вспомнилось теплое лето, сбор ягод, рыбная ловля, тихая задушевная игра Гриши на сопилке. А потом эти настойчивые советы матери подружиться с хлопцем из хозяйственной семьи… После расставания в лесу Олеся ни разу не видела Гришу близко. И вот теперь он сидит прямо перед ней, заметно подросший, серьезный и красивый. Савке до него как сове до орленка. Олеся знала, что девчата целуются с хлопцами, когда парочками расходятся по домам. И с омерзением думала, что и ее скоро поцелуют толстые, всегда почему-то мокрые губы Савки. Чуть не каждый день выслушивая наставления матери, Олеся старалась убедить себя, что Савка не такой уж противный. Но трудно было в это поверить, когда и свои собственные глаза, и люди говорили совсем другое. Ей и так было обидно на свою долю, а тут еще все высмеивают ее суженого, обнажают его уродство.

Увидев на глазах Олеси слезы, Гриша решил, что она жалеет Савку.

«Вот оно что! — подумал он, впившись пальцами в лады. — Со мной рано даже рыбу ловить. А с этим… — Гриша не смог бы даже сказать, что же такого у Олеси с этим Савкой, но злоба разбирала его все больше и больше. — Теперь все понятно! Я батрак, безземельный, а у этого мокрогубого шесть моргов земли. Он хозяин!..» Гармонь вдруг вызывающее громко и задорно заиграла, и комнату заполнила голосистая польская песенка, которую все любили за веселый, задорный припев.

Песню подхватили и ребята, и девушки многоголосым, стройным хором. Когда повторяли припев «Тиха вода бжэги рвэ», Гриша тоже подтянул высоким сильным голосом, потом лукаво моргнул Олесе на Савку. Девушка недоумевающе взглянула, поняла намек песни и так растерялась, что уронила веретено и со слезами убежала в закуток между печью и дверью, где сидела хозяйка.

— Девчата! Хлопцы! Да что это вы завели польскую! — попыталась остановить пение Ганночка. — Давайте нашу, украинскую.

Но никто ее не слушал. А Тимох, подойдя к Олесе, чтобы успокоить ее, сказал:

— Хорошую песню на любом языке запоешь, а плохую и на родном не захочешь.

Воспользовавшись тем, что Тимох отошел, Савка показал Грише кулак и прошептал:

— Я тебе это припомню. Все припомню.

— Плевать мне на твои кулаки! — не переставая играть, ответил Гриша.

— Скоро ты придешь ко мне, как к пану, в батраки. Да еще, может, со своим дедом. О!

Гармошка зарычала, как старый пес, которому наступили на хвост, неожиданно описала в воздухе дугу, со всего маху треснула Савку по лбу и отлетела на середину комнаты. А Савка с Гришей сцепились и, хрипя, покатились по полу. Тимох подбежал и разбросал их в разные стороны. Сюсько, вытирая рукавом кровь с лица и тяжело дыша, поплелся в свой угол. А Гриша, посасывая разбитую нижнюю губу и ни на кого не глядя, вставлял планку в гармонь.

— И чего сцепились?! — сложив руки на груди, сетовала хозяйка. — Так было хорошо, так весело! И на тебе!

— Не беда. Подерутся и помирятся, — ответил Тимох.

Гриша злобно сверкнул на него:

— Хай с ним черт мирится, а не я!

— Да плюнь ты на него, Грыць! — Тимох взял Гришу под руку, усадил поближе к коминку и, стараясь вернуть прежнее настроение, безголосо, но громко затянул песню.

Но песни никто не подхватил, и Тимох начал ходить от кудели к кудели. Увидев, что у одной девушки самая маленькая кудель, он незаметно поднес к ней спичку. Кудель вспыхнула красными, мелкими кудряшками, затрещала и исчезла, будто на опаленных зубьях гребенки ничего и не было.

— Тю на тебя! — девушка ударила парня веретеном.

Но и этот испытанный способ развеселить девчат уже не спас испорченного вечера.

Гриша решил не появляться на тех вечорках, где бывают Олеся и Савка. А случайно встретившись с Олесей на улице, делал вид, что не замечает ее, или тихонько, с едкой усмешкой запевал:

Тиха вода бжэги рвэ…

Зимовать было трудно. Да и весна не принесла облегчения. Надо было что-нибудь сеять, а земли, кроме огорода, ни клочка.

С долгами дед Сибиряк теперь и не надеялся рассчитаться, жил, уже ни о чем не мечтая, не ожидая ничего хорошего. Оляна советовала сшить управляющему сапоги или еще чем-нибудь расположить его к себе да попросить клочок земли. Но Конон Захарович отмалчивался.

Став батраком, он совсем замкнулся, ни с кем не разговаривал и даже не смотрел людям в глаза. А по воскресеньям уходил к отнятой паном земле и просиживал там от восхода до заката.

Видя, что старик совсем пал духом, Гриша с матерью сами взялись за дело. Мать нанялась обрабатывать огород у попа. А сын плел корзинки и по субботам возил в Пинск. Когда он уезжал на базар, мать пасла за него коров. А иногда по вечерам Гриша помогал и на огороде. Работали они дружно, как заговорщики, потому что решили втайне от деда скопить денег, чтобы расплатиться с паном и все же купить ковалочек. Но Гриша не вытерпел и как-то после удачной продажи корзинок поделился этими планами с дедушкой. А тот только буркнул: «Цыган с иголки богател!» — и ушел в свою шорню.

Гриша долго думал, как же это цыган богател с иголки. Наконец спросил у матери.

— Да как же, — ответила мать. — Дожился цыган до того, что осталась только иголка в драной шапке. Нечего продать. Вот он и давай мараковать: продам иголку подороже, куплю шило, понесу шило сапожнику, выменяю черевики… Продам черевики… Да так дошел до коня. А тут голодная смерть хвать его за горло…

Гриша ничего не ответил и решил больше не говорить с дедом о своих замыслах. Обидно ему было за дедушку: раньше говорил, не поддавайся нужде, а сам…

* * *

Шурша прибрежным камышом, быстро плывет по протоке лодка, груженная корзинками из тоненькой белой лозы. Гриша стоит на корме и, упираясь веслом в дно речушки, толкает лодку вперед и вперед.

Полешуки гребут только на озерах да когда перегоняют лодку с одной стороны реки на другую. Простая гребля даже двумя веслами кажется им слишком медленным способом плавания. Сухопутных дорог в этом краю намного меньше, чем водных. На сенокос плыви. На пашню, расположенную где-нибудь на грудке в середине болот, плыви. В Пинск, в Любешов да в любое местечко, где есть базар, удобнее всего добираться по воде. Вот человек и приспособился плавать легко и быстро. Встанет на середине лодки, поближе к корме, веслом или просто длинной палкой упирается в дно и с силой отталкивается. Лодка быстро мчится вдоль берега и послушно поворачивает на изгибах реки.

Гриша приставил ладонь козырьком к глазам и всмотрелся: на полянке мелькнуло село, издали похожее на старое, разросшееся в ширину и в длину осиное гнездо. Лишь по множеству крохотных окошек да высоких дымарей можно было догадаться, что в селе не меньше сотни дворов. Сухопутной дороги в село нет совсем. Зато чуть ни перед каждым окном возвышается огромный, увешанный тряпьем крест. Грише подумалось, что село строили на старом кладбище, где кресты уже подгнили и доживали свой век. За поворотом реки село скрылось.

Шелестит камыш. Ворчит, побулькивает за кормой вода. Гриша размечтался о том времени, когда они вылезут из долгов и он будет учиться в школе… Да не в простой, сельской, а в такой, где обучаются одни музыканты…

На широком заливе Стохода Гриша чуть не врезался в целую флотилию лодок, переплывающих речку.

Впереди всей процессии, на большой двухвесельной лодке, плыл старый косматый поп. Он стоял на середине лодки, устало размахивал кадилом и заунывно пел. Длинная пепельная грива его развевалась по ветру. На веслах сидел дюжий угрюмый парень. Следом, на рыбачьей душегубке, оборванный грязный мальчонка вез крышку гроба. На носу перед крышкой белел наскоро вытесанный топором осиновый крест. На рыжем челне, выдолбленном из целой колоды, стоял гроб с телом покойницы, обутой в лыковые постолы. Дальше дружной утиной стайкой плыло семь лодок, до предела нагруженных людьми.

Кто-то вполголоса пел, подтягивая попу. Кто-то тихо, неохотно голосил. Какая-то девочка глухо, надрывно рыдала. И никто ее не утешал, никто не успокаивал…

За всей этой процессией вплавь следовали мальчишки.

Один, видать самый отчаянный, наголо остриженный мальчуган, обогнав своих сверстников, вырвался вперед и даже поравнялся с лодкой попа. Он то и знай оглядывался и посвистывал черномазой лопоухой собачонке. Песик взвизгивал и поскуливал, но старательно шлепал передними лапами по воде и не отставал. Первыми достигли берега именно они, стриженый мальчуган и белый с черной мордашкой кудлатый песик. Заложив руки в карманы мокрых отцовских штанов, мальчишка стоял с победным видом. А пес отряхивался и вытирал морду о траву.

Когда поп вышел на берег, пес подбежал к нему и, ласково повиливая хвостом, начал ловить кадильницу: видно, считал, что косматый человек хочет с ним поиграть. Священник сердито топнул огромным сапогом. Песик удивленно и обиженно посмотрел на него. И хотя так ничего и не понял, поджал мокрый растрепанный хвост и спрятался за своего хозяина.

Священник, а за ним и весь народ, приплывший из-за реки, с тихим пением направились на холмик, на котором было старое, запущенное кладбище. Серые, в разные стороны похилившиеся кресты стояли густо и напоминали рукопашную схватку каких-то грязных, пьяных оборванцев.

Гриша знал, что жители Комор хоронят мертвецов своих на острове потому, что село стоит на таком низком месте, что раз копни лопатой и — вода. Ни погреба, ни могилы на этом болоте не выроешь. Но ему захотелось узнать, кто это умер. Остановив лодку возле кучки людей, собравшихся на правом берегу, он обратился к сухой горбатой старушке, которая, опершись на палку, смотрела за речку так, словно кого-то умоляла, чтобы и ее поскорее отвезли к месту вечного покоя. Старушка ничего не ответила.

— Перевезешь на ту сторону, так скажу, — вызвалась косматая девочка лет десяти.

— Садись, — не раздумывая, ответил Гриша.

За девочкой в лодку, как горох, посыпались ребятишки. Когда лодка отчалила, девочка сказала, что это умерла батрачка из Морочны. Тут ее муж был похоронен. А она пришла на могилку. Обняла могилку, заплакала да и умерла.

— Как зовут ее? — чувствуя, что к сердцу подступает холод, спросил Гриша.

— А у нее дочка осталась, — не обращая внимания на вопрос, продолжала девчонка. — Теперь она и без татки и без мамки, как я.

— Как зовут ее? Как зовут? — перестав грести, уже закричал Гриша.

— Маму зовут Антося, а дивчинку — Олеся.

* * *

Возвращаясь из Пинска с хорошей выручкой, Гриша припрятал два злотых и решил завтра же утром, как пойдет за коровами, занести деньги Олесе: ей же теперь совсем не на что жить. Он вспомнил все свои встречи с нею после драки с Савкой и проклинал себя за то, что постоянно чем-нибудь ее донимал. Последний раз виделись возле церкви. Олеся вышла из церкви с заплаканными глазами, но Гриша, не обратив на это внимания, спросил:

— Что, хрыстылася, молылася, на образы дывылася? На образы раз, а на хлопцив два раза?

Олеся ничего тогда не ответила, отвернулась и поспешно ушла. Может, после такой обиды она не захочет и говорить с ним.

Все батрачки завидовали Антосе и ее дочери, что аист вторую весну селился над их закутком. Уж это всем известно, что «бусько» приносит счастье в тот дом, на котором выводит птенцов.

Да зря завидовали бабы. Не дождалась Антося Басовская счастья, которое сулил ей аист, умерла. Да и Олесино счастье заблудилось где-то на болотах. На другой же день после похорон за нею прислал управляющий, чтобы шла к нему в прислуги отрабатывать долги своей матери.

Знала Олеся, какой прислугой хочет сделать ее Рындин, сердцем чувствовала, что ей предстоит испить ту же горькую чашу, что и матери. И только теперь по-настоящему поняла и разговор про вербу да черемуху и почему ее мать любила одну-единственную песню, да и то не всю, а лишь несколько слов:

Було б тоби, моя ридна маты, Цых брив нэ даваты. Було б тоби, моя ридна маты, Щастя, долю даты.

Прощаясь с сырой и темной каморкой, в которой прожила большую часть своей жизни, Олеся горько плакала, хотя шла в светлые панские горницы, в дом, где, по слухам, даже собакам живется лучше, чем детям в бараке.

С какой радостью она осталась бы здесь, где умерла ее мать, где живут такие же разнесчастные, обутые в вонючие постолы, день и ночь не разгибающие спины, вечно голодные люди! Но приказчик сам приехал за ней на бричке.

В бараке в этот час дня никого, кроме малышей, не было, так что никто ее не провожал, никто с ней не прощался. Только старый, облезлый аист, их аист, равнодушно глядел с высоты своего гнезда и щелкал длинным тяжелым клювом. Так Олеся и унесла в душе своей этот холодный костяной треск, похожий на скрип рассохшегося колодезного журавля.

* * *

Гриша открыл крайнюю дверь барака, где жила Олеся, и остановился на пороге: в комнатушке пусто. Только над окном висит венок из богуна, да возле порога стоит старый обтрепанный веник. Этих вещей полешуки не берут с собой, когда переселяются на новое место…

Поставив на лаву корзинку с картошкой, пшеном и всем, чего понемножку собрала мать для осиротевшей девушки, Гриша подошел к окну, снял венок и понюхал. Богун был засушен, по всей вероятности, несколько лет назад. Но удивительно сохранил свой крепкий, угарный аромат. Гриша хотел было положить венок себе в корзину — на память, — как вдруг вошел Санько.

— Санько? — удивился Гриша. — А где Олеся?

Санько свистнул:

— Олеся теперь пани. Теперь тут жить буду я. Мне же ночью вставать к лошадям…

— Тебя взяли на работу?

— Конюхом, — с гордостью ответил Санько. — Хотел на кузню, да двум ковалям в Морочне делать нечего. А Олесю управляющий забрал в прислуги.

Огорошенный этим сообщением, Гриша сел на лаву возле разбитого окна, за которым чуть слышно шелестела распущенными до земли ветвями седая одинокая верба. В один миг рухнули все его надежды на то, что теперь они помирятся с Олесей и снова будут собирать ягоды, ловить рыбу и вместе ходить на вечорки.

* * *

Управляющий с женой ссорились, Антон, играючи, укладывал на воз пятипудовые мешки с пшеницей — собирался на мельницу. А Олеся подкрашивала охрой крыльцо.

Почти каждое утро начиналось у хозяев неурядицей. Ссорились всегда из-за одного и того же и даже вели себя одинаково. Хозяин отвернется и покуривает, а хозяйка смотрит сверху вниз на его блестящую, как тыква, бритую голову и долбит, словно дятел сосну. Зудит и зудит, что скучно ей жить, что так она больше не может, что клянет тот день, когда связалась с этим «тюфяком».

За месяц Олеся привыкла к речам хозяйки и уже наперед знала, что́ после чего будет сказано. Коли уж пани сказала, что она дочь самого известного на Северном Кавказе купца, то теперь она начнет перечислять все, что привезла Рындину в приданое.

Олеся не ошиблась. Хозяйка и на самом деле заговорила о своих лесах и фабрике, которые муженек ее не сумел даже продать перед приходом большевиков. Потом набросилась на него за то, что не согласился бежать за границу в первые дни гражданской войны. И кончила тем, что ткнула его пальцем в макушку:

— Другие были похуже тебя, а эмигрировали заранее и теперь блаженствуют в Париже. А ты управляй тут лапотниками, нюхай болотную вонь, прислуживай какому-то пану. Гос-по-дин гвардии полковник!

— Антон, ты что-то много наложил, — спокойно покуривая, сказал Рындин, будто бы и не слышал ворчания жены. — Конь не довезет.

— Чому? Можно еще и подбавить, конь крэпкий.

— Тогда захвати мешок ячменя, заодно смелешь для свиней.

Хозяйка совсем взбесилась: закричала еще громче, замахала костлявыми длинными руками и наконец перешла на французский язык. Олеся, конечно, не понимала слов, но Антон ей уже пояснил, что по-французски хозяйка говорит, лишь когда накалится добела, и предупредил, что такой разговор обязательно кончается нападками на работников. Олеся насторожилась, стала красить как можно аккуратней, чтобы не к чему было придраться.

Хозяйка быстро пошла в дом. На крыльце, мельком взглянув на Олесю, она вдруг остановилась. Сухое лицо ее перекосилось, фиолетовые жилы на шее вздулись.

— А-а-а! Слушаешь и смеешься?

Олеся еще не умела притворяться и скрывать свои чувства, она действительно смеялась.

— Лапотница! Жрешь мой хлеб, носишь мое платье, учишься строить глазки моему мужу, да еще и смеешься над моим несчастьем?! — Выхватив из руки Олеси банку с охрой, хозяйка замахнулась ею.

Но тут подоспел Антон и вырвал банку. Евклазия Илиандровна обернулась и от удивления разинула рот. Антон спокойно поставил банку на перила крыльца. Хозяйка отступила к двери, изогнулась и только тогда зашипела:

— А-а-ах! Во-от ш-што! Вот оно ш-што! Урод! Квазимода! Грязный Квазимода! Вон! Вон со двора! — И убежала в комнату, гулко хлопнув дверью.

Антон, уже однажды пострадавший из-за странного, непонятного слова, догадывался, что оно более оскорбительно, чем все, что обычно говорят люди в перепалке. Он молча выпряг коня и пустил его на луг. Потом так же молча пошел в свой чулан, пристроенный за стенкой конюшни, и начал собирать пожитки.

Явился хозяин и стал уговаривать его не уходить. Рындин знал, что другого такого батрака не найти: работает за двоих, не пьянствует, никогда ни в чем не перечит.

— Я вам ничего не должен, — сказал Антон. — А работу я найду. Была б крэпка шея, а ярмо найдется.

Но тут вбежала Олеся, ухватилась за своего заступника, заголосила:

— Дядя Антон! Дядя Антон! Не уходите! Бронь боже, бронь боже! Не уходите. Кто ж за меня будет заступаться? Я тогда утоплюсь! Обязательно утоплюсь.

Антон уронил на пол свой узелок. И, положив тяжелые шершавые руки на вздрагивающие худенькие плечи девушки, задумался. За месяц они сроднились. Олеся казалась ему сестрой, дочерью, другом — всем, чего ему не хватало в его одинокой, нескладной жизни. И теперь он потеряет ее, может быть, навсегда…

— Добрэ. Будем вместе бедовать, — проговорил он устало.

Хозяин ласково улыбнулся Олесе, дал злот и ушел.

— Будь она не такая сатана, то жить можно бы, — тихо сказала Олеся, когда захлопнулась дверь, — хозяин у нас неплохой. Всегда веселый и щедрый.

— Э-э, голубонька, ошибаешься ты. Крэпко ошибаешься. Веселый он да щедрый только для себя. А для других страшней, чем она. Куда страшней.

Антон считал, что хозяйка не хитрее и не опаснее клуши. Хоть и много кудахчет, зато вся видна как на ладони. А вот что прячет за своей улыбкой Рындин, никогда не узнаешь. Этот будет приятно улыбаться даже тогда, когда наденет человеку петлю на шею.

— Добрый! — Антон сощурил узенькие подслеповатые глаза. — Такого убить, то бог еще тыщу грехов простит. Ты берегись его, Олеся. Не оставайся с ним в комнате одна…

* * *

Пришло лето. Ягод было еще больше, чем в прошлом году. Но собирать их Грише не хотелось. В лесу теперь чего-то не хватало. Даже в самых укромных уголках было как-то неуютно, пусто.

Выгнав коров на поляну, Гриша делал дудочку и подолгу играл. Играл с таким упоением, что забывал обо всем на свете.

Мелодии его, как и всегда, рождались сами собой. И была в них большая, не по летам глубокая тоска. Тоска о чем-то невозвратно потерянном, слишком рано оборвавшемся… Иногда Грише казалось, что то, чего он ждет и повсюду ищет, скоро найдется, явится сразу же, как только он доиграет песню. А уж когда оно явится — все вокруг оживет, преобразится. Все станет и родней, и дороже, и понятней. Но кончалась мелодия. За нею Гриша придумывал другую, третью, а то, чего он ждал, так и не приходило.

Так обманывает себя человек, заблудившийся в болотах. Идет он с грудка на грудок и все поспешает пробежать последнюю трясину. Но за этой последней начинается еще более вязкая и страшная. А там еще и еще. А та, за которой должен начаться желанный берег, все так же далека, как и в начале пути.

Однажды в полдень, когда коровы отдыхали в тени, Гриша услышал тихий шорох ветвей, почувствовал, что сзади кто-то крадется. Оглянулся и увидел бородатого старика, одетого в грязное серое рванье. Незнакомец стоял за кустом ольхи и манил его пальцем.

Гриша испугался и, схватив торбу, хотел было нырнуть в кусты, но услышал торопливый шепот:

— Гриша, куда ж ты?

Голос показался знакомым. Но борода… такой густой, рыжей щетины Гриша нигде не видал. Но откуда чужой человек знает его имя? В лесу часто встречаются беглые арестанты, которых ищет полиция, нищие, бредущие от села к селу, словом, самые разнообразные люди. Но что за человек этот бородач?

Немного подумав, Гриша решил, что бояться ему нечего, раз это не приказчик и не стражник. Оставив свою торбу, он направился прямо к бродяге. А когда встретил взгляд его серых с теплой голубизной глаз, чуть не вскрикнул. Глянул по сторонам. Нет никого. Потом снова — в глаза бородача и прошептал одними губами:

— Пан учитель! Вы? Из Березы убежали?

Жесткие выгоревшие брови учителя строго сдвинулись: молчи. Словно к родному отцу после долгой разлуки, прильнул Гриша к учителю, у которого так и не пришлось ему учиться.

— Идем в ольшаник, а то кто-нибудь увидит! — сказал Александр Федорович и, хромая на левую ногу, пошел в чащу.

— Пан учитель, что у вас с ногой?

— Перебили в Картуз-Березе. Весной начала было заживать, а теперь вот походил и открылась рана. Да не беда, пройдет.

Сели в густом, пахнущем крепким огуречным рассолом, молодом ольшанике.

— Как же ты вырос! И весь в деда, — тихо говорил учитель. — Такого ясновельможным нелегко будет согнуть. А на гармошке играть научился?

Гриша сказал, что играет уже не только на вечорках, но и на свадьбах.

— А как дедушка?

— В батраки попал сразу же, как вас увезли, — опустил голову Гриша и вдруг спросил: — Вы, может, давно ничего не ели?

— Летом этого сказать нельзя, но одними ягодами да щавелем долго не проживешь. А я на этой пище вот уже вторую неделю. Я ж давно в этом лесу, да все не удавалось встретить кого-нибудь надежного, чтобы позвали Анну Вацлавовну.

Гриша мигом сбегал за торбой. Устроился рядом с учителем под ольхой. Выложил все, что у него было: печеную картошку, соль, кусочек сухаря из отрубей с толченым вьюном и луковицу.

— Ешьте. А я проверю мордушки: рыбы наварим. — И он направился было к протоке.

— Потом! — остановил учитель. — Посиди со мной.

Александр Федорович прилег, прислонившись спиной к ольхе, разделил всю еду пополам и свою долю съел в один миг. Гриша, счастливый тем, что хоть чем-нибудь может помочь учителю, уговаривал его съесть и остальное. Но тот отказался.

— Пан учитель, а помните, как мы первый раз встретились? Это ж вот тут, недалеко…

— Да, тогда мне понравилось, как ты сшиб стражника. Но теперь я бы тебя не похвалил: от такой расправы с панами никакого толку, только себя загубишь.

Учитель начал разворачивать скатанный в котомку рваный зипун, который служил ему, видно, и одеждой, и постелью, и шалашом.

— Дам я тебе почитать кое-какие книжки, и ты сам поймешь мою правоту.

— Книжки из тюрьмы?

— Нет. Это подарил мне товарищ, у которого я скрывался после побега… Книги эти заменят тебе не только сельскую школу, но и гимназию, в которую ты никогда не попадешь, и даже университет, откуда за такие книги увозят прямо в Картуз-Березу… Вот тебе первая. — Александр Федорович вытащил из широченного кармана зипуна потрепанную, до черноты замусоленную книгу.

Гриша схватил ее с жадностью голодного волчонка и прильнул глазами к рисунку на твердой коленкоровой обложке. На могучем, вздыбленном коне сидел мускулистый, суровый воин. Огромным тяжелым мечом он замахнулся на пузатого богача, упавшего перед ним на колени.

Вот! Вот то, что давно хотел увидеть Гриша наяву: богач на коленях перед бедняком! Все, все — не только объездчик и управляющий, но и сам ясновельможный! Все на коленях перед Антоном Мараканом или еще кем-нибудь бедным, но сильным!

— Спартак, — прочитал Гриша шепотом слово, красными буквами выбитое под рисунком.

— Прочитай эту книгу и возврати мне, — сказал учитель. — Тогда поговорим серьезнее… Ну, а в случае, кто увидит, скажи, что нашел в лесу… — Учитель тяжело вздохнул и, как бы оправдываясь, добавил: — Жизнь требует иногда говорить неправду.

Гриша хотел еще что-то спросить, но вдруг схватил учителя за руку:

— Кто-то идет!

— Сиди. Никогда не шарахайся. В лесу будь хозяином.

— Это девчата. За ягодами, — выглядывая из-за куста, сказал Гриша спокойнее.

— Не за ягодами, а домой, без ягод… — возразил учитель. — Видишь, кошики поломаны, видно, попались стражнику в лапы.

— Прошли! — облегченно вздохнул Гриша.

— Давай на всякий случай договоримся, что ты сегодня же скажешь обо мне Анне Вацлавовне.

— Я ее могу даже привести сюда.

— Нет. Ты только шепни ей, пусть придет туда, где мы с нею осенью уху варили. Напомни, что у меня ранена нога. Да не пугай ее, скажи, что рана пустячная, на сучок напоролся… Ну, иди, коровы твои уже разбрелись. С тобой увидимся, когда вылечу ногу. Читай и прячь книгу только в лесу. А то за нее попадешь туда, откуда я вырвался с таким трудом…

— Пан учитель, я сейчас напою коров и вернусь. А вы мне расскажете про Картуз-Березу? Ладно?

— Беги, беги!

Напоив коров, Гриша вернулся на прежнее место, сел возле учителя. Глядя ему в глаза и тихо, со страхом, будто находился в пустой церкви или на кладбище, спросил:

— Какая она, Береза?

— Разве дедушка тебе не рассказывал?

— Он говорит, мне еще не надо этого знать.

— Нет, уж лучше знать все заранее…

— Дедушка сказал только одно: стены там такие высокие, что никогда не перелезешь!

— Что стены, — вздохнул учитель. — Дело не в стенах…

— Как же вы убежали?

— О, я сидел бы еще долго. Да помогли друзья…

Послышался топот копыт.

— Наверное, лесник! — побледнев, прошептал Гриша.

— Да не бойся, — успокоил учитель. — Мы еще встретимся, и я расскажу тебе про Картуз-Березу.

И скрылся в густом ольшанике…

Поздним вечером в дом коменданта морочанской полиции тайно пришел высокий, закутанный в плащ человек. Он прошмыгнул с заднего хода, где его ожидал комендант. Они закрылись в пустой комнате и, не зажигая лампы, повели разговор.

— Пан Сюсько, никто не должен даже подозревать о наших отношениях, — заговорил комендант. — В комендатуру вы никогда не должны заходить, да и сюда только в условленные часы, когда у меня в доме все спят. Говорить будете только шепотом. Понятно? Так вот, я узнал, что вы проделали одно ловкое дельце по поручению пана управляющего. Считаю вас способным человеком и решил поручить вам более серьезное дело. О нем мы поговорим потом, а сейчас расскажите, как вы живете, в чем нуждаетесь.

— Хатенка у меня никудышная. И землички маловато, да и та никудышная…

Рассказывая о своей жизни, Сюсько все называл никудышным. Выслушав его, комендант сказал, что, выполнив первое задание, он сможет выстроить себе хороший дом, а дальше все будет зависеть от него самого.

— Вы помните учителя Моцака? Ну того самого, которому вы подбросили запрещенную литературу и от которого помогли нам избавиться?

— Помню, помню, — подхватил Сюсько. — А как же, хорошо помню!

— Так вот, он бежал из тюрьмы.

— Бежал? — Сюсько неспокойно заерзал на стуле. — Э-э… бежал… Как же это? Как же можно убежать из Картуз-Березы?!

— Рано или поздно он должен наведаться к семье.

— А-а, понимаю! Тут мы его, значит, и прихватим! Ей-бо, прихватим! — в азарте сказал Сюсько.

— Не так-то легко это сделать, — возразил комендант. — Домой он не придет. Он даст знать жене, а сам будет где-нибудь скрываться.

— Так мы будем следить за женой.

— И этого мало. Жена может сама не пойти к нему. У нее много друзей… Вот за ними в первую очередь и надо следить. Вероятнее всего, это будут подростки: пастушки, сборщики ягод, словом, те, на кого меньше всего падает подозрение.

Дальше разговор стал настолько секретным, что комендант вплотную приблизился к новому тайному полицаю и заговорил едва слышным шепотом…

* * *

Мать удивлялась неожиданной перемене в сыне. Прежде Гриша почти всегда просыпал, и приходилось его будить. Угрюмый, молчаливый, он одевался и, с кнутом на плече, понуро брел на скотный двор. А теперь вставал сам. Вбегал в комнату веселый, говорливый. Наскоро поест чего-нибудь и умчится, щелкая кнутом так, что цепные собаки поднимаются на дыбы.

Да и на гармонике стал играть совсем по-другому. Раньше печально, положив голову на мехи, он растягивал их так, что гармонь только вздыхала, чуть слышно голосила, точно мать по умершему сыну, и лишь изредка тяжелым стоном проносился сдержанный рокот ее басов. А теперь, только возьмет в руки, сразу рванет горячо и решительно, словно куда-то спешит. Да и мелодии стали не те. Если раньше играл он о своем горе, о тяжелой доле, то теперь его гармонь громко пела гимны доблестному Спартаку. Правда, не было у него специальной песни про Спартака. Но, играя думы и песни, какие слышал от нищих стариков, юный музыкант видел перед собой образ древнего героя. Новые песни скоро стали собирать возле дома молодежь…

Мать заставляла пораньше ложиться спать: «Рано еще парубковать». Но дед всегда заступался и даже сам вспоминал боевые старинные песни. До полуночи молодежь пела и плясала. А потом самые близкие друзья оставались с Гришей, забивались куда-нибудь в укромный уголок за сараем или в ольшанике и слушали его рассказы о славных подвигах Спартака.

Заметил перемену в поведении Гриши и приказчик. Но он оценил ее по-своему. «За ум берется хлопец. Большой уже», — решил он и перевел Гришу на скотный двор рабочим. Это «повышение» было на руку юному музыканту: теперь у него стало больше свободного времени, а в воскресенье во вторую половину дня он мог уходить, куда хочет.

* * *

Весело потрескивая и помигивая, в коминке жарко горит лучина. Олеся белит комнату Антона. А он, сидя в темном углу за печкой, плетет ей постолы: завтра она пойдет в лес по ягоды. Хозяйка давно спит. А хозяин сидит в своем кабинете с комендантом полиции, с самого обеда они пьют и о чем-то шумно спорят. Пользуясь этим, батрак с батрачкой говорят о чем только им вздумается. Антон был сегодня в селе и слышал, что кузнец из Вульки убежал в СССР.

— Как же он границу перейдет? — горестно вздохнула Олеся.

— За него не бойся. Главное, что решился человек! — ответил Антон с явной завистью к беглецу.

— А по какой дороге туда? Через Пинск?

— Лучше совсем без дороги. Через Чертову дрягву и прямо на восход, — объяснял Антон. — Только все время прямо и прямо. И придешь в самую Москву.

— Дядя Антон… — вдруг перешла на шепот Олеся и посмотрела на окошко.

Единственное в комнате оконце из двух стеклышек было завешено Антоновой свиткой. Да если б оно было и открыто, едва ли кто смог бы в него заглянуть. Оконце это Антон сделал по своему вкусу. На уровне глаза вырезал в стене кусок бревна в метр длиной и вставил два небольших стекла так, чтоб можно было, не нагибаясь, из комнаты обозревать весь двор. Зимой он целое воскресенье мог простаивать у этого окна и смотреть на занесенный снегом двор.

— Дядя Антон, — Олеся соскочила с табуретки и подбежала к Антону. — А давайте и мы убежим в Советы.

Антон почесал в затылке и ответил, что раз уж в молодости не убежал, то теперь никуда не побежит.

— А почему теперь нельзя? Плохо видите? Я вас за руку поведу, — умоляла девушка.

— Нет, Олеся. Я уже пробовал. Не могу я покидать свою землю.

— Да где ж у вас та земля? Она ж панская.

— Э-э, не. Это только мы панские, а земля наша, мужицкая. Мы ж на ней работаем, а не паны.

Долго Антон раздумывал молча. Олеся кончила белить стены, подмела пол, и тогда только он добавил:

— Тут родились, тут и умрем…

В полночь Олеся ушла спать, а Антон, погасив лучину, сел в угол бриться. Он всегда брился в темноте и, конечно, без зеркала. Днем некогда было думать о красоте, а при лучине он все равно ничего не видел в зеркале. Так зачем зря переводить лучину? Впрочем, он почти все в своей комнате делал в темноте, на ощупь.

Антон уже вытирал бритву, как вдруг услышал быстро приближающийся конский топот. Подошел к двери, прислушался. Кто-то прискакал со стороны Морочны. Остановился возле двора и забарабанил в ворота. Антон вышел во двор и спросил, кто там и что случилось.

— Пан комендант еще тут? — спросил визгливый голос.

— Сдается, тут, — ответил Антон и спросил, кто это.

— Я Сюсько! Отворяй! Живо! Срочное дело до пана коменданта!

Антон впустил десятника во двор. А тем временем вышел хозяин. Сюсько что-то шепнул ему, и оба вошли в дом. Антона почему-то встревожило это событие, и он, подойдя к окну, закрытому ставней, прильнул ухом. Сюсько, захлебываясь и все повышая голос, рассказывал, что к попу пришла Хрыстя, вдова хуторянина Кривича, и на исповеди сказала, что у них скрывается учитель, бежавший недавно из тюрьмы. Пришла на исповедь и спрашивает: смертный или не смертный грех скрывать человека, которого разыскивает власть. Батюшка ответил ей, что грех это большой, но не смертный.

Комендант только крякнул, а управляющий громко рассмеялся и переспросил:

— Так, значит, не смертный? — и снова залился издевательским раскатистым смехом. Но вдруг смех оборвался, и Рындин серьезно, даже торжественно, сказал: — Не зря же, пан комендант, я говорю, что это джунгли. Край дикарей! Хе! «Не смертный ли грех прятать коммуниста!» Да я на месте коменданта полиции лежал бы да в потолок поплевывал — с таким народом революции здесь не будет еще тысячу лет…

— Сейчас важно другое, — заговорил комендант устало. — Когда вы, пан Сюсько, об этом узнали? Успеем что-нибудь сделать?

— Только час назад. Я сразу — на коня и по лесу! О!

Антон догадался, что сейчас будут говорить по телефону. Поднялся по чердачной лестнице. Оторвал телефонный провод, подведенный под крышу, и опять возвратился к окну.

— Черт знает, что такое! — сердился управляющий. — Станция не отвечает. Спят, сволочи! — и снова начал крутить телефонную ручку.

Антон пробрался к оконцу комнаты, в которой жила Олеся, потихоньку вызвал ее и спросил, знает ли она в Морочне кого-нибудь из хлопцев, кто умел бы держать язык за зубами. Узнав, зачем нужен такой хлопец, Олеся сразу же подумала о Грише. И хотя зимой тот не раз ее обижал, она все-таки назвала его имя Антону.

— Крэпкий хлопец? — спросил Антон, делая вид, что не знает Гришу. — Не побоится ночью плыть на лодке?

— Бронь боже! Он самый смелый по всей Морочне!

— Ну, то я запрягу и поеду.

— Бронь боже! На бричке нельзя, они услышат и догонят.

— А ты отпусти коня.

— Зачем же отпускать? Лучше на нем поехать!

— Алэ ж я верхом не можу, сама знаешь…

— Так я поеду!

— Ты? Дивчина верхом, ночью, по лесу? Не…

— Я не боюсь.

— Ну, то слушай… — и Антон шепотом рассказал, куда надо перевезти учителя.

Когда комендант, управляющий и Сюсько вышли из дому, то уже чуть слышно по лесу раздавался удаляющийся топот копыт.

— Конь сорвался! — закричал комендант.

— Шалава! Как привязывал! — Рындин влепил Сюсько оплеуху. — Своего коня я не дам тебе гнать ночью по лесу! Беги пешком.

Олеся, беспрерывно нахлестывая коня, скакала по дороге вдоль озера. Она боялась, что ее догонят на другом коне, и часто оглядывалась. Справа, окаймленное черной лентой леса, поблескивало озеро. Слева, как волчий глаз, горела над лесом только что взошедшая желтая луна. Деревья все ближе подступали к дороге, все выше поднимали свои кудрявые головы. И все же луна ухитрялась из-за каждого дерева хоть мельком глянуть на девушку, похожую в своей белой сорочке на привидение. Вдруг луна показалась Олесе круглой, улыбающейся рожей хозяина. Скалит зубы эта противная пухлая морда, катится по макушкам деревьев и не спускает с девушки глаз. Так же елейно улыбается, как хозяин. И так же, как у хозяина, не поймешь, что скрывается за этой улыбкой.

Но вот конь круто повернул в густой сосновый бор и сразу спрятал всадницу от зловещего желтого ока. Со всех сторон Олесю обхватили тьма и холод, словно ее окунули в воду.

Олеся выросла на сказках и поверьях о леших, ведьмах, русалках, о болотных огоньках, заводящих людей в трясину, и других не менее страшных обитателях своего края. Ночью она боялась выйти одна из дому. А вот пришлось в полночь скакать по глухому безлюдному бору. И ей казалось, что топот копыт несется во все стороны, как набат, и будит все нечистое, что притаилось в старом густом лесу. И все оно сбегается к дороге, окружает коня, садится верхом позади нее, хихикает, хрюкает и хохочет сумасшедшим, раскатистым смехом.

Промелькнула вторая поляна — как раз середина пути, а ничего не случилось. Может, и правду говорил когда-то дед Сибиряк, что никакой чертовщины нет, что самая страшная на земле чертовщина — это паны да Картуз-Береза. И только подумала она об этом, как прямо над ухом повеяло чем-то теплым. Хлестнуло в лицо, захохотало, захихикало, зашипело… Потом опять хлестнуло… «Да нет! Это не леший, это ветка сосны! — поняла Олеся. — А хохочет сова…» Еще крепче прижалась к шее коня, который тоже испуганно прядал большими чуткими ушами.

Последний поворот. Тьма сгустилась. Луны будто совсем не стало на небе. Конь скачет устало, часто спотыкается. Олеся уже не подгоняет его. Она замерла и почти лежит на мокрой, горячей гриве. А вокруг все темней, темней. Деревья над головой переплелись. И нет никакого неба — только шатер из густых черных ветвей. Не это ли путь на тот свет? И вдруг, словно в ответ ей, прямо поперек дороги сверкнула узкая стальная коса: а смерть ведь ходит с косой…

Но тут же неожиданно для самой Олеси из груди ее вырвался вздох облегчения: это речка, освещенная луной! Олеся изо всех сил натянула поводья, однако долго не могла остановить коня. Наконец он перешел на рысь и остановился в молодом березняке.

Привязав коня к дереву и благодарно похлопав по холке, Олеся вбежала в Морочну. Село, косо освещенное низко склонившейся луной, спало. Высокие черные кресты, широко, словно объятия, распростершие свои огромные деревянные руки, казались безмолвными сторожами, Олеся посматривала на кресты, как на старых знакомых, и перед каждым торопливо крестилась.

В неурожай, в падеж скота, в наводнения — во всякую невзгоду морочане ставят жертву богу: большой сосновый крест, увешанный красиво вышитыми рушниками да передниками. Причем все делается за одну ночь… Мужики с закатом солнца едут в лес за сосной для креста. А женщины прядут лен. В полночь ткут. После первых петухов вышивают. А на рассвете с молитвой и поклонами вывешивают свое рукоделие на крест. Бог молча принимает жертву. Солнце и дожди охотно ее белят. Осенние ветры треплют и рвут полотно на узкие тесемки. Идущие на пастбища коровы хлещут по ним грязными мокрыми хвостами. Тесемки эти чернеют, скручиваются и болтаются, как страшные рубища нищего.

Олеся оглянулась, и вдруг черные кресты показались ей ворами, пришедшими из лесу в село. Обошли все хаты, перерыли сундуки, намотали на себя все лучшее и вот стоят, высоко подняв головы, смотрят, что бы еще потянуть. Стало страшно, и Олеся побежала по середине улицы, мимо колодезных журавлей.

* * *

Окруженный товарищами, Гриша сидел возле сарая и шепотом рассказывал, как шел Спартак от города к городу, открывал тюрьмы и освобождал рабов. Ребята вздыхали и теснее жались к рассказчику.

— Постой, Гришка! — вдруг прошептал Иван Параныця. — Кто-то идет к вам. Смотри, возле калитки.

Гриша, махнув, чтоб все оставались на месте, побежал к дому, где стоял кто-то в белом.

— Кто там?

— Гриша… Сюда… Скорее сюда! — послышался торопливый шепот.

— Олеся? — удивился Гриша. — Что случилось? Почему раздетая?

— Гриша, скорее беги на хутор Кривича, — с трудом переводя дыхание, прошептала девушка. — Там учитель. А Сюсько узнал и заявил в полицию.

В это время сбежались все, кто стоял возле сарая.

Когда Олеся рассказала о том, что произошло в доме управляющего, Санько рассудил, что Грише нельзя плыть на хутор, потому что не успеет вернуться к дойке коров.

— Лучше я поплыву: Егор выручит, если опоздаю.

Все согласились. Санько пустился к речке. Олеся пробежала с ним несколько шагов и шепнула, чтоб привез учителя к дубу, разбитому громом.

Санько убежал. Олеся осталась одна посреди дороги. К ней подошел Гриша и робко спросил:

— А ты как же!? Тебе надо скорей домой, а то догадаются.

— Я назад боюсь по селу, тут собаки…

— Да одну мы тебя не пустим. Пошли.

Через огород вся ватага направилась в лес, где Олеся оставила коня. Светало.

— Я поеду лесом напрямик, чтоб не встретиться с комендантом, — вдруг решила Олеся и отказалась от провожатых.

— Что ты! Страшно одной.

— В лесу я уже не боюсь.

— А коня куда денешь?

— Коня оставлю в лесу, пусть пасется, а сама скоренько насобираю грибков и скажу, что по грибы ходила. Да паны еще спать будут, когда я вернусь.

Грише очень хотелось поговорить с Олесей наедине: стыдно было за прежние насмешки над ней, надо было как-то загладить свою вину. Но рядом все время шли ребята, и заговорить было невозможно. И лишь подсаживая дивчину на коня, он шепнул:

— Олеся! Я больше не буду петь «Тиха вода»…

Но сказал так невнятно, что Олеся ничего не поняла и, вскочив на коня, натянула поводья.

Застоявшийся конь ударил копытом, заржал и, не дожидаясь понуканья, унес ее в лес, над которым уже гасли звезды и зеленело остывшее за ночь небо.

* * *

Александр Федорович, распрощавшись с Саньком, пошел опушкой леса и недалеко от дуба, обожженного когда-то молнией, увидел Антона Миссюру. Немного поговорив, они решили, что временно Александр Федорович поживет в заполненной снопами жита клуне управляющего, куда, кроме Антона, никто не ходит.

Шли густым еловым лесом. Говорили шепотом. Внимательно прислушивались. Часто останавливались, чтобы осмотреться. И все-таки не убереглись. Только перешли по жердочке через ручей, навстречу из густого ельника вышел Крысолов в высоких яловичных сапогах, с ружьем на плече. В зубах, как всегда, он держал деревянного чертика, из пасти которого медленно тянулись тонкие сизые струйки дыма.

— Пан учитель? — удивленно и вместе с тем радушно заговорил Крысолов. Вынув изо рта трубку, он подошел ближе. — Добрый день, пан учитель. Слава богу, вырвались!

Александр Федорович, уже немного знавший этого человека, смущенно ответил на приветствие… А Миссюра молча остановился за спиной учителя.

— Полиция перевернула всю Морочну. На хуторах обшарила все кусты и теперь пьянствует с досады, — усмехаясь, сказал Крысолов. — Но это все чепуха… А вот куда вам теперь деваться? Антон, конечно, хороший проводник, только ж… — Вдруг он умолк: понял, что ему не доверяют. Посмотрел Антону в глаза и протянул к нему руку, словно прося о чем-то: — Да ты, Антон, скажи пану учителю, кто я такой.

— Я знаю, знаю вас, Иван Петрович, — чувствуя неловкость, поспешно ответил Александр Федорович.

— Нет! — почти с обидой отрезал Крысолов. — Скажи, Антон, я погубил кого-нибудь?

— Чому? Такого вы не можете, то я крэпко знаю.

Крысолов затянулся едким, пахнущим на весь лес табаком и спокойно посмотрел вокруг.

— Здесь никто не подслушивает. Поговорим откровенно… Зачем рисковать, куда-то брести с больной ногой? Можно пожить в тепле, по-человечески, пока подлечитесь.

— Где теперь найдешь такое убежище? — пожал плечами учитель. — Везде шарят, вынюхивают…

— Ну, положим, не везде им позволено нюхать. — Крысолов часто запыхтел дымом, потом не спеша выбил пепел и остатки табака, продул трубку и, лишь спрятав ее в нагрудный карман коротенькой черной кожанки, спросил: — Вы знаете, что в Кракове десять лет подпольная типография коммунистов работала в подвале дома, где жил прокурор?

— Не слыхал такого, — ответил Александр Федорович, криво улыбнувшись.

— Вот и мы проведем такой опыт, — глядя прямо в глаза, сказал Крысолов. — Спрячем вас под самым носом ясного пана, у меня в доме.

Моцак развел руками:

— Зачем вам ставить себя в такое положение?

— Зачем? — переспросил Крысолов и тяжело вздохнул. — Ведь я волжанин, пан учитель. Тело мое здесь, а душа на матушке Волге. Но когда-нибудь я весь туда переберусь… Теперь вы кое-что поняли?

— Кое-что да… Но все же…

— Остальное потом поймете. Идемте. А ты, Антон, отправляйся домой. И конечно, молчи. Впрочем, тебя предупреждать не надо.

— Как быть, Антон? — спросил учитель.

— Оно и так не плохо. Можно и так, — ответил Антон, досадуя на Крысолова, что тот отнял у него возможность помочь учителю.

Когда Антон ушел, Крысолов сказал:

— Ведь я понимаю, товарищ учитель, дело, за которое вы боретесь, рано или поздно восторжествует. Так пусть и моя капля труда будет в этом деле… Ну а если придется вам бежать в СССР, я с радостью пойду с вами. Даже буду вам полезен: сумею достать прекрасные карты. Тайно устроив учителя в маленькой комнатке, заполненной охотничьими принадлежностями, Крысолов дал отпуск женщине, работавшей у него прислугой.

— Зачем ты взял этого человека? — испугалась жена.

— Смотри вперед! — ответил Иван Петрович своей любимой поговоркой и строго приказал молчать.

* * *

В темной комнате раздраженный комендант зло выговаривал Савке Сюсько:

— Болван! Показаться на улице в таком виде!

— Бардзо проше! — держась за перевязанную голову, чуть не стонал Сюсько. — Проше бардзо пана коменданта! Что ж я тут мог поделать? Ей-бо! Куда ж мне было девать мою разбитую голову, раз я должен прийти к вам, проше пана?

— Какая глупость! Как лошадь: может делать только то, что прикажет кнут. А чтоб мозгами пошевелить…

— Проше пана коменданта! Меня как оглушили тем камнем, то я ни руками, ни ногами не мог шевелить, а вы говорите, мозгами шевели…

— Надо же додуматься выйти на улицу с забинтованной головой! Ведь этим ты каждому дураку сказал: вот он я, что подслушивал!

— О-о! Пусть пан комендант про то не беспокоится. Я целый день сидел дома, а сюда пошел, когда уже совсем стемнело. Ей-боженьки! Низенько так себе пригнулся. И все время огородами, огородами, трюх-трюх…

— Довольно! Рассказывай, что нового.

— Ну так вот же, — с готовностью начал Сюсько. — Гришка этот…

— Опять: этот, тот! — перебил Красовский. — Ты что, с кумом о рыбалке растабариваешь? Мне нужны фамилии, имена! Без всяких «этих» и «тех»…

— Проше пана коменданта! Григорий Крук, внук того самого деда Сибиряка, который и вам сапоги…

— К делу!

— Ну так вот же ж… Этот Григорий позавчера опять рассказывал хлопцам про того разбойника, красного большевика, что всех бунтовал. Про Спартака, проше пана.

— Ты идиот, Сюсько! Я тебя выгоню! — процедил Красовский.

— Смилуйтесь, пане комендант. Бардзо проше пана коменданта. Я ж говорю чистую правду. Ей-бо!

— Продолжай!

— Ну так вот же ж… Этот Спартак, проше пана, собрал вокруг себя шестьдесят тысяч. И задумал пригласить к себе Катерину.

— Какую Катерину? — заорал Красовский, вставая.

— Э-э… — замялся Сюсько. — По-моему, она была русская царица. А Спартак, видно, задумал на ней жениться…

— Бредишь! Или сошел с ума!

— Так этот же… то есть Григорий Крук часто говорил это слово… Ей-боженьки! Я хорошо слышал. Еще мне хотелось его поправить, он все время ошибался и говорил не Катерина, а Каталина.

— А может, там так и написано «Каталина», а не Екатерина. Ну!

— Так вот же ж… Кончил он про Спартака. Все молчат. А один и говорит: «Вот если б и мы были такими же храбрыми, чтоб за народ стоять».

— Кто это сказал? Фамилия!

— Я, проше пана коменданта, этого не понял. Как раз тут я не удержался, чихнул маленько… Совсем немножечко чихнул. А они услышали и камнями в кусты запустили… Да прямо меня по голове… Так я насилу домой добрался. Сперва, признаюсь, проше пана, даже на карачках полз.

— Кто слушает эту агитацию?

— Ну вот же, я сказал вам, что узнал пока только двоих… Там же темнота, пане коменданте. Месяц же теперь не светит. Хоть в глаз коли, кругом темнота.

Комендант, еле сдерживая бешенство, прошипел:

— Пошел! Вызову… Если потребуешься.

— Проше пана коменданта, я и сам понимаю, что не стою такой дорогой платы. Ей-бо, понимаю! Ну, то вы мне хоть половину, чтоб на хуторок стянуться. Бардзо проше ласкового пана коменданта.

* * *

Санько обслуживал то отделение конюшни, где стояли девять рабочих лошадей и двухгодовалый жеребчик. Вначале работа казалась ему постылой. Приходилось от зари до полуночи убирать в конюшнях, носить сено, поднимать журавлем воду из колодца, чистить лошадей. И не было в его жизни ни одной светлой минуты. Но, когда начали читать книгу про Спартака, жизнь повернулась к нему другой стороной. Незаметно для себя Санько привязался к вороному белокопытому жеребчику. Стал ухаживать за ним лучше, чем за другими лошадьми, говорить с ним и даже назвал его Везувием. Теперь самым близким другом Санька стал этот молодой, норовистый и сообразительный конь. Санько старался работать быстрее и лучше, чтоб сберечь время для чтения. А начитавшись, чувствовал неутолимую потребность с кем-нибудь поговорить, помечтать. С хлопцами на разговоры времени не оставалось, и он говорил с быстроглазым, беспокойным Везувием. Санько холил коня, как собственного, и надеялся, что он ему еще пригодится…

В мечтах Санько видел себя на черном горячем скакуне, вооруженным двумя пистолетами и шашкой. Скачет он от поместья к поместью. А за ним отряд бесшабашных рубак на таких же быстроногих горячих скакунах. Вот, словно стог соломы, вспыхнул дом помещика Скирмунта и горит вместе со всей сворой пузатых владельцев. А отряд Санька Козолупа уже окружил имение самого графа Жестовского.

А там Гришка отдал приказ поймать и живьем привести лесопромышленника Рабинюка, купца Мейзеля и других спекулянтов-буржуев. Санько пришпоривает своего Везувия. Конь взвивается на дыбы.

— Вперед, на Пинск! — чуть не вслух командует размечтавшийся конюх.

А спохватившись, робко озирается по сторонам. К счастью, кругом ни души. Единственный свидетель его дум тихо водит ушами да похлестывает себя ровно обрезанным хвостом. Он любит, чтобы Санько мечтал, особенно когда чистит спину, тогда это удовольствие длится намного дольше обычного…

Сегодня, очень поздно возвратившись с тока, где молотили овес, Санько все же забежал к своему Везувию. Жеребчик заржал от радости, заплясал, готовый сорваться с привязи. Санько нежно обнял его за шею.

— Тебя тут никто не чистил. Голодом морили, — приговаривал он, разглаживая свалявшуюся на боках шерсть.

* * *

Почему горе и беда никогда не готовят человека к своему приходу? Чаще всего бывает наоборот: несчастье врывается в жизнь человека в такое время, когда он настроен только на хорошее, когда он беспечно грезит о чем-то прекрасном, далеком от всего окружающего…

Олеся убирала в горнице хозяев и беспечно пела свою любимую: «У поли дубочек». На душе у нее было светло и радостно. Сегодня окончательно рассеялся страх, под которым жила она последние дни. Прошло три дня после ее ночной поездки в Морочну, а ни в полицию ее не вызывали, ни даже хозяин ничего не сказал. Значит, ничего они не знают. Первый день после ночного происшествия Антон все время слонялся по двору, прислушиваясь, не позовет ли его Олеся на помощь, если хозяин начнет нападать или позвонит коменданту. А сегодня Антон смело уехал из дому: повез хозяйку в город за покупками ко дню рождения хозяина.

И как только закрылись ворота за черной коляской, Рындин позвал Олесю к себе.

«Опять начнет приставать…» — со страхом подумала девушка, входя в кабинет.

— Убери на моем столе, — буркнул хозяин, глядя в окно с видом серьезно задумавшегося человека.

— Игорь Вячеславович, я ж убирала. Только сейчас все перетерла, — ответила Олеся. Но вспомнив, как ей однажды влетело, когда забыла до блеска начистить пепельницу, подошла к столу и начала заново перетирать ветвистые рога оленей, везущих на саночках чернильницу и ручки.

А хозяин тем временем закрыл дверь на замок, неслышно подошел к ней сзади и, взяв ее за руки, вдруг поцеловал.

Олесе показалось, что в губы ей ткнули куском сырой свинины. Она присела и, верткая, как вьюн, выскользнула из рук хозяина.

Но дверь заперта! Пока откроешь, он схватит опять. Поняв это, девушка перебежала в столовую. Остановилась за огромным овальным столом на середине комнаты. Рындин сейчас же появился в столовой и бросил на стол отрез ярко-голубого шелка.

— Это тебе! Спрячь, пока не видела жена! Олеся, я еще тебе подарю. Только… только будь умницей…

В ответ на него с ненавистью сверкнули черные, жгучие глаза.

Рындин остановился посредине комнаты и, картинно подбоченившись, Сказал, словно холодной водой окатил:

— За помощь беглому учителю тебе положено уже третий день сидеть в Картуз-Березе. А я тебе все простил. Коменданту внушил, что конь сорвался сам. — Сказав это, Рындин пошел к столу, за которым стояла бледная, с дрожащими губами девушка.

Но как только приблизился к столу, Олеся закричала:

— Лучше Картуз-Береза, чем такое!.. — и снова убежала в кабинет. Однако открыть дверь ей не удалось. Рындин схватил ее и бросил на диван. Олеся закричала на весь дом. Рындин зажал ей рот. Но девушка укусила его за руку и вырвалась. На туалетном столике она схватила тяжелый золоченый подсвечник и разбила им окно. Однако выскочить не успела — хозяин рванул за платье. Отмахиваясь, Олеся нечаянно ударила его подсвечником по голове. Рындин сразу же выпустил платье, ухватился рукой за подоконник, но не удержался и навзничь рухнул на пол. Олеся спрыгнула с подоконника.

— Игорь Вячеславович! — закричала она в ужасе.

Немного постояв над неподвижным телом хозяина, убежала в свою комнатку и заперлась. Упала на колени перед иконкой божьей матери. Но тут почудился стук в дверь и басистый голос коменданта полиции. Глянув на разорванное голубое хозяйское платье, Олеся торопливо сбросила его и надела свое старенькое, полотняное, в котором пришла в этот дом. Схватила платок, открыла окно, выходящее в лес, и выскочила…

Был веселый солнечный день. С гармошкой на плече Гриша сидел на берегу запущенного поповского пруда. «Что-то долго Санько не идет. Обещал прийти еще до обеда, а вот нет. Ну все равно девчата и хлопцы придут сюда сразу же после церкви», — рассудил Гриша и решил ждать. Сегодня он свободен, можно отдохнуть. Положив гармонь себе на колени, Гриша прислушался к шуму деревьев.

Над ним радостно лепетала березка. Немного дальше шушукались две старые развесистые сосны. Они чуть заметно покачивали кудрявыми, высоко поднятыми головами и, казалось, старались хоть на минутку заглянуть в глубокий таинственный пруд. Да куда там, разве подступишься! Тесной толпой, как девушки осколок зеркала, вделанного в печь, старый пруд окружили кудлатые, растрепанные вербы. Ухватились за руки, переплелись длинными косами, и каждая старается как можно дальше просунуть голову к зыбкому зеркалу воды, будто бы от этого станет красивее. Но сколько ни смотрятся, а так и остаются непричесанными дикими растрепами. Вдруг на той стороне пруда послышался тихий протяжный запев:

Мылый у России, А я на Вкраини.

Грустный, сильный голос пронесся над водой и замер где-то за прудом в зарослях ольшаника. Потом хор чистых девичьих голосов дружно подхватил:

Роскроилось сэрцэ На дви половыни.

И еще раз, но уже голосистей и протяжней, девушки пропели вторую половину куплета.

Гриша вскочил, растянул гармонь и пошел навстречу. За прудом он увидел хоровод. Девушки шли не спеша, прогуливаясь. Чтоб не прерывать песню, они поздоровались только кивком головы, под руки подхватили гармониста и так же не спеша продолжали свой путь, Теперь уже дружнее, под аккомпанемент гармошки над прудом взлетела протяжная грустная песня:

Раньше любылыся, Як горобци в стриси. Тэпэр разийшлыся, Як туман по лиси.

Вдруг по тропинке за домом показался встревоженный разлохмаченный Санько.

— Что случилось? — Девушки сразу притихли, глянув на Санька. Гриша сомкнул свою гармонь.

— Хлопцы, девчата! — с трудом переводя дыхание, еще издали заговорил Санько. — В больницу привезли управляющего. Олеся пробила ему голову.

— Ее посадили? — испуганно спросил Гриша.

— Нет. Она убежала. Но вся полиция и служащие выехали в лес искать ее.

Гриша бегом направился домой.

— Гришка, постой! — крикнул Санько и заговорщически прошептал: — Девчата, собирайте всех и — тоже в лес. Найдем ее и получше спрячем от полиции.

* * *

Целый день бродили по лесам и болотам парни и девушки с корзиночками, кошелками, будто бы ягоды собирали. Обшарили все самые глухие места, но Олесю не нашли.

Гриша вернулся домой на рассвете. Но дома еще не спали. Дед и мать думали, что он попал в какую-нибудь беду. Мать сразу же набросилась:

— Где тебя носило? Ушел, не сказал ничего, а ты тлей да млей за него!

— Хватит тебе! — оборвал ее дед. — Тут полиция приходила. Откуда-то узнали, что ты пошел искать Олесю.

— Не нашли ее? — с тревогой спросил Гриша.

— Где там! — видимо радуясь за девушку, махнул дед. — Лес большой. У нее одна дорога, а у них сто. Ее все село искало. Может, хлопцы и нашли да сховали. Ну, то и добре…

— Не вмешивался бы не в свое дело! — продолжала мать. — Кто поднял руку на пана, все равно что замахнулся на бога.

— И что ты плетешь! — оборвал ее Конон Захарович. — А ты, Грыць, переобувайся, а то весь в грязи…

Утром дед сам пришел в сарай будить Гришу. Этого никогда не бывало, поэтому Гриша испугался, думал, что-нибудь случилось.

— Поговорить хочу с тобой, — сказал дед. Залез на сеновал и сел рядом на старой, слежавшейся осоке.

На сеновале было темно. Только в одном месте пробивался сквозь щель узенький голубой луч света.

— Про Олесю ничего не слышно? — спросил Гриша.

— Да я ж еще не ходил на село… Ты вот что… Может, полиция придет, то, если что-нибудь знаешь, держись крепче.

Гриша тяжело вздохнул:

— Ничего я про нее не знаю…

— Да я не только про нее. И про учителя… — Заметив, что Гриша хочет что-то возразить, дед поднял руку: — Я не выпытываю. Мое дело дать тебе добрый совет. Ты уже большой и понимаешь не меньше, чем другой в сорок лет. Ну, то я пошел…

* * *

Вспоминая последний разговор с Олесей, Антон понял, что она убежит в Советскую Россию, не зря же так расспрашивала дорогу. «Пропадет в болотах!» — подумал он и, запасшись едой, в тот же день отправился в долгий путь. Помня, что каждое воскресенье Олеся ездила на могилу матери, Антон решил, что и на этот раз она обязательно туда выйдет. Она не может уйти, не попрощавшись с единственным, что осталось у нее в этом краю. «Но застану ли ее там? — размышлял Антон. — Всегда она ездила на лодке. Пять часов туда, пять обратно. Сейчас на лодке она побоится. А пешком тут вдвое дальше. Если она и доберется сегодня, то ночью на кладбище не пойдет. Ну а до утра я ее догоню…»

* * *

Гриша вернулся домой в полночь и удивился, что мать с дедом не спят, молча сидят у невесело горящего коминка. Три дня молодежь всего села искала убежавшую Олесю. И вот сегодня обнаружилось, что вслед за нею исчез и Антон Миссюра. Мать, видно, об этом тоже узнала, сидит грустная, словно после похорон. Гриша боялся, что она опять, как и вчера, будет ругать его за то, что забросил работу и бродит по болотам. А она, увидев его, молча подала на стол закрытую полотенцем, видно недавно сваренную, бульбу. И лишь когда он так же молча принялся за еду, сказала печально:

— Не ищи больше Олесю. Она с Антоном ушла в Советы.

— Кто сказал? — привскочил Гриша.

— Антон, — односложно ответила мать. — Только никому не говори. Он приходил ко мне прощаться.

— За Антона не переживай, — спокойно заговорил Конон Захарович. — Ему давно надо было пробираться в Советы. Там он станет человеком. Тут он все равно жил, как на чужине́.

* * *

Смеркалось, когда, закрыв ворота конюшни, Санько пошел в барак. Следом за ним катился черный мохнатый щенок. Мелкими острыми зубами щенок хватал Санька за длинную разорванную штанину, урчал и злился.

— Дурень! Думаешь, я для забавы ношу такие рваные штаны? — говорил Санько, оглядываясь. — Соберу денег, куплю настоящие, по своему росту… А эти брошу на плетень: играй… — Вдруг Санько заметил, что кто-то вошел в его комнатушку. Махнул рукой: — Шарик, отстань.

Открыл дверь, а там Гриша с ребятами.

— Вы чего притаились? — громко спросил Санько.

— Тихо! — прошептал Гриша. — Завешивай окна, чтоб никто не знал, что мы тут. Я достал новую книжку. Можно у тебя читать?

— Давно бы. Не додумались раньше!

— Я додумывался, — возразил Иван Параныця, живущий в этом же бараке. — Да тут тонкие стенки, все слышно соседям.

— Санько, ты что-нибудь стругай или пили, чтоб не разобрали наш разговор, — предложил Гриша. — Вон у тебя потолок провалился…

— Ага! — Схватив небольшую, почерневшую от времени доску с нар, на которых спал без всякой постели, Санько ткнул в обвисший угол потолка. Глина и прелая соломенная труха обвалились на нары и сырой земляной пол. По комнате клубами закружилась горькая, затхлая пыль. Санько сбегал во двор и принес два метровых чурбака.

— Читай, — сказал он и старой заржавелой пилой начал медленно водить по сучкастому дереву.

Зажгли на шестке лучину. Уселись на поленьях вокруг Гриши.

И сначала долго говорили о побеге Олеси и Антона. Теперь все село об этом говорило. Завидовали им, вздыхали. А наговорившись, начали читать «Овод».

* * *

В солнечное июльское утро гости из Варшавы совершали прогулку по владениям графа Жестовского. Ехали по лесной просеке. Граф говорил об охоте в этом старом, окруженном болотами лесу. В ногу с его вороным жеребцом шагал молочно-белый конь с лебединой шеей. На нем в голубой амазонке с фотоаппаратом через плечо и записной книжкой в руке сидела княжна Тереза, дочь давнего варшавского друга графа. Княжна выдавала себя за журналистку, хотя никакого отношения к журналистике не имела: два года назад она окончила Берлинский юридический институт. Граф это знал и ее увлечение журналистикой принимал снисходительно, как очередной каприз. Княжна записывала и фотографировала все, что видела и слышала. Мужчины, следовавшие за хозяином на таких же холеных рысаках, старались окружать вниманием и заботой веселую, говорливую княжну. Но Тереза все время держала своего коня рядом с хозяйским и слушала только графа. Пан Жестовский был польщен ее любопытством и вниманием и говорил с вдохновением подвыпившего салонного поэта.

Княжна слушала графа, как прилежная ученица. Для нее это был очень интересный урок с живыми наглядными пособиями, урок о европейских джунглях, о крае болот, колдуний, диких кабанов и угрюмых оборванных крестьян.

Выехав из лесу, остановились перед Чертовой дрягвой.

— Отсюда до самого Пинска идут болота, — показал плетью граф.

— Это и есть знаменитые Пинские болота? — высоко подняв тонкие, полумесяцем изогнутые брови, протянула княжна. — А что там, в самой середине болот?

— И там болота.

— Как болота! — удивилась княжна. — Я вижу, там что-то живое копошится в земле.

— Это полещук пашет на островке.

— А они что, эти полещуки, крылатые?

Граф посмотрел на княжну, ухмыльнулся.

— Как же он на островок забрался с конем и этой тяжелой железной штукой, которой землю ковыряют?

— Наверно, на гидросамолете, — в тон ответил граф. — Они по болоту ползают, как мухи. Привычка!

— А что делают эти люди с палками?

— Это косари. В этом году я продал им сенокос наполовину дешевле, чем раньше, — рисуясь своей добротой, сказал граф, не зная, что управляющий сделал наоборот — увеличил цену.

— Гра-аф! — вдруг зардевшись, воскликнула княжна. — Я не могу туда смотреть, они, эти ваши косари, совершенно не одетые!

— Чего же особенного?! Они к этому привычны. Видно, так удобнее работать. Они не стесняются своей наготы. Да и понятно, ведь лошади тоже не стесняются ходить голыми.

— Сравнили! То животное, а это люди!

Граф громко, театрально рассмеялся:

— Люди! Ха-ха-ха! Люди!

И он рассказал старый анекдот, применив его к себе.

— Приехал я впервые на эти болота. Увидел холопа. И так ласково говорю ему: «Эй, человек! Скажи, как тебя зовут?» А он исподлобья смотрит на меня диким кабаном и отвечает: «Я не человек, я полешук».

Вся графская свита, кроме Терезы, покатилась со смеху.

— Не вижу ничего смешного! — сердито нахмурилась княжна.

Не знали паны, как они мелко плавают в своем рассуждении об ответе полешука!

«Эй, человек! Живо!», «Человек! Два пива!» — таким окриком подзывали господа официантов или слуг, которых на самом деле не считали людьми. Слово «человек» употреблялось вместо имени, так удобнее, не надо запоминать.

А полешук, долгое время проживший вольным, как запорожец, без панов и господ, не хотел быть ничьим слугой. Вот почему, когда и его окликнули унизительным: «Эй, человек!», он ответил: «Я полешук, а не человек. Я тебе не слуга, которым можно помыкать, я вольный полешук!»

После неловкого молчания княжна сказала нравоучительно:

— Надо просвещать этот край, чтобы человек осознал самого себя.

— Осознал! Громкие слова! Дикарь осознает самого себя! — Граф вздохнул и с сожалением посмотрел на княжну: — О, Тереза! Как испортил вас Берлин!

— Граф, вы не оригинальны. То же самое сказал мне и отец, — ответила та. — Но вы просто отстали от нового века! Впрочем, не будем спорить об этом. А вот болота я на вашем месте обязательно осушила бы.

— Что вы, княжна! — в ужасе отшатнулся граф. — Тогда этот край потеряет свою первозданную прелесть, свою дикую красоту! А главное — богатейшую охоту! Ведь такой охоты на уток, как на моих двенадцати озерах, вы не найдете больше нигде!

— Искусственное замораживание! — воскликнула Тереза. — Я что-то слышала о таких опытах!

Граф заерзал в седле.

Тереза и сама удивлялась своей дерзости. Это случалось с нею и раньше. И совсем не от каких-то убеждений, а просто она любила подразнить тех, кто хвастается своим богатством, потому что у ее знатного отца не осталось ничего, кроме титула.

Граф хотел уже предложить быструю скачку к охотничьему домику, как Тереза вдруг попросила показать ей козочек, о которых слышала, что живут они в имении пана Жестовского как домашние.

Граф огорченно вздохнул:

— Козочки мои привычны к людям. Но такой большой отряд их испугает…

— Вы скажите, где они. Я сама, — натягивая повод, решительно сказала княжна.

— Одна вы заблудитесь в лесу. А уж если хотите, поезжайте с моим главным егерем. — И граф кивнул ехавшему все время сзади Крысолову: — Пан Волгин, покажите княжне первый заповедник. А потом приезжайте в охотничий домик.

Крысолов вынул из зубов дымящегося чертика и, молча повернув своего коня, поехал с княжной по лесу.

И только граф со своими гостями скрылись за опушкой, княжна заговорила по-немецки:

— Господин фон Бергер! Вами довольны. И кроме орденов, которые вы в свое время получите, вам присвоено звание майора.

Фон Бергер, привстав на стременах, ответил, что он готов и дальше служить верой и правдой на благо Великой Германии.

Княжна снисходительно кивнула:

— Вы немного отстали от жизни в этой глуши. У вас на родине в таких случаях отвечают теперь иначе. В Германии существует боевой клич и магический жест. — И княжна, выбросив правую руку вперед, воскликнула: — Хайль Гитлер! Но здесь вы, к сожалению, этим воспользоваться не можете.

— Когда же, когда же, наконец, на родину! — в нетерпении воскликнул Бергер-Крысолов.

— Всему свое время, господин Бергер! Всему свое время, — ответила княжна, вглядываясь в лесную чащобу, где что-то мелькнуло. — Возьмите в моей комнате голубой чемодан. Там деньги и новая, более совершенная радиостанция.

— Неужели я должен здесь оставаться? — воскликнул Бергер.

— Гордитесь, майор, вы прокладываете путь фюреру на восток.

Бергер молча привстал на стременах.

— Устройте мне поездку в имение Скирмунта. Я должна встретиться с вашим соседом…

— Ему вы тоже везете голубой чемодан?

— О-о-о! — строго подняв пальчик, воскликнула Тереза.

— Виноват!

— Ну а теперь все же покажите этих козочек или хотя бы расскажите о них, чтоб я знала, что говорить графу, — попросила княжна и как бы между прочим добавила: — Потерпите еще месяца два…

Крысолов кивнул и спросил, зачем она злит графа.

— Пусть считают меня вольнодумной, ветреной, только бы не догадались, кто я на самом деле, — ответила Тереза. — Так инструктировал шеф.

— Что ж, разумно…

* * *

К охотничьему домику княжна и Крысолов приехали в полдень, когда там уже хлопотал повар у походной кухни и по всему лесу распространялся аромат искусно приготовленной дичи.

Но даже сытный обед на коврах, расстеленных под развесистым дубом, не укротил злоязыкую княжну. Во время обеда граф Пшепадский, северный сосед пана Жестовского, рассказывал об охоте в африканских джунглях. Сам он никогда в джунглях не бывал, но врал так складно, что слушали его затаив дыхание.

— Представляете себе охоту на дикого кабана в джунглях? — по-женски расширив голубые глаза и расставив белые пухлые пальцы, говорил он, сидя на корточках. — Кабан ковыряет в болоте, ищет рожки. К нему подкрадывается волк. Охотник стоит под деревом и целится в волка. А ягуар уже сидит на этом дереве, приготовился к прыжку на спину человеку.

— Вот это действительно охота! — воскликнул совсем еще юный брат Жестовского. — Мне бы туда на недельку!

— Зачем? — лениво повела бровями Тереза. — У вас тут свои джунгли. Даже ягуары есть!

А в блокноте она записала:

«Полешук роется в болоте, добывает графу Жестовскому какие-то там рожки, или рожь. Граф охотится за ними. За графом следят жадные глаза его «верных» слуг. Каждый норовит отхватить лакомый кусок. А добрый сосед Скирмунт, как ягуар, приготовился к прыжку, чтобы захватить сразу все, что видит».

Закончив запись, Тереза озорно сверкнула на графа темно-синими глазами, полными смеха.

— Господа! Гениальную мысль подал мне пан Пшепадский своим рассказом о джунглях! — задорно воскликнула Тереза. — Теперь я свои очерки назову так, что все ахнут!

— Осмелюсь спросить, как именно, если это не секрет? — осведомился пан Пшепадский.

— Пожалуйста! Могу поделиться заранее. — И, высоко подняв маленькую ручку с длинными алыми коготками, княжна торжественно воскликнула: — В джунглях графа Жестовского!

Пан Жестовский умоляюще протянул руки:

— Но, Тереза, Тереза! Название это столь двусмысленно!

— Тем лучше! Пусть каждый толкует по-своему! — княжна даже привстала. — Господа, вы только послушайте, как это звучит: «В джунглях графа Жестовского!»

Это случилось в сентябре.

Рындин разбирал счета за лес, когда в комнату вбежала жена и, ломая руки, завопила:

— Война! Война!

— Что за ерунда? С кем война?

— Немцы напали на нас.

— На нас? — ухмыльнувшись, переспросил Рындин. — На нас с тобой?

— На Польшу!

— Но мы же не поляки. Это пусть граф боится, а нам все равно, что немцы, что турки, только бы не большевики…

— Как все равно! Пани телеграмму получила от сестры с границы: немцы все уничтожают — и дома и людей.

— В нашу глушь они не придут, если даже завоюют всю Польшу. У них, безусловно, более дальний прицел. На большевистскую Россию их путь. Да ты успокойся, расскажи по порядку, что и от кого слышала… А что там гудит?

— Гидросамолет. Граф улетает в Варшаву.

— С семьей?

— Один. Он ведь почетный член польского сейма! Они, оказывается, еще ночью все узнали, а нам ни слова. Вот они, твои ясновельможные покровители! — Рындина замолчала, услышав стук в дверь.

Вошел приказчик и подал маленький голубой конверт. Управляющий молча прочел письмо, ушел в свой кабинет и начал звонить Барабаку.

— От графа? Что он хочет? — спросила жена, заглядывая в кабинет.

— Продать весь скот, а если можно, то и землю. Советует не дорожиться.

— Значит, правда война?

— Вероятно, да, — все так же спокойно кивнул Рындин.

Закончив разговор, он прилег на диван и, мечтательно глядя в потолок, сказал тихо, торжественно:

— Вот оно то, о чем мечтали мы двадцать лет!

— О чем ты говоришь? — недоуменно спросила жена.

— О великом освободительном походе. Гитлер возьмет Польшу. Укрепится. Подтянет армию и — на Москву! — Сжатым кулаком Рындин стукнул по валику дивана. — Радоваться надо, а ты плачешь! Зови на вечер всех эмигрантов. Батюшку и Волгина обязательно.

* * *

Приказчик распорядился не гнать коров на пастбище, а кормить в хлеву клевером и свекольной ботвой, поэтому Грише вдвое прибавилось работы. И все равно он за полдня навалил в кормушки столько, что не поедят и за ночь. А после обеда отправился домой. Этим летом он еще не видел родного села в середине будничного дня, потому что уходил на заре и возвращался после заката. И теперь приветливо здоровался со всеми, кто попадался на пути. А подойдя к дому, решил сейчас же залезть на грушу и потрясти ее. Большой урожай в этом году на гнилушки. Дедушка тоже почему-то оказался дома. Он сидел на своем излюбленном месте, под грушей, и чинил старое, долгие годы лежавшее под стрехой кремневое ружье.

— Дедушка, зачем ружье достали? — спросил Гриша, взбираясь на грушу. — На охоту?

— А ты что ж, не слыхал? Немец войной пошел на нас… — не отрываясь от дела, ответил дед Конон.

— Что нам немец? У нас нечего брать. Это панам надо бояться, у них добра много.

— Э-э, хлопче… Вот тут ты опять прошиб. Крепко прошиб. Паны твои разбегутся, как мыши перед котом, если мужики не выйдут наперед. Защищать родную землю от чужаков — это наше, мужицкое дело… Э-э-э, понадейся мы на панов, так еще Наполеон надел бы нам ярмо на шею. И было б нам вдвое горше, чем только под своими панами.

— Дедушка, так то ж на Польшу напали, пускай поляки и воюют, а мы украинцы.

— Опять не дело говоришь. От же совсем не дело. — Дед с упреком покачал головой. — Немец одинаково палит и польские, и украинские, и белорусские села. Пока не прогоним его, нельзя считаться, что это хата поляка, а это наша. Сообча надо. А то уже потом будем разбирать, где твое, где мое… Ты вот что, принеси мне маленький подпилок.

Радуясь, что после долгих месяцев угрюмого молчания дед разговорился, Гриша быстро принес напильник и опять полез на грушу. Сидя верхом на толстой ветке, он наклонился как можно ниже и прошептал:

— Дедушка, а может, нам теперь удастся отнять у пана свою землю?

— Нет! — строго ответил дед. — Грех теперь думать только о своем ковалке земли… Обо всей земле надо думать, пока тот ирод не отнял и то, на чем стоим… Теперь кучкой держаться надо. Всем за одно стоять до самой смерти, как мы когда-то за Порт-Артур стояли… А паны… что ж паны… На них надежды мало. Им все равно, где жить. Вон у нашего — и в Париже дома свои, и в Лондоне, и в Неметчине. У него везде родня найдется. Может случиться и так, что мужики тут будут кровь проливать за панскую землю, а сам пан будет себе вино попивать с немцами в Берлине. Пан везде останется паном. С золотом его в любой державе примут такие же, как он… Э-э, хлопче! Ворон ворону глаза не выклюет.

— Дедушка! К нам люди идут! — быстро слезая с дерева, сказал Гриша.

— Так, может, не до нас?

— Нет, прямуют сюда.

— Добрый вечер, Конон Захарович, — учтиво поклонился Егор Погорелец, первым входя во двор. Он сел на суковатое, трухлявое бревно под стенкой, заменявшее завалинку. Один за другим уселись и пришедшие с ним Петро Бондарь, портной Мойша, печник Степаныло и Крысолов с чертиком в зубах. Гриша ушел в сарайчик и оттуда решил послушать, о чем будут говорить.

Солнце зашло. С болота дохнул прохладный ветерок. Листья на груше залопотали. Мелкие, но толстые и тяжелые листья дикой груши не шумят, не шелестят, а басовито лопочут. Тихий вечерний ветер перебирает их, как бандурист перебирает струны бандуры, и глухое лопотанье то затихает, то снова усиливается, словно старинная грустная песня, словно дума про что-то всеми забытое.

Мужики курили на бревне и молчали, будто бы только для этого и собрались. Наконец Петро Бондарь рассказал то, что слышал в Пинске от человека, бежавшего с немецкой границы. Мойша достал письмо от брата, живущего за Краковом, и два раза перечитал то место, где брат просил больше не писать ему и не надеяться на встречу в этой жизни…

— Быстро идет проклятый немчура, что на параде! — заметил Бондарь. — Скоро и до нас доберется.

— А что ж им мешкать? — удивился Мойша. — Там, говорят, граница была совсем голая. Ясновельможные ж боялись только красных.

— Так, так, — подтвердил дед Конон. — Прятались от красных, а попались черным.

— А что, немцы себя черными называют? — спросил Мойша.

— Сам же говорил, палят все дотла. Значит, черные.

— А у немцев хомуты засупонюются не по-нашему… — вдруг ни с того ни с сего сказал Егор Погорелец и, помолчав, веско добавил: — Наверху.

— Наверху? Как это? — удивился Петро.

— Вот же так. Наверху.

— О деле пришли говорить, а он — хомуты… — проворчал Степаныло.

— И я дело говорю. Панский хомут засупонивается снизу. А немец наденет еще и свой да засупонит сверху. И так тебе зажмут дых… ни тпру ни ну!

— Это ты правду говоришь, — согласился Конон Захарович. — Только куда ж нам деваться от той правды?..

Опять долго молчали и курили так, что треск самосада в цигарках слышал даже Гриша, притаившийся под навесом сарая. А потом тихо, почти шепотом, заговорил Егор:

— Вот затем и пришли мы к вам, Конон Захарович. Посоветоваться, куда нам теперь деваться. Раньше вы все говорили про вольные земли, про Сибирь, а теперь уже и вы молчите.

— Э-э, Ягор, моя песня кончилась, — ответил дед.

— А что, если нам оставить все на свете да целым обозом — в Советы? — спросил Егор. — Неужели не примут?

— Алэ! — почти вскрикнул Петро. — Мы ж тоже украинцы. Хлеборобы, а не паны.

— Грыць! — громко окликнул дед Конон, уверенный, что внук в хате.

Было уже темно, и Гриша незаметно выбежал из своего укрытия.

— Принеси мне там какую лопотину, что-то ветер холодный.

— Оно ж уже осень. Половина сентября, считай, прошла, — сказал Петро.

Гриша обрадовался слову «лопотина», потому что только в очень хорошем настроении дед вспоминал, казалось бы, давно забытые сибирские слова. Подбежав к двери хаты, Гриша чуть не вскрикнул, увидев хромающего навстречу человека.

— Пан учитель! Это вы?

— Тихо! — поднял руку учитель. — Кто там у вас кроме дедушки и Погорельца?

Гриша перечислил всех, кто сидел возле хаты.

— Ну хорошо, неси, что просил дед, и — за ворота…

Гриша сразу понял, что нужно делать за воротами, юркнул в комнату, схватил с вешалки старый кожушок, принес деду и выбежал на улицу. «Пришел бы еще и Санько!» — подумал он, всматриваясь в густую темноту.

— Вы как дар божий, пан учитель, — с радостью заметил Егор.

— Вот пан учитель — человек грамотный и присоветует нам… — сказал дед так тихо, что Гриша скорее догадался, чем разобрал его слова.

Гриша понял, что учитель тоже подсел к мужикам. Но, о чем они говорили, нельзя было разобрать: груша лопотала все сильней и угрюмей и совершенно заглушала тайную беседу. Когда ветерок на время затих, Гриша подошел к дереву и услышал голос учителя:

— То, что предлагает Егор, не дело. Бежать в СССР могут только малосемейные. А что будет делать Мойша со своей оравой? Пусть остается?

Неудобно было подслушивать, и Гриша отошел. Прошелся вдоль плетня. А когда снова возвратился, услышал голос Егора.

— Значит, делегацию?

— Да, нужно послать делегацию и просить Красную Армию о защите, — ответил учитель.

Слово «делегация» Гриша слышал в этот вечер много раз, но так и не понял его значения. Он ждал, что Крысолов тоже что-нибудь скажет, и тогда ему станет ясно. Но Иван Петрович, как всегда, молча посасывал своего чертика. И лишь когда сказали, что нужно послать делегацию, он спросил, есть ли у деда Конона запасные постолы и онучи. И когда тот ответил утвердительно, Иван Петрович снял свои добротные болотные сапоги и поставил перед мужиками.

— Для делегата, — кивнул он трубкой. — Уже холода заходят. А мне принесите постолы.

Гриша смотрел с восторгом и думал: «Какой же он добрый, Иван Петрович!»

* * *

С самого рассвета по двое, по трое собираются мужики на задворках. Постоят, пошушукаются и разойдутся. Не нравится это полиции, а узнать, о чем шепчутся, что затевают, никак не удается. Заметно одно: шепчется самая что ни на есть голытьба…

К вечеру коменданту полиции удалось узнать, что во многих селах в последние дни побывал учитель. Он рассказал людям, как фашисты расправляются с мирными жителями Польши. Предупреждал, что скоро они могут быть и здесь.

А Сюсько вынюхал, что учитель советовал мужикам послать делегацию к советской границе и просить защиты у Красной Армии. Комендант уже знал от своего начальства, что из многих районов беднота послала ходоков к большевикам. Но что и в Морочне нашлись такие смельчаки, он не хотел верить. Однако услышав это донесение, Красовский разослал полицаев по хуторам с наказом немедленно разыскать учителя. Он приказал допросить всех, кто может хоть что-нибудь знать о Моцаке, а некоторых особо подозрительных привести в комендатуру. Не велел трогать только Конона Багно. Зная, что к старику пойдут за советами, он приказал следить за каждым, кто входит в этот неблагонадежный дом.

* * *

Странные настали дни. Никто по-настоящему не работал, и приказчик не обращал на это внимания: сам беспросыпно пьянствовал. Пользуясь моментом, ребята стали собираться в саньковой конуре сразу же после заката и читали до вторых петухов. Компания их выросла. К ним приходили все хлопцы, живущие в бараке, и даже две девушки.

Девушки на этих вечорках что-нибудь чинили или вязали, хлопцы вытачивали веретена. А Гриша вполголоса читал. «Спартака» он прочитал два раза и отдал жене учителя. Взамен принес «Овода», предупредив, что надо прочитать и стихотворения, написанные от руки в конце книги.

Над «Оводом» просидели несколько вечеров, потому что Гриша, как и все ребята, учившийся на польском языке, не мог быстро читать по-украински. Наконец принялись за стихи. На чистой половинке последней страницы романа мелким убористым почерком было написано стихотворение замученного в Картуз-Березе украинского поэта Александра Гаврилюка «Воспоминания политзаключенного». А дальше, на листе оглавления и обложке еще более мелко, в два столбца шла поэма «Львов».

Стихотворение так всем понравилось, что решили его петь, как песню. Не зная, что мотив на эти слова давно уже есть и все политзаключенные поют эту песню, ребята сами придумали мотив. Тут Гриша впервые по-настоящему показал свои способности. За день он разучил музыку, а на вечеринку пришел с гармошкой.

И вот под шарканье рубанка и повизгиванье пилы Гриша тихонько заиграл, а Иван Параныця запел:

Голова ты моя нелегальна, Сконфіскуэ тебе прокурор, Твоя память зовсім не лояльна, Тому э над тобою дозор.

А потом дружно, в темпе марша все подхватили:

А далі, це вже зрозуміло, У нас поліція не з тих! Раз! — і за грати посадила, Шо й оглянутыся не встиг.

— Хлопцы! — воскликнула Вера, когда Иван запевал второй куплет. — А давайте разучим и споем возле дома коменданта.

— Споем и разбежимся! — подхватил кто-то из ребят.

— Только без гармошки, а то сразу к Гришке придерутся, — разумно рассудил Санько.

Хіба ж можно те не памъятати, Як до карцеру нас завели, Закували, періщили в пяти, Терпентину до носа лили.

Молодость беспечна. Распелись и забыли, где они и что их окружает… Сильный стук в дверь чем-то железным оборвал песню на полуслове.

— Открывай! — послышался за дверью хриплый бас.

— Полиция! — догадался Гриша.

Лихорадочно завизжала пила, застучал топор. Сильнее зашаркал рубанок.

Гриша засунул книгу за пазуху и метнулся к пролому в крыше, закрытому дверцей из досок. Друзья подняли дверцу, подсадили его и снова закрыли дыру. А пила визжала еще злее, еще отчаяннее стучал топор.

— Пся крев! — заорал за стенкой Левка Гиря, и тотчас дверь вылетела вместе с петлями.

— Чего не открывал? — с трудом всунувшись в дверь, закричал Левка. — Перестань визжать своей пилкой!

— А кровать за меня кто будет делать? Ты? — ответил Санько, устало вытер лоб и отложил ножовку.

— Кровать! — передразнил Левка. — Люди этим делом занимаются днем.

— Днем я на конюшне.

— Да чего ты с ним валандаешься! — проворчал полицейский, оставшийся за порогом, — бери того, кто нужен, и крышка.

— Тут даже девчата? — удивился Левка. — А ну, брысь из хаты!

— Мы не кошки! — ответила Вера.

Левка поднял за волосы Ивана Параныцю, глянул ему в глаза. Потом так же осмотрел всех, кроме Санька, который сам смело рассматривал непрошеных гостей.

— А где Гришка Крук? — спросил Гиря и, перешагнув через Санька, сидевшего на полу, посмотрел на печку, под нары. — Ян, быстро вокруг дома! — крикнул он напарнику и ткнул дулом винтовки в потолок. — Крук убежал туда.

Ребята молча следили за каждым движением полицая.

— Ну, Козолуп, не поздоровится тебе, если я не поймаю этого бандита! — пригрозил Левка, уходя из каморки.

Ребята вышли следом.

В черной болотной тьме ночи слышен был тяжелый топот полицаев, бежавших в другой конец барака.

— На крыше был? — спросил Левка напарника.

— Был. Да он, пожалуй, уже дома и притворился, что спит.

— Это ему не поможет. Идем!

Топот сапог затих. Но ребята стояли молча, не зная, что делать, чем помочь другу.

— Зачем его ищут? — спросила Вера.

— Кто-нибудь подслушал, — ответил Санько.

Проходя мимо угла барака, ребята вдруг услышали шорох. Над их головами, тяжело взмахнув крыльями, взлетел аист. А из гнезда его вылез Гриша. Дойдя до края стрехи, он ухватился за ветку вербы, спустился на землю и сунул Саньку книгу.

— Спрячь в лесу. Побегу домой, а то дедушку изобьют за меня.

— Что ты! — испуганно замахала Вера. — Убегай в лес, мы тебя спрячем и будем кормить.

— Нет! Дедушку убьют, теперь обязательно убьют.

— Чего им надо? — недоумевал Санько.

— Они знают все, о чем мы говорили за сараем! — ответил Гриша.

— Ну! Выдумаешь…

— Правда, ребята, — понизив голос, промолвил Гриша. — Я не сказал вам. Боялся, что не будете приходить… Помните, когда я камнем запустил в кусты за сараем? Так там была не собака, а человек.

— Человек? Откуда ты знаешь?

— Собака бы тявкнула, это раз. А потом… — тут Гриша, обняв друзей, притянул их к себе. — Утром я нашел следы человека… Он в этих кустах, видать, сидел не один раз. И знаете, кто это был? Тот самый, кто подсунул учителю запрещенные книжки!

— Выдумываешь! — отшатнулся Санько.

— Я видел следы того самого сапога, с закрученным гвоздиком на каблуке.

Теперь ребята стояли, тесно прижавшись друг к другу, и всем казалось, что у них бьется одно встревоженное и большое сердце.

* * *

Когда Гриша возвратился домой, там уже все было перевернуто вверх дном. Полицейские ковыряли даже потолок, тыкали штыками в земляной пол — все искали запрещенные книги. Комната была освещена желтым, тревожно мигающим светом лучины. Гриша вбежал и сразу попал в объятия матери, стоявшей у порога.

— За тобой пришли! — зарыдала она.

Собирал Гришу дедушка. Он велел переодеться в чистые штаны и рубашку, дал новые постолы и белые онучи. Дрожащими руками, мокрыми от своих и материнских слез, Гриша медленно одевался и не обращал внимания на покрикивания полицейских. Мать металась по комнате, ломая руки. Но дед крепился. И когда Гриша был готов, он попросил всех минутку посидеть, по старому обычаю. Дед сел против Гриши и молча смотрел на него. Потом, вытерев глаза полою рваного полотняного пиджака, встал.

— Крепко держись, внучек! — напутствовал он и, насупив брови, чтоб не заплакать, добавил сурово: — Такое теперь время: кто в тюрьме не бывал, тот и не человек!

— Помолись на дорогу, сыночек, — попросила мать. — Помолись, господь тебе поможет.

Гриша машинально перекрестился. Но, посмотрев на икону Христа, ведомого на казнь, невольно подумал: «Чем мне теперь поможет Христос, когда его самого бьют, как последнего батрака! Был бы он, как Спартак, — на коне да с тяжелым мечом!..»

* * *

Перед комендантом морочанской полиции Красовским лежало дело Григория Крука. По доносам комендант уже имел полное представление об арестованном. Конечно, это завзятый коммунист, хотя еще и совсем молодой. Да, а все-таки, сколько ж ему лет? Ответа на этот вопрос в доносах Сюсько не было.

— Введите! — распорядился Красовский и уткнулся в бумаги.

Полицейский ввел арестованного и, лихо щелкнув каблуками, вышел.

— Григорий Харитонович Крук? — не глядя на арестованного, спросил комендант.

— Бардзо проше пана коменданта — Гришка Крук. А еще дразнят Гришка Сибиряк, только это больше для смеху, — ответил Гриша весело и беззаботно, как учил его дедушка, приносивший утром еду и за два злотых купивший у полицая пять минут свободного разговора.

Красовский удивленно взглянул на болтливого арестанта. И вдруг встал, не веря своим глазам: увидел черноволосого щуплого подростка в полотняной рубашке и штанах, в постолах, одним словом, обыкновеннейшего пастушка.

Заметив, что комендант пристально смотрит на него, Гриша поплевал на руку и начал приглаживать волосы.

Красовский стоял, сбитый с толку. Где же тот заядлый пропагандист, который разжигал в слушателях бунтарские настроения?

После долгого молчания Красовский раскрыл дело и спросил, помогал ли Гриша деду копать канаву на панской земле.

— Бардзо проше пана коменданта, копал. Сначала днем, а после и вечером, и ночью, проше пана коменданта. Дела там много, за день не успеешь. Так я и ночи прихватил немножко, — ответил Гриша как можно многословнее и учтивее, точь-в-точь как учил его дедушка.

— Да ты, я вижу, разговорчивый, — заметил комендант и решил вести допрос ласково. — Куришь? Бери сигаретку.

— Не так чтоб очень разговорчивый, проше пана коменданта, — отвечая на первую часть вопроса, заторопился Гриша, — потому как в лесу там с кем поговоришь? Коровы, они ж, проше пана, ничего не смыслят. А с вами отчего же не поговорить… А насчет сигарет, так мы, проше бардзо, не курим. И дедушка и я не курим от роду, чтобы чего не подпалить.

— У тебя отца нету, что ли, что ты все о дедушке?

— Нету, проше пана.

— А где он?

— Погиб в Картуз-Березе.

— Погиб? Гм! Совсем как на поле битвы: погиб смертью храбрых… — вполголоса промычал Красовский.

Но Гриша услышал и живо подхватил:

— То так, бардзо проше пана коменданта, отец был храбрый!

— За что тебе учитель подарил гармошку? — неожиданно спросил комендант и рукой подозвал арестованного ближе к столу.

Гриша стал прямо возле стола и, глядя на прокуренные усы коменданта, отвечал:

— Гармошку? Да какая она там гармошка, пшепроше. Меха совсем порванные. Я их клеил, клеил. Мамка наварит бульбы, чтоб ел, а я из нее клей делаю, гармошку склеиваю. А что лады, так одна морока. Какая там гармошка, проше пана коменданта!

— А все же! За что он тебе ее дал?

— Так не он, это его пани. На, говорит, может, когда хоть сушняка мне за это из лесу принесешь, — ответил Гриша, сам удивляясь, как легко он сегодня врет.

— И что ж, носил ты сушняк?

— Да нет, проше пана, все некогда. Дрова ходил пилить… А сушняк…

— На какой срок дал тебе учитель «Спартака»?

Гриша от неожиданности даже рот открыл. Но тут же он вспомнил наставление дедушки: если не знаешь, что отвечать, повтори вопрос, а сам тем временем обдумай ответ.

— На какой срок дал учитель «Спартака»? Какого «Спартака», проше пана коменданта? — Гриша пожал плечами. — Спартак же тот умер давным-давно, как же учитель мог мне его дать?

— Ах вот как! Откуда ты знаешь, что Спартак умер?

— Откуда знаю, проше пана? Откуда ж знают старину? Из книги.

— Вот про эту книгу я и спрашиваю.

— Так вы про книгу? Ну, пане коменданте, вы сразу б так и сказали.

Красовского это начинало бесить. Он чувствовал, что пастушок этот гораздо смышленей, чем показался сначала. Хотелось взять его в оборот, но надо было немного подержаться.

— Книгу я нашел в лесу, проше пана.

— А что, она выросла там, как гриб?

— Да, нет… Ее кто-то забыл в старом доте. Помните, что там, возле груши? Еще на ней три сорокапудячих гнезда, помните? Так вот там есть дот… Ну такой, что немцы оставили в четырнадцатом году. Я пас коров. Захожу. Страшно, а хочется узнать, что в этом доте. Смотрю, тряпки разные. Кусок хлеба, кружка с водой, проше пана.

— Так, так, так! — комендант удовлетворенно потер руки и сделал доброе лицо.

— Значит, кусок хлеба, кружка с водой… Я туда, сюда. Смотрю: в самом уголке что-то еще лежит. Подхожу — сумка. А в ней книга.

— Где сейчас эта книга?

— Кто-то украл, проше пана. Я ее прятал под стрехой в хлеву, где панские коровы. Уехал за сеном, книжку кто-то украл, проше пана. А хорошая была книжка, с картинками! — И, придвинувшись совсем близко, Гриша заговорщически прошептал: — Скорее всего пан приказчик потянул ее, он все приглядывал за мной.

— Значит, украл?

— Украл, проше пана коменданта.

— А учитель куда потом ушел из дота?

— Разве там был учитель? — удивился Гриша.

Удивление его было искренним, потому что учитель в доте не прятался и Гриша это знал.

— А где же он был? — спросил комендант. — Первый раз ты его встретил в лесу?

— Не, в школе, — помотал головой Гриша, — когда записываться ходил, проше пана.

«Трр-рах!» — комендант ударил кулаком по столу.

Гриша вздрогнул.

— Учитель арестован! И мы все знаем. А ты скрываешь, тебе же хуже!

И об этом дедушка предупреждал: будут говорить, что они уже все знают, хотя и не знают ничего.

— А ты знаешь, кто он такой, твой учитель? — комендант помолчал. — Немецкий шпион!

Гриша не ожидал такого оборота и удивленно уставился на коменданта. А тот, увидев, что уловка подействовала, продолжал еще напористее:

— Откуда он взялся в нашем селе? Ты знаешь? То-то… А я знаю! Немцы заслали к нам таких целую шайку. Бродят они везде, снимают планы городов и сел. А Гитлер потом по этим планам пошлет на нас свои войска.

Комендант позвонил. Вошел полицай.

— Ведите этого шалопая домой. Раскройте крышу хаты и сарая. Во-первых, ищите большевистские книги. А во-вторых, заставьте его семью сидеть под открытым небом, раз он немецкого шпиона жалеет больше, чем родных.

Земля под ногами Гриши повернулась сначала в одну, потом в другую сторону. В ушах зазвенело. В глазах запрыгали желтые огоньки.

— Может, по доброй воле все расскажешь? — еще раз спросил комендант.

— Я же все рассказал, бардзо проше пана коменданта, всю чистую правду.

— Ведите. И не жалеть! По пути пришлите ко мне Гирю.

Гришу увели. Комендант удобно устроился в мягком кожаном кресле, намереваясь отдохнуть, но позвонил телефон.

— Красовский слушает, — неохотно сняв трубку, сказал комендант.

И вдруг вскочил, вытянулся в струнку, оправляя китель, точно в кабинет вошел большой начальник. Лицо его побледнело. Он слушал, прижав трубку к уху, но не говорил ни слова. А повесив трубку, вдруг заторопился.

— Пан Гиря, — обратился он к вошедшему полицаю. — Берите пару самых хороших лошадей и во весь дух — в Пинскую гимназию за моей дочерью. Немедленно везите ее сюда.

— Что случилось, проше пана коменданта?

— Пинск переполнен беженцами. Начались убийства, грабежи…

* * *

Граф прислал жене телеграмму, что его самолет не был принят на варшавском аэродроме и он очутился в Бухаресте, куда бежало правительство Речи Посполитой. Туда же он звал и семью. Эта весть облетела всю Морочну. Да и без телеграммы народ знал, что армия Пилсудского расползлась, что гитлеровские полчища беспрепятственно захватывают города и расправляются с мирными жителями.

Поляки, украинцы, белорусы, побросав свои жилища, хлынули на восток, поближе к советской границе. В Морочну наехало столько беженцев, что в каждом доме стояли по три-четыре семьи. Богачи убегали на автомобилях. А бедные — на лошадях, на волах и даже сами впрягались в тележки. Одни приезжали, другие уезжали. Морочна стала узловой станцией, откуда расходились пути богатых и бедных. Трудовой народ подавался через Пинск на Гомель, Барановичи. А богачи — на юг, в Румынию.

Однако полиция продолжала свирепствовать. Учителя не поймали, зато составили список ходоков, тайно выбранных народом и ушедших к советской границе с просьбой защитить от нашествия немецких фашистов. Руководителем группы делегатов морочанского района оказался Конон Захарович Багно.

Узнав об этом, комендант решил держать в заключении внука старого бунтаря до тех пор, пока сам он остается у власти.

* * *

Солнце еще не зашло, а Рындин с женой уже заперлись на все замки.

Услышав стук в дверь коридора, Рындин взял браунинг и направился к двери.

— Не открывай! Не открывай! — истерично закричала хозяйка.

Рындин слышал, что во многих имениях мужики стали нападать на панов и убивать. Без оружия он теперь не выходил из дому да и спал с браунингом под подушкой. Но на этот раз страх был напрасным. Еще в окно увидев Крысолова, спокойно пыхтящего трубкой на ступеньках крыльца, Рындин быстро открыл дверь и за руку ввел гостя в свой кабинет.

— Прошу садиться, — Рындин улыбался сейчас без всякого притворства.

Крысолов сильно затянулся и, не вынимая трубки изо рта, проговорил не спеша.

— Сидеть больше некогда. Досиделись!

— Что-нибудь случилось на фронте?

Ничего не ответив, гость достал из кармана толстый кожаный кошелек и протянул его Рындину:

— Здесь паспорт и деньги, пока что польские. Потом получите и советские. — Опять затянувшись и пустив вверх клубы дыма, Крысолов посмотрел в окно, словно там было записано продолжение его мысли. — Утром поезжайте в Гродно. Будете жить под фамилией, указанной в паспорте. В гродненском лесничестве вас примут на работу, как только скажете пану Ясновскому, что вы любите охоту на диких кабанов. Задание пока очень простое: зарекомендовать себя перед большевиками надежным человеком, хорошим работником. Будут вербовать в актив организаторов колхоза — соглашайтесь. Всячески помогайте советской власти укрепляться на новом месте. Понятно?

— Простите, господин Волгин, ничего не понимаю! — затряс головой Рындин. — Выслуживаться перед большевиками? Да еще в Гродно! Откуда там большевики-то?

— Понимать особенно нечего. Красная Армия выступила на защиту западных областей Украины и Белоруссии.

— О-о-о! — Рындин обмяк, опустился на диван и начал вытирать платком голову. — Случилось то, чего я больше всего боялся!

— Не переживайте эту весть так трагически. Неужели вы думаете, что немецкая армия не смогла бы отбросить большевиков?.. Так же свободно, как и поляков. Но!.. — Крысолов высоко поднял палец. — Фюрер знает, что делает…

Рындин недоуменно пожал плечами. Крысолов опять взял трубку в зубы, самодовольно улыбнулся своей мысли: «Таких, как мы с вами, на территории Западной Украины и Западной Белоруссии не две и не три тысячи. Сюда сейчас переместилась огромная армия разведчиков. С приходом Красной Армии мы станем гражданами СССР и сможем свободно передвигаться по всей стране и беспрепятственно делать свое дело». А вслух сказал:

— Такие, как мы с вами, должны подготовить путь фюреру на восток.

Рындин с восхищением смотрел на своего шефа:

— Так вот почему вы так старались завоевать авторитет у этих лапотников?

— Мой девиз: смотри вперед! — Крысолов снова поднял палец. — Еще раз напоминаю, постарайтесь зарекомендовать себя. Хороший работник у большевиков, как жена Цезаря, вне подозрений.

— Теперь мне все ясно.

— Обо мне забудьте. Придет время, я сам вас найду.

Весть о том, что Красная Армия выступила на защиту западных украинцев и белорусов от фашистов, за полдня облетела не только села, но и самые глухие хутора Полесья.

На улице Морочны появилась новая, непривычно веселая и задорная песня. Вечерами, проходя мимо комендатуры, парни и девчата вызывающе громко, да еще по-русски, пели про девушку Катюшу. Комендант стоял на крыльце. Слышал, но ничего не предпринимал: теперь было не до того.

Только Гриша не знал, что происходит в мире. После первого допроса прошло много времени, а его больше не вызывали и не пускали к нему ни мать, ни деда. «Нет денег, чтобы дать полицаю», — думал он с горечью и, конечно, не подозревал, что дед его в этот день ел щи из красноармейского котелка и рассказывал, как он когда-то защищал Порт-Артур. Наконец комендант вызвал Гришу к себе и молча, глазами указал дежурному полицаю на кольцо, ввинченное в пол на середине кабинета. Это было толстое, как огромный бублик, железное кольцо, устроенное специально для того, чтобы привязывать арестованных для пытки. Дежурил Левка Гиря. Он одной рукой подтащил Гришу к месту пытки, положил на спину и прикрутил голову к кольцу так туго, как умел делать только он. Связал руки и ноги. Потом не спеша сходил за бутылкой с уксусом.

Гриша лежал молча: ослаб от страха так, что не владел ни руками, ни ногами, ни голосом.

— Пане коменданте, дозволите начинать? — спросил Левка.

— Бардзо проше, — кивнул Красовский. — Дайте ему и за деда…

«За деда? — мысленно повторил Гриша. — Что с дедушкой? Неужели и его забрали?»

Ловким, заученным движением Левка влил в ноздри арестанта половину бутылки крепкого уксуса. Гриша дико закричал. Начал извиваться всем телом, но встать не мог. Ноги были связаны, а голову держало кольцо.

— Уксуса не жалеть! — пробегая глазами бумаги, заметил комендант, полицейскому.

— Пшепроше, пане коменданте, уксус ему мало поможет, — браво козырнул и щелкнул каблуками Гиря.

— А что ж ему больше по душе? — не отрываясь от бумаг, спросил Красовский.

— Он любит играть на гармошке, бардзо проше папа коменданта. Так я бы попробовал отучить его от этого увлечения.

— Как это? — удивился комендант.

— Змею можно даже за пазуху посадить, если вырвать у нее жало, — загадочно ответил полицай. И вдруг изо всей силы ударил тяжелой резиновой дубинкой по пальцам лежавшей на полу правой руки юноши.

Тот глухо застонал и умолк, потеряв сознание.

— Не бойтесь, пане коменданте, не убил, — сказал полицай, заметив недоумение видавшего виды Красовского. — Больше он играть теми пальцами не сможет.

— Ты мастер, Гиря. Далеко пошел бы, если бы…

Позвонил телефон. Комендант два раза сказал «да». Потом привскочил как ошпаренный и протянул:

— Да-а?

Бросил трубку так, что она не попала на аппарат, а упала на пол, и убежал. На пороге он уронил свой шарф. Догадавшись, что случилось что-то страшное, Гиря поднял большой шерстяной шарф, равнодушно посмотрел на стонущего и все еще вздрагивающего паренька и заткнул ему рот шарфом.

Сосредоточенно о чем-то думая, взял винтовку коменданта, порылся в его столе и вышел. Закрыв кабинет на два оборота, он забросил ключи в бурьян.

* * *

На улице быстро темнело, хотя день только начинался. Из-за леса надвигалась тяжелая иссиня-черная туча. От этой тучи пахло гарью и вместе с тем веяло холодным зловещим ветерком. Где-то прогромыхал гром, точно пробовал силу. Чувствовалось, что с треском и грохотом он разразится именно здесь, над Морочной.

Комендант, согнувшись, маленький, жалкий, бежал и посматривал на небо так, будто бы эта туча пугала его больше всего на свете. Жена позвонила, что приехал комендант семиховической полиции и надо скорее бежать, потому что все уже выехали из Морочны. Еще далеко от дома, на середине улицы, Красовский увидел скачущую пару лошадей, запряженных в бричку, на которой сидели его жена с дочерью и друг детства — комендант из Семихович.

— Садись, — придержав лошадей, крикнул он. — Красная Армия уже форсирует Стоход!

Красовский упал в бричку, и кони понеслись. Следом за ними из разных дворов выскакивали пары и тройки.

Крестьяне молча смотрели на это внезапное бегство панов и еще не знали, как на это реагировать.

Лишь возле раскрытой хаты Сибиряка стояла куча мужиков посмелее. Среди них был и Крысолов со своим неразлучным чертом в зубах. Каждую подводу беглецов Крысолов провожал едкими насмешками. Мужики хохотали, и громче всех покатывался празднично одетый, обутый в сапоги Сюсько. Сюда же подошли и хуторяне Иван Гиря и Тарасюк, одетые, против обыкновения, в какое-то грязное рванье, в постолах.

— А ты, Ясинский, чего ж смотришь, — коротко хихикнув, спросил старый Гиря графского конюха.

— А что же мне делать? — недоуменно покосился на него Ясинский.

— Как же! В Польшу чи там в Румынию… Ваши ж бегут…

— Наши? — всей своей громадой Ясинский подался вперед. — Кто это наши?

— Да поляки ж, поляки.

— Брешешь, панский блюдолиз! — подступив к Гире с кулаками, закричал Ясинский.

Впервые смиренного и кроткого конюха люди видели таким страшным.

— Брешешь, панська собацюга! Бегут не поляки. А паны да их прихвостни. И тебе не мешало б уматывать к чертовой матери!

— Что правда, то правда! — крикнул кто-то из толпы.

— Да, Гиря, тебе с панами попутней, чем с нами: сынок твой в полиции.

— Самый гад во всей комендатуре!

— Правда! Ей-бо, правда! — воскликнул Сюсько.

Гиря и Тарасюк понемногу стали отходить от толпы.

— Ну что, откусил? — сказал Егор Погорелец Гире. — Запрягай, пока не поздно.

— О, удирают! Ей-бо, удирают, — нарочито весело кричал Сюсько, указывая в конец улицы.

На краю Морочны со стороны имения показался окруженный всадниками графский автомобиль. Впереди на сером коне скакал Барабак. Вокруг автомобиля, как стая гончих собак, теснились вооруженные до зубов стражники. Процессия эта, казалось, выскочила из черной, придвинувшейся к самому селу грозовой тучи. Беспрерывно нахлестывая лошадей, паны убегали от этой тучи. Но она неотступно надвигалась, опускалась все ниже, точно собиралась раздавить беглецов своей тяжестью.

Мужики, стоявшие на улице, по привычке сняли шапки перед панами, бабы начали креститься, а некоторые даже кланяться в пояс. Егор Погорелец тоже было взялся за свой картуз, но, увидев, как независимо стоит Ясинский, еще ниже натянул козырек на лоб и плюнул:

— Тю! И чего я, дурень, перед ними кланяюсь? Больше ж они мне не паны, а я им не быдло!

Глянув на других, Сюсько тоже накинул на голову брыль и высокомерно посмотрел на женщин, которые по-прежнему крестились и что-то шептали.

Гремящая и тарахтящая процессия приближалась, и на улице зарождалось неудержимо буйное веселье. Под низкий рокот грома все смелей и смелей нарастали крик, хохот и свист и волною катились по селу вслед за убегающими панами.

Оказалось, что графский автомобиль ехал не сам по себе, как обычно. К нему было приделано длинное деревянное дышло от брички, и тянула его запряженная цугом шестерка скаковых лошадей. Брезент, которым была прежде покрыта машина, кто-то заблаговременно срезал, наверное, на дождевик или непромокаемые онучи. И все теперь видели незнакомых паненок и саму графиню, полулежавшую на заднем сиденье с маленьким чемоданчиком в руках. Вся она была в черном, даже лицо закрыто черной вуалью, и руки в черных перчатках. Рядом с ней стояла большая золоченая клетка с черным лебедем. Графиня в ужасе оглядывалась на тучу, которая, гремя и постреливая синими стрелами, уже догоняла автомобиль. При каждом ударе грома ясная пани вздрагивала, крестилась всей ладонью и тыкала кучера в спину.

Мальчишки бежали гурьбой за необычайной повозкой. Кричали, свистели, бросали в небо шапки, науськивали собак. Но всадники, охранявшие графиню, ни на что не обращали внимания.

Когда автомобиль миновал школу, из переулка выскочил растрепанный, бледный секвестратор. Полы его пепельно-желтого балахона были оборваны, в одной руке он держал свою черную книгу, а в другой — шляпу. Крича и размахивая руками, он подбежал к автомобилю. Но Барабак, ехавший на рыжем коне, отогнал его плетью. Секвестратор упал, выронив книгу. Его окружила стая громко лающих собак. Но он вскочил и снова пустился за машиной. А книга актов осталась в пыли, и ветер начал перелистывать ее густо исписанные пожелтевшие страницы.

— Милость пани! Милость па-а!.. — задыхаясь, вопил секвестратор.

— Ишь как голосит святой! — взмахнув своей трубкой, сказал Крысолов. — Как молодой…

— А канючил, что все в мире суета! — добавил Ясинский.

— Алэ, — кивнул Погорелец. — Раз все на свете суета, то чего ж бояться.

— Милость пани! Па!.. Пани! — надрывался секвестратор.

— А ты кричи громче!

— Пани сегодня плохо слышит.

— Свинье не до поросят, когда ее режут!

Теперь уже никто не крестился и не шептал молитвы. Все шумели, смеялись, шутили.

Туча спустилась совсем низко. Потемнела, нахмурилась. И вдруг грянул такой приземистый, раскатистый гром, что все сидевшие в автомобиле пригнулись, а ясная пани выронила клетку. Дверца клетки открылась, и любимая птица графини вылетела из машины, взлетела над автомобилем, но тут же упала под копыта скакавших следом лошадей. Ее сразу же растоптали и смешали с рыжей дорожной пылью.

На улице вдруг появился учитель Моцак. Приветливо помахивая рукой в ответ на веселый шум толпы, обрадовавшейся его появлению, он, слегка прихрамывая, вышел на дорогу, взял черную книгу актов, бережно отряхнул ее от пыли и только тогда подошел к людям поздороваться.

— Эта панская библия нам еще пригодится, — сказал он в ответ на недоуменные взгляды крестьян.

— Зачем? — спросил Погорелец.

— Как же! В ней записаны все ваши слезы. По ней будем возвращать людям то, что отнял у них граф Жестовский.

— Да где теперь все это найдешь? — безнадежно сказала Марфа Козолупиха. — Скот управляющий угнал.

— Ошибаетесь, товарищи! — счастливо улыбнулся учитель. — Не управляющий, а батраки спрятали скот в лесу, чтоб граф не продал. Вот установится новая власть — и начнем передел всего панского хозяйства.

К учителю подбежал Сюсько.

— Пане учитель, дайте я вытру эту книжечку. — И угодливо протянул полу своего праздничного пиджака.

— Чище она от этого не станет, — ответил учитель и обратился к мужикам: — Идемте, товарищи, к комендатуре, ведь там за решеткой еще томятся наши люди.

Автомашина, превращенная в бричку, давно скрылась за поворотом. Следом за нею по небу катилась черная погромыхивающая туча. А по дороге бежал растрепанный, подгоняемый сворой уличных собак пан Суета.

На опустевшей дороге, среди раздавленных лепех коровьего помета, оставался растоптанный, смешанный с пылью большой черный лебедь.

Крестьяне сострадательны ко всему живому. Но к этой птице ни у кого не появилось сочувствия. Черный лебедь казался морочанам не простой птицей, не обычным живым существом, а знаком былого панского величия, черным символом проклятого панского канчука.

* * *

За селом секвестратора догнал Крысолов.

— Что, не взяли?

— Им сейчас не до меня, — мрачно ответил пан Суета.

— А я, собственно, не понимаю, чего вам-то за ними?

— Как же, ведь я был секвестратором!

— Чепуха! Теперь вы проповедник, руководитель общины мурашковцев.

— Тем хуже!

— Вы не знаете новой власти. Большевики сектантских руководителей трогать не будут. Такая политика.

— И вы думаете, что меня тоже не тронут?

— Уверен, — ответил Крысолов, беря в зубы трубку.

Пан Суета обеими руками пожал твердую, сильную руку Крысолова и повернул в лес, на хутор Соловья.

Крысолов смотрел ему вслед сквозь густые кольца дыма и думал: «Придет время, на таких можно будет надежно опереться…»

* * *

На конюшню, где Санько чистил коня, влетел приказчик.

— Санько-о! Запрягай мою пару в пролетку и подъезжай к дому. Бегом!

— Были когда-то твоими… — проворчал Санько, но пошел запрягать.

Везувий только два раза ходил в шлее и запрячь его было нелегко. Если б кто другой взялся за это дело, едва ли сладил бы. Но Санько обласкал, уговорил своего любимца.

— Потерпи, дружище! — шептал он коню. — Пану приказчику ж удирать надо. Красная Армия идет, наша власть, бедняцкая. Понимаешь? Тпру! Стой, стой, дурак! Думаешь, и правда я отдам тебя панам?

Осмотревшись по сторонам, Санько привязал к уздечке на лбу коня звездочку, вырезанную из ленты, и сел в пролетку. Взяв вожжи и глянув по сторонам, он задорно крикнул коням:

— Скачем Гришку освобождать из тюрьмы!

Кони рванули с места в карьер. Понеслись так, что ребятишки и куры, словно брызги, разлетались в разные стороны. Во дворе комендатуры Санько соскочил с пролетки и влетел по ступенькам крыльца в дом, на который раньше боялся даже смотреть. В коридоре он увидел плачущую навзрыд Оляну и нескольких женщин. Двери двух камер были уже взломаны. В углу коридора слышались удары топора и лома.

— Где Гриша? — холодея от ужаса, спросил Санько.

— Нету! Нету моего сыночка! — в ответ ему зарыдала Оляна.

По коридору с топорами пробежали Ясинский и Егор Погорелец. Догадавшись, что они спешат на помощь тем, кто ломает двери в углу, Санько побежал за ними. В конце коридора, где было несколько одиночных камер, топорами работали учитель и два мужика с панского двора. Одну за другой выломали двери угловых камер. Но и там не оказалось ни души.

— Вот эту! — коротко распорядился учитель.

И мужики бросились к дубовой двери, окованной толстым листовым железом.

Лязг, грохот, гул — и через несколько минут дверь сорвали с петель. На полу камеры вплотную один возле другого лицом вниз лежали десять связанных мужчин и три женщины. У всех рты были заткнуты тряпьем и завязаны ремнями. Но Гриши не было и здесь.

* * *

В полдень где-то на дороге из Пинска грянул духовой оркестр. Звуки походного марша разорвали пелену туч. Над лесом показалась голубая полоска лазурно-чистого неба. Полоска эта быстро расширялась, давая простор ясному полуденному солнцу.

Все ближе, все громче торжественный армейский марш. Он нарастал и приближался быстро, как рокот первого весеннего грома.

Морочане побежали навстречу, полезли на крыши хат и сараев. На груше, возле дома Сибиряка, гирляндами повисли ребятишки.

В конце улицы, словно костер, вспыхнуло красное знамя, а за ним сверкнули под солнцем трубы оркестра и показались стройные ряды красноармейцев. Морочанские парни и девушки хороводом вышли навстречу и запели «Катюшу».

Оркестр быстро перестроился на «Катюшу». Солдаты подхватили песню. И голоса морочан и красноармейцев слились в такой дружный хор, будто бы они много лет неразлучно пели вместе.

А когда батальон вошел в село, морочане увидели деда Сибиряка рядом с командиром, шедшим за оркестром. Дед Конон, правой рукой придерживая свое ружьишко, висевшее за плечом, а левой широко размахивая перед собой, шел спорой походкой бывалого солдата-ходока.

* * *

Гриша задыхался. Шарф, которым Левка заткнул ему рот, вызывал тошноту и не пропускал воздуха. Нос от уксуса распух и, казалось, совсем закупорился. Гриша дышал часто, судорожно, как в агонии. Он старался подтянуть колени ко рту и вытащить проклятый шарф. Но связанные ноги не сгибались. Хотелось закричать во всю силу. Разорвать себе грудь.

А на улице песня.

«И кому там так весело? Разве ж до песен, когда нечем дышать?! Воздуха! Немножко бы! Глоток воздуха! А там хоть умереть…» В дверь бьют чем-то тяжелым. Крики. Ругань.

«И чего они там стучат? Или кого-то опять бьют в камерах?»

Загремела и настежь распахнулась дверь. В глаза узника ударило солнце. В кабинет коменданта вбежали сразу несколько человек. Впереди учитель Моцак, Санько, мать и загорелый юноша с красной звездочкой на зеленой фуражке и винтовкой в руках.

«Красноармеец!» — догадался Гриша и всем телом рванулся навстречу.

Но от этого потерял последнюю возможность дышать. Слезы подступили к горлу. Глаза сами закрылись.

Санько, выхватив изо рта шарф, начал торопливо развязывать веревку. Но она так затянулась, что развязать было, невозможно.

Красноармеец сорвал с винтовки штык-кинжал и одним взмахом разрезал веревку.

Гриша разбросал руки по полу и глубоко, всей грудью вздохнул. Еще. И еще.

Как хорошо!..

Никогда он еще не испытывал такой радости от того, что может свободно дышать. И только теперь понял, что самое большое счастье на земле — это свободно дышать.

Голубое апрельское утро обещало погожий, теплый денек. Да и на душе у Гриши было светло и легко: впервые в жизни шел он с дедом пахать не арендованный у пана какой-нибудь сухой бугор, а свое собственное, полученное от новой власти, настоящее пахотное поле.

Широко размахивая левой рукой и склонив отяжелевшую от дум седую голову, дед Конон шагал быстро, стремительно, по-солдатски. На молодой траве, густо выбеленной инеем, оставались сочные зеленые следы его огромных растоптанных лаптей. Гриша наступал на эти следы и радовался, что не отстает. Правда, он шел так, что лоб вспотел. Но все же успевал шагом, а не бежал, как бывало раньше. Через два-три года Гриша догонит деда ростом и тоже станет первым скороходом на селе. И тогда всю семью будут звать не просто Багны, а Багны-Скороходы.

И дед и внук молчали. Зато небо пело. Там, в голубой недосягаемой вышине, кипела жизнь, неугомонная, полная песен и радости, привольная жизнь жаворонка.

Подняв голову и приоткрыв рот, как в первый дождь, когда хочешь поймать губами прохладные крупные капли, Гриша слушал беззаботное пение жаворонка, жадно вдыхал густой, еще прохладный воздух весны. Он ни о чем не думал. Просто радовался всему, что видел и слышал.

А дед, прищурив заросшие седыми, колючими бровями глаза, по-хозяйски посматривал на Чертову дрягву и прикидывал, где следовало бы вырыть канаву, чтобы спустить болотную воду и осушить вековечную трясину.

— А что ж! — вслух рассуждал он. — Вода в этом году сошла рано. Лето будет сухое. Можно было б и осушить. Теперь никто не помешает. Только дружно взяться… А добрэнна будет земля. По сто пудов с закрытыми глазами возьмешь…

Вдруг дед заметил, что аист, шедший по болоту, как старый спесивый царь, что-то забеспокоился, начал туда-сюда водить головой, что-то высматривать в прохладном, безоблачном небе.

Где-то далеко послышался вибрирующий гул, напоминающий журчание ручья, пробирающегося по лесной чащобе. Гриша прислушался. Радостно улыбнулся.

— Дедушка, это самолет! Опять будет пускать на болото зеленый дым. Он комаров травит, чтоб лихорадки не было…

Но дед — ни слова. Он весь был занят мечтой об осушении болота, о будущем Чертовой дрягвы.

Звонкий вибрирующий гул быстро нарастал, и вдруг из-за желтой каймы лозняка вылетел светло-голубой двукрылый самолет.

Увидев железную птицу, аист пугливо присел, потом поспешно побежал по болоту и улетел.

— Ага! Боишься? — обрадовался Гриша. — А то задирал голову, как ясновельможный!

Самолет долго кружил над болотом, покачиваясь с бока на бок, но зеленого дыма не пустил. Когда он улетел, Гриша в оправдание ему сказал:

— На росу не стоит пускать отраву. Вот подсохнет, он снова прилетит и все запорошит комариной смертью.

Дед и на это ничего не ответил. Но теперь его мысли были заняты уже другим: он начинал беспокоиться, почему не видно Санька с конем.

Остановились. Приложив к глазам шершавые скрюченные пальцы, дед внимательно осматривал невысокий ольшаник, в котором должен пастись конь. А Гриша замер позади. Приоткрыв рот, он жадно ловил звуки, каких дед и не подозревал. Гриша подслушивал радостный, мало кому понятный лепет молодой травки, которая только что была придавлена огромными лаптями деда и теперь распрямлялась, выравнивалась.

— Неужто домой уехал? — вслух раздумывал Конон Захарович.

Гриша встрепенулся.

— Нет! Санько не такой! Он не подведет! — И, осмотрев свежевспаханную делянку Козолупов, Гриша обрадовался: — Дедушка, гляньте, торба на бороне. Он где-то тут…

Подбежав к невысокой корявой березке, росшей между болотом и пахотным полем, Гриша влез на нее и во весь голос позвал:

— Санько-о-о!

В ответ из лозняка вылетела стая крачек и, кружась с оглушительным криком, улетела прочь.

Опять стало тихо. Гриша позвал еще раз. Из-за пригорочка, поросшего редким лозняком, донесся свист, а вскоре послышался и конский топот.

После раздела панского имущества Конону Багно пришлось совсем породниться с Козолупами: на два двора им досталась одна лошадь да и землю нарезали рядом. Работать решили по очереди. Кто сегодня работает, тот и кормит коня до следующего утра. Вчера Санько пахал свое поле, а ночью пас. Дед Конон тревожился, не останется ли конь голодным: все-таки хлопец еще не настоящий хозяин. Но когда Санько появился верхом на маленьком шустром гнедом коне, дед сразу понял, что зря беспокоился, а Гриша, глядя на раздутый живот Гнедка, нарочито громко воскликнул:

— Эх ты! Вот это напас! Хорошую траву нашел? Где?

— Там, — кивнул Санько.

— В ольшинах? Где от Барабака когда-то корову прятал?

— Угу, — Санько вынул из кармана винтик с гаечкой. — Помнишь?

— Это тот, что ты потерял, когда Барабак гонялся?

— Целых два года пролежал в траве и ничего.

— Заржавел.

— Не беда! Я его золой почищу, станет как новый.

Санько с такой любовью осматривал свою находку, что Гриша невольно вспомнил, как сам он радовался когда-то гармошке, подаренной женой арестованного учителя. Это было давно. С тех пор он больше ничему так не радовался… Санько хоть через два года нашел свою потерю. А он…

Гриша украдкой глянул на свои покалеченные пальцы и спрятал руки в карманы. Он потерял такое, что уже никогда не найдешь…

Придирчиво осмотрев коня, дед Конон остался доволен:

— Напас, прямо скажу, по-хозяйски.

Выслушав одобрение скупого на похвалу старика, Санько попросил разрешения посмотреть первую борозду.

— Чего ж, смотри. Я сглазу не боюсь, — простодушно ответил дед.

Втроем быстро запрягли коня в плуг, лежавший на меже. Взяв Гнедка под уздцы, Конон Захарович сам повел его на свой участок.

И вот она, родная, теперь уже навеки своя земля!

Десять гектаров. Целых десять гектаров!

В начале поля дед остановил коня. Снял брыль. Глубоко, всей грудью вздохнул так, словно хотел выдохнуть все свои беды, все долголетние мытарства. И, к удивлению Гриши, истово, как самый заядлый богомолец, трижды перекрестился.

— Слава тебе господи! И у нас теперь свой ковалок земли!

Граница земельного участка Конона Багно была теперь перенесена далеко от болота, на бывшее панское поле. Но дед с особой любовью смотрел именно на низину, между старым вербовым пнем и разросшимся за прошлое лето кустом осоки.

Когда делили землю, Багно предлагали участок возле конюшни, на залежи. Старый хлебороб знал, что земля там такая, какой не найдешь во всей Морочне — унавоженная десятилетиями, — и все же не согласился, попросил вернуть ему его собственный, издавна «свой ковалок». А раз уж по новым законам положено каждому двору не меньше десяти гектаров, то пусть прирежут тут же рядом от панского поля. Жалко было старому пахарю расставаться с крохотным клочком земли, политой потом и кровью, «ковалком», с которым связано все самое хорошее и самое плохое на долгом, нелегком веку.

Осмотрев свое старое поле, дед оставил внука возле коня и перешел на ту половину надела, куда раньше не смел даже ступить ногой. Вдоль и поперек обошел новый участок. Обмерил шагами. Копнул постолом и набрал полную горсть серой, как зола, влажной земли. Долго мял ее, пересыпал из ладони в ладонь. Понюхал. Наконец попробовал рукой на вес и высыпал так бережно, так благоговейно, словно это была не земля, а уже готовая, хорошо очищенная, крупнозернистая рожь. И лишь после этого вернулся к плугу.

Первая борозда получилась ровная, как туго натянутый шнур. Санько зачарованно смотрел на умелую работу и почесывал в затылке.

— И у тебя так же ровно получилось? — лукаво спросил Гриша.

Санько отрицательно махнул давно не стриженной, лохматой головой.

— Значит, и жизнь весь год будет кривая, — убежденно заявил Гриша. — Когда первая борозда прямая, то и жизнь пойдет ровная, спокойная. Правда, дедушка?

— Э-э-э, — скептически протянул дед Конон. — Наперед не угадаешь, какая она будет, жизнь, ровная чи кривая. Никогда не угадаешь.

Грише такое маловерие казалось обидным для новой власти, которая вернула им все хозяйство, отнятое когда-то панами. Он удивленно и даже со страхом покосился на согнутую спину уходящего по борозде деда и упрямо шепнул другу:

— Это правда! Все так говорят.

— Угу, — согласился Санько и понуро ушел домой.

Обидно было Саньку, что нет у него ни отца, ни деда, что никто его не учил хозяйничать, до всего приходилось доходить самому. Там, где люди брали умением и сноровкой, он набивал кровавые мозоли. Там, где другие пользовались готовым, он должен был изобретать, придумывать заново. Плохо без отца. Очень плохо…

Вторую борозду дед Конон начал, только выждав, когда Санько скроется в лозняке. Плутовато посмотрев по сторонам, старик переставил плуг на добрых полметра вправо от межи и тронул коня вожжой.

— Дедушка! Это ж мы — лишнее, — тревожно прошептал Гриша и в ужасе оглянулся, не видит ли кто.

Дед молчал.

Конь дугой выгнул костлявую спину и низко опустил голову. Роняя пену с узды и надсадно хекая, он шел так поспешно, словно тоже понимал, что захватывает лишнее.

— Дедушка! — опять заговорил Гриша. — Это ж не наше…

— Ковалочек прихватить у пана — не беда! — дед кивнул так задорно и весело, что лицо его показалось внуку помолодевшим на много лет.

И все же Гриша возразил:

— Так это ж теперь не панское!

Дед остановил коня. Устало отер вспотевшее лицо. С сожалением посмотрел на ровную, черную борозду.

— А правда… — согласился он, хотя в глазах его еще не погас блудливый огонек.

Гриша впервые видел такую озорную, плутоватую улыбку на вечно хмуром, морщинистом лице деда.

— Не верится, что у нас теперь столько земли! Совсем не верится!

Но даже после этого признания дед продолжал пахать чужое. И лишь когда довел борозду до конца, сказал нарочито беспечно:

— Да не бойся. Это ж земля Гири. За темное дело получил он ее у пана еще прошлой весной. У него теперь двадцать гектаров. Половину смело можно разделить между бедными.

Гриша брел по глубокой свежей борозде, надеясь, что дед устанет и разрешит ему пахать. Но старый пахарь, дорвавшийся до любимого дела, забыл обо всем на свете и так навалился на плужок, будто бы и сам вместе с лемехом хотел влезть в мягкую, рассыпчатую, хорошо подготовленную весенним солнцем почву.

Лишь вспахав половину поля, дед дал коню отдохнуть и сам присел на плуг.

Только что вспаханная сочная земля парила густо, привольно дышала всей своей широкой, могучей грудью. Чуть приметный болотный ветерок густо гнал по полю мелкие стайки тяжелого сизого пара. Как поземка, этот пар прижимался к земле, полз тонкими, юркими змейками, игривыми дымками резвился вокруг больших рыжих комьев, ждавших бороны. Казалось, что в свежих, еще пахнущих молодым огуречным рассолом бороздах дымят, разгораются маленькие очажки. И в каждом очажке зарождается загадочная, новая жизнь.

Немного передохнув, дед Конон начал нарезать борозды для стока воды.

Посей полешук на ровном поле, как это делают в других краях, у него не только ничего не вырастет, а вместо пашни к осени получится болото. Дождей здесь выпадает столько, что земля не успевает впитывать. Вот и научились хлеборобы избавляться от лишней влаги: по вспаханному полю через каждые два-три метра нарезают борозды для стока воды и только потом боронят и сеют. Рожь в этих бороздах обычно выходит хилая, бледная — вымокает. Зато на избавленной от лишней влаги полоске она поднимается буйная, зеленая, колосистая. Борозды эти, конечно, много отнимают урожая. Но без них в краю дождей и туманов не обойдешься.

Нарезать борозды надо тоже умеючи, чтоб вода в них не застаивалась, а быстро уходила с полей. И дед Конон делал это безупречно. Гриша даже залюбовался ровными, чистыми, словно подметенными веником канавками, остававшимися за плугом деда. Соскучился старый пахарь по вольной работе на земле, истосковался и теперь отводил душу за все утерянное, за все несбывшееся в долгой неудачной жизни.

— Что, Сибиряк, чужую землю пашешь?

Дед и внук так увлеклись работой, что не заметили, как подошел к ним высокий хмурый человек с винтовкой на плече и пистолетом за поясом.

Старый Конон поднял глаза, вдруг натянул вожжи, остановил коня и, как подкошенный, сел на плуг.

— Ле-о-ов-ка! — узнав бывшего полицая, протянул Гриша и выронил кнут.

Он хотел сказать что-то еще, но не мог, словно Левка опять, как тогда в кабинете коменданта полиции, заткнул ему рот шарфом. Сухой, туго скрученный комок застрял во рту и не давал свободно дышать. Не шевелясь и не сводя глаз со своего заклятого врага, Гриша стоял за спиной деда.

— Ну! — холодно и люто уставились на Гришу чем-то тяжелым налитые совиные глаза. — Как пальцы? Зажило, как на собаке?

Гриша отвел глаза, чтобы скрыть свою ненависть, и спрятал правую руку в карман: не хотелось, чтоб этот гад, разбивший вместе с пальцами все самые отрадные надежды, еще и теперь глумился, любовался своей «ловкой работой».

— Теперь можешь играть на гармошке, сколько влезет! — дразнил Левка.

Гриша невольно глянул под ноги своего врага и увидел сапоги. Порыжевшие, избитые, но те самые, подкованные железом сапожища, которые растоптали его гармонь. Стало холодно, жутко. Вспомнились слова Левки: «Змею можно посадить за пазуху, если вырвать жало». Потом хруст пальцев под железным каблуком и резкая огненная боль. При этом воспоминании правая рука Гриши вздрогнула. От пальцев до локтя пробежали мурашки. Он сжал кулак, но не вытащил его из кармана.

«Налетела бы милиция!» — стиснув зубы, подумал Гриша.

Он не просто думал о милиции, а мысленно перенесся к деревянному дому районного отделения и, глядя на вывеску, как на икону, молил, уговаривал начальника скорее догадаться и прискакать на Чертову дрягву. Но вокруг, насколько видел глаз и слышало ухо, не было ни топота скачущих коней, ни говора людского, ни даже птичьего щебета.

Ехидно улыбаясь, Левка вошел в борозду, сел на свежий пласт против деда и нарочито громко спросил:

— Ну, как без панов, без хозяев?

Надо было бы смолчать, уклониться от прямого ответа. Но дед Сибиряк не умел притворяться, криводушничать.

— Обходимся. Обходимся, — в тон Левке ответил он.

— Не радуйся! — злобно процедил Левка. — Не долго вам пановать, гонять нас по корчам!

Только теперь дед Конон заметил Барабака, стоявшего в лозняке, опершись на винтовку, приставленную к ноге. Барабак смотрел в сторону села, видно, караулил своего напарника.

Тут дед Конон испугался еще больше. Ни разу в жизни он не был в таком безвыходном положении, как в эту минуту.

Безоружный встречался с медведем. В болотистом лесу напоролся когда-то на разъяренного подстреленного кем-то дикого кабана и целую ночь уходил от него, по веткам перебираясь с дерева на дерево. Да чего только с ним не случалось! Но каждый раз в сознании оставалась хоть маленькая надежда на спасение. А сейчас не было никакой надежды остаться в живых, а главное — спасти внука. Весь район знал об изуверстве бывшего графского стражника Барабака и его сподручного Левки Гири, которые после бегства панов занялись бандитизмом.

— Ты, хлопец, иди погуляй, — повелительно сказал Левка Грише. — Мне с дедом потолковать надо.

Гриша хотел возразить, но в горле все еще стоял сухой шершавый ком. Не в силах что-нибудь произнести, он отрицательно мотнул головой в знак того, что никуда не уйдет, и заслонил собой деда.

— Убирайся! — Левка нахмурился и вынул из-за пояса большой черный пистолет.

— Да бог с тобой, Левко! Что хлопец понимает? — кротко заговорил дед Конон. — Иди, Гриша, не бойся: на такого старого дурня пан пожалеет патрона.

Левка ухмыльнулся и победно глянул на Барабака. А дед тем временем подтолкнул Гришу и, строго посмотрев в глаза, шевельнул длинными седыми бровями: в сторону села, мол, беги.

Гриша направился было к лозняку, но Левка крикнул:

— Погуляй с паном Барабаком, а то ему скучно одному.

Пришлось подчиниться.

Когда Гриша отошел, Левка тихо, зловеще пробурчал деду Конону:

— Верни моей матери корову.

От сердца у деда Конона сразу отлегло. Раз такое требование, значит, не убьет. Он задумчиво почесал в затылке и развел руками, будто советовался:

— Я думаю, не возьмет ее Одарка. Знает, что корова моя.

— Нет, моя! — настаивал Гиря.

— Твоей она была всего неделю. Не знаю, за что ее пожаловал тебе пан, — отвечал дед, не глядя на бандита. — А я ж сам ее выкормил, можно сказать, на руках вынянчил.

— Мы не на сходке. Отведи корову матери, и все! Да! Еще вот что скажи, Сибиряк: правда, что ты подговариваешь людей, чтоб осушить Зеленый клин?

— А чего ж тут такого? Конечно, надо осушить его. Когда-то ж это была пахотная земля. Да еще какая! Жито стояло, что твой камыш!

— Та-ак… И осушить его можно только колхозом? — Левка подмигнул: мол, видишь, как я все знаю.

— Ты что ж, и на собраниях бываешь? — натянуто улыбнулся дед и посмотрел на Гришу, который стоял довольно далеко, но по настороженности было видно, что все слышит.

— У меня везде глаза! — хвастливо ответил Левка. — Так вот, чтоб до новой весны о колхозе больше ни слова. А пока колхоза не будет, то и за болото вы не возьметесь, это как пить дать.

— Да чего ты так печешься об этом болоте?

— Я купил его у пана. Половина Зеленого клина, от грудка Соловья до леса, все это теперь мой сенокос. Мой! — И, воровато посмотрев по сторонам, Левка понизил голос: — Скоро все изменится. Украина будет самостийной, ни от кого не зависимой. Панами будем мы. Ясно? — Левка пошел. Но обернулся и добавил: — Ты, конечно, заяви, что видел меня, — и глумливо ухмыльнулся. — Может, по следу поймают…

Гриша вернулся пристыженный: ему было досадно, что не сумел убежать от Барабака. Но дед словно не замечал его переживаний. Он по-прежнему сидел на плуге и печально смотрел вдоль глубокой, ровной, как струна, борозде.

— Вот тебе и ровная борозда, — тяжело вздохнув, проговорил он. — Э-э-э, хлопче. В жизни ровных путей не бывает. Не-ет, такого не скоро дождешься. И другие думают так же, как ты: не стало панов, значит, сразу мед ложками. А оно ж не так… Вот хоть бы эта земля. Куда она годится? Все из нее высосано, выжато. Какой урожай на ней? Полсотни пудов соберешь, так и то хорошо. Польские паны с нашей землей обходились, как воры в чужой хате: хватай, что поближе.

— А мы теперь половину оставим на перелог, — по-хозяйски решил Гриша.

— Э-э, нет! — качнул отяжелевшей от дум головой дед Конон. — Если по-хозяйски, так надо осушить Зеленый клин и всем селом перейти туда, а этой земле дать отдохнуть. Только ж не нравится это панам. — И дед уже с иронией добавил: — Не дозволяет пан бандит.

— А что, Левка что-нибудь об этом говорил? — с тревогой спросил Гриша.

— Не бойся, Зеленый клин опять будет пашней. Никакого бандюги спрашивать не пойдем. То добре, что учитель стал председателем всего района. С этим человеком добьемся своего. Нам только бы дружно взяться…

Гриша тер картошку, а мать, склонившись у жарко натопленной печи, пекла оладьи. Слева у нее под рукой стояла ночевка с натертой картошкой, справа, на скамье, застланной белым холстом, лежала уже порядочная горка подрумяненных оладий. Но мать все пекла и пекла. А Гриша все тер и тер картошку. Готовился пир горой. Сегодня придет Антон Маракан, которого все считали погибшим. А он, оказывается, жил где-то чуть не в самой Москве.

Даже дед Конон ждал гостя, о котором уже пошел по селу шепоток, будто он в Советах стал машинистом на такой машине, что как зацепит Чертову дрягву, так и уведет в самое море. Старик принарядился, надел синюю сатиновую рубаху, обул сапоги, которые оставил тогда Крысолов да так и не захотел забирать обратно. Это, говорит, исторические сапоги. «Вы, Конон Захарович, в этих сапогах принесли нам новую жизнь. Пусть они остаются у вас навсегда!» От сапог комната наполнилась густым острым запахом дегтя.

Повесив над столом купленную специально для такого торжественного случая керосиновую лампу с голубым абажуром, Конон Захарович сидел в переднем углу и читал газету. Читает он ее уже второй день по буковке. Со времени гражданской войны он ничего не читал и даже забыл некоторые буквы.

В сравнении с мигающим желтым огнем лучины, ровный белый свет лампы казался ярким, торжественным. От одного этого света весь сегодняшний вечер был похож на необычный праздник, какого еще не бывало в этой покосившейся, маленькой, но уютной хатенке.

Гриша за работой тихо напевал, изредка его пение переходило в посвист. И тогда сразу же, как резкий удар кнута, в затылок его впивался недовольный взгляд деда. Гриша тут же умолкал и украдкой посматривал на дедушку, который снова читал свою газету.

И опять шуршала картошка о большую самодельную терку и одна за другой шлепались на рушник горячие, вкусно пахнущие оладьи.

Картофельные оладьи, а по-морочански млынци — самая любимая, праздничная еда полешуков. В домах с большим достатком их макают в сметану, в мед, в масло, в котором плавают ломтики поджаренного, зарумянившегося творога. Никакой сдобы, никаких печений даже зажиточные полешанки не знают, потому что им некогда было заниматься какими-то выдумками. Стряпать что-то особенное могли только паны, за которых все делают слуги. А простой мужичке надо встать чуть свет, поскорее накормить семью и первой выйти в поле. И пусть не судят полешанку за то, что на целую сотню лет отстала она в кулинарном искусстве!

Оладьи уже были перемазаны маслом и в огромной глиняной миске задвинуты в накаленную печь, из которой выбрали на шесток жар. Оляна, глядя в зеркальце, вмазанное в коминок, покрывала голову белым с голубым горошком платком, когда в сенях звякнула щеколда и послышался тихий, осторожный стук в дверь.

В Морочне никто не стучался, входили, как домой. Поэтому все сразу поняли, что это он.

Антон вошел тихий, смущенный. На широком ремне через плечо у него висел огромный ящик, обитый кожей. На ящике сверкали белые железные угольнички, замочки и какие-то кнопочки.

Поставив ящик на лаву и тяжело вздохнув, будто обрадовавшись, что наконец-то сбросил с плеч свою нелегкую ношу, Антон не спеша и торжественно проговорил:

— Ну, здравствуйте в вашем доме! — Подойдя к столу, подал хозяину свою огромную, увесистую руку с жесткими, словно дублеными пальцами. — Доброго вам здоровья, Конон Захарович. Вот и пришлось увидеться, хотя уже и не надеялся попасть в родные края.

— Здравствуй, Антон. Здравствуй. — Выйдя из-за стола, Конон Захарович сердечно пожал руку гостя. — Спасибо, что не забыл. И жил, по всему видно, добре, а родного кута не забыл.

— Не забывается он, родной кут. Хорошо живешь или плохо, а родимая сторонка тянет, вечно кажется самой лучшей на свете…

— Что правда, то правда, — с грустью согласился дед, видно вспомнив свои давние скитания по чужим просторам. — Садись, Антон, рассказывай, где бывал, что видел…

Антон подошел к Оляне, которая все стояла у печи и прятала от отца глаза, тихо поздоровался и спросил, где же Гриша.

— Да вон он сидит. Не узнал?

— Тю! Так это он?! Грыць! Так ты ж вот таким был, как я ушел в Советский Союз. — Антон показал рукой чуть выше пояса и, обратившись к Оляне, спросил: — Это что ж, ему уже шестнадцать?

— В октябре исполнится.

— Здравствуй, Григорий, здравствуй. — Антон солидно, как равному, протянул руку.

Грише показалось, что рука его попала в огромные железные клещи. Пальцы слиплись. Но он и виду не подал, что больно. Гость сам догадался:

— Рука у меня чугунная. — Антон виновато качнул головой. — Раздавлю пальцы, нечем будет играть, а я ж привез тебе… — и не досказав, что именно привез, Антон подошел к своему черному ящику.

Дед Конон еще сильнее выкрутил фитиль. Один рожок белого пламени вытянулся, покраснел и стал чадить. На стекле сразу же появился черный язычок сажи. Но никто не замечал этого, все смотрели на загадочный ящик.

Раскрыв ящик, Антон вынул огромную, сверкающую белоснежными пуговками гармонь и на вытянутых руках поспешно поднес ее Грише.

— Вот, учись играть по-настоящему, — просто, как о чем-то обыденном сказал он Грише. — Я хотел подарить тебе такую штуку еще тогда, при панах, да не за что было купить, сами знаете, каким я был неудачником. Называется эта гармонь баяном.

Гришу бросило в жар. Он слышал это волшебное слово по радио. Но не имел представления, что за ним скрывается. Изумленно, со страхом, словно на какое-то колдовство, смотрел он на множество пуговок, сверкающих ослепительной белизной. Ему казалось, стоит прикоснуться к этой волшебной штуке — и перед ним распахнутся необычайно широкие ворота и он войдет в новую, неведомую и чудесную страну.

Баян!..

Гриша обескураженно глянул сперва на мать, которая концом платка вытирала слезы и молчала. Потом повернулся к деду.

Конон Захарович стоял посередине комнаты и в недоумении широко расставил руки, словно хотел сказать: «Да что ж оно такое!»

— Бери! — тряхнул баяном Антон. — Я недавно получил большую премию за осушение болота и купил тебе.

— Мне? — как во сне, переспросил Гриша и вдруг схватил баян. Сел на лаву, положил инструмент на колени.

Взял аккорд. Растянул мехи. Комнату взбудоражила безалаберная, резкая мешанина звуков. Гриша наклонился, прижался головой к инструменту и все быстрее, и все нетерпеливее начал пробовать одну за другой белые, как лепестки лилии, пуговки ладов.

Но указательный палец, расплющенный полицейской дубинкой, захватывал сразу по две пуговки, и получались совсем не те звуки, какие были нужны.

Нервными, порывистыми движениями Гриша накинул ремни на плечи, уселся поудобней и дрожащими от нетерпения пальцами стал приспосабливаться играть большим и тремя здоровыми пальцами. И только теперь он по-настоящему понял, что значит для музыканта палец. Испорчен один только палец, а играть невозможно. Он, этот раздавленный указательный палец, связывал движение всех остальных, точно был самым главным на руке.

Зимой, когда разбитые пальцы зажили, Гриша пробовал играть на гармошке проходившего через село слепого. Немного послушав эту игру, слепой забрал свою тальянку. «Я слепой и то не нажимаю на два лада сразу. А ты зрячий, а давишь, как медведь клопов! — упрекнул он. — У тебя пальцы не для музыки!»

Ничего не сказал тогда Гриша слепому. Не стал оправдывать свои пальцы. Но понял, что больше ему на гармошке не играть. И перестал ремонтировать разбитую полицейскими тальяночку, с которой провозился уже немало вечеров.

Зимой после этой встречи со слепым, бывало, услышит музыку или песню девичью, под сердце так и подкатит: схватил бы гармонь, растянул бы! А глянет на пальцы — в глазах потемнеет. Сцепит зубы, пошлет проклятие коменданту и где-то скрывающемуся Левке Гире. Да и только.

Но почему сегодня не удержался, взял в руки баян? Почему не отказался сразу же?

Гриша все нетерпеливее, все отчаяннее пробовал играть расплющенным и почти бесчувственным указательным пальцем. И чем больше распалялся, тем больше верил, что найдет способ, приноровится нажимать покалеченным пальцем только одну пуговку. Не отказываться же от такого чудесного, многозвучного инструмента!

Когда Гриша взял в руки баян и попробовал первые голоса, дед Конон заметил, что лампа коптит. Он убавил фитиль и пригласил гостя за стол.

Мало понимая в музыке, Антон не придавал значения неудачным сочетаниям звуков, которые издавал его баян в руках юноши.

Дед занят был потчеванием гостя.

А мать, хотя и слышала, что сын играет хуже, чем когда-то на своей старенькой тальянке, считала, что баян для Гриши еще непривычная штука, что со временем сын обвыкнется, приноровится и заиграет, как прежде, а то и лучше. Подав на стол соленые огурцы, Оляна достала из печки оладьи. Поставив на середину стола глиняную миску, она сняла крышку и села на краешек скамьи. Из миски пахну́ло густым ароматом картофельных блинов, распаренных в свежем сливочном масле.

Выпили по первой рюмке. Антон съел соленый огурец и молча уставился на дымящиеся блины.

— Млынци! — торжественно, как о чем-то необыкновенном, сказал он и низко опустил голову.

— Ты не смотри на них, а ешь! — заметила Оляна. — Бери, а то остынут.

— Постой, Оляна! — широко расставив на столе руки и откинувшись к стенке, громко сказал Антон. — Дай сперва надышаться родным запахом. Я больше всего на свете люблю млынци из картошки. Когда я чую их запах, мне кажется, я сижу на копне свежего сена и пью крепкий огуречный рассол.

— С похмелья! — поддержал дед Конон. — Помню сам, бывало, в Сибири, иду, от голода ноги с трудом волоку. А натру где-нибудь картошки, напеку млынцив и сразу ожил… То так. Верю тебе. Верю. А про родной кут тоже правду говоришь. Я даже по туманам скучал. По холодным, осенним туманам, какие бывают только у нас, на Стоходе. Бывало, остановлюсь где-нибудь на берегу заросшей лозой да черемухой сибирской реки и жду вечера, жду, пока выйдут туманы. И тогда мне кажется, что я где-то около Морочны.

Вдруг дед Конон спохватился.

— Разговорился старый! Ты ж расскажи про себя, Антон. Как ты? Где бывал? Тут же все считали, что погиб человек. Одни говорили — болото засосало. Другие — полиция убила около самой границы. Да всякое болтали.

— Какой же полешук утонет в болоте! — задорно воскликнул Антон.

— Антон, а где же Олеся? — спросила Оляна.

Гриша настороженно прислушался.

— Скоро и она вернется. Учится на сестру милосердия.

— Значит, и ей ты помог, — кивнул дед Конон. — Так все ж таки, как тебе удалось от полиции отвязаться? Да и граница ж…

— Полицейских мы с Олесей провели, как дурачков. Пока они искали по болотам, мы ночевали на сене в клуне пана Бжезовского.

— Коменданта вульской полиции? — уточнил Конон Захарович и расхохотался на всю комнату, громко, радостно, как молодой. — Ну и додумался! А все Мараканом дразнили да неудачником. Вот тебе и неудачник!

— Да я и сам уже верил, что удача не написана мне на роду. А попал в Советы, правда, с неделю проверяли, кто да откуда. Месяц в больнице держали, глаза лечили. Я ж теперь все вижу. Даже читать и писать научился! Ну а потом послали в Минск учиться на тракториста…

— Ишь ты! — воскликнул дед и смачно прищелкнул языком. — Прямо так сразу и на тракториста?!

— Курсы трехмесячные, а я за два месяца все прошел. Главный механик, когда принимал экзамен, сказал, что я для машины родился. А уже через полгода стал машинистом экскаватора.

— Расскажи ты мне, Антон, что это за машина! — придвигаясь и наливая еще по рюмке, почему-то тихо, почти шепотом, попросил дед. — Правда, что это такое сооружение, что если запустить его в нашу Чертову дрягву, то уведет всю воду в самое море?

— До моря далеко, — качнул головой Антон. — А в Стоход выведет, болото осушит раз и навсегда.

Дед Конон вздохнул тяжело-тяжело и, обеими руками взявшись за голову, задумался. В который раз Конон Багно клял себя за то, что не ушел в Советы, пока был помоложе…

В наступившей тишине Оляна вдруг услышала глухое всхлипывание, точно кто-то плакал. Глянула в сторону сына и тут же, вскочив с места, подбежала к нему.

Уронив голову на баян и вцепившись побелевшими пальцами в лады, Гриша плакал горько, отчаянно.

— Сынок! Сыночек! — вскрикнула мать. — Что с тобой? — И, повернувшись к Антону, Оляна шепотом пояснила: — Отца вспомнил. Никто ж ему никогда не дарил таких подарков.

Но Конон Захарович махнул на нее, чтобы молчала, и бросил только одно слово:

— Пальцы…

— А что с пальцами? — насторожился Антон.

— Глянь на правую руку, сам увидишь! — ответил дед, который с тайной тревогой следил за внуком с первого момента, когда тот взял в руки баян.

Антон хотел было подойти к Грише, но дед остановил:

— Не надо об этом говорить, ему и так тяжело. — И Конон Захарович рассказал обо всем, что случилось с внуком в последние дни панского владычества.

Когда дед умолк, Антон одним махом выпил полный стакан водки и, скрипнув зубами, процедил со злобой:

— Какая ж одинаковая судьба у нас с этим хлопцем! Так и у меня руки были золотые, а счастье всю жизнь по болотам блукало!

Заметив, что все видят его слезы, Гриша поставил баян на лаву и быстро вышел из хаты. Мать — за ним.

Хозяин и гость молча сидели за столом. Больше не хотелось ни пить, ни есть, ни говорить.

А Оляна? Она так ждала этого вечера. Так надеялась, что именно в этот вечер решится ее судьба, придет конец ее горькому вдовьему одиночеству. Но теперь ей было не до себя. Горе сына болотным камнем придавило в ней все, что начало было воскресать с возвращением на родину любимого человека.

Когда у Антона кончился отпуск, он зашел к Багнам, чтобы еще раз поговорить с Оляной. Но та кивнула ему на сына: «Смотри, как извелся за две недели! Не ест, не пьет!» — и, заливаясь слезами, ушла на работу в поле.

Дед Конон посмотрел вслед дочери и сказал Антону:

— Подожди еще немного. Все уляжется. Гриша пойдет на какие-нибудь курсы.

— Если с Оляной у нас наладится, весной вернусь совсем, — ответил Антон. — А иначе мне лучше сюда и не показываться. Чего ж зря тревожить и ее и себя.

— То правда, то правда, — кивал дед. — Но думаю, она еще оттает.

* * *

Весть об открытии курсов трактористов взбудоражила молодежь всего района. В Морочну, как на ярмарку, потянулись подводы, лодки, пешеходы.

Возле причала, за кузней, собралась целая флотилия. Далеко красовался белый полотняный парус ноблян. Рядом с парусником уткнулась в берег маленькая, хлюпкая душегубка коморян, приспособленная для плавания по узким протокам с крутыми поворотами. Из Сваловичей прибыло несколько остроносых новеньких чаек. Откуда-то издалека приплыли два огромных черных дуба. И множество других менее примечательных лодок появилось в это утро у причала.

Брички останавливались на площади за школой. Поставив лошадей к свежей траве, накошенной по дороге, хлопцы подолгу прихорашивались. Переобували постолы. Потуже затягивали поясок на домотканой холщовой рубахе с петухами на манишке и рукавах. Приглаживали волосы. И, лихо, на самый затылок, сдвинув брыль или фуражку, выходили на дорогу и несмело расспрашивали редких утренних прохожих, где находится райком комсомола, в котором будет проходить предварительный отбор курсантов.

Многие из них никогда не видели даже сенокосилки и потому, чуть не крестясь, со страхом приближались к райкому, где решится вопрос, кого же возьмут на курсы и доверят машину, заменяющую несколько десятков лошадей.

Однако возле старого деревянного домика с красной стеклянной вывеской страх сразу проходил. Здесь было шумно, весело. А когда начало пригревать солнце, собралось много девушек, одетых по-праздничному: то в розовые, то ослепительно красные юбки да небесно-голубые или сочно-зеленые кофты. Появились балалайка, гармошка. Кто-то сказал, что возле этого учреждения можно плясать и петь. Этому охотно поверили. И пошло…

А в полдень из этого здания вышли первые курсанты — Григорий Крук и Санько Козолуп.

— Санько, а смешно в чоботах, — говорил Гриша, неловко переставляя ноги и все время рассматривая новые кирзовые сапоги.

— Угу. Высоко в них, — ответил Санько, тоже впервые за свою жизнь обувшийся в сапоги.

Еще раз посмотревшись в зеркало и не узнавая себя в просторном синем комбинезоне и в больших добротных сапогах, друзья сошли с крыльца. Вокруг толпились хлопцы, ждавшие своей очереди. В серенькой полотняной одежонке, в постолах они показались Грише и Саньку нищенски жалкими и уж очень маленькими ростом. Непривычно широко расставляя ноги, друзья быстро, как очень занятые люди, пошли прочь.

Дед и внук сидели уже за столом и с нетерпением ждали завтрака. Каждый спешил на работу. А Оляна, согнувшись, заглядывала в печь и ругала своих «хозяйнов» за сырые дрова.

— У одного — трактор, у другого — сапожная мастерская, а дома хоть разорвись.

Вдруг в дом вбежал Санько, запыхавшийся, взбудораженный.

— Что там случилось? — встревожился Конон Захарович.

— Музыкант приехал из Киева. Он и в школе будет музыке учить, и в клубе.

— Чего ж было так бежать?

— Так Гришу ж проверять будут.

— Проверять? Отчего ж проверять? — испугался дед.

— Ну, музыку его слушать.

— Му-зы-ку? — с сомнением протянул дед.

— Александр Федорович сказал: «Зови Гришу Крука с гармошкой».

Услышав это, Гриша молча вышел из дому. Санько недоуменно посмотрел ему вслед. А дед, перехватив этот взгляд, сердито бросил:

— Такое придумал тот Моцак! Музыку проверять! Будто не знает, какая теперь у этого хлопца музыка! Кончилась его музыка. Ясновельможные отняли. Сам же знаешь, как растрощили ему пальцы.

— Опять расстроили хлопца! — недовольно сказала Оляна и вышла вслед за сыном. — На работу уйдет голодным!

Санько сочувственно смотрел на дверь, за которой скрылся его друг, навсегда обиженный злою судьбой.

— Хорошо хоть руль трактора держит теми пальцами, не то, что музыку, — продолжал дед.

Санько насупился и виновато пробурчал:

— Я ж не знаю, чего они там… Может, учитель забыл.

— Антон привез ему целую баянию. А он не может… — опечаленно сказал дед.

— Гриша мне показывал.

Дед тоже без завтрака вылез из-за стола:

— Кончилась вся его музыка. Совсем кончилась…

* * *

Первый день самостоятельной работы на тракторе показался Грише праздником победы. Победы над всем, что его до сих пор тяготило. Наконец-то он нашел дело, которое дает ему не меньшую радость, чем когда-то давала музыка. Он ведет машину, к которой всего лишь два года назад боялся близко подойти. И могучая эта машина покорна его воле, каждому движению его рук, словно хорошо разыгранная, привычная гармонь. Сидя за рулем, хочется петь от избытка радости и всем что-то говорить, говорить…

Гриша даже себе не хотел признаться, что всей душой жаждет передать свои чувства в музыке. За время учебы на курсах он ни разу не взял в руки баян, который мать положила в сундук «подальше от греха». Он даже по радио старался не слушать музыку. Но где-то под сердцем день и ночь сосала его, как голод, неисходная тоска по утраченному и невозвратному…

Утром, выехав на «графскую» поляну, Гриша ужаснулся: разве ж тут за три дня вспашешь? Подсознательно он все еще жил масштабами конной вспашки. А теперь вот посидел за рулем полдня, и им овладела такая ненасытная жадность к работе, что решил работать без отдыха до тех пор, пока не перепашет все поле.

На закате пришел встревоженный дед Конон. Он думал, что с внуком что-то случилось: все трактористы уже дома, а его нет и нет. Но увидев, с каким увлечением пашет его внук, старик с радостью отметил: растет добрый хозяин, жадный к работе, требовательный к себе. Присев на свежий пласт, Конон Захарович решил молча подождать.

«Останавливать не буду, — подумал он. — Интересно ж, на сколько его хватит?»

Как только зашло солнце, из леса на поляну повалили туманы. Седой, хмурой ратью наступали они на тракториста. Поле становилось все меньше и меньше. Наконец трактор окутало густой молочной мглою, и дед Конон больше не видел машины, а только слышал ее уверенный, победный рокот.

Гриша прекратил работу только тогда, когда свет фары не стал пробивать ночную тьму, замешанную на густом последождевом тумане, да и прицепщик сидел чуть живой от выхлопных газов. Парень он был тихий, безропотный. Пришел из далекой деревни и со слезами просился в МТС на любую работу. С детства привычный к тяжелому труду, он работу прицепщика считал веселой игрой. Поэтому, когда Гриша, остановив машину, спросил, устал ли, прицепщик ответил — нет и тут же, в борозде, уснул.

Заглушив мотор, Гриша удивился необычайной тишине вокруг. Трактор, казалось, медленно плыл куда-то назад по густому холодному туману.

Мало-помалу в этом тумане начали возникать звуки, напоминающие о том, что где-то за поляной есть еще жизнь. Там послышался обрывок петушиного пенья. Петуху, видно, что-то приснилось во сне, и он, взмахнув крыльями, начал было песню да и оборвал.

В другом месте залаяла собака и тут же перешла на высокое жалобное скуление. Четко и звонко, будто бы трактор стоял на улице Морочны, раздался скрип колодезного журавля и звяканье дужки пустого, совсем еще нового ведра. Гриша любил этот звук и всегда безошибочно отличал по нему новое ведро от старого.

«Как далеко слышно ночью! — подумал он. — Ведь между селом и поляной еще лесок».

Вдруг, как большая весенняя вода, хлынула нежная музыка. Видно, возле клуба включили радио. Гриша прислушался к веселой незнакомой мелодии, и ему почему-то стало грустно, пропала вся радость, которой жил он весь свой первый самостоятельный трудовой день. Чтобы не поддаваться хандре, он нарочито громко позвал дедушку и прицепщика. Завел трактор, и поехали домой.

Ужин мать приготовила очень вкусный: борщ с мясом и картофельные оладьи со сметаной. Гриша ел молча. На расспросы матери и деда отвечал невпопад или просто молчал. И мать, и дед решили, что он устал, и сговорились не приставать к нему больше с вопросами. Пусть ост да ложится спать.

Однако Гриша был рассеян не от усталости. Он весь отдался слушанию радио. Как раз, когда вернулся домой, начали лекцию о Бетховене.

Дед Конон тоже слушал радиопередачу. Он не заметил, что Гриша перестал есть именно тогда, когда лектор сказал, что Бетховен был глухой, когда сочинял свои лучшие произведения.

Гриша поспешно, неожиданно для матери и деда встал из-за стола.

— Ты что, еще ж млынци со сметаной. Сметана свежая, вершковая, — хвалила мать.

— Я наелся, мамочка, — ласково положив руки на плечи матери, Гриша благодарно посмотрел ей в глаза и попросился спать в сарае на сене.

Так ласково он давно не обращался, и мать от радости больше ни о чем не стала спрашивать, пошла стелить.

Пока она стелила, а дед ужинал, Гриша незаметно открыл в чулане сундук, достал баян, вынес его из дому, повесил под стрехой сарая и, опять нарочито весело поговорив с матерью, полез на сеновал спать.

Но не до сна ему было в эту ночь. В голове стояла волнующая и обнадеживающая новость: оказывается, великий композитор был глухим. Глухой писал музыку! Ведь это тяжелее, чем с разбитым пальцем!

Как он этого добился?

Когда в доме погас огонь, Гриша тихонько вышел из сарая, взял баян и огородами ушел в лес. Далеко за селом устроился на пеньке и сразу же горячо, лихорадочно начал пробовать лады. Сначала он пытался играть всеми пальцами. Но указательный по-прежнему не слушался — захватывал по два клавиша. Убедившись, что так ничего не выходит, Гриша стал играть только здоровыми пальцами. Однако покалеченный палец, мало того что был сам неуклюж, сковывал движение большого и всех остальных. Наконец Гриша решил указательный ставить чуть боком, но тогда другие не успевали за ним.

Испытав все, что можно было придумать, Гриша начал играть, как попало, всеми пальцами. А убедившись, что ничего не получается, в сердцах бросил баян и, упав на траву, зарыдал. Он был как птица, которой обрубили крылья. Наплакавшись, тут же в траве и уснул. Да так до утра и проспал недалеко от поляны, которую днем пахал.

Утром, спрятав баян в кустах, он пошел домой, взял косу и сказал матери, что хочет накосить травы, чтобы спать на свежем сене. На самом же деле трава нужна ему была, чтобы незаметно принести домой баян. Не хотелось, чтоб кто-нибудь знал о его муках, о его безуспешной попытке вернуться к музыке.

* * *

Работал Гриша старательно, и через месяц его фотография висела на Доске почета лучших трактористов района. И все равно ему чего-то не хватало. Он тосковал. Был неразговорчив. И так похудел, что мать стала беспокоиться — здоров ли. Дед Конон молча присматривался к внуку да тайно вздыхал.

В клубе уже с полмесяца работал музыкальный кружок под руководством музыканта из Киева. Но Гриша ни разу не ходил туда даже посмотреть.

Наконец Конон Захарович не выдержал, пошел к Моцаку и все ему рассказал.

А вечером, когда Гриша уже был дома, к ним пришел Александр Федорович. Он привел небольшого ростом, необычно беленького, очень интеллигентного старичка. Жиденькие короткие, зачесанные назад, совершенно седые волосы. Гладко выбритое безусое лицо его было кремово-белым. И одет он был в костюм цвета молочной пенки. Только две вещи были другого цвета — бежевые туфли да оранжевый, совершенно новый кожаный футляр для скрипки. Это и был художественный руководитель районного дома культуры, организатор музыкального кружка Никодим Сергеевич Соловьев.

Грише бросилась в глаза прежде всего необычная подвижность, быстрота движений этого человека. Положив на лаву футляр, Никодим Сергеевич окинул комнату цепким взглядом, прошелся несколько раз туда-сюда. Прищурил выразительные светло-серые глаза и сказал очень живо, словно кого-то оспаривал:

— А что ж. Троим здесь не тесно! Не тесно! Только, пожалуй, немного низковато. Да, потолок низковат. Ну, хатка так же, как и мы с годами: постарела, ссутулилась, присела…

Конон Захарович ответил, что хата была когда-то действительно намного выше, а с годами вошла в землю.

Немного поговорив о том о сем, Конон Захарович ушел по каким-то неотложным делам. Оляны как раз не было дома. И Гриша остался с гостями один. Александр Федорович тут же попросил его сыграть на дудочке. Гриша не заставил себя уговаривать. Из сундука, в котором лежал баян, достал старую, потрескавшуюся, но очень звучную дудочку. Немного посидел молча и, глядя в окно, за которым уже догорало солнце, начал играть.

Он не вспоминал знакомых мелодий, а просто играл, что подсказывало настроение.

Гости сидели молча. Александр Федорович не сводил глаз с юного музыканта. А Никодим Сергеевич откинул голову и, подставив левое, видно более чуткое, ухо, закрыл глаза и так все время слушал.

Когда Гриша перестал играть и вопросительно посмотрел на Моцака, тот попросил сыграть и на баяне.

— Нет, нет! — вдруг запротестовал Никодим Сергеевич и, подбежав к юноше, взял его руку.

Он долго ощупывал расплющенный указательный палец, наконец заключил:

— На операцию полагаться нельзя. Образовался костный мозоль. Будем надеяться на другое… — Быстро открыв свой футляр, достал скрипку. — При таких данных надо испытать все! Садитесь, молодой человек! Садитесь. Теперь сыграю вам я.

И не успел еще Гриша сесть на место, Никодим Сергеевич заиграл на скрипке. Да не просто заиграл, а, казалось, первой же, басовой нотой, как волной, подхватил Гришу, поднял высоко над землей, в мир волшебных, неслыханных звуков.

Играл Никодим Сергеевич так, словно сам держал экзамен перед этим грустным, толстогубым деревенским пареньком. Старый музыкант хотел зажечь в юноше любовь к звукам царственного инструмента. И он достиг своего. Когда он окончил игру, Гриша в слезах бросился прочь из дому. Но, предвидя это, Никодим Сергеевич преградил ему путь.

— Стойте, юноша! — громко, повелительно, словно гипнотизер, сказал он. — Не баян и не дудочка… Вот ваш инструмент! — Он протянул Грише скрипку: — На нем вам не помешает играть больной палец. И это ваш, самой природой суженый вам инструмент. Я его вижу по чуткости ваших пальцев, по необычайной тонкости слуха. Берите же! Завтра приходите ко мне в клуб. — Он посмотрел на свои часы. — Во сколько вы можете?

Неумело держа в руках невесомо-легкий, с виду очень хрупкий инструмент, Гриша сказал, что кончает работу в шесть, а полседьмого уже будет в клубе.

— Нет, нет, зачем же так! Придете с работы, отдохните, поужинайте и часиков в восемь милости прошу.

Гости ушли. Но комната по-прежнему казалась полной необычайных, волшебных звуков, рожденных скрипкой. Прижимая к груди скрипку, Гриша стоял на середине комнаты, боясь пошевелиться или глубоко вздохнуть. Снова и снова в ушах его воскресала чудная, никогда до того не слышанная мелодия.

Вдруг Гриша подбежал к окну, к другому. Ни во дворе, ни возле калитки никого не было. Дрожащей от возбуждения рукой он поднял скрипку, крепко прижал подбородком деку, как это делал музыкант, правой рукой поднял смычок и, держа его одним здоровым и двумя покалеченными пальцами, начал быстро водить по струнам. Он и не пытался извлечь из незнакомого инструмента какую-то мелодию. Его радовало то, что больные пальцы служили наравне со здоровыми, что можно правой свободно держать смычок, а левой перебирать струны. Комната наполнилась громкими, хаотическими звуками, часто срывающимися на скрип, издаваемый ржавым тазом, когда его скребут ножом. А он дергал смычком все сильней, все отчаянней. Вопль истосковавшейся души, необузданная решимость выливались в этом отчаянном поступке.

— Гриша! Сынок! Что ты делаешь? — услышал он голос матери, появившейся на пороге.

Обернулся радостный, взбудораженный.

— Струны порвешь, — улыбаясь сквозь слезы, говорила мать, — то ж чужая музыка. А ты с нею так… Я встретила учителя. Какой же он человек!..

Весь понедельник Гриша работал, считая минуты. А вечером приоделся и пошел в клуб.

Первый музыкальный урок затянулся допоздна. Никодим Сергеевич был в восторге от способностей своего ученика. Впервые он встретил юношу, который так безошибочно, так жадно брал ноту. И ему хотелось в первый же вечер узнать все его возможности. Проводил он Гришу до самого дома. На прощание, пожимая руку, сказал:

— Я только через два месяца после первого урока сыграл гамму, а вы, молодой человек, сделаете это в одну неделю! Уверяю вас!

Гриша еще толком не понимал смысла слова «гамма», по радовался, что учитель так верит в его силы.

И потекли дни, полные творческих радостей, ожиданий, надежд. Именно дни, не только вечера. Музыке он учился и вечерами, когда держал в руках скрипку, и днем, когда сидел за рулем или когда шел по полю, когда слушал шум леса или дождя, шелест и позваниванье осенней листвы. Ко всему он теперь прислушивался и присматривался еще внимательнее, чем прежде. Все ему стало роднее, все его радовало, возбуждало, словно успехи в игре на скрипке открывали ему глаза на новый, неведомый, хотя и окружавший его с самого детства мир.

Конон Захарович пришел домой веселый, торжественный, как в праздник, и сразу сел в «святой угол». Впрочем, теперь этот угол был не так уж свят. Из пяти икон осталась только одна, «Георгий победоносец». А рядом с ней — Чапаев на коне, рисунок Гриши. Издавна недолюбливая Георгия победоносца, похожего на Барабака, Гриша пустил ему навстречу Чапая с острой саблей. Мать в первый день немного поворчала, но рисунок не сняла: ей было приятно, что картинка сына ярче, веселей сумрачных ликов святых.

Старательно прочистив стекло лампы, висевшей над столом, Конон Захарович зажег ее и вынул из-за пазухи газету. Смакуя каждое слово, он прочел вслух:

— «Постановление Совета Народных Комиссаров Союза ССР об осушении и освоении Полесской низменности…» — Многозначительно подняв палец, он повторил последние слова: — Освоение Полесской низменности… Ага, значит, о-своение. Ну и верно! Хватит быть ей то царской, то графской. Теперь это будет своя, мужицкая земля… Оляна, там скоро у тебя вечеря?

— Давно уже готово, я ждала, пока дочитаете.

— Э-э, тут мне хватит на целую ночь.

— Дайте Грише, он скорее прочитает.

— Э-э, не. Я ждал этого, можно сказать, все мои семьдесят лет…

Оляна поставила на стол глиняную миску с кислым молоком и, постелив рушник, положила стопку млынцив.

От горячих сытных млынцив, от «четушки», выпитой по поводу такого желанного праздника, Конон Захарович раскраснелся, раздобрел и начал рассказывать о том, как граф Жестовский пытался когда-то осушить урочище Прытыку. Три года гонял людей на шарварок. А Прытыка как была, так и осталась непроходимым болотом.

— Ты помнишь, Оляна? — добродушно говорил он. — Чи ты еще на дороге пирожки из песочка пекла, когда гоняли нас на Прытыку? За десятника был тогда старый Гиря. Все горланил: «На Пыртыку! На Пыртыку!»

— Что-то смутно припоминаю. Вы, кажись, называли ту Прытыку дорогой на тот свет.

— Во-во! Значит, помнишь, — обрадовался отец. — Помнишь.

— Ну, так я уже пастушкой была.

— Хотя правда, правда. Это ж я с твоим свекром как раз тогда и завел дружбу. Целое лето мы с ним лес рубили. Канава ж та страшенную уйму лесу пожирала! Нас было пятеро. Хлопцы подобрались дружные, здоровые, что твои дубы. Днем рубят, аж топоры звенят, а ночью песни поют, так что лес качается. А покойный Кондрат, свекор же твой, был певу-ун, певун…

Мирная, спокойная беседа за этим столом была таким редким явлением, что не только Гриша, но и сама Оляна, подперев ладонью щеку, охотно слушали. И может, впервые за всю свою вдовью жизнь Оляна никуда не спешила…

* * *

К весне Гриша выучил ноты и понемногу начал играть на скрипке и пианино. Оказалось, что расплющенный палец не мешал играть на пианино, где клавиши значительно шире, чем кнопки у гармошки. Приспособился он и на баяне, но играл на нем только на танцах. Никодим Сергеевич стал поговаривать о том, чтобы устроить Гришу учиться.

— Конечно, виртуоза из него уже не получится, утеряно целых десять лет! — говорил он Моцаку. — Но он сможет писать музыку. Надо его устроить в культпросветучилище, минуя недостаток общего образования…

Об учебе в городе Гриша мечтал настолько робко, что ни с кем об этом не говорил. Поделился этой мечтой лишь с Олесей, когда та вернулась с курсов медсестер и сразу прибежала к ним, как в родной дом. Олеся неузнаваемо похорошела. Стала веселой, говорливой и общительной.

Когда они вечером пришли в клуб на танцы, то не раз слышали шепот: «Какая парочка!»

И только Сюсько ядовито ворчал.

* * *

В первое майское воскресенье на Чертову дрягву прибыл экскаватор. Для морочан это было таким знаменательным событием, что смотреть необычайную машину вышло все село. Церковь в этот день пустовала.

Экскаватор стоял на кованом железном понтоне. Катер подвез его по Стоходу к самой трясине. И люди, окружившие невиданную машину, гадали, как же она уведет болотную воду из Чертовой дрягвы? Многие вообще не верили, что из этой затеи что-нибудь получится, только потому, что за главного на машине был всем известный, вечный неудачник Антон Маракан. Что ж, что он пожил в Советах какой-то год!..

Антон, чувствуя это недоверие, решил тут же продемонстрировать мощь своей машины. Как только понтон причалил к тому месту, откуда должен начаться канал, Антон включил мотор.

Дрогнула вековечная трясина, заколыхалась.

Лодки, в которых сидели съехавшиеся по протокам любопытные, сразу отскочили от грозно взревевшей машины.

Хорошо прогрев мотор, чтобы не опозориться в спешке, Антон проверил работу ковша: опустил на приподнятый торфянистый берег, отделявший трясину от реки. Ковш глубоко вошел в мягкий грунт и, сочно чмокнув, поднялся переполненный. Морочане ахнули, увидев огромную яму.

Выбросив кучу земли на берег, ковш деловито вернулся назад и опять в один момент глубоко воткнулся в черную торфянистую гущу.

В течение получаса перед удивленными морочанами образовалось начало широкого канала, который тут же заполнило водой из Стохода. И уж чтоб односельчанам совсем было ясно, как же дальше пойдет работа, машинист и его помощники шестами ввели экскаватор из Стохода в глубокий, только что проделанный канал.

— Вот так пройдем через всю Чертову дрягву! — Антон взмахнул рукой напрямик. — И по этой новой речке вода из трясины сама уйдет в Стоход. А чтоб она не ленилась, мы и Стоход углубим.

— Так и зажурчит? — радостно, совсем по-детски подхватил какой-то облинявший курносый дедок.

— Ну а теперь мы займемся устройством жилья, — сказал Антон и, выключив мотор, перешел на второй понтон, стоявший позади экскаватора. — Тут построим себе домик и начнем войну с Чертовой дрягвой!

— Так это мы сами смастерим, зачем вам терять время! — решительно заявил Егор Погорелец. — Правда, мужики?

— В два счета! Только пусть крепче берутся за Чертову дрягву.

Среди любопытных был и Крысолов со своим неразлучным чертиком в зубах. Увидев, как начинаются работы по осушению болота, он понял, что дело затевается серьезное и бороться с ним будет не легко. А бороться надо. На второй день после опубликования постановления правительства об осушении и освоении Полесской низменности он получил из Берлина шифровку, в которой категорически требовалось озера его подшефной области сохранить недоступными для советских танков. Крысолов догадался, что в будущем предполагается высадка десанта на озерах, и сразу же начал принимать все меры, чтобы выполнить и это задание.

«Если Чертову дрягву осушат и углубят русло Стохода, то графское озеро обмелеет и станет непригодным для посадки гидросамолетов, — размышлял Крысолов. — Да, придется поломать голову…»

Оляна стояла в густом, белесом лозняке и ждала, пока разойдутся все, кто пришел или приплыл смотреть на экскаватор. Ей хотелось скорее увидеться с Антоном, поговорить наедине, порадоваться, что никто теперь не назовет любимого человека чудаком, неудачником и что с этого дня к нему вернется его добрая, звучная фамилия — Миссюра, Антон Миссюра.

Долго уплывали вверх по Стоходу переполненные лодки. Казалось, им не будет конца. И откуда их столько набралось!

Наконец вереница лодок скрылась за изгибом реки. Оляна осторожно выглянула из зарослей. На речке никого. Был полдень. Утомившееся солнце бросало на воду широкую белую дорожку. На этой дорожке вдруг показалась еще одна лодка — большой, уже почерневший от времени човен.

«Это он, Антон!» — обрадовалась Оляна и скрылась в своей засаде. А когда лодка поравнялась с лозняком, окликнула его, сгорая от стыда, как в молодости.

Услышав ее зов, Антон разогнал лодку так, что она чуть не до половины выскользнула на мягкий торфянистый берег.

— Оляна! — Выскочив из лодки, Антон обнял ее своими огромными железными ручищами…

Оляна прижалась к нему со всей страстью, накопившейся за долгие годы одиночества, поцеловала жадно и щедро. Губы у нее были полные, огненные…

Солнце клонилось к закату, когда Антон и Оляна сели в лодку, до половины наполненную сеном.

— В дороге мы спали прямо в лодке, на сене. Мягко и тепло, — пояснил Антон, хотя Оляна ничего об этом не спрашивала.

Она вообще ничего не могла говорить после случившегося на берегу. Ей до жару в голове было стыдно, что все это произошло среди бела дня, под открытым небом.

Лодка вошла в залив, окруженный прохладным, терпко пахнущим ольховым лесом. По берегам рос высокий, густой камыш.

— Глянь, курочка! — прошептала Оляна и показала рукой на отмель, заросшую кувшинками да ряской. — Болотная курочка.

— Где? — Но тут Антон и сам увидел крохотную рябенькую птичку, преспокойно, как в гнезде, сидевшую на листе кувшинки. Он направил лодку к птичке. А та сидит себе и ни-ни.

— Хозяйкой в заводи чувствует себя! — с радостью за птичку, все так же тихо сказала Оляна.

— Хозяйка из нее! Легче цыпленка, раз держится на таком крохотном листке.

— Какая ни есть, а хозяйка в своем уголке!

— Может, подбитая? Почему не убегает?

— Поймай! — попросила Оляна и робко добавила: — На счастье. Я загадала.

Лодка бесшумно подплыла к птичке. Антон протянул руку.

Но крохотная хозяйка залива вдруг, в один миг, исчезла. В глазах Антона и Оляны, как вспышка молнии, остался лишь след ее длинных, спичечно тоненьких ножек.

Первые прыжки резвая курочка сделала по маслянисто-зеленым листьям кувшинок, разбросанным на поверхности воды, как просяные блины. Потом порхнула по воздуху, едва касаясь густой ряски, росшей под берегом. Дальше, трепеща темно-серыми крылышками, прочертила зигзаги прямо на воде. И последней точкой опоры ей послужила белая как снег, царственно пышная лилия, цветущая под кустом широколистого рогоза.

Лодка подплыла к лилии, которая еще качалась от легкого толчка тоненькой птичьей лапки. Но никакого следа на цветке не осталось. Да и нигде уже не было следа от маленькой притворы и обманщицы.

— Поймал? — лукаво прошептала Оляна и бросила на Антона стыдливый, но по-прежнему обжигающий взгляд.

— Зря вспугнул, — раскаялся Антон.

— Вот какое у нас с тобой счастье! — убежденно заключила Оляна и вздохнула тяжело, обреченно. — Было и вдруг нету. Даже следа не осталось.

— Что ты! Ерунда.

— Не, Антон, не ерунда. Это плохая примета. Значит, больше мы не будем с тобой вместе.

— Не будем вместе?! Э нет! Теперь я тебя не отдам никому. — И, бросив на борт весло, Антон начал целовать ее еще горячее, ненасытнее, чем на берегу.

Лодка застряла в камышах. А весло соскользнуло в воду и поплыло по течению…

* * *

— Перестань! Не до музыки! — едва переступив порог, сердито буркнул дед Конон.

Гриша покорно опустил смычок и, удивленно пожав плечами, спрятал скрипку в футляр, хотя ему необходимо было сегодня же проиграть все песни, которые завтра на концерте будет петь Олеся.

Ни на кого не глядя, Конон Захарович прошел в передний угол. Вовсю выкрутил фитиль в лампе. Сел за стол. Отодвинул огромный надрезанный каравай и разложил замусоленную, протертую до дыр газету с постановлением об осушении Полесской низменности.

На последней странице газеты Гриша заметил какой-то план, вычерченный карандашом, но не посмел спросить, что это такое, потому что дед, тяжело вздохнув и обхватив руками голову, сердито насупился.

Гриша терялся в догадках, что случилось. Ведь никогда, даже при панах, дед не запрещал играть. Наоборот, часто сам просил сыграть что-нибудь невеселое. И вдруг: «Перестань». Спрашивать бесполезно: по нахмуренным, как тяжелая дождевая туча, седым бровям видно, что ничего не скажет. Гриша повесил скрипку и сел на лаву. Сегодня лава была свободна. Обычно на ней по вечерам усаживается вся семья. В углу — Гриша со скрипкой. На середине — мать с прялкой, у самого порога — дед Конон. Сидя на низеньком треноге, он делал колодки для обуви. Это стало его обычным вечерним занятием с тех пор, как взялся за организацию сапожной мастерской. Целыми днями он обучал людей своему ремеслу и, конечно, уставал. Но всегда приходил домой веселый, жизнерадостный и, немного отдохнув, снова брался за работу. А сегодня даже не глянул на ящик с инструментами.

Что же случилось?

Ужинал дед неохотно. Так только, чтоб не приставали. А когда начали укладываться спать, куда-то ушел и вернулся только после первых петухов.

Утром, перед уходом в МТС, Гриша все же спросил, что приключилось. Но дед только рукой махнул. Однако горе его было так велико, что, когда внук ушел, он не вытерпел и поделился с дочерью:

— Землю у нас отнимают.

— Землю? Бог с вами! — Оляна отмахнулась, как от наваждения. — И скажете такое!

— Да ты сядь. Тут надо посоветоваться, а не руками размахивать.

Оляна не помнила такого случая, чтоб отец просил посидеть и мирно посоветоваться. Недоуменно посмотрела в его мрачные глаза и, предчувствуя недоброе, присела на лаву.

— Правду ж говорю, хотят нам нарезать участок в другом месте, а на старом канаву прокопать. После Чертовой дрягвы и Зеленый клин осушать собираются. А канава падает прямо через наше поле. Вот… — он показал на газете план осушительного канала.

— Тю на них! Мало им места для канавы?

— То же самое и я говорю. Только ж своего ума им не вставишь!

— А кто это там мудрует?

— Из райисполкома и двое приезжих.

— Э, так я думала то кто-то так. А то ж власть… — здраво рассудила Оляна. — Что ж мы тут можем? Берите в другом месте. Может, еще лучше земля достанется.

— Лучше свое латаное, чем чужое хватаное! Посеешь на чужом, а в случае чего… и останешься, на чем стоишь…

— А что еще может случиться?

— Сказано, баба! Что курица, дальше своего носа не копнет! — И, придвинувшись, отец прошептал: — Ходят слухи, что Украина отделится от России. А случись такое дело, то сразу нас чи германец чи другая держава к рукам приберет. Опять вернутся паны и со своей земли всех метлой… Вы, бабы, тут за горшками ничего не слышите…

— Боже ж мой. Опять паны? — побледневшими губами прошептала Оляна.

— Видно, не судьба нам жить по-людски…

— Что ж делать?

— Скорее распахать весь участок и посадить бульбу, — решительно рубанул рукой Конон Захарович. — Я понял вчера, что по засеянному полю проводить канаву не посмеют. А до осени, бо зна, что будет…

— Боже ж ты мой! — твердила Оляна.

— Надо сегодня ж посадить бульбу!

— Тато, может, отступиться? — тихо, несмело произнесла дочь.

Отец решительно встал:

— Где Грыць?

— Должно, в клубе. Там что-то готовится.

— Я пойду. Хай попросит коня в мэтээсе. Парой опашем за вечер и посадим под плуг.

Оляна хотела возразить. У нее все еще не лежала душа к затее отца. Ей хотелось крикнуть: не смейте втягивать хлопца в это дело. Хватит того, что хлебнул он при панах. Вступаясь за сына, хотелось заодно высказать все, что накипело в душе, сказать, что вся ее жизнь пошла прахом из-за какого-то ковалка земли, что и муж ее погиб из-за упрямства старика, который, как клещ в кожухину, вцепился в этот несчастный ковалок… И многое еще сказала бы в глаза отцу. Да не хватило духу: не привыкла она ему возражать, ведь все годы вдовства он был надежной опорой, любил внука да и ее по-своему жалел.

* * *

В самой середине урока музыки в дверь громко постучали. Никодим Сергеевич сам открыл дверь.

Еще за порогом сняв ветхий соломенный брыль, в кабинет вошел дед Конон. По решительности старика учитель музыки догадался, что тот пришел за Гришей. Любезно поздоровавшись с Кононом Захаровичем, учитель кивнул Грише, мол, иди поговори с дедушкой.

Но Конон Захарович ответил, что говорить им некогда, что есть важное дело, ради которого музыку пока что придется оставить.

— Да, да, — с готовностью согласился Никодим Сергеевич. — На час, на два ты можешь уйти, Гриша. Если дедушке надо помочь, то иди. Придешь попозже.

Конон Захарович виновато посмотрел на музыканта. Почесав пальцем серую, как сыромятина, лысину, выдавил:

— Оно-то часом тут не обойдешься, Я его на всю ночь беру.

— На всю ночь? — И без того белое сухое лицо Никодима Сергеевича побелело еще больше. Он поднял руки так, будто хотел сдавить себе виски. — Вечером у нас концерт художественной самодеятельности. Так сказать, проверка дарований. Гришу даже с работы отпустили на весь день.

Конон Захарович решительно повторил, что хочет забрать внука на ночь, чтоб вспахать поле.

Музыкант, ухватившись рукой за сердце, сел на стул и жестом попросил гостя тоже сесть, а Грише махнул, мол, иди погуляй.

Гриша вышел, оставив стариков одних.

— Сердце у вас неладное? — сочувственно спросил Конон Захарович.

— Лекарствами живу, — ответил Никодим Сергеевич, капая из пузырька на сахар зеленоватую жидкость.

— А семья, наверно, большая, всех обуть, одеть надо.

— Нет, это меня не беспокоит. У меня дочь — артистка, сын — режиссер. Жена тоже еще работает, преподает в музыкальном училище. Да и пенсия приличная. Ведь я сорок лет преподавал в музыкальной школе. Квартира у нас в самом центре Киева.

Дед Конон выпрямился и посмотрел на собеседника, как на чудака:

— Так чего ж вы из большого города, из теплой чистой хатки приехали в эту болотную вонь?

— Как вам сказать… — болезненно сморщившись и посасывая сахар, старый музыкант развел руками. — Я люблю путешествия, необычайные открытия… В детстве мечтал сделаться великим мореплавателем, открывателем новых земель. А когда подрос и узнал, что все земли на морях и океанах уже открыты, надолго разочаровался в жизни. С горя увлекся музыкой… И лишь когда перевалило за пятьдесят, узнал, что могу осуществить свою детскую мечту: стать открывателем…

Конон Захарович хотел что-то возразить. Но старый музыкант уже загорелся и скороговоркой рассказывал о том, как он месяцами ездил по стране в поисках музыкальных самородков, как из малышей, найденных в самых захолустных деревушках, вырастали замечательные музыканты.

— Всю свою страсть открывателя я отдал этому делу. Каждый найденный мною в народе музыкант приносил мне радость, пожалуй, не меньшую, чем новые острова мореплавателю. — Никодим Сергеевич уже забыл о своем больном сердце, крупными шагами бегал, метался по комнате и говорил, говорил.

— И в Харькове, и в Киеве есть мои питомцы. Я часто их слушаю. Когда стихает зал и раздаются быстрые шаги дирижера, я жду его, как родного сына. Мне хочется крикнуть всем сидящим в зале театра: «Это же я нашел его! Из глухой деревушки вытащил сопливым заморышем». А знали б вы, Конон Захарович, какое счастье испытываю, когда этот дирижер, прежде чем поклониться в зал, публике, низко, благодарно кланяется в сторону моей ложи, кланяется, даже когда там я не сижу.

Никодим Сергеевич остановился посредине кабинета и, откинув назад свою седую голову с высоким сверкающим лбом, мечтательно и сладко повторил:

— Так будет и сегодня перед началом «Снегурочки»…

Много людей повидал на своем веку дед Сибиряк, но с таким беседовал впервые. Далеко не все разбирал он в речи музыканта, но одно бывалый старик понял хорошо: человек этот влюблен в музыку так же, как сам дед Конон в свой ковалок земли. И это сближало их, роднило.

— Когда Полесье было освобождено от панов, я сразу же, несмотря на страшные угрозы врачей, поехал сюда. — Размахивая руками, будто бы дирижируя оркестром, седой, сухонький старичок говорил все громче и страстней: — Я был уверен, что в этом краю, воспетом Куприным и Короленко, найду самородок особенный, не похожий на все прежние!..

Он вдруг замолчал.

Конон Захарович поднял на него большие удивленные глаза:

— И что ж, нашли?

— Нашел.

Помолчали, словно оба с завистью прислушивались к веселым голосам молодежи в саду за стенкой клуба.

— Нашел! Такой самородок нашел, какой не снился ни одному золотоискателю. — Встав против Конона Захаровича, музыкант прямо посмотрел ему в глаза. — Дни и ночи учил я этого юношу в течение полугода. Сам себя проверял: не ошибаюсь ли по старости… Не обольщаюсь ли? Нет! Не ошибся! Это самая чуткая, самая музыкальная натура из всех, какие я встречал в своей жизни.

— И что ж из нее, той натуры, выйдет? — спросил дед Конон, когда музыкант замолчал.

— Могло бы выйти большое дело, бессмертное! — учитель задумался. — Да поздно я его нашел. Если б лет семь назад… И все-таки попробуем…

— Так вы это про Гришу? — вставая, проговорил дед Конон, и в глазах его отразились и радость, и испуг, и удивление.

— Да! Речь идет о вашем внуке, Конон Захарович, — почему-то с грустью ответил музыкант. — О нем.

— Так я что ж… я не знал… Тогда обойдусь. Конечно обойдусь… Я давно говорил, что ему надо уходить с земли. Не везет нам на земле. — И, несколько раз попросив прощения за то, что прервал занятия, дед поспешно ушел.

* * *

— И где вы ходите! — набросилась Оляна на возвратившегося отца. — За вами два раза от районного председателя приходили.

— От районного? — удивился Конон Захарович. — Чего я районному?

— А нигде ничего такого не говорили? — вкрадчиво спросила дочь.

— Да вроде бы ничего. — Старик задумался. — Ото ж только на болоте.

— А что там у вас вышло? — в ужасе прижимая руки к груди, спросила Оляна.

— Оно ж ничего особого и не вышло. Я только сказал тому болотному планировщику, что ляжу поперек своего участка и не дам копать канаву.

— Боже ж мой, боже! Грех с вами, да и только! Ну пусть уж с панами не мирились. Со стражниками грызлись. А это ж пришли свои — и тоже не ужились! Когда ж он будет, тот покой!

— Да ты постой, дай подумать.

— Чего тут думать? Чего думать? В Сибирь загонят!

— И то так. Пошел против власти. Политика. Самая настоящая политика, — старик почесал затылок. — Ну, ты не горячись… Дай чистое белье. На всякий случай переоденусь. Да в торбу еды какой… И пойду. Куда ж деваться? А Сибирь… Чего ж ее бояться? Сибирь — богатый край. Паши, сколько хочешь…

— Откажитесь вы от этой земли! Плюньте на нее. Просите в другом месте, только бы все тихо.

— Постой, — вдруг задумался старик. — Так районным председателем же теперь наш бывший учитель Моцак!

— Ну и что ж?

— Так он же меня знает! Пойду посоветуюсь с ним.

* * *

Дед Конон осторожно вошел в кабинет председателя райисполкома. Александр Федорович Моцак сидел за огромным дубовым столом и что-то писал. Дед остановился у порога, приглаживая рукой голову.

Председатель отложил ручку, вышел навстречу.

— Конон Захарович! Давно мы не виделись. — Моцак пожал руку старику, подвел его к массивному, обитому кожей креслу.

У деда Конона отлегло от сердца. Он смело посмотрел в такое же, как и прежде, сухое лицо Александра Федоровича и удивился, что одет тот в простой серый костюм, а на ногах большие армейские сапоги, на рантах которых засохла болотная грязь.

Александр Федорович не спеша начал расспрашивать о жизни.

Дед Конон хотел сказать, что живется при новой власти очень хорошо. Но, пристально посмотрев в добрые, издавна знакомые глаза, решил говорить все, что думает. Начал пословицей:

— С пролежнями и на перине твердо спать… Еще чешутся рубцы от панских канчуков. А тут, вижу, и свои намахиваются.

— Да что вы! Кто это? Не лесничий ли? Он человек крутой, это правда. Но чтоб канчуком…

— Да насчет канчука я так, к примеру. А дело тут поважнее. Всю жизнь я не верил ни в бога ни в черта. А получается, можно сказать, так, что коммунисты заставляют верить в судьбу да всякую всячину…

— Нич-чего не понимаю, Конон Захарович.

— Да оно и понимать тут особо нечего… Вы только послушайте про мою житуху.

Конон Захарович посмотрел в глаза председателя так, будто бы хотел проникнуть в самую душу…

— Пришел с японской войны, купил ковалочек земли. Посеял жито. На беду, выдалось дождливое лето, и хлеб вымок. Даже семена не вернул. Не везет. Выдал дочь, можно сказать, за ковалок земли. А зять возьми да заболей. Хозяйство расстроилось, и пошла его земличка за долги.

Опять остались на моих заболоченных трех моргах. Зять начал осушать. Паны его за это в тюрьме сгноили. Я попробовал отвоевать свою землю у болота, так графские стражники чуть не убили меня. Ну ладно, то была вражья сила. А тут же ж свои… И тоже гонят с того несчастного ковалка. Вчера сказал инженер, что прямо через мой участок проведут канаву, а меня перенесут… Что ж, выходит, такая моя доля? Судьба?

— Да-а… Вообще-то очень похоже на судьбу… Очень… — раздумчиво протянул Моцак. — Был у меня перед вами один хуторянин. Тоже на судьбу жаловался. И то же самое: только обзавелся хуторком, своей землицей, а тут заставляют переселяться в село, потому что хлопца учить надо да и самому просвещаться. Я, говорит, лучше каждый день на лодке буду возить хлопца в школу, только дайте мне пожить по-человечески. Я говорю, что на хуторе не человеческая, а волчья жизнь. Да его не убедишь. Впрочем, между вами большая разница. Вы человек бывалый и даже вот сами осушали болото. А он не верит, что болото можно превратить в хорошее пахотное поле. По его мнению, болото — это место, проклятое богом, и осушать его не только грех, но и бессмысленно.

Вошла секретарша и доложила, что пришла машина.

— Еду. Звоните в МТС, — ответил ей председатель, а когда она вышла, обратился к старику: — Вот что, Конон Захарович. Я вас знаю давно, поэтому не стану разубеждать и уговаривать. Пройдет несколько дней — и вы сами откажетесь от своего ковалка земли, распашете новый участок. Но я верю еще и в другое: со временем и на новый участок будете смотреть как на обузу, потому что и вас, и меня, и всех, кому дорога судьба этого края, захватит дело, которое никак нельзя сравнить с вопросом о каком-то там клочке земли в десять гектаров!

Старик, не понимая, к чему клонит председатель, скреб затылок.

— Я вызвал вас затем, чтобы просить вашей помощи.

— Моей помощи? — дед Конон, пряча за спину свою торбу с хлебом и бельишком, даже привстал.

— Мне нужен человек, хорошо знающий болота. Но человек свой, надежный. Вас я знаю и верю, как самому себе… У нас тут есть специалист, который занимается осушением болот.

— Такой маленький, в черных очках?

— Да. Вы уже с ним знакомы?

— А как же! Это ж он намечает канаву через мой ковалок…

— Ах вот как! — Моцак усмехнулся. — Ну ничего, вы с ним подружитесь. Он человек неплохой, а настойчивый, как и вы.

— Да я что ж, я крепких людей люблю…

— Сейчас он придет сюда вместе с директором МТС. Я вас представлю — и, как говорится, с богом.

— А что я должен делать?

— Пока только поводите его по болотам и расскажете все, что о них знаете. А потом видно будет.

— Но у меня ж сапожная мастерская.

— Это мы уладим. Теперь обойдутся и без вас. Вы там обучили уже многих. Ну, а насчет участка не беспокойтесь. Землеустроитель нарежет вам, где получше.

— Да я… — Старик махнул рукой, он уже стыдился того, что сказал в начале беседы. — Оно ж так всегда в жизни. Уткнешься носом только в то, что перед тобой, и ничего не видишь, думаешь — только и света что в окне. Я ж сам читал то постановление насчет осушки. Никакому празднику так не радовался. А потом как-то… Земля, она засасывает хуже любой трясины. Появился у тебя свой ковалок, то уже весь ты в нем и душой и телом. Что правда, то правда, земличка засасывает нашего брата. Крепко засасывает.

В старой, продымленной хате Ивана Гири стоит густой смрадный полумрак. Низкая, покосившаяся хата полна икон, целебных трав и кореньев. На стенах, в промежутках между иконами, под потолком, на сошке, подпирающей прогнувшуюся балку, — везде, где только можно было прицепить, висят пучки засушенной с лета омелы, чемерицы, Адамова дерева, свят-кореня, дубовой коры. Целые веники липового цвета. И бесконечное множество венков из богуна — самого универсального лекарства.

В лампадке мерцает слабый, никогда не гаснущий в этом доме огонь. От ладана, от разомлевших трав в хате стоит тягучий, удручающий смрад, которым отличаются жилища неряшливых, но очень богомольных старух. Свет в лампадке тихий, желтоватый, колдовской, словно горит в ней не масло, а тлеют и плавятся все эти травы, коренья, кора.

Скупо светит и лучина, горящая в коминке, висящем на середине хаты. Коминок этот сохранился еще с той поры, когда здесь квартировал учитель Моцак.

Унылый, устало мигающий свет едва достигает стола, вокруг которого склонились угрюмые, почти все бородатые мужики, нехотя, словно по принуждению, играющие в карты. Изредка хозяин бросает в коминок сырую осиновую чурочку. Подсохнув на жару, она долго дымит, потом неохотно, вяло разгорается. И тогда на стенах оживает, будто бы даже шевелится, тусклая позолота икон. Кажется, что она осыпается и чуть слышно шелестит.

Икон в этом доме ровно пятьдесят семь.

В переднем углу — сорок одна. Над дверью — девять. Над ведром с водой — семь. И во всем этом скрыт глубокий смысл, известный только посвященным. Число икон предопределяет количество лет, недель и дней, дозволенных богом для жизни большевиков на земле.

Это пророчество вещуна, основанное на откровении святого Иоанна.

Сорок икон в переднем углу вокруг большой иконы Христа Спасителя — это сорок недель сверх одного уже истекшего года владычества большевиков на Западной Украине. Девять икон над дверью — это девять дней, отпущенных богом для советской власти сверх одного года и сорока недель. А седьмица над всегда полным ведром освященной в церкви воды — это семь дней, в течение которых некие благословенные богом воины будут изгонять большевиков.

И сие есть непреложная истина, и она сбудется, ибо 41 + 9 + 7 = 57. А сумма цифр числа 57 (5 + 7) равняется 12, количеству Христовых апостолов. Сумма же этого числа (1 + 2) равна 3 — цифра святой троицы. Так говорил вещун, посланный богом.

Услышав это пророчество, Гиря сжег свой дом на хуторе, залил весенней водой поле, засеянное озимой рожью, и перебрался в эту развалюху, оставленную еще его отцом. И как только переселился да оделся в лохмотья, достойные последнего нищего, сразу отстал от него сельсовет. Больше не слышал Гиря ни слова о раскулачивании.

«Чего у него теперь кулачить? Господь сам его раскулачил», — говорили сердобольные морочане и верили, что старый волк и хапуга смирился, «повернулся лицом к богу и людям».

Никто, конечно, не подозревал, что по вечерам, когда старые друзья собираются в убогую хатенку перекинуться в карты, покурить жгучего самосаду, в Иване просыпается другой, настоящий Гиря. Хитрый, уравновешенный и рассудительный, он стал вожаком кулачья, затаившего злобу на новую жизнь.

Сегодня должен решиться важнейший для шайки Гири вопрос: о стороже на экскаваторе. Если удастся поставить на это место своего человека, то тогда жизнь колхоза, который делает еще только первые шаги, будет в их руках, потому что, пока не осушат Зеленого клина и Чертовой дрягвы, колхоз будет жить как ребенок, наглухо закутанный в пеленку, и тех, кто не пошел в него, прижимать не будут…

Но что ж так долго нет Макара Фисюка? Его прочили сторожем экскаватора.

Наконец Макар заявился, угрюмый, расстроенный. Упавшим голосом пробурчал:

— Багна Конона поставили на экскаватор.

Не промолвив на это ни слова, Гиря неторопливо собрал карты, не тасуя, роздал и зашел первым. И только потом злобно, сквозь зубы процедил:

— Я ж говорил: Макару такого дела нельзя доверять. Божился, клялся все уладить…

— И было улажено! Чего ты вытаращился на меня? — огрызнулся Фисюк и вытер рукавом потное восковое лицо. — Так Сибиряк же добрался до самого председателя райисполкома и, видно, нашептал ему…

Сосредоточенно склонившись над столом, долго играли молча. Хилый свет лучины лишь время от времени вырывал из темноты то желтый потный лоб, то лысый восковой висок, то синий тяжелый нос. Дым от цигарок густой сизой пеленой висел над столом. Угарно. Сумрачно…

Вдруг в середине игры Гиря бросил карты на стол.

— Нашептал! — повторил он слова Фисюка, сказанные с полчаса назад и, казалось, уже забытые. — Значит, было что нашептать! Проболтались. Ат, черт с вами! Делайте что хотите. Больше я вам не советчик. Уеду в город и пересижу где-нибудь в закутке, пока все перемелется.

— Кум, да ты не горячись, — подсел церковный староста Самох, веселый, с виду добродушный старик, с маленькими юркими глазками. — Давай подумаем. Еще не все пропало. Сегодня сторожит Сибиряк. А завтра на его место могу стать я или кто другой. Все мы под богом ходим…

— Поди ты к черту со своим богом! Твой бог — топор. А я ему не молюсь.

— Да ты не кипятись, — успокаивал и Фисюк. — Дело говорит человек. Пройдет немножко времени, и Сибиряка… — Он многозначительно придавил ногтем на столе.

— Нет! В тюрьме сидеть не хочу, — отмахнулся Гиря. — Да и не умею я этого. Кабана резать нанимаю, а то человека…

— Так и тут можно нанять, — благодушно протянул Самох. — Никто ж тебе не говорит, что самому. Я тоже на своем веку не зарезал даже курицы.

— Нанять? — смягчился Гиря и перешел на шепот. — Нанять… А кого?

— Знаю… только бы деньги, — подмигнул Самох.

— Сколько надо?

— Да тысячи три.

— Это что ж, по пятьсот рублей с брата?

— Даже меньше, — быстро подсчитал Самох. — Тут нет еще Гниды и Фомы, а с них же тоже полагается.

— Верно! Не одним нам отдуваться! Явдоха, где ты там! — крикнул Гиря, приоткрыв дверь в чулан. — Неси гроши.

— А ты, кум, сдай карты. Случаем, кто зайдет — в очко играем, — распорядился Самох.

— Кто поплетется в такой дождь! — возразил Фисюк. — Иван теперь в удобном закутке живет: и на селе и посередине болота.

— Ага, место как раз по такому времю, — процедил молчавший до этого тесть Барабака, старик, у которого лоб нависал над самым носом, а большие густые усы подпирали, как бы поддерживали, мясистый ноздреватый нос. — Ныкывыдисты придут, так и то можно удрать. Через окно и — на болото.

— Ну, выкладывайте, — торопил Самох.

И на стол полетели полусотки, тридцатки, червонцы.

Только Фисюк не шевелился и безучастно смотрел на растущую кучу денег.

— А ты чего загордился? Особого приглашения ждешь? — спросил его Гиря.

Заскорузлыми черными пальцами Макар поскреб в бороде:

— Дело не дуже благословенное. Я лучше на церкву пожертвую.

— А-а-а! Вот как! — глядя прямо в глаза, придвинулся к нему Тимох.

— Хочешь остаться чистеньким? — привстал тесть Барабака.

А Гиря отвернулся и молча смотрел себе под ноги.

И тут Макар понял, что если он сейчас не подчинится, то никогда больше не вернется домой из этой удушливой, продымленной хаты. Вынув кошелек, Макар долго отсчитывал тройки, пятерки, рубли…

* * *

С возвращением Антона Оляна неузнаваемо изменилась. Родной отец удивлялся ее неожиданным выходкам. В огороде она ковырялась только урывками, а все свое время отдавала работе в рыболовецкой артели, организованной этой весной. Вероятно, оттого ее хвалили на каждом собрании и даже на Доску почета поместили как лучшую сортировщицу. И почти каждый вечер успевала сходить на болото, к Антону. Она стала подолгу прихорашиваться перед зеркалом. Конон Захарович давно это заметил и однажды, не выдержав, спросил:

— Ты что ж, замуж собираешься за Маракана? — Он нарочно назвал Антона старой, теперь уже забытой, презрительной кличкой.

Кокетливо заглядывая в зеркало и поправляя платок, Оляна спокойно ответила:

— А я давно уже замужем.

— Да ты шо? З глузду зъихала? — отец грозно глянул на дочь.

— Вот пройдут Чертову дрягву, Антон получит дом и устроим свадьбу.

— А хлопец? А я?

— Вы сами знаете, что Грише Антон будет хорошим отцом. Да и вы не будете в обиде.

— Да я т-тебя! — отец схватил с пакила веревку.

Но ударить не успел. Оляна сама подбежала к нему, раскрасневшаяся, решительная, неузнаваемая.

— Тато! — глядя в упор, крикнула она строго. — Я вас очень люблю, но бояться больше не хочу. Не хочу! Не хочу! Мне надоело всю жизнь кого-нибудь бояться. На-до-ело! — Оляна говорила, все повышая и повышая голос, и последнее слово бросила так громко, так сурово, что Конон Захарович, только вздохнув, тихо сказал: «Тю на тебя!» — и тяжело опустился на лаву.

— В печке борщ, молоко в погребе. Вечеряйте и спите. Я приду поздно, там надо постирать да поштопать, — с порога бросила Оляна.

— Ну, то идем вместе, — уже другим тоном промолвил отец. — Я ж теперь сторожем на экскаваторе…

Оляна удивленно вскинула широкими черными бровями, счастливо улыбнулась и начала подавать на стол.

— Давно бы так, — тепло и радостно сказала она.

* * *

Игра на скрипке с каждым днем приносила Грише все новые радости. Он все свободное время отдавал музыке. Даже на баяне приспособился играть. Правда, обходился только здоровыми пальцами, но хлопцы и девчата охотно танцевали под его музыку, потому что он даже тремя пальцами ухитрялся играть лучше, чем кто другой всеми.

По вечерам, когда не было уроков музыки, Гриша заходил за Олесей, и вместе шли в клуб. А сегодня он особенно спешил: хотелось поскорее рассказать Олесе об успехах последнего урока.

Возле дома Ганночки, которая жила теперь тише воды, ниже травы, послышалось девичье пение. Грудным, тоскующим голосом Олеся запевала свою любимую песню:

У поли дубочок, Зеленый лысточок.

Подкравшись к кусту черемухи, за которым сидела Олеся с подружкой Зосей, Гриша рявкнул баяном. Девушки испуганно вскрикнули, отпрянули от черемухи, а потом подбежали к баянисту и начали теребить его за уши.

Девушки, оказывается, еще только возвращались с работы, сели отдохнуть, посекретничать… Обе они были в свежих накрахмаленных халатах, веселые, беленькие.

Олеся теперь ничуть не была похожа на ту забитую «Аленушку», какой Гриша встретил ее в лесу. Ходила она без головного убора, тугие черные косы тяжело свисали на грудь. В туфлях на каблучке совсем иными казались те же самые ножки, которые год назад были закручены онучами и втиснуты в постолы.

Олесю Гриша считает самой красивой девушкой из всех, каких он видел на свете.

Он знает, что ребята больше всего шепчутся с Зосей. У Зоей косы вьются, как золотые сосновые стружки, глаза у нее голубые, глянешь — и не можешь оторваться. Она смеется не часто, зато уж если улыбнется, так всем с нею хочется радоваться. И все же об Олесе Гриша думает больше, чем о Зосе или других девушках.

— Гриша, идем с нами ужинать, а потом вместе в клуб! — предложила Зося.

От ужина Гриша отказался, но обещал подождать, пока подруги соберутся. В комнату ввалились с таким смехом и шумом, что в стенку сразу же постучали.

— Ой, девочки! — заговорила Олеся, не учитывая, что перед нею девушка только одна. — Честно слово! До чего же смешная наша бабуся, сторожиха! Когда разговариваешь с нею, приставляет обе ладони к ушам да еще и кричит, чтоб громче говорили. А за стенкой слышит каждое слово. Просто смех.

Вышли из дому в сумерках. В переулке увидели бегущего с болота Санька.

— Эй, доктор! Ты куда? Чего так запыхался? — спросил Гриша, остановив друга. — О втором экскаваторе еще не слышно?

— Пришла телеграмма, везут! — ответил Санько.

— Да чего ты так спешишь? Идем в клуб, доктор.

— Не могу. Ни минуты свободной, — ответил Санько. — Бегу за гвоздями.

— Чего ты его все доктором? — локтем толкнула Олеся Гришу. — Обидится!

— Все его так величают. Он же смазчик. А смазчик на экскаваторе то же, что и доктор, он отвечает за здоровье машины.

Санько пошел рядом.

— А дедушка мой опять не придет домой вечерять? — спросил Гриша.

— Что ты, он от машины ни на шаг. А на ночь даже мне не доверяет. Ну, до свидания, — украдкой глянув на Зосю, Санько хотел было бежать.

Но Гриша остановил:

— Да погоди. Зачем тебе гвозди?

— Мы с дедушкой делаем еще один домик на понтоне. Сегодня ночью надо навести крышу.

— Вот здорово! — обрадовалась Зося. — Я бы тоже с вами жила, — и, помолчав, добавила: — Если бы у вас были и девчата…

С разговорами незаметно подошли к клубу и остановились возле кассы. Оконце кассы открылось. Оттуда высунулся Сюсько, поздоровался, жадно глядя на Олесю. Но видя, что на него не обращают внимания, спрятался, сердито хлопнув окошком.

— Санько, на обратном пути загляни в клуб. Я тоже пойду с тобой, — сказал Гриша. — Очень важная новость есть для дедушки. Да и соскучился. Три дня его дома не было. Он будто отделился от нас.

Олеся засмеялась:

— На селе говорят, что дед Сибиряк нашел себе нового внука, Санька Козолупа. Заходи, Санько, мы тоже пойдем крышу крыть.

— Выдумала! — возразил Гриша.

— Пойдем! — настойчиво повторила Олеся.

— Да я знаю, что тебя не переспоришь. Если уж так хочешь, то давай утром.

— Га! Завтра ж воскресенье. Мы можем целый день помогать, — подхватила Зося. — А сегодня идемте на танцы.

Санько растерялся: дедушка будет ждать гвоздей, а он — на танцах.

— А ты гвозди скоренько отнеси и возвращайся, — посоветовала Олеся.

— Одному ему на болоте страшно, — насупился Санько.

— Выдумал! Он ничего не боится! — вступился Гриша за дедушку. — Беги!

— Ладно! Посмотрю, — ответил Санько.

Высунув голову в окошечко, Сюсько проводил взглядом ребят. А когда оба скрылись в ночной тьме, захлопнул окошко, запер кассу и побежал к речке, где стояла его легкая новенькая лодка.

* * *

Санько медленно шел домой и раздумывал, идти ему на танцы или нет. И мысленно представил постоянную картину: он стоит в одиночестве возле танцплощадки, обняв березку и, до боли напрягая шею, следит за Зосей. Ее белое платье раздувается зонтом, мелькают оголенные выше локтей руки, сверкают бусы на тонкой шее. Вальс с Иваном Параныцей, танго с Митькой Дубовиком, фокстрот с Федькой. Саньку обещана полька. И он терпеливо ждет.

Наконец его очередь. Санько сгорает, когда прикасается к Зосе. Голова кружится. Он не смеет глянуть Зосе в глаза даже мельком. Уши, он это явно чувствует, пылают, и ноги тяжелеют, как разбухшие в воде осиновые колоды. И весь он становится неуклюжим, мешковатым, самому себе ненавистным. Надо танцевать легко, свободно, смотреть ей в лицо, улыбаться, болтать, как другие. Но все идет не так, как хочется. Кружится он тяжело, неловко. И не он ее ведет, а она его тащит по кругу. Танец длится, как кошмар. Но вот полька кончилась. Зося поворачивается на одной ноге и, улыбнувшись, говорит:

— Сань, ты танцуй еще с кем-нибудь, а я обещала Феде вальс. Хорошо?

И уходит, затерявшись в шумной, веселой толпе, освещенной чуть помигивающими электролампами, развешанными между деревьями.

Санько долго стоит в тени под березой и удивляется, что другие ребята даже с Зосей танцуют запросто, легко и свободно, как со всеми прочими. Неужели она им кажется такой же, как и все другие девчата?

Сердце гложет обида: ты так хорошо о ней думаешь, а сам ты для нее ничто. Видишь, ей все равно, с кем танцевать. Но с другими лучше. Особенно с агрономом. Третий раз уже идет с ним в этот вечер. Как же, образование!

Какие-то девушки заговаривают с Саньком, но он отходит от них, не сказав ни слова.

Что ему они, когда Зося танцует с другими, говорит с другими, улыбается, светит глазами другим.

Разбитый, угнетенный, Санько один бредет домой. Только луна сочувствует ему. Большая, тяжелая, она устало и понимающе смотрит на парня, одиноко бредущего по спящему селу.

…Санько очнулся от раздумий почти возле дома и решил не ходить на танцы. Не заходя домой, где все уже спали, он побежал к речке, взял в сарайчике торбочку с гвоздями и с разбега вскочил в лодку, ожидавшую его в камышах.

Упираясь веслом в дно Мутвицы, неглубокого притока Стохода, Санько быстро погнал лодку, ловко заворачивая на крутых изгибах речушки. Вода за кормой ворчала, как раздразненные щенята.

Санько улетел мыслями далеко вперед, в те времена, когда все болота Полесья превратятся в луга и нивы, а мелких речушек вовсе не станет. Все они будут углублены и выпрямлены. Появится много новых рек и каналов. По всем направлениям пойдут пароходы, катера и баржи. И тогда Санько переучится на капитана, а лучше всего на машиниста парохода. Конечно же, на машиниста, потому что машинист — это душа корабля. Вот хотя бы и на экскаваторе. Чем плохо машинисту? Вся жизнь корабля зависит от него. Он хозяин каждого винтика, каждой гаечки…

На болото ночь спустилась всеми своими туманами. В двух метрах от берега ничего не видно. Лодка идет сквозь сплошную серую мглу.

— Эй, кто там? — Санько приподнял весло, прислушался.

Кто-то плыл по другому, параллельному рукаву речки. Но лодки не видно было за кустами ольхи, окутанными туманом. Только по всплеску воды можно было догадаться, что та лодка плывет в сторону села.

— Дедушка, вы?

В ответ чаще заплескалась вода.

«Кто ж это? Может, сам механик наведывался к экскаватору? — подумал Санько. — Но почему он молчит?»

Последний поворот. Со стороны экскаватора тянет дымком. Видно, дед Конон еще только ужин готовит. Выскочив на берег, Санько окликнул дедушку. Но ответа не было. Подбежав к потухающему костру, увидел уткнувшегося в землю старика. В руке его торчала деревянная ложка, которой он обычно помешивал в котле. Шапка на голове была залита кровью. Санько приподнял старика, и тот глухо застонал.

Сорвав с себя рубашку, Санько туго завязал ею голову деда. Перевернул его навзничь, чтоб легче было дышать.

— Кто вас? Чем вас ударили? — спрашивал Санько. — Сейчас, дедушка, я побегу за доктором.

…А в полночь жители Морочны стояли на площади, по четырем сторонам которой ярко горели костры-сигналы для санитарного самолета.

Конон Захарович был ранен серьезно. Главврач Морочанской больницы хирург опытный, но он не решился делать такую сложную операцию и вызвал консультанта из областной клиники.

Прибытие профессора на самолете ради спасения жизни какого-то сторожа был настолько знаменательным событием, что никто в селе так и не ушел спать до самого утра.

И утром, когда хирург улетел, мужики расходились, цокая языками:

— Прохвэсора вызвалы! Ты подумай! За ради якогось шкарбуна — прохвэсора вызвалы…

* * *

Гриша сидел в маленькой, разгороженной прилавком конторке сапожной мастерской. Он принес в починку старый кожаный портфель Никодима Сергеевича, уезжавшего в отпуск. Мастер пообещал сейчас же прострочить разлезавшийся по швам портфель.

— Как там Конон Захарович, выздоравливает? — спросил Егор Погорелец, которого дед Конон оставил вместо себя старшим мастером.

— Самое страшное теперь позади, — ответил Гриша и снова задумался о своем.

Юношу беспокоил вопрос: кем быть? Никодим Сергеевич уезжал в Ровно, чтобы добиться приема Гриши в училище. Но Гриша не верит, что его примут, и боится, что на экзамены вызовут как раз в тот момент, когда в Морочну придет второй экскаватор, на который он надеется попасть «доктором». Вдруг провалишься на экзамене по музыке и экскаватор прозеваешь? Да и за деда он теперь боялся.

Никодим Сергеевич и не подозревал, какая борьба идет в душе ученика. А между тем Гриша все больше настраивался на то, чтобы отказаться от поездки в город. На скрипке он уже свободно играл по нотам. Теперь только побольше играть, набивать руку. Он уже известен всему району как лучший музыкант. Чего еще?

«Вот отнесу портфель, все скажу и убегу. Сразу же убегу, а то уговорит. Он такой…» — думал Гриша о Никодиме Сергеевиче.

В конторку вошла веселая, разговорчивая Ганночка. За нею влетел Сюсько. Громко поздоровавшись, Савка подсел к Грише и начал рассказывать о только что привезенном новом фильме. Гриша почти не слушал его.

— А как скоро люди привыкли к кожаной обувке! — кивнул Сюсько на Ганночку, — Раньше даже по праздникам ходили в постолах, а теперь и в будень — ботинки.

— Ни разу не обувала постолы, как вернулась в Морочну из Варшавы, — высокомерно заявила Ганночка.

— А тебе что, досадно? — покосился Гриша на Сюсько. — Сам-то ты и при панах…

— У меня были батьковы. Я их только по большим праздникам обувал. — Да я что ж… Я ничего… Я так только… что все это хорошо. И просто вспомнил, что раньше дед твой был один сапожник на весь район, а теперь целую мастерскую построили.

Грише надоела болтовня Савки, и он отошел и стал смотреть за прилавок, где кучей лежали сапоги и ботинки, на подошвах которых мелом были написаны номера.

Вдруг в этой свалке обуви Гриша заметил что-то зловеще знакомое. Крадучись, будто шел на хищного зверя, направился в угол.

— И что ты там увидел? — спросил удивленный Сюсько.

— Может, гадюка заползла, — испуганно сказала Ганночка и, осматриваясь вокруг, поспешно попятилась к порогу.

— Тот! Тот самый! — вскрикнул Гриша, ухватил небольшой старый сапог с порванным носком и бросился к сапожникам:

— Чей? Чей это сапог?

— Чего ты кричишь? — поднял на лоб очки Егор Погорелец.

— Дядя Ягор! — дрожащим голосом говорил Гриша. — Это сапог того человека, который убивал дедушку. Возле костра остались его следы. Я сразу узнал по скрюченному гвоздику! Вот смотрите, смотрите. Гвоздик загнулся червячком. Я его давно знаю. Он еще при панах творил всякое… Этот подлюга искал Александра Федоровича по лесу, я видел след этих сапог возле ручья. Он подслушивал, когда я рассказывал про Спартака…

— Постой, постой. — Погорелец отложил работу и, с трудом разгибая спину, встал. Внимательно осмотрел сапог, учинивший людям столько бед, и направился в конторку. — Сейчас узнаем… Сейчас… Значит, какой там нумер?.. Так… — И он начал искать в регистрационной книге фамилию человека, сдавшего в починку злополучные сапоги.

Гриша, держа в руках по сапогу, стоял за спиной Погорельца.

— А этот, наверное, знает что-то, — сказала Ганночка.

— Кто? — спросил Гриша.

— Да Сюсько ж. Как услышал про сапоги, сразу смылся.

— Гриша, ну-ка сам посмотри. А то у меня что-то глаза плохо… — сказал сапожник, держа палец на листе бумаги.

Гриша прочитал:

— Сюсько. — Тут же сам себя громко переспросил: — Сюсько? — и бросился прочь.

Размахивая рваными сапогами, Гриша бежал по улице и, натыкаясь на встречных, спрашивал, куда делся Сюсько. Люди смотрели ему вслед и недоуменно пожимали плечами. Когда он влетел в дом Сюсько, мать Савки стояла посреди комнаты, широко расставив руки, будто сейчас выронила и разбила какую-то долго хранившуюся посудину. И лицо, и глаза ее были бледно-серыми, безжизненными.

— Его… его… нету, — пролепетала несчастная старуха.

Гриша выбежал во двор, заглянул в окно недостроенного дома, которым в последнее время Савка хвастался перед всеми, в особенности перед Олесей. Побежал к сараю. И тут мимо него верхом на коне проскакал растрепанный, раскрасневшийся Сюсько. Он лупил копя палкой по ребрам. Прямо по зеленым, еще невысоким коноплям он ускакал в лес.

Бежать за ним пешком не было смысла. И Гриша, постояв немного среди двора, тихо поплелся в комнату. Старуха стояла на прежнем месте и дико вытаращенными глазами смотрела куда-то в пустоту. Только теперь Гриша заметил, что Савкина мать держит в руках толстую пачку денег.

А деньги эти, оказывается, целую неделю Савка прятал по закоулкам и бросил их матери только сейчас, когда пришлось удирать. Получил он эту тысячу рублей совершенно неожиданно…

Поздно вечером возвращался Савка с покоса, навстречу ему из лесу вышел Барабак. Сунул в руку деньги и сказал: «Убей Конона Багна. Если не сделаешь, через неделю в НКВД будут знать все, что ты делал при панах… Они не расстреляют — я удушу, как собаку». Сказав это, Барабак скрылся.

Савка долго стоял в лесу, не решаясь сойти с места. Ему казалось: сделай он только шаг — и все узнают, что он получил деньги за убийство человека. До сих пор Савка занимался лишь мелкими подлостями, подслушиваниями, доносами. Все это он не считал особенным грехом. «Но убить человека — это смертный грех. И не убить нельзя, потому что тогда самого уничтожат», — рассуждал Сюсько, стоя на лесной тропинке. И наконец решился: «А, черт с ним, с грехом! Зато, если укокошу, дострою хату и Олеся обязательно будет моей».

Когда вернулся с болота, возле кассы никого не было. Савка пересчитал кассу и ушел домой. Мать не заметила, каким он вернулся возбужденным. «Тогда все сошло мне с рук. А теперь… Куда теперь деваться? — нахлестывая коня, думал Сюсько. — Главное — ускакать из района, поближе к польской границе…»

* * *

Антон проснулся очень рано, хотя в воскресенье можно было бы поспать подольше. В эту ночь ему вообще не спалось. Вчера все работники МТС переселились в графский палас, потому что бывший скотный двор и общежитие были отданы только что родившемуся в Морочне колхозу. Антон получил для постоянного жительства дом Рындина, где больше десяти лет прожил батраком. Чувствовал он себя в этом доме неуютно и долго не мог уснуть. Вздремнул только под утро. А с восходом солнца уже был на ногах. По привычке читать все, что попадалось под руки, перечитал половину старой газеты, случайно кем-то оставленной в доме. Потом, растопив печку, поставил горшочек с картошкой в мундире. А пока завтрак варился, решил забить двери в комнаты, чтобы жить только на кухне. Зачем ему три здоровенных комнаты? Ему и в каморке когда-то было не тесно. А на кухне тем более: просторно, светло и все под руками. Другое дело, если Оляна перейдет к нему с сыном и отцом…

Набрав гвоздей, Антон расположился возле бывшего кабинета управляющего, как вдруг услышал, что хлопнула калитка, и тотчас на пороге появилась раскрасневшаяся, возбужденная быстрой ходьбой Оляна.

— Так рано?! — и растерянно, и радостно воскликнул Антон, откладывая молоток и виновато поясняя, что он собирался делать.

— Заколачивать комнаты? — удивилась Оляна.

— Алэ.

— А где ж мы будем жить? — задорно спросила Оляна, с удовольствием замечая, какая радость загорелась в глазах Антона. — Раскрывай все окна и двери настежь, выноси мебель во двор. Будем белить, мыть. А как Гриша устроится учиться, переберемся с батьком, пока не придавило нас в той развалюхе. — Оляна вдруг всплеснула руками и удивленно спросила: — Антон, ты что это икону повесил? Неужели молиться собираешься?

— На такую чего ж не помолиться, — как-то хитро улыбаясь, ответил Антон.

Оляна подошла поближе.

— Тю-у! Я думала, это богоматерь, а это ж Серафима Ивановна, наша докторша.

— Алэ.

— Где ты взял ее карточку? — как-то встревоженно спросила Оляна.

— Украл.

— Ук-рал? — Оляна смотрела на Антона, словно не узнавала его.

— Не думай плохого, Оляна. Больше ж я ничего и не украл за всю жизнь, — виновато моргая, говорил Антон. — Богу ж тому молился сорок лет, а так и оставался слепым. На докторшу не молился ни разу, а за два дня сделала зрячим. Вот и украл…

— Так это она тебя лечила?

— Алэ.

— Ну, тогда ее место в переднем углу. — И, сняв позолоченную рамку с портретом врача, Оляна бережно понесла ее в горницу…

* * *

Крысолов возвращался из поездки в Ровно по делам охотсоюза. Возле речки, ведущей в графское озеро, слез с подводы и пошел лесом, чтобы отдышаться от городской пыли, которой вдоволь нахватался за два дня. Входя в лес, он всегда чувствовал себя дома: здесь все знал, все понимал. Знакомая ему одному, чуть приметная тропинка вела сначала по сухому и далеко просматривающемуся бору, потом она повернула в чащобу, где сразу же запахло болотной сыростью и ольхой. Но вдруг к этому запаху примешался вкус дымка.

«Гарь?» — подумал Иван Петрович, но пожаров в таком сыром месте не может быть, да и пахнет гарь солоней и горше. Нет, это свежий дымок. Вот потянуло сильнее.

Кому понадобилось в этой глуши разводить костер?

Тихо, словно выслеживая дичь, Иван Петрович стал пробираться сквозь чащобу на запах дымка. Наконец увидел в густой заросли ольхи маленький и, как ему показалось, осторожный костер. Возле него сидел взлохмаченный человек и жарил рыбу, нанизанную на прутик. Он был так увлечен своим делом, что не услышал, когда Иван Петрович наступил на незамеченную в траве хворостинку. Лица незнакомца не было видно — он сидел к Крысолову спиной. Но чувствовалось, что человек этот не старый. Иван Петрович немного постоял, потом решительно двинулся вперед, уже не остерегаясь. Незнакомец вдруг резко обернулся. Вскочил, выронив свой «шампур» с рыбой. И хотел было шарахнуться в кусты. Но Иван Петрович, узнав в нем Сюсько, приветливо поднял руку и остановил его…

Почувствовав, что у парня что-то случилось и он боится людей, Иван Петрович присел у костра, не спеша раскурил свою трубку и стал рассказывать о своей поездке в город. Сюсько мало-помалу освоился, осмелел и тоже присел. Голод брал свое. Он поднял «шампур» и начал есть еще почти сырую рыбу.

— У меня осталось немного хлеба, — Крысолов раскрыл кожаную сумку и отдал ему большую краюху хлеба.

Сюсько схватил ее и, ни слова не говоря, начал жадно грызть уже засохший хлеб. Когда он съел и хлеб, и рыбу и напился тут же из ручейка, Иван Петрович, глядя в костер, спросил осторожно:

— Что, и тебя большевики загнали в корчи?

Сюсько кивнул головой.

— Я думал, они только богатых… — продолжал Крысолов, стараясь помочь парню разговориться. — А тебя, наверное, за то, что был десятником?

— Ага! Припомнили и батьковы дела, — заговорил наконец Сюсько. — И хотели прямо в Сибирь.

— В Сибирь? — удивился Крысолов и, поразмыслив, сказал рассудительно: — Да зачем тебе в Сибирь? Уж лучше поезжай в Гродненское лесничество. Там у меня есть товарищ. Он пристроит.

— Найдут! — со страхом ответил Сюсько.

— А он сделает другие документы — и концы в воду.

Сюсько и радостно, и растерянно развел руками, не зная, как и благодарить этого столь доброго человека.

— А пока что поживи в моем охотничьем курене, — и, посмотрев на растерявшегося Сюсько, Иван Петрович хлопнул его по плечу. — Да ты меня не бойся. Мне самому, может, скоро придется удирать от них…

— Ни в какое училище я не поеду! Буду учиться на машиниста экскаватора, — с отчаянием говорил Гриша деду. — Если бы я тогда был с вами на болоте, ничего не случилось бы.

— Не валяй дурака, а то вот выдужаю и выпорю. Я ж ни разу тебя так и не порол, — усмехаясь, говорил дед Конон, впервые вышедший из больничной палаты в садик. — Садись! — показал он на скамейку под молодой березкой. — Ты тут ни при чем!

— Как же ни при чем? Бродил весь вечер с баяном, веселился да еще и Санька подбивал оставить вас на ночь одного! Сам, выходит, помогал тому гаду убивать вас.

— Да не убил же! — улыбался Конон Захарович внуку и яркому полуденному солнцу. — Нелегко убить меня одним махом. В полиции полдня лупили палками, топтали каблуками. В гражданскую два дня шомполами стегали беляки. Кто только не колотил мою голову! А она все держится. Крепкая голова! А теперь уже будет сто лет держаться. Оно, конечно ж, досадно, что сразу, как пришли Советы, мы не раздавили эту блоху. Но думалось, что десятник, сын холопа — не такая страшная птица.

— Дедушка! Я все-таки останусь на экскаваторе. Не поеду в школу. Все равно буду мучиться, что столько напортил вам.

Конон Захарович цыкнул теперь уже таким тоном, что Гриша сразу притих.

— Человек за тебя хлопочет, а ты… Любишь музыку, так по этой линии и прямуй. Хватит того, что я прожил жизнь, как по болоту проблукал. Из-за того несчастного ковалка земли весь век кружился по трясунам да кочкарям. А пришел туда, откуда вышел… И теперь хоть сначала всю жизнь начинай. Помнишь, все твердил тебе: борись с нуждой. Да и сам верил, что это и есть главное в жизни. А теперь вижу, не так понимал… Э-э, совсем не так… Главное в жизни — найти свою дорогу. Попадешь на свою дорогу — проживешь человеком. Не попадешь — проблукаешь, как теленок, отставший от стада…

У каждого человека бывает, как теперь у тебя: расходятся перед ним дороги и он не знает, какую ему выбрать. Так случилось когда-то и со мною в солдатах. Мне тогда шел двадцать первый год. Полюбился я своему командиру. Василь Чибис звали его. Из простых рабочих, а дошел до унтера. Ну, унтер как унтер: за царя, за отечество да все такое. А потом — бац, посадили нашего унтера: листовки в полку раздавал. Политические. Против царя…

А за каких-нибудь три дня до этого у нас с ним беседа была с глазу на глаз. Сели мы возле речки, и нарисовал он передо мной три дороги.

По одной идут люди с торбами, ищут кусок хлеба.

Другая — узкая, каменистая дорога борьбы за всех. Там про себя забывай. Там живет человек не ради ковалка хлеба для своего пуза, а ради всего народа.

А по третьему, широкому шляху бредут целым табуном, бредут «куда кривая вывезет».

Нарисовал он и спрашивает:

— По какой дороге пошел бы ты, Багно?

А что я ему мог ответить? Пойду себе, как батько мой когда-то шел, за ковалком хлеба. Такая наша мужицкая доля.

— Дедушка, а где тот человек? — спросил Гриша, глядя в затуманившиеся от грустного воспоминания глаза старика.

— Заморил его царь в тюрьме.

— Так и вас заморил бы, если б пошли по той дороге!

— Э-э-э! Ничего ты, вижу, не понял, — вздохнул Конон Захарович. — Василя замучили, зато про него песня поется. Хорошая песня! Так прямо и начинается:

Замучен тяжелой неволей, Ты славною смертью почил.

Видишь? Почил славною смертью, — подчеркнул дед. — Слова я уже перезабыл. А только ж знаю, что песня та как есть про него сложена. Вот оно как… — Дед помолчал, улыбаясь какой-то, видно самой сокровенной, своей мечте, и продолжал уже тише и ласковее: — Я вот лежу в палате, слушаю радио и думаю: а скоро вот так же люди будут слушать музыку моего внука…

Долго сидели молча. Собравшись уходить в палату, дед Конон еще раз повторил:

— Обдумай все как следует. Со всех сторон обмозгуй да так и прямуй своей дорогой. Только своей!

Из больницы Гриша направился прямо к речке, чтобы по протокам плыть в графское озеро. Жил он теперь, как и все трактористы, в общежитии МТС, в бывшем графском паласе. Но последнюю неделю ночевал у Антона Миссюры. Узнав, что идет второй экскаватор, Гриша прилип к Миссюре и все свое будущее связывал с ним больше, чем с музыкой.

Он уже стоял в лодке, когда к речке подбежала Олеся.

— Тебе письмо! — размахивая голубым конвертом, сказала Олеся и прыгнула в лодку.

Гриша схватил конверт, нетерпеливо разорвал его и вскрикнул:

— Приняли! Олеся, приняли в музыкальное училище!

— Давай покатаемся, — словно не замечая радости друга, предложила Олеся. — И я поплыву с тобой на графское озеро. Я хочу увидеть дом, в котором жила…

Гриша охотно согласился и направил лодку по узкой протоке в противоположную сторону от села. Плыли почти молча. Олеся была грустна, смотрела то на воду, то на берег, словно прятала взгляд.

— Леся, ты чего такая невеселая? — спросил наконец Гриша.

Олеся еще ниже опустила голову. Под черными длинными ресницами сверкнули слезы.

— Олеся, что с тобой? — обняв ее, спросил Гриша. — Ты не рада, что я еду учиться?

— Я ра-ра-да… — заплакала девушка. — Только ты выучишься и забудешь меня.

Гриша поцеловал ее в мокрую от слез щеку. Олеся не противилась, а, прильнув головой к его плечу, заплакала еще горше.

— Так всегда бывает. Ученые… с неучеными не… не знаются.

— Но ведь ты тоже собираешься учиться…

Олеся махнула рукой:

— Уже не хочу на врача. Теперь хочу агрономом.

— Но ты ж уже подружилась с медициной.

— То так вышло. Случайно… Теперь вижу, долго не вытерплю. Тяжко смотреть на больных. Я в детстве насмотрелась на больную маму. Да еще и теперь… В поле бы…

— Ну что ж… Учись пока в вечерней школе. А потом поедешь в город. Там встретимся.

— Нужна я тебе буду в городе! Там не такие найдутся…

Плыли уже больше часа. Но Олеся никак не могла успокоиться. Гриша никогда не думал, что письмо, которого он ждал с таким нетерпением, может причинить ей столько горя.

Вдоволь наплакавшись, Олеся достала платочек из рукава платьица, вытерла глаза и сказала тоном, не допускающим возражений:

— Поедешь завтра на рассвете. Александр Федорович едет поступать в институт и тебя отвезет. А сегодня всю ночь будешь играть мне на скрипке. Когда выучишься, будешь играть всем людям. А эту ночь играй мне, только мне!

Гриша грустно усмехнулся.

— Чудачка ты, даже когда я буду далеко от тебя, играть буду только тебе. Одной тебе! Я читал в книжке, что у всех музыкантов была любимая и они всю жизнь играли только для нее.

— А я у тебя любимая?

Крепко зажмурив глаза, Гриша кивнул утвердительно.

Вечером курсанты и работники МТС собрались на берегу озера под старой косматой березой. Всем хотелось в последний раз послушать своего музыканта.

Из-за елей, дружной хмурой ратью окруживших озеро, взошла горячая, чуть ущербленная луна. Черный лес сразу же отступил от берегов. И по воде побежала золотая дорожка. В самом конце ее едва заметной точкой чернела лодка. Оттуда вместе с тихим плеском волн доносились чуть слышные всхлипывания скрипки.

Луна медленно и величаво плыла по светлому звездному небу. И по мере того как она поднималась над озером, жалоба тоскующей скрипки все нарастала и нарастала… На берегу перестали шептаться. Прижавшись друг к другу, девушки молча смотрели на озеро, с которого тянуло чуть заметным прохладным ветерком. Ветерок этот тихо шевелил тяжелые косы берез. А скрипка то умолкала, словно переводила дыхание, то снова рыдала, как подстреленный, отбившийся от стаи журавль.

Мелкие, зыбкие волны с шелестом выбегали на песчаный берег, бросали к ногам девушек жалобные звуки и возвращались назад, чтобы принести что-то новое, еще более грустное…

Луна уже стояла над самой серединой озера. Ветер не спеша гнал по золотой дорожке стайки серебряных рыбок.

Музыки почти не было слышно. Теперь по озеру плавно, задумчиво разливался тоскующий голос Олеси:

Плыви, мий виночку, Шукай мою долю…

Девушки, сидевшие на берегу, догадывались, что лодка подплыла к ручью, вытекающему из озера, и Олеся пустила на воду венок. Пустила и смотрит, быстро ли поплывет ее венок, к какому берегу прибьет его вода или закружит на одном месте и навеки поглотит в загадочной черной пучине. Не дай бог никому такой доли! Век останешься одинокой.

В полночь девушки неохотно пошли спать. И даже в постели долго прислушивались к песне о поисках доли и счастья, о проводах милого в путь.

Счастлива молодость, полная не только веселья и смеха, но и тихой грусти, и тоски, и печали, и слез…

* * *

Гриша и Олеся вышли на берег, когда луна потускнела и начала неохотно спускаться с неба. Вздрогнув от прохладного ветерка, Олеся прижалась к другу, и он обнял ее обеими руками, стараясь согреть своим теплом. Так они молча шли по темной березовой аллее. Когда аллея круто повернула к дому, чуть белеющему в сосновом лесу, Гриша свернул влево по тропинке.

— Пройдем еще по берегу, — прошептал он.

— Идем, идем. Хоть до утра…

И опять замолчали…

Озеро дремало. Густой сизый туман исподволь закутывал его со всех сторон, как мать своего единственного младенца.

Миновали большой деревянный дом Крысолова, окруженный кудлатыми березами, похожими на ведьм, собравшихся купаться. Ведьмы разделись донага. Распустили зеленые косы. А в воду — боятся. И вот столпились вокруг дома, ожидают, когда затопится печь, чтобы погреться дымом из высокой черной трубы. В доме Крысолова темно и тихо. Собаки во дворе хозяин не держит. А охотничьих на ночь из дому не выпускает.

За домом, вдоль берега, деревья становились все гуще и гуще. Среди сосен все чаще попадались угрюмые старые ели. Где-то тут расставлены клетки ондатр, которых Крысолов разводит теперь уже не для забавы панам, а для государства.

Умеет же устраиваться человек: при любой власти ему живется легко и сытно.

Олеся и Гриша потеряли дорожку и шли по мягкой волглой траве.

— Тут страшно, — прошептала Олеся.

Гриша остановился, прижал ее к груди и поцеловал. От этого поцелуя Олеся почувствовала слабость в ногах. Дышала часто, порывисто…

— Сядем, Олеся. Сядем, — уговаривал Гриша, сам не зная зачем.

— Не здесь. Не здесь. Нас увидят, — опускаясь на траву и стараясь не отрываться от его губ, ответила Олеся. — На поляну. На нашу поляну.

Но идти куда-то они были уже не в силах. Опустились на густую траву… Гриша вдруг насторожился, ладонью прикрыл горячие, что-то бессвязно шепчущие губы Олеси.

Где-то совсем рядом ему почудился торопливый говор. Он прислушался. Говор не повторялся. Только угрюмо и вроде бы даже насмешливо шептались лохматые березы, да где-то очень далеко на весь лес хохотала сова… Но вдруг насторожилась и Олеся. Оба стали всматриваться в темноту.

Метрах в пяти, среди прибрежных лоз, возле лодки стояли двое. Один высокий, другой ему по плечо, щуплый и сутуловатый.

— Что вы, ей-бо! И чего мне бояться. Я поплыву прямо на островок! Вот так прямехонько и поплыву, — говорил тот, что пониже ростом. — Чего ж тут бояться. Теперь нам бояться совсем нечего.

Второй, наверное, что-то возразил, потому что сутулый махнул рукой и уже громко сказал:

— А иначе ж я не успею. Ей-бо, не успею!

Услышав этот голос, Гриша до боли сдавил плечо Олеси. Но если б он сдавил еще сильнее, она не вскрикнула бы, потому что онемела с перепугу, тоже узнав голос Сюсько. Обоим хотелось верить, что ошиблись. Но вот, скрытый тенью дерева, Савка опять заговорил, и теперь уже не оставалось сомнения, что это именно он. По молчаливому согласию Олеся и Гриша немного отползли назад. Спрятались за двумя сросшимися березами, притаились.

Лодка отчалила. Гриша поднялся на пенек. В лодке плыл только Сюсько. Второй, немного постояв, пошел в березнячок. Грише на миг показалось, что это сам Крысолов. Но страшно было поверить, что это — Иван Петрович. Не может он дружить с этим выродком! Хотелось проследить, узнать, кто это, но важнее было не упустить из виду Савку. Гриша схватил Олесю за руку, и они побежали по берегу, то и дело посматривая на озеро. Когда пробежали метров сто, Олеся спросила, зачем и куда они бегут.

— Только не отставай, — бросил Гриша. — Мы должны быть на острове раньше Савки. Теперь-то я его с озера не выпущу!

— Почему ж убегаем от причала? — спрашивала Олеся, едва поспевая за другом. — Или хочешь по берегу, а потом — вплавь?

— Конечно!

В просветах между деревьями тускло поблескивало затуманенное озеро. Все гуще становились заросли лозняка. Дальше пойдет сплошная чащоба. Но и через нее надо прорваться бегом. Иначе не успеешь.

— Гриша, Гриша, — задыхаясь, шептала Олеся. — А что мы с ним голыми руками?

— Только бы прибежать вперед… Останешься на берегу. А я…

Но Сюсько все-таки их обогнал.

Лодка причалила, и Савка вышел на островок, заваленный хворостом.

Гриша и Олеся остановились на берегу метрах в двадцати. Сами они ничего не могли предпринять, и на помощь звать некогда.

Луна скрылась. А туман так сгустился, что остров превратился в какое-то расплывчатое, мутное пятно.

Гриша разделся и решительно направился в воду. Олеся остановилась на мокром песке и стала прислушиваться. Ловила каждый звук у себя за спиной в густом лесу и каждый всплеск волн впереди.

Где-то в вышине над лесом послышался нарастающий гул самолета. Вот он уже над головой Олеси. Пролетел и опять возвратился. Кружит почему-то над самым озером.

Ни один всплеск не выдал Гришу, пока он добирался до лодки Сюська.

Вдруг Олесе показалось, что остров вспыхнул ярким высоким пламенем. Девушка закусила губу, чтобы не закричать. Но тут же поняла, что на острове загорелся костер.

Гриша тоже растерялся, но, к счастью, он был уже возле лодки и, взяв из нее весло, успел спрятаться за бортом. Когда хворост разгорелся, Сюсько с силой оттолкнул лодку от берега и прыгнул в нее. Гриша повис под носом лодки. Одной рукой держался сам, а другой прижимал к борту весло.

— О! Куда ж я дел другое весло? — прошептал Сюсько и пошарил по дну лодки. — Неужели на острове! Тьфу! Так и есть, забыл.

Но, видно, он очень торопился и не стал возвращаться на остров, который теперь пылал вовсю. Озеро осветилось ярче, чем при луне. Обогнув островок, Сюсько направился в сторону, противоположную дому Крысолова.

А Гриша, отпустив нос лодки, встал на дно мелкого в этом месте озера, поднял весло обеими руками и со всего размаха ударил Савку по плечу. Сюсько выронил весло и сунул было руку в карман. Но Гриша успел ударить его по руке.

Савка закричал от боли. Накренив лодку, Гриша стянул его в воду. Тот бултыхнулся, но тут же поднялся и, отфыркиваясь, торопливо побрел к берегу. Гриша пошел следом. Отмель круто оборвалась, и Сюсько поплыл.

Гриша плыл в трех-четырех метрах позади. А возле берега обогнал своего врага и, остановившись на мелком месте, поднял весло. Савка что-то лопоча про деньги и благодарность, поплыл прямо к Грише. И вдруг поднял пистолет.

— Так ты еще вон как! — со злостью крикнул Гриша и веслом ударил по пистолету.

Оружие полетело в воду.

Подбежала Олеся с одеждой. Гриша вытащил из кармана крепкий сыромятный ремешок, заложил руки Савки за спину и связал.

— Зачем ты еще и связываешь? — простонал тот сквозь слезы. — И так перебил все косточки. Ей-бо…

— А ты, когда топором ахнул дедушку по голове, думал, что можешь что-нибудь перебить? — туго затягивая узлы, ответил Гриша. Быстро одевшись, он обыскал пленника. В карманах было пусто. Только из-за пазухи вытащил еще один, огромный пистолет с широким, как бычий рог, дулом.

— Что это за пушка? — удивился Гриша, никогда не державший в руках такого оружия.

— Пугач, — соврал Сюсько. — Вот «вальтер» утопил, жалко. Он и тебе пригодился бы. «Вальтер» — штука, а это чепуха, выбрось. Ей-бо…

Гриша удивился, что пленник так разговорился. Однако ткнул его странным пистолетом в спину:

— Пошли! Да не туда! Вокруг озера. Тут еще чего доброго встретится твой дружок. Ну-ну, быстрее! А то этой самой пушкой по башке барабанить буду.

Олеся с веслом на плече шла позади.

— Куда ты меня ведешь? — вдруг остановился Сюсько. — Послушай, Гриша, забудем старое. У меня в лесу закопано золото. Ей-бо, много золота!

Гриша понимал, что Савка врет, но ответил:

— Вот и хорошо. Отдашь свое золото кому следует.

— Послушай, там столько, что хватит на всю твою жизнь! Возьми и отпусти меня. Олеся! Вступись хоть ты! Столько золота пропадет! Ей-бо!

— Я и без золота скоро буду богаче любого пана, — сказал Гриша, невольно глянув на самолет, который пролетел совсем низко и скрылся за лесом, тяжело рокоча. Это был какой-то незнакомый рокот, глухой и надсадный.

Директор МТС, к которому Гриша привел Сюська, тут же приказал заводить машину, чтобы везти задержанного в Морочну. Выслушав Гришу, он спросил: не узнал ли он человека, провожавшего Сюська. Гриша ожидал и боялся этого вопроса. Ему почудилось, что вторым был Крысолов. Но Иван Петрович спас его отца. Можно сказать, на руках принес из плена. А вдруг это и не он?

— Я не рассмотрел второго, — не сразу ответил Гриша. — Он ушел в лес.

Директор взял ракетницу, которую Гриша принял за большой пистолет. Поднес ее к носу Сюська и спросил:

— Чей самолет должен был сесть на озере?

Савка удивленно поднял глаза.

— Не удивляйтесь, я немного разбираюсь в назначении ракетниц. Да и огонь на острове не приму за обычный костер. Этот костер был сигналом вражескому гидросамолету. Ракетой вы должны были указать направление посадки. Это не удалось. Самолет покружился над озером и улетел. Видите, как все складывается по порядку? Ну а потом вы скажете, кто с вами был.

Тут вошел Крысолов со своей неразлучной трубкой в зубах и двустволкой за плечом. Он равнодушно спросил, что случилось. Выслушав объяснение директора, он посоветовал не везти ночью Сюська и даже не звонить об этом по телефону, а послать кого-нибудь на машине в НКВД.

— У него, — Крысолов кивнул трубкой в сторону Сюська, — могут быть сообщники. С ним они вас не пропустят в Морочну.

— Иван Петрович, тогда вы оставайтесь здесь, вы все-таки вооружены, — ответил директор. — А я поеду в Морочну.

На машине директора уехали и Гриша с Олесей. Грише надо было к утру вернуться в Морочну, чтобы ехать в училище.

* * *

Солнце только что взошло. Обычно по воскресеньям морочане в это время еще спали. А сегодня на улице было людно, как в ярмарку. По двое, по трое, с лопатами в руках люди шли в сторону Чертовой дрягвы. Даже в кузне, никогда не работавшей по воскресеньям, слышался веселый звон.

Как много изменилось в Морочне за последний месяц! За селом достроена новая больница. На бывшем доме коменданта полиции появилась вывеска: «Ясли». Железом покрыта новая школа. А какие огромные окна! И ступеньки цементные.

Как ни спешил Гриша, а не вытерпел, на прощание заглянул в окно школы. Пробежал по цементным ступенькам, подержался за блестящую медную ручку двери. И пожалел, что не придется учиться в этой чудесной школе.

Дома все уже было приготовлено к отъезду. Мать пекла млынци. Она была печальна и озабочена. Как-то по-особому нежно обняла прибежавшего сына, прижала к груди, погладила по плечам и, уронив ему на лоб слезу, прошептала:

— Слава богу, пришло твое счастье, сынок…

Подъехала грузовая машина. Шофер вбежал в комнату и предупредил, что через несколько минут выезжают.

— Федь, так ты захвати мою торбочку, а я побегу на болото, прощусь с дедушкой, — попросил Гриша.

— Он уже на воскреснике? — удивился шофер. — Ну и дед! Иди, мне еще за председателем РИКа надо заехать.

— Александр Федорович тоже едет? — обрадовался Гриша.

— Он в Гомель. Тебе попутчик. — И, взяв холщовый мешочек с Гришиными пожитками, уехал.

Мать с сыном сели на лаву проститься. Оляна смотрела себе под ноги и ничего не могла говорить. А сказать сыну собиралась очень много. Но как заговорить о том, что ее мучает дни и ночи?

На ее счастье, Гриша давно чувствовал, какой мечтой живет его мать. И, превозмогая застенчивость, нарочито весело и беззаботно сказал:

— Мама, теперь ты останешься совсем одна.

— Как же одна? — удивилась мать. — А дедушка?

— Я не про то… Мама, выходи замуж.

Сердце ее остановилось. А потом бурными, отчаянными толчками заколотилось в груди. Оляна молча обняла сына, заплакала.

— Выходи за Антона Ефимовича. Он ведь хороший.

— Спасибо, сыночек, — глотая слезы, радостно прошептала мать.

* * *

Сразу же за селом Гриша увидел вереницы людей, идущих по берегу Стохода.

Солнце поднималось веселое, улыбающееся. Казалось, что и оно вместе с морочанами радуется началу великого дела. Над болотом то там, то тут еще висели дымчато-голубые клочья тумана. Но туман рассеивался, таял на глазах.

Гриша издалека увидел экскаватор, который из Стохода проделал себе канал с километр длиной и вошел в Чертову дрягву.

Железная пасть ковша с яростью бросалась в болото, огромными сверкающими клыками вгрызалась в густую торфянистую грязь и бросала ее в сторону.

С такой же злостью на болото — виновника вечных бед и несчастий — работали люди впереди экскаватора. Их было сотни две. Впереди всех, рядом с бригадой трактористов, трудился и дед Конон.

Санько обрадовался появлению друга. На прощание он хотел показать Грише все самое интересное на экскаваторе. Но интересного здесь было так много, что рассказать обо всем невозможно не только за десять минут, но и за целый день.

— Идем сперва в кабину экскаватора. Или хочешь в домик? — предлагал он то одно, то другое. — А трофеев наших еще не видел?

— Тро-феев? — неуверенно, будто бы плохо расслышав, повторил Гриша. — Что за трофеи? Вы ж не на войне.

— Александр Федорович каждый день тут бывает и говорит, что мы идем по следам десятка больших и малых войн.

Поднялись на второй понтон, на котором перед желтым сосновым домиком тесным кружком сидели мальчишки и девчонки от семи до десяти лет. Они о чем-то громко спорили, что-то рассматривали. И даже не заметили Санька и Гришу.

Лишь подойдя вплотную, Гриша увидел, что малыши рассматривают оружие, покрытое толстым слоем грязи и ржавчины. Вожаком среди них был Игорек, сын Александра Федоровича. Увидев Гришу, он сразу же заговорил с ним, радуясь, что может поделиться своими знаниями.

— Смотри, музыкант. Это все экскаватор достал со дна болота. Как думаешь, что это за сабля? — Босой ногой Игорек ткнул кривой тонкий кусок ржавчины длиной с метр и тут же добавил: — Мы задумали организовать при школе музей. Так и назовем его: музей Чертовой дрягвы. Ну, как ты думаешь, это очень старинная? По-моему, эта штука лежала здесь лет сто! А?

— Это турецкий ятаган, — неожиданно для самого себя сказал Гриша и посмотрел по сторонам, не смеются ли.

Но никто не смеялся, потому что едва ли кто видел настоящий турецкий ятаган.

— Надо кислотой очистить, и все станет ясным, — посоветовал Санько.

— Кис-ло-той? — широко открыв карие, по-девичьи большие глаза переспросил Игорек. — Почему кислотой? Какой кислотой? Кто тебя учил?

— В Пинске школьники нашли на чердаке польский пулемет. Так уксусной кислотой снимали ржавчину. По радио говорили об этом.

— Гриш, а это французская шпага? Да? А это меч, папа говорит, наверно, самого Карла, того шведского короля, которому Петр Первый давал перцу под Полтавой.

Гриша не дослушал даже и половины того, что хотел рассказать ему Игорек, надо было ехать.

Возвратившись на первый понтон, к экскаватору, он спросил Санька, говорил ли он с Зосей.

— Сегодня все скажу, — шепнул тот, украдкой посмотрев в ту сторону, где работали девушки. — Вон она, видишь? Обещала вечером прийти посмотреть трофеи. Я пойду провожать… и… скажу…

— Конечно! Нечего стесняться: тебе все хлопцы завидуют. Скоро машинистом будешь!

Прощаясь с дедушкой, Гриша захотел хоть немного поработать рядом с ним. Взял лопату.

— Да мы тут сами, — сказал дед. — Ты вот учись музыке. Да так учись, чтоб не краснеть за тебя… Учись. Такая у тебя дорога. Э-э, Грыць… — дед смотрел на внука сквозь необычные для него слезы. — Если и вправду ты станешь музыкантом, то умирать буду спокойно: значит, и я прожил на свете недаром. Совсем недаром…

Больше говорить дед Конон, видимо, не мог. Опустился на кочку, кивнул внуку на другую. Оба сели, чтобы помолчать перед дальней и такой долгожданной дорогой.

Над болотом, которое совсем недавно слышало только проклятия да стоны, теперь разливались дружные, веселые песни. Люди пели о родных лесах, о голубых туманных вечерах, о любви, обо всем таком далеком от той вонючей черной грязи, которая чавкала и хлюпала под ногами.

По небу пролетели самолеты. Девушки, на минуту расправив спину, помахали им вслед. Уходя с болота, Гриша тоже махал большим тяжелым самолетам.

…Стоя в кузове автомашины и глядя на быстро убегающие назад родные места, Гриша чувствовал, что оставить свой край навсегда он не сможет: будет скучать по этим топям, по тихим заводям рек и озер, по шелесту ольшаника и скрипу аиста, по всему, что окружало его с детства. И в сердце его рождалась какая-то новая, светлая музыка.

Проводив внука, дед Сибиряк почувствовал пустоту в душе. Без всякого интереса посмотрел в ясное небо, где опять появились самолеты. Надсадно гудя, они гусиным строем летели на восток.

— Смотрите, смотрите, кто-то упал с самолета! — вдруг закричала Зося.

Воткнув лопаты, люди распрямили спины. Даже черная железная рука экскаватора застыла в воздухе.

На другую сторону экскаватора, там, где канал для спуска воды с Чертовой дрягвы был уже готов, упала огромная бомба, раздался взрыв, в небо взметнулась черная туча болотной грязи.

Дед Конон долго смотрел на то место, где минуту назад был готовый канал, а теперь кружилась грязная, ржавая пена, прыгали и лопались мутные пузырьки. По всему болоту пошел густой, гнетущий смрад.

Старик покачал головой. Вышел из канавы. И нахмурился, стоя возле развороченного болота.

— Тато! Тато-оо! — послышался надрывный крик Оляны.

Конон Захарович оглянулся. По болоту бежала перепуганная, раскосмаченная Оляна.

— Гриша! Гриша! Где Гриша? — задыхаясь, кричала она.

Конон Захарович развел руками:

— Так уехал же.

— Что ж я наделала? Что я наделала! — Оляна ухватилась за голову и заголосила.

— Да что случилось? — направился к ней Конон Захарович.

— Война! Война! Немец уже идет на Лунинец и Барановичи. И Гриша ж поехал через Лунинец! Сынок! Сыночек! — кричала Оляна, глядя через болото.

На северо-востоке слышались частые глухие взрывы и гул самолетов.

Дед Конон с яростью, будто под ногами лежал давний лютый враг, воткнул в болото старую, удобную, но теперь уже никому не нужную лопату.

Люди побежали домой.

На опустевшем болоте, как обожженная громом верба, стояла одинокая, несчастная мать.

— Гриша!

— Сынок!

— Сыночек!

В ответ ей все нарастал и усиливался гул и тяжелый рев фашистских бомбардировщиков.

— Гриша!

— Гриша!