Узкий трехэтажный каменный дом, в котором мы жили, был абсолютно типичен для северной Англии вообще и для Портистона в частности. Это был прекрасный дом. Он и сегодня еще производит грандиозное впечатление, хотя новый владелец, какой-то лондонский гомосексуалист, приобрел его для сдачи в аренду. Линетт говорила мне, что он уже успел заработать на нем почти два миллиона фунтов. Моя мать извлекала максимум из того статуса, который ей давало владение подобным домом. Для соседей и знакомых, таких как Анжела Феликоне, он был приобретен ею на деньги, унаследованные от покойного мужа. Такая версия была удобна но всех отношениях. Помимо всего прочего, она предполагала, что покойный муж матери был состоятельным и преуспевающим человеком — крупным предпринимателем, бизнесменом или еще кем-то в этом роде.

Дом, который когда-то принадлежал тетке моей матери, был построен на совесть, но при этом по нему постоянно гуляли сквозняки. Из больших окон с раздвижными переплетами открывался вид на маленький садик. Моя мать расставляла там цветочные горшки. Бедные растения мужественно пытались противостоять соленому ветру и капризной северной погоде. Мать взялась было возделывать две длинные узкие полоски земли, которые она называла «своими клумбами», однако все ее насаждения придерживались другого мнения и упорно отказывались расти, если не считать нескольких кустиков жесткого декоративного папоротника. Через несколько лет мать отказалась от своих попыток озеленения, и с тех пор на этой бесплодной земле вообще ничего не всходило, даже сорняки.

Наши с Линетт комнаты, разделенные большой семейной ванной, располагались на третьем этаже, под самой крышей. Спальня матери была на втором, по соседству с большой гостиной, которой мы вообще не пользовались. Гостей обычно принимали в маленькой гостиной на первом этаже. Там же находились столовая и узкая кухня с выходом во двор.

Покойная тетка обставила дом крепкой, добротной, сделанной на века пресвитерианской мебелью. Больше всего на свете мать боялась каким-то образом повредить эти деревянные монстры.

Есть и пить нам разрешалось только за кухонным столом, который обязательно застилался клеенкой. По особым случаям, таким как Рождество, нас допускали в столовую, но во все остальные дни года дверь туда была плотно закрыта, чтобы ни пыль, ни дети не могли проникнуть внутрь. Как ни унизительно это было, но все детство нам с Линетт пришлось спать на прорезиненных матрацах. К такой жесткой мере мать прибегла после того, как в шестилетнем возрасте со мной произошла ночная неприятность.

Еще одним больным вопросом были хорошие манеры. Мать неустанно дрессировала нас, обучая вежливо обращаться с просьбой и отказываться от второй порции пудинга, даже если нам ее очень хотелось. Линетт никогда бы не осмелилась возразить взрослому или каким-то образом привлечь к себе излишнее внимание. Что касается меня, то я тоже прекрасно знала все правила, но забывала их с завидным постоянством, непрестанно испытывая терпение своей многострадальной матери.

— Линетт — такая славная девочка, — говорила Анжела Феликоне моей матери, когда та расплачивалась за кофе и мороженое у старомодной кассы на сверкающей мраморной стойке «Маринеллы». — Как бы я хотела иметь такую дочь!

Анжела — очаровательная, элегантная Анжела — выразительно закатывала глаза, в то время как ее сыновья бегали, шумели, смеялись, играли в стрелялки, боролись, катались по молу и путались под ногами у официанток. Это было так здорово и весело, что я не понимала, как их мать может хотеть какую-то скучную девчонку.

— Им бы следовало быть построже со своими мальчишками, — говорила моя мать. — А то так и до беды недалеко. Они плохо закончат, помяните мое слово.

Пророчества моей матери не оправдались. Единственным неблагополучным ребенком в Портистоне оказалась я.

Линетт была почти на четыре года старше. Так же как и у меня, у нее были прямые темные волосы, серо-зеленые глаза, веснушки на лице и руках и слегка неровные зубы. В отличие от меня, она ничего не теряла, не ломала и не портила. Линетт никогда не ссорилась, не кричала и никогда не злилась. Она нравилась окружающим, не прилагая к этому никаких усилий, занималась спортом, музыкой и прекрасно училась. Она всегда была доброй, умной и красивой.

Я уверена, что мать любила ее больше меня. Да и могло ли быть иначе? На месте матери из нас двоих я бы тоже выбрала Линетт. Любой бы выбрал.

К тому времени как я поступила в уотерсфордскую среднюю школу для девочек, Линетт уже была одной из лучших ее учениц. Через три года, когда ей исполнилось восемнадцать, ее избрали старостой школы. Она играла в школьном оркестре и в оркестре графства и дважды становилась финалисткой ежегодного конкурса молодых талантов ВВС. Линетт получила заманчивые предложения от нескольких ведущих университетов страны, включая Оксфорд, но предпочла Лондон.

На блестящем фоне сестры я выглядела весьма бледно.

Из-за астмы я так и не смогла достичь особых успехов ни в хоккее, ни в нетболе, хотя основная причина заключалась в том, что я испытывала непреодолимое отвращение к любому коллективному виду спорта. Не обладала я и какими-либо музыкальными способностями. Правда, какое-то время я брала уроки игры на пианино, но меня постоянно сравнивали с моей талантливой сестрой и, как можно догадаться, эти сравнения были не в мою пользу. Я была слишком ленива, чтобы бесконечно играть гаммы и упражнения, а уровня мастерства, необходимого для исполнения чего-то другого, я так и не достигла.

Особым умом, в отличие от Линетт, я тоже не блистала — по результатам экзаменов обычно оказывалась в нижней трети списка. Никогда в жизни я не побеждала ни в одном конкурсе, и учителя недвусмысленно дали понять и мне, и моей матери, что вряд ли найдется университет, который захочет видеть меня в числе своих студентов.

Тем не менее, когда я стала подростком, выяснилось, что во мне есть нечто такое, чего нет в Линетт. Я нравилась мальчишкам. Они бегали за мной. Они толкали меня. Они дергали меня за косички и отбирали вещи, чтобы привлечь мое внимание. Я возмущалась и жаловалась, но в глубине души понимала, что они делают это лишь потому, что я им нравлюсь. Мне льстило их внимание. Это повышало мой статус в глазах остальных девчонок, и я стала совершенствовать то, что мне было дано природой. Я подворачивала пояс на юбке, делая ее короче, закатывала рукава, мазала губы вишневым блеском и красила ресницы. Я начала дерзить учителям. Я постоянно жевала жвачку.

Мать видела, что творится с ее младшей дочерью. Сначала она ничего не говорила прямо, а только наблюдала и молча переживала. Но время шло, мой внешний вид и мое поведение становились все более неприличными и вызывающими. Тогда она попыталась приструнить меня, призывая к умеренности и постоянно напоминая о необходимости блюсти свое честное имя. Но я оставалась глуха к ее увещеваниям и продолжала холить и лелеять тот единственный талант, который был мне щедро отпущен природой.

К тому времени у матери появился друг. Это был некий мистер Хэнсли, и мать требовала, чтобы мы называли его дядюшка Колин. Но при каждом удобном случае я старалась подчеркнуть тот факт, что на самом деле мистер Хэнсли никакой нам не дядюшка. Мать познакомилась с ним на одном из церковных собраний, и он был скучнейшим человеком на земле. Сейчас я даже не могу вспомнить, как он выглядел. Помню только, что у него было узкое лицо, плохие зубы и жиденькие, мышиного цвета волосы. Я понимала, что он не испытывает ко мне особой симпатии, и эта неприязнь была взаимной.

В то лето, когда Линетт поступила в университет, мне исполнилось пятнадцать и моей лучшей подругой была Аннели Роуз, с которой мы дружили еще со времен начальной школы в Портистоне. Мы были очень близки — настолько близки, что даже могли угадывать мысли друг друга. Иногда нам достаточно было обменяться взглядами, чтобы зайтись неудержимым хохотом. Своим постоянным перешептыванием и хихиканьем мы доводили до исступления учителей и наших более прилежных соучениц. Сейчас я уже не могу вспомнить, о чем мы с ней болтали, но у нас всегда находились темы для беседы.

Аннели тоже нравилась мальчикам. Мы прекрасно дополняли друг друга, всячески подчеркивая и выпячивая свою раннюю сексуальность. В нашем классе я одной из первых начала бегать на свидания, постоянно меняя кавалеров. Мы ходили в кино и на танцы, держались за руки, и иногда я разрешала очередному поклоннику поцеловать себя. Но мне ни разу не встретился парень, который бы по-настоящему мне понравился. Наверное, из-за постоянной смены кавалеров я приобрела определенную репутацию, но распущенной в полном смысле этого слова я никогда не была. Я не относилась к тем несчастным девчонкам, которым приходилось буквально торговать собой, чтобы привлечь внимание мальчиков и завоевать определенный статус среди ровесниц.

Обучение мальчиков и девочек в двух средних школах Уотерсфорда было раздельным, но мы встречались на дискотеке в конце учебного года. Ни мне, ни Аннели не приходилось стоять у стены ни минуты. Я танцевала с разными мальчишками. Как-то на медленный танец под Уитни Хьюстон меня пригласил парень по имени Эйден Трейси. Он был очень пьян. Его горячее дыхание обжигало мое ухо, а напряженный член, распирая штаны, упирался мне в живот. Мы поцеловались. Я почувствовала на губах привкус «Кэмела» и пива. Он предложил мне прогуляться, но я отказалась.

Подстрекаемая мистером Хэнсли, моя мать в штыки воспринимала все, что я говорила, надевала и делала. Вскоре моя жизнь была регламентирована таким безумным количеством правил и запретов, что, обходя их, я стала настоящим мастером всяческих ухищрений.

Так как мне было запрещено покупать косметику в аптеке Портистона, мы с Аннели приноровились воровать разные мелочи в универмаге «Уосбрукс». (Не представляю, как выходят из положения современные подростки со всеми этими идентификаторами и защитными этикетками.) Потом мы забирались на второй этаж автобуса и по дороге из Уотерсфорда в Портистон с восторгом рассматривали свои трофеи. Когда у Аннели или у меня никого не было дома, мы делали друг другу макияж, стараясь добиться максимального эффекта.

Когда однажды нас увидел отец Аннели, он сказал:

— Не понимаю, зачем вам нужно замазывать свои хорошенькие личики этим дерьмом?

Мистер Феликоне выразился более поэтично. Заметив, как, сидя за столиком в «Маринелле», мы красим губы, он сказал, что не видит необходимости в том, чтобы наносить позолоту на живой цветок. В ответ мы лишь захихикали, как это обычно делают подростки.

Однажды мы попались. Мистер Хэнсли увидел, как мы с Аннели вылезаем из автобуса в почти прозрачных марлевых блузках и джинсовых шортах, настолько коротеньких, что из-под них виднелись трусики. Собранные в конский хвост волосы не мешали рассмотреть и сережки. В тот день нам удалось проколоть уши, убедив девушку в парикмахерской, что нам уже есть шестнадцать. После этого какие-то старшие ребята пригласили нас в паб и угостили коктейлем, в который входили сидр и шерри. На прощание они попросили у нас номера телефонов. В результате мы с Аннели были настолько возбуждены этим восхитительным приключением, что совсем забыли об осторожности и о длинных юбках, которые всегда надевали поверх, перед тем как выйти в Портистоне.

Хэнсли был шокирован. Он буквально запихнул нас в свою машину и отвез ко мне домой, где мы прослушали длинную лекцию о своем «распутном» поведении. Мы ерзали на стульях, нервно хихикая от страха и смущения, и надеялись только на то, что никто из знакомых нас не видел.

Потом были вызваны родители Аннели, и наше непристойное поведение стало предметом долгого и крайне неприятного для нас обсуждения. Вердикт был суров. Весь остаток лета нам было запрещено выезжать из Портистона без сопровождения взрослых, а восемь вечера объявлялись комендантским часом.

От Линетт я тоже не дождалась сочувствия. Когда я стала возмущаться несправедливостью наказания, она сказала:

— Послушай, тебе нужно потерпеть всего пару лет. Делай то, что тебе говорят, веди себя прилично, и твоя жизнь станет значительно легче. А когда тебе исполнится восемнадцать, ты сможешь поступать так, как тебе заблагорассудится, — носить, что хочешь, ездить, куда захочешь, и гулять хоть всю ночь напролет.

— Но восемнадцать мне будет только через три года!

— Поверь мне, они пролетят мгновенно. Ты даже не заметишь.

— А вдруг я умру до того, как мне исполнится восемнадцать? Ведь я даже пожить не успею.

— Ты не умрешь.

— А вдруг?

— Никаких вдруг.

— Почему?

— Потому!

— Ты не можешь этого знать!

Я представила себя умирающей от какой-то загадочной болезни, как лежу на своей кровати, на розовом нейлоновом стеганом покрывале в коротенькой ночной сорочке. Ногти на изящно вытянутых ногах покрыты голубым перламутровым лаком, руки скрещены на груди, темные волосы разбросаны по подушке, в ушах сверкают золотые сережки-гвоздики. Картина была настолько трогательной, что я чуть не заплакала, подумав, как моя мать будет горько раскаиваться в том, что послушала эту крысу Хэнсли и заперла меня в нашем мрачном, безрадостном доме в этом скучном маленьком городишке.

Я мысленно составляла газетные некрологи, планировала красивые, живописные похороны, на которых все поймут, какой талант они потеряли в моем лице. Линетт продекламирует стихи, а Аннели, возможно, исполнит какой-нибудь танец. Я хотела, чтобы на похоронах играла моя любимая музыка. Тогда к числу моих главных кумиров относились Мадонна и «Калче Клаб». Я представила себе, как рыдает моя мать, закрывая лицо носовым платком. Подавленный и бледный Хэнсли не находит себе места от стыда. Линетт снова и снова вспоминает наш последний разговор: «А вдруг я умру до того, как мне исполнится восемнадцать…» — «Ты не умрешь». Ха! Это заставит ее задуматься.

В тот момент я думала, что это будет самое скучное лето в моей жизни. На поверку же оно оказалось одним из самых восхитительных.