Вернувшись в свою спальню, я посмотрела на нее совершенно другими глазами. Ведь сегодня была моя последняя ночь в этой комнате. Я сердцем чувствовала, что больше никогда не вернусь сюда. Лампочка под потолком была очень слабой, и в углах узкой и высокой комнаты залегали темные тени. Безобразные пятна замазки горчичного цвета не скрывали, а, напротив, обнаруживали дефекты штукатурки. Я попыталась отыскать в своей душе хоть какие-то признаки ностальгии, но ничего не почувствовала. Да и с чего бы мне было испытывать привязанность к месту, где я никогда не была по-настоящему счастлива? Под кроватью было полно паутины, жесткий потертый ковер и вовсе производил жалкое впечатление. Вопреки тяге матери к спартанской простоте, я всегда пыталась хоть как-то приукрасить свой быт. Громоздкий туалетный столик был заставлен косметикой, духами и симпатичными маленькими безделушками. Подоконник занимала моя коллекция фарфоровых пони. Они паслись, смотрели в окно, а один даже встал на дыбы, прижав уши к развевающейся гриве. Прикрепленные скотчем фотографии и плакаты поп-звезд закрывали пятна только до середины безобразных стен.

Я ужасно замерзла, но залезать в холодную неуютную постель, застеленную старомодным атласным покрывалом и колючими одеялами, не хотелось. Вместо этого я вышла в коридор и прокралась в комнату Линетт.

Когда Линетт в последний раз приезжала домой, она спала в своей узкой девичьей кровати. Шон ночевал в моей комнате, а мне выдали спальный мешок и уложили на полу в спальне Линетт (мать хотела быть уверенной в том, что под крышей ее дома никто не будет заниматься никакими глупостями). Правда, я предлагала Шону поменяться местами, когда мать заснет, но Линетт сказала, что игра не стоит свеч, тем более что ей хотелось побольше побыть со мной. Это была чудесная ночь. Мы шептались почти до рассвета. Линетт нагнулась ко мне, погладила мою щеку, и мы довольно долго держались за руки, разговаривая об отце и о том, как мы обе, независимо друг от друга, решили не разыскивать его. По крайней мере, пока. Линетт сообщила мне, что они с Шоном собираются пожениться, и сказала, что если я захочу, то смогу приехать и жить с ними в Лондоне. Я вспоминала наш разговор, когда забиралась в кровать Линетт.

Простыни были холодными, зато от наволочки исходил уютный запах шампуня сестры. Я обняла старого плюшевого мишку, который лежал на покрывале, и стала думать о завтрашнем дне. От этих мыслей меня охватило приятное возбуждение. Мне предстояла масса дел — надо было написать письма, попрощаться, собрать вещи и тому подобное. Я мысленно попыталась составить весь список. Но прежде чем я закончила, наступило утро, и меня разбудил голос матери, сообщавший, что пора вставать и собираться на работу.

Я надела свою обычную форменную одежду «Уосбрукса» — темно-синюю юбку, белую блузку, темные колготки и практичные удобные туфли на низком каблуке.

Мать уже сидела на кухне и ела сухой завтрак с отрубями. По ее позе я сразу определила, что она сердится. Мать догадалась, что прошлой ночью я выходила из дома. Я не знала, как мне оправдаться, и не была уверена в том, что это вообще стоит делать.

Сад за окном был полностью засыпан изумительно красивым белым снегом, сверкающим на солнце. Красота и чистота окружающего мира растрогали меня до слез. Откинувшись на спинку стула, я наблюдала за малиновкой, которая резво прыгала по спинке садовой скамейки.

— Не забывай подкармливать птичек, — сказала я.

— Ничего с ними не случится. Господь о них позаботится, — ответила мать и, взглянув на меня, добавила: — Ты сегодня бледная. Можешь не ждать от меня сочувствия, если ты подхватила простуду.

— А я и не жду.

Я потрогала чайник. Он был еще теплый. Я сделала себе чашку чая. Мать сказала, что ничего не хочет, но ее тон подразумевал, что она вообще не желает принимать что бы то ни было из моих рук.

— Почему ты сказала нам, что отец умер? — спросила я.

— Оливия, ты опять за свое?

— Ну пожалуйста, мама.

— Так было лучше.

— Лучше для кого?

— Для всех нас. Нет ничего хуже публичного унижения, Оливия. А мы бы обязательно оказались в положении униженных, если бы люди узнали, как поступил с нами ваш отец.

Я прихлебывала чай. Меня слегка трясло, но было трудно сказать, чем это вызвано — то ли я действительно простудилась, то ли просто боялась.

— Извини меня, пожалуйста, — сказала я.

— Не задавала бы глупых вопросов, не пришлось бы извиняться.

— Ты меня не так поняла. Я извиняюсь за то, что тебе пришлось испытать по моей вине.

— История с мистером Паркером полностью на твоей совести, Оливия. Я здесь ни при чем, и думаю, что люди это понимают. Хотя, конечно, я невольно оказалась к ней причастна. Ведь это я тебя так воспитала.

Я кивнула.

— Но ведь тебе не обязательно было рассказывать миссис Паркер о моем дневнике. Мы могли бы все решить между собой. Зачем было посвящать в это весь город?

— Затем, что люди имеют право знать правду.

— И кому она нужна, эта правда?

— Всем. Тем более что рано или поздно эта история все равно выплыла бы наружу. Шила в мешке не утаишь, Оливия.

— Понятно, — только и смогла произнести я.

— Тебе лучше поторопиться, — сказала мать. — Ты опоздаешь на автобус.

Я вышла в прихожую и сняла с крючка свое пальто.

— Ты сегодня идешь в церковь?

— Сегодня пятница — день заседания женского комитета. Естественно, я иду в церковь.

— Понятно, — сказала я. Застегнув пальто и натянув на голову шерстяную шапочку, я посмотрела в зеркало. Глаза покраснели и слезились, на щеках горел лихорадочный румянец.

— Кажется, я простудилась, — сказала я.

— Меньше надо шляться по ночам.

Я подошла к матери, положила руки ей на плечи и поцеловала в висок. От нее пахло пылью и беконом. Мать отшатнулась от меня, как от прокаженной.

— Что ты делаешь?

— Ничего.

— Что это на тебя нашло?

— Мне просто захотелось поцеловать тебя.

Мать фыркнула и поднялась из-за стола, как будто боялась, что я ее еще раз поцелую.

— Что за блажь? — сказала она. — Никогда не слышала ничего более глупого.

Как ни грустно, но это были последние слова, которые я услышала от своей матери.