— Вот почему я так не люблю обедать с мужчинами. На следующее утро приходится оставаться по-прежнему обходительным. Но ведь нам с вами, Эймз, нет нужды церемонничать? Мне очень хочется, чтобы вы появились у меня нынче вечером. Неужели вы и вправду никак не можете прийти? Я хочу, чтобы вы познакомились с Малипиццо и сказали ему несколько приятных слов. Вы слишком холодны с ним. Самое главное — поддерживать добрые отношения с законом.

— То есть?

— То есть с Судьёй, — сказал Кит. — Нет ничего проще, чем проявлять вежливость по отношению к людям, а иногда — и ничего разумнее. Вам хотелось бы провести пару недель в тюрьме? Рано или поздно он вас туда упечёт, если, конечно, вы не сумеете внушить ему чувство признательности. Он представляет здесь правосудие. Я знаю, вы его не выносите. Но так ли уж трудно обменяться с ним дружеским рукопожатием?

— Он не посмеет меня тронуть. Моя совесть чиста.

— Совесть, дорогой мой друг, хороший слуга, но плохой хозяин. Это всё английские сантименты. В стране, где личные отношения всё ещё кое-что значат, от них проку мало.

— Личные отношения, которые сводятся к фаворитизму и продажности? — спросил Эймз. — Хорошенькие порядки!

— Философ может спокойно жить только при продажном правительстве.

— Совершенно с вами не согласен.

— А вы никогда со мной не соглашаетесь, — откликнулся Кит. — И всегда оказываетесь неправы. Вспомните, как я вас предостерегал насчёт того увлечения. И вспомните, каким ослом вы себя в итоге выставили.

— Какого увлечения? — с ноткой безнадёжности в голосе спросил Эймз.

Его собеседник молчал. В определённых случаях мистер Кит умел проявлять тактичность. Он сделал вид, будто поглощён отрезанием кончика у сигары.

— Так какого же увлечения? — настаивал библиограф, страшась того, что должно было последовать.

Оно и последовало.

— Ну, той истории с аэростатом…

Было бы неправдой сказать про мистера Эймза, будто он жил на Непенте, потому что лондонская полиция разыскивала его в связи с некоторыми происшествиями в Ричмонд-парке; будто настоящая его фамилия вовсе не Эймз, а Даниэлс — ну, знаете, печально известный Ходжсон Даниэлс, тот, что был замешан в скандал вокруг Клуба «Лотос»; будто он являлся местным уполномоченным международной шайки торговцев живым товаром, дочерние предприятия которой раскиданы по всему свету; будто он и вообще не мужчина, а бывшая владелица меблированных комнат, имеющая основательную причину скрываться под мужским обличьем; будто он заядлый морфинист, лишённый сана баптистский священник, удалившийся от дел ростовщик, огнепоклонник, румын, оступившийся банковский клерк, опустившийся жокей, который после вынужденной отставки покрыл себя позором в связи с одним ист-эндским исправительным заведением, предназначенным для мальчиков из Бермондси, а затем — после того, как заложил драгоценности собственной матушки, забросал дам из общества анонимными письмами с угрозами разоблачить их мужей, а самих мужей точь в точь такими же, но уже с угрозами относительно дам; пытался шантажировать трёх членов Кабинета министров; лишил множество несчастных девушек-служанок их тяжким трудом заработанных накоплений, продавая им поддельные Библии — затем после захватывающей погони был, наконец, изловлен полицией на площади Пикадилли, причём в руках у него находился сорокафунтовый лосось, которого он на глазах у множества свидетелей стянул на Бонд-стрит прямо из витрины рыботорговца.

Всё это и многое сверх этого о нём говорили. Мистеру Эймзу это было известно. Добрые друзья не оставляли его своими заботами.

Сочинением подобных историй утверждалась в глазах общества некая проживавшая на острове дама. Вследствие определённого физического недостатка она редко появлялась на людях, ей только и оставалось, что сидеть, подобно Пенелопе, дома и ткать ковры — этот был ещё не из самых ярких, — пуская в дело обрывки приносимых слугами сплетен, которые она скрепляла злокачественными выделениями собственного разнузданного воображения. Мистера Эймза отчасти утешала мысль о том, что он не единственный из оклеветанных таким манером обитателей острова, и что чем человек безобиднее, тем страшнее связанные с ним россказни. И всё-таки он страдал. Вот по какой причине (помимо отвращения, питаемого им к Паркеровой отраве и к невоздержанной, шумной болтовне завсегдатаев) он так редко заглядывал в клуб «Альфа и Омега» — ему неизбежно пришлось бы встречаться там со сводным братом этой дамы. Разумеется, он прекрасно понимал, как ему следовало поступить. Ему следовало воспользоваться примером людей, которые вели себя, как мерзавцы, и открыто этим гордились. Только так и можно было сквитаться с нею: выбить у неё почву из-под ног. Кит нередко прочитывал ему на эту тему краткую лекцию:

— Вы же наверняка понимаете, в чём состоят практические достоинства совершения какого-нибудь непотребства. Это единственный способ заткнуть ей рот, если, конечно, вы не предпочитаете её отравить, что даже здесь обойдётся вам недёшево, хотя можете быть уверены — я сделаю всё для меня посильное, чтобы Малипиццо закрыл на содеянное вами глаза. Я только боюсь, что вы не осознаёте должным образом достоинств негодяйства как формы художественного творчества и образа жизни. Подумайте сами: любому правому делу соответствуют тысячи неправых! Какое обширное поле приложения сил для одарённого человека, особенно в стране вроде этой, где независимое и открытое поведение всё ещё пользуется уважением. А вы за последнее время не совершили ничего достойного занесения в chronique scandaleuse Непенте. Сколько лет прошло со времени этого вашего увлечения, двенадцать? Время уходит, а вы по-прежнему возитесь со своим старичком Перрелли, погружаясь в трясину нравственного оцепенения. Вы ведёте себя попросту нечестно по отношению к нам, ко всем остальным. Мы все стараемся по мере сил сделать жизнь более яркой и праздничной. Опомнитесь. Встряхнитесь. Будьте мужчиной! Сделайте что-нибудь, докажите, что вы ещё живы.

Мистер Эймз выслушивал его тирады с улыбкой негодующего изумления. Он не обладал способностями, необходимыми для того, чтобы жить в соответствии с идеалами человека, подобного Киту, чьё расположение к греховности во всех её проявлениях могло бы сделать его решительно неприемлемым для порядочного общества, когда бы не его вопиющее добродушие и замечательно вкусные завтраки. Мистеру Эймзу оставалось лишь молча страдать.

А причина для страданий у него имелась весьма основательная. Упомянутое двенадцатилетней давности «увлечение» обзавелось ныне разительным сходством с призраком, никак не желающим упокоиться с миром. История эта была известна на острове каждому, всякая новая партия приезжих получала её от предыдущей, будто эстафетную палочку. Мистер Эймз знал, что при любом упоминании его имени этот единственный неблагоразумный поступок, какой он себе позволил, преподносится очередному слушателю, наподобие лакомого блюда. Блюда, не утратившего вкусовых качеств, даром, что он искупил содеянное двенадцатью годами беспорочной жизни. Да он и сам чувствовал себя виноватым. В прошлом его имелась неблаговидная тайна, и он понимал, что говорят о нём люди.

— Эймза знаете? Ну да, его самого. Тихоню, который что-то там пишет. Оно конечно, и половина того, что о нём болтают, не лезет ни в какие ворота. Женщина она неплохая, но тут явно переборщила. И всё-таки нет дыма без огня. А знаете, что с ним случилось на самом деле, не знаете? Да уж! Глядя на него и не скажешь, что он на такое способен.

Так что же случилось?

А случилось то, что библиограф влюбился, как может влюбиться лишь чистый помыслами, рыцарственный джентльмен. То был его первый да и последний опыт подобного рода — всепоглощающая страсть, делающая немало чести его сердцу и очень мало — уму. Пробудившееся в нём чувство оказалось настолько глубоким, что на краткие месяцы безрассудной влюблённости мистер Эймз не просто забыл о своём кумире Перрелли, но проникся к нему насмешливым презрением. Весь характер библиографа переменился. И пока на кипы его заметок оседала пыль, мистер Эймз, к изумлению окружающих, разыгрывал светского господина. То было истинное преображение. В нём обнаружилось пристрастие к модным галстукам и коротким гетрам, он зачастил на пикники и лодочные прогулки, обедал в ресторанах и даже изрёк одну или две ставших классическими шутки насчёт сирокко. Пока истинная причина его поведения не выплыла наружу, Непенте лишь таращился в изумлении. Когда же она выплыла, общее мнение свелось к тому, что он мог бы избрать для обожания предмет подостойнее, чем «ballon captif».

Она родилась на материке и — следует отдать ей должное — не имела желания выдавать себя за нечто отличное от того, чем была, а была она цветущей, склонной к чревоугодию женщиной с вулканическими глазами, тяжёлыми золотыми браслетами, намёком на усики и такими толстыми руками, какие и ноги встретишь далеко не у всякого: существом вполне неправдоподобным. Никто за исключением мужчины поистине благовоспитанного, безупречно нравственного, обладающего утончённым чувством чести и мягкостью нрава, не допустил бы, чтобы его застукали даже на одной улице с подобным кошмарищем; никто за исключением подлинного джентльмена не смог бы в неё влюбиться. Мистер Эймз бегал за ней, точно собачка. Он вёл себя, как последний осёл, на то, что о нём говорят, ему было решительно наплевать. Мужчины твердили, что он не в себе, что он спятил, что у него приступ острого помешательства. Милосердная Герцогиня заметила лишь: «Каких только чудес не бывает». Зато госпожа Стейнлин, единственная из всех знакомых упомянутой дамы, лишь прониклась к мистеру Эймзу за проявленную им лопоухость, ещё большей приязнью. Она была истинная женщина — друг всех влюблённых; она понимала человеческое сердце с его изменчивыми прихотями. Она распахнула объятия перед парой влюблённых, и принялась развлекать их по-королевски, как только она одна и умела, что придало им обоим подобие веса в обществе. Мистер Эймз вследствие такого дружеского обращения день ото дня тощал, высыхая прямо на глазах. Возлюбленная же его расцвела ещё пышнее. Вразвалочку следуя за ним по пятам, — оба передвигались уже с трудом, — она добралась, наконец, до высших слоёв местного общества, в разреженной атмосфере которого её аппетит, не говоря об иных чертах её личности, скоро заслужил ей зловещую славу. За наикратчайший срок ей удалось получить множество прозвищ: «прорва», «филейный бифштекс», «слониха», «феномен» и — среди понимающих по-французски — «ballon captif».

«Ballon captif»…

Как быстро всё становится на Непенте известным! Так или этак, а мерзкое прозвище достигло ушей влюблённого, отравив ему существование до такой степени, что ещё долгое время после того, как идиллия кончилась, он всерьёз подумывал об отъезде с острова и несомненно уехал бы, если б не вспыхнувший с новой силой восторг перед монсиньором Перрелли. Но ранимость мистер Эймза в этом пункте осталась столь сильной, что при малейшим упоминании об аэростатах и даже аэропланах он морщился, испытывая потребность уйти куда-нибудь подальше; он думал, что люди заводят разговоры на эту тему с жестокой целью, — желая напомнить ему о его непростительном прегрешении, об «истории с аэростатом», о единственном в его жизни отступлении от правил приличия. Мистер Кит, признававший, что ему свойственно некоторое жестокосердие, — гордившийся этой чертой и, собственно говоря, пестовавший её, как некоторые пестуют орхидеи, ибо он утверждал, что в мире, который кишмя-кишит дураками, лучшего средства самозащиты не найти, — мистер Кит порою не мог не поддаться соблазну исподтишка разворошить уже покрывшиеся пеплом уголья, предваряя таковое деяние замысловатым, способным любого сбить с толку предисловием. Ему нравилось наблюдать, как на лице его друга возникает в подобных случаях выражение покорного недоумения.

Разве только небу известно, сколько продлился бы этот роман, если бы вдруг не объявился откуда ни возьмись муж или кем он там ей приходился — здоровенный, косоглазый детина, настолько, по всему судя, придавленный жениным башмаком, что жутко было смотреть. Никто не успел и ахнуть, а он уж увёз её, избавив мистера Эймза от социального остракизма, умственного расстройства и финансового краха. Одна её внешность обращала библиографа во всеобщее посмешище, а аппетит этой дамы требовал от мистера Эймза совершенно несовместимых с его достатком трат — главным образом на булочки, миндальное печенье, помадки, мороженое, карамель, шоколад, пирожки с повидлом и более всего на меренги, которые она поглощала в баснословных количествах.

Описанный эпизод подорвал его репутацию. Мистер Эймз боялся, что люди так и будут обсуждать эту историю до самого его смертного часа, да что там боялся — знал! Как он сожалел о том, что кому-то взбрела в голову мысль изобрести аэростат! Тем не менее он отважно сносил выпавшее ему испытание, с удвоенным рвением взявшись за монсиньора Перрелли и, кстати сказать, обратившись в ещё большего затворника, нежели прежде.

— Я получил урок, — размышлял он. — Semper aliquid haerebit. Боюсь только…

Комментатором Эрнест Эймз был идеальным. Он не дозволял себе прибегать ни к дедукции, ни к индукции; своей корысти у него не имелось. Он был одарён кропотливой запасливостью муравья. Он накапливал сведения, имея перед собой лишь одну цель — поставить «Древности» вровень с современностью. Всё не отвечавшее данной программе, сколь бы новым и интересным оно ни было, безжалостно отвергалось. В этом, как и во многом ином, мистер Эймз представлял собой противоположность Кита, копившему знания ради знаний. Как мыслитель Кит отличался всеядностью и упорством; он стремился к знанию не во имя какой-то особой цели, а просто потому, что всё казалось ему любопытным. Он почитал своей епархией любую учёность. Читал он ради удовольствия узнавать то, чего не знал прежде, и разум его оставался необычайно восприимчивым по той, говаривал Кит, причине, что он уважает законы, которым подчинено его тело. Факты были его добычей. Он набрасывался на них с безудержным пылом пирата, брал их за горло, купался в них, трепал их, точно терьер, и в конце концов усваивал. Факты снабжали мистера Кита пищей для того, что он ценил превыше всего: для «бескорыстного знания». Они создавали для последнего «богатую питательную среду». Разум мистера Кита был разумом энциклопедиста; его голова, как заметил кто-то, представляла собой чулан, набитый бесполезными сведениями. Он мог сказать вам, сколько общественных бань имелось в Женеве в период, предшествовавший Реформации, какого цвета усы были у Мехмеда Али, почему не дошли до потомства рукописи Галлиуса, друга Вергилия, и в каком году, а также месяце Финляндия приняла на вооружение метрическую систему. Такого рода бесцельные набеги на знание представлялись загадочно никчёмными его друзьям, но не ему самому. Они помогали ему выстроить жизнь по законам гармонии — придать самому себе завершённость.

В последнее время мистер Кит наскочил, будто корсар, на греческих философов и к вящему своему удовлетворению за пару месяцев выпотрошил Платона, Аристотеля и всех остальных; ныне же он с головой ушёл в психологию, и в разговорах его то и дело мелькали фразы о «функции реальности», о реакциях, рефлексах, приспособляемости и раздражителях. При всей сложности мистера Кита, в натуре его присутствовало нечто столь детское, что он никогда не сознавал ни того, каким наказанием для собеседника он является, ни того, насколько утомительными могут быть его разговоры для человека, вовсе не алчущего, подобно ему, «бескорыстного знания». Речь мистера Кита — оттого, что он вёл одинокую жизнь и слишком много времени тратил на приобретение не приносящих каких-либо выгод познаний — отличалась профессиональным отсутствием юмора. Он знал за собой этот прочёт и предпринимал героические усилия, пытаясь искупить его с помощью, как он её называл, «Фалернской системы». Всему виной его мать, уверял Кит, болезненной дотошности была женщина. Злейшие враги человека — это его родители, добавлял он.

Насколько то было известно, мистер Кит до сей поры не написал ни единой книги, ни даже брошюры или письма в газету. Впрочем, он состоял в оживлённой переписке с людьми, проживавшими в разных концах света, и наиболее мудрые из тех, кого он одаривал своими посланиями, сохраняли их в качестве литературных курьёзов — сохраняли под надёжным запором, вследствие редкостной способности их сочинителя обсуждать наисквернейшие темы, не покидая рамок приличного и даже достойного восхищения английского языка. Мистер Кит, оставаясь в беседе чистым, как свежевыпавший снег, на письме проституировал родной язык, используя его непотребнейшим образом. Самые давние из друзей называли его непристойным стариком. Когда же кто-либо корил его за этот изъян, — к примеру, мистер Эймз, которого то, что он именовал praetextata verba, приводило в содрогание, — мистер Кит туманно отвечал, что в состоянии оплатить свои скромные прихоти, подразумевая (предположительно), что о человеке богатом не следует судить, исходя из общепринятых норм приличия. Такие высказывания лишь пуще разжигали мистера Эймза, считавшего, что обладание богатством влечёт за собой не только привилегии, но и обязанности, и что богатый человек обязан подавать пример чистоты в словах и поступках и т. д., и т. д., и т. п.

Впрочем, эти двое ни в чём не знали согласия.

— Вы возносите чистоту так высоко, — говорил Кит, — что её того и гляди стошнит. Что вы сказали о книге, которую я дал вам на днях? Вы сказали, что это нездоровая и неприличная книга, вы сказали, что чистый помыслами человек такой книги читать не станет. И тем не менее, вы, после бессмысленных препирательств, вынуждены были признать, что тема её интересна, и что автор нашёл к этой теме интересный подход. Так чего же ещё от автора требовать? Поверьте мне, ваша жажда чистоты, сверхчувствительность по части нездорового и безнравственного знак отнюдь не добрый. Здоровый человек не допустит, чтобы у него под ногами путались предвзятые представления о недостойном и некрасивом. Читая книгу вроде этой, он либо зевает, либо смеётся. И всё потому, что он уверен в себе. Я могу предоставить вам длинный список прославленных государственных деятелей, принцев, философов и служителей Церкви, находивших в минуты отдыха удовольствие в том, что вы именуете неприличными разговорами, неприличной литературой или перепиской. Необходимость постоянно блюсти чистоту требовала от них напряжения, а они сознавали, что любое напряжение пагубно и что для любого действия существует противодействие. Вот они и расслаблялись. Не расслабляются лишь бесхребетные люди. Не смеют, поскольку лишены станового столба и понимают, что если они хоть раз расслабятся, выпрямиться им уже не удастся. И этот свой органический порок они обращают в добродетель. А чтобы как-то оправдать свою врождённую увечность, они называют себя чистыми людьми. Будь у вас немного денег…

— Вечно вы всё сводите к одному и тому же. Причём тут деньги?

— Бедность подобна дождю. Она безостановочно окропляет человека, размывая его нежнейшие ткани, смывая приобретённую им совсем недавно, ещё не окрепшую способность к приспособлению и не оставляя ничего, кроме унылого, измождённого остова. Бедняк — это дерево зимой, живое, но лишённое пышности и блеска. Он постоянно отказывает себе то в том, то в другом. И присущие ему как человеку инстинкты, самые утончённые его желания под давлением обстоятельств одно за одним издыхают от голода. Чарующее многообразие жизни утрачивает для него всякий смысл. Чтобы как-то утешиться, он создаёт извращённые каноны достойного и дурного. То, что делает богатый, дурно. Почему? Потому что он, бедный, этого не делает. А почему не делает? А потому что денег нету. Бедняк поневоле усваивает ханжеское отношение к жизни — интеллектуальная честность ему просто не по карману. Он не в состоянии оплатить приобретение необходимого опыта.

— В сказанном вами безусловно что-то есть, — соглашался Эймз. — Но, боюсь, вы всё же преувеличиваете.

— В чём повинны также Демокрит, Иисус Христос, а заодно и Цицерон с Юлием Цезарем. Всякий склонен преувеличивать, особенно, когда его снедает потребность сделать нечто, что он почитает правильным. Я всерьёз обижен на вас, Эймз, за то, что вы не позволяете оказать вам денежную поддержку. Поскольку сам я в жизни пальцем о палец не ударил, я вправе говорить о моих деньгах совершенно свободно. Мой дед был пиратом и работорговцем. Я точно знаю, что он ни единого пенни не заработал честным путём. И мне представляется, что именно поэтому вы можете, не колеблясь, их принять. Non olet. Будьте, наконец, умницей, позвольте, я выпишу вам чек на пять сотен. Единственно ради того, чтобы вам легче было справляться со сложностями бытия и всячески им наслаждаться! Для чего же ещё существуют деньги? Вы, говорят, питаетесь одним молоком и салатом. Так какого же чёрта…

— Благодарю! У меня есть всё, что нужно; во всяком случае, достаточно, чтобы оплачивать скромные наслаждения бытия.

— Это какие же?

— Чистый носовой платок время от времени. Не вижу ничего дурного в том, чтобы скончаться в бедности.

— Где бы я оказался, если бы мой дед тоже не видел в этом ничего дурного? Неужели вы действительно не верите, что деньги, как говорит Пипс, способны всё подсластить?

Дневники Пипса были любимым чтением Кита. Кит называл этого автора типичным англичанином и сожалел о том, что ныне этот тип находится на грани вымирания. Эймз отвечал ему:

— Ваш Пипс был гнусным карьеристом. Меня тошнит от его снобизма, серебряной тарелки и ежемесячного умиления по поводу своих доходов. Поражаюсь, как вы можете его читать. Он мог быть толковым чиновником, но джентльменом не был.

— А вам приходилось видеть джентльмена где-либо, кроме витрины портного?

— Да. Одного во всяком случае — моего отца. Однако не будем углубляться в эту тему, мы уже обсуждали её, не так ли? Для меня ваши деньги ничего подсластить не могут. Они не дадут мне ни телесного здравия, ни душевного мира. Тем не менее, спасибо.

Однако от мистера Кита, обладавшего наследственной хваткой, было не так-то просто отделаться. Он начинал заново.

— Джордж Гиссинг был, как и вы, человеком учёным и тонким. И знаете, что он сказал? «Наполни деньгами кошелёк твой, ибо отсутствие в нём монеты, имеющей хождение в Королевстве, равносильно отсутствию у тебя привилегий, положенных человеку». Привилегий, положенных человеку: понимаете, Эймз?

— Он так сказал? Что ж, ничего удивительного. Я не раз отмечал в Гиссинге вульгарные и пагубные черты.

— Могу сказать вам, Эймз, что и вправду является пагубным. Ваши взгляды. Вы испытываете болезненное наслаждение, отказывая себе в самых заурядных воздаяниях, которые посылает нам жизнь. Это разновидность самопотворства. Я хотел бы, чтобы вы распахнули окна и впустили к себе солнце. А вы живёте при свечах. Если бы вы тщательно проанализировали свои поступки…

— Я не сторонник тщательного самоанализа. Я считаю его ошибкой. Я стараюсь трезво смотреть на вещи. Стараюсь логично мыслить. И жить подобающим образом.

— Рад, что это вам не всегда удаётся, — отвечал ему Кит, особо напирая на слово «всегда». — Да оборонит меня небо от чистого помыслами человека.

— И это мы уже обсуждали раз или два, ведь так? Вам не удастся сбить меня вашей аргументацией, хотя я, пожалуй, готов отдать ей должное. Деньги позволяют вам умножать ваши ощущения — путешествовать и тому подобное. При этом вы, так сказать, умножаете свою личность или, фигурально говоря, удлиняете сроки своего существования, соприкасаетесь с многообразием сторон жизни, гораздо более обильным, чем те, познание которых мог бы позволить себе человек с моими средствами. Тело, говорите вы, это изысканный инструмент, которому следует испытать всё богатство исполнительской техники, и прежде всего той, что сообщает нам наитончайшие из упоительных ощущений жизни. В сущности говоря, вам хочется стать чем-то вроде эоловой арфы. Я допускаю, что всё это не просто цепочка софизмов, вы вправе назвать ваши рассуждения философией жизни. Но меня она ни в малой степени не устраивает. Щеголяя передо мной вашим гедонизмом, вы, Кит, никакого удовлетворения не получите. Считайте, что вы имеете дело с каменной стеной. Вы говорите, что я намеренно заграждаю пути, которыми приходят ко мне удовольствия. А я говорю, что человеку и следует их заграждать, если он желает питать к самому себе уважение. Я не считаю моё тело изысканным инструментом, я считаю его окаянной помехой. Я не хочу стать эоловой арфой, не хочу умножать мои ощущения, не хочу расширять мой кругозор, не хочу денег, не хочу видеть жизнь со всех её сторон. Я сторонник точности, буквалист. Я точно знаю, чего хочу. Я хочу заниматься делом, которым я занимаюсь. Я хочу, чтобы мне не мешали работать. Я хочу довести старика Перрелли до современного уровня.

— Дорогой мой! Все мы лишь сильнее любим вас за это! И мне приятно думать, что вы в ваших помыслах не так уж и чисты, несмотря на столь надменные протесты. Потому что вы ведь не так и чисты, верно?

Если после такой беседы мистер Эймз продолжал по-ослиному упорствовать в желании сохранить чистоту своих помыслов, Кит возвращался к психологической необходимости «соответственного противодействия» и приводил бесконечный список королей, пап и героев, которым хватало мудрости, чтобы в минуты досуга противостоять постоянному напряжению, коего требовала от них нравственная чистота. Затем, зацепившись за Александра Македонского, «одного из величайших сынов земли», как назвал его епископ Терлуолл, — Александра, с чьей прискорбной способностью «расслабляться» учёный вроде Эймза был хорошо знаком, — он переводил разговор в область воинской науки и принимался разглагольствовать о чудодейственных успехах, которые сделало со времён Александра искусство наступательных и оборонительных военных действий — о том, как отошла в прошлое фаланга, как зародилась артиллерия, как изменилась фортификационная система, о современных изобретениях по части обороны на суше и на море, а главное воздушной обороны, о парашютах, гидропланах…

В итоге честное лицо библиографа понемногу претерпевало удивительные изменения. Он понимал, к чему клонится дело. Испытываемые им опасения принимали обличие напряжённого и вежливого внимания и, как правило, мистер Эймз прерывал разговор и откланивался настолько поспешно, насколько то допускалось общепринятыми нормами вежливости. В подобных случаях его посещала мысль, что его друг Кит попросту скотина. Сокрушённо покачивая головой, он говорил себе:

— Nihil quod tetigit non inquinavit.