Похороны прошли великолепно. Особенно хорошо выглядело духовенство и хористы. Об этом позаботился Торквемада. Отныне он считал своим долгом сделать всё возможное, чтобы ублажить официального представителя республики Никарагуа, которого ему предстояло — быть может — своими руками привести в лоно Церкви. Присутствовали и члены Клуба во главе с мистером Ричардсом, вид у них был как никогда серьёзный. Более того, вследствие полуофициального положения покойной во всей полноте были представлены власти острова, особенно эффектно смотрелась облачённая в живописные мундиры Милиция. А уж неофициальные лица собрались в таких количествах, музыка звучала так оглушительно и вообще организация похорон была столь безупречной, что даже усопшая при всей её привередливости вряд ли смогла бы (будь обстоятельства несколько иными) неодобрительно отозваться о происходящем.

Люди, равные ей по положению в обществе, должным образом проявляли подразумеваемое горе. В частности, замечательно горестный вид имела госпожа Стейнлин. Она казалась по-настоящему опечаленной, а шляпа её, как обычно, привлекла внимание всех дам. Шляпы госпожи Стейнлин вошли в пословицу. Она всегда появлялась на люди в новых и самых дорогих, какие только можно вообразить. И никогда, даже игрою случая, не сочетались они с её незаурядной, зрелой красотой. Госпожа Стейнлин была слишком романтична, чтобы хорошо одеваться. Состояние собственного сердца заботило её больше, чем наряды. При всём том, скромный, но вполне приличный доход позволял ей восполнять недостаток вкуса расточительностью трат. Нынешняя шляпа, как отмечал каждый, кто её видел, определённо стоила целого состояния. Что не мешало ей выглядеть прямо-таки пугающе: к радости всех собравшихся на похороны дам шляпа старила госпожу Стейнлин лет на пятнадцать.

Но что ей было до всех шляп на свете? Её горестный вид вовсе не был поддельным, она и вправду страдала, хоть и не по причине смерти Консуловой хозяйки. Сделав над собою усилие, мучительности которого никто, кроме неё, не смог бы оценить, она заставила себя высвободиться из львиных объятий Петра Великого — и ради чего? Ради того, чтобы выполнить ненавистный ей долг перед обществом, чтобы потратить прекрасное утро, изображая горе по случаю смерти женщины, которую она ненавидела пуще всякой отравы? И ведь никто не способен даже понять, каким это было испытанием для её альтруизма. Никто никогда не похвалит её за проявленное самоотречение. А она всё равно раз за разом пытается сделать людям приятное, отказывая себе то в одном, то в другом. И как жестоко судит бедную женщину свет!

Кроме того, её — хоть и в меньшей степени — тревожило будущее остатков русской колонии. Разве все они не братья ей и не сёстры, эти жизнерадостные, круглолицые дикари? Судья, эта карикатура на человека, этот продажный и мстительный атеист, этот тигр в человеческом облике, явно жаждал крови и тех русских, кто ещё сохранил на Непенте свободу. Надолго ли спасся от его свирепости Пётр? Милый мальчик! Её ягнёночек, душечка — она уже научилась с грехом пополам выговаривать по-русски несколько слов — её резвый, безвредный, вечно голодный Пётр! На этом чудном острове, где всякий мог бы вкушать мир и покой — как жестоко обходятся люди друг с другом!

Прочие члены иностранной колонии, не смущаемые столь горестными личными чувствами, судя по всему, переживали утрату с достохвальной невозмутимостью. Честно говоря, они испытывали значительное облегчение. Смерть — великий уравнитель. В хладном её присутствии все позабыли о былых раздорах и нетерпимости, позабыли о своих бесчисленных и вполне основательных претензиях к этой женщине. Они пришли почтить усопшую, ныне лишившуюся, и предположительно навсегда, возможности причинять им вред.

Непритворное горе испытывали разве что лавочники и консульская прислуга. Целая толпа их присоединилась к похоронной процессии, надеясь этим последним свидетельством уважения привлечь к себе благосклонное внимание Консула, надеясь, что он вспомнит о них, если ему когда-либо вдруг заблагорассудится расплатиться по всем счетам. Вперяя в будущее замутнённые слезами взоры, они чем дальше, тем с большим трудом различали это всё уменьшаемое смутной далью событие. Тем не менее, они продолжали надеяться неизвестно на что и терзались подлинной скорбью. Убедительнее всех плакала юная горничная Энричетта, ещё не вышедшая из нежного возраста сирота, которую покойница, руководствуясь милосердными чувствами, взяла к себе в дом, где малютке пришлось гнуть спину, точно рабу на галере. Бедняжку сотрясали рыдания. С прозорливостью, присущей истинному горю, она предвидела, что вместо мизерного жалованья, недоплаченного за последние пять месяцев, ей придётся довольствоваться парой юбок покойной хозяйки, к тому же великоватых ей в талии на целых тридцать восемь дюймов.

Имели место венки — очень много венков. Среди них выделялось размерами и изысканностью цветочного убранства подношение от владельца «Попрыгуньи». Этот венок вызвал множество лестных для ван Коппена разговоров. Люди говорили, что никто кроме мульти-мульти-мульти-миллионера не смог бы простить оскорбления, подобного тому, что нанесла ему история с crêpe de Chine. На самом деле, в списке людей, способных простить такую обиду, старый ван Коппен безусловно занял бы последнее место. Он представлял собой достойного американца; он никогда не позволял себе вольностей с женщинами и менее всего с теми, которые были хоть как-то связаны с ним; он побагровел бы и принялся рвать, метать и скакать, как самый что ни на есть индеец-сиу, при малейшем намёке на то, что на борту его яхты будто бы происходит нечто неподобающее. Нет, поступок Корнелиуса ван Коппена объяснялся полным его неведением и прирождённой сердечной добротой. Ходившие по острову сплетни просто не достигли его ушей, никто (что само по себе поразительно) не осмелился даже упомянуть о них в его присутствии.

Вполне законное удивление вызвал ещё один венок — редкостной красоты и с простой, но прочувствованной надписью — венок от графа Каловеглиа. Эти белые камелии обошлись ему, по общему мнению, не меньше, чем в двадцать франков, а все знали, что милый старик беден, как церковная мышь да и с почившей был едва-едва знаком. И верно, он разговаривал с ней только один-единственный раз в жизни. Но зато её лицо — лицо её произвело на его чувствительную, артистическую натуру неизгладимое впечатление.

В графе Каловеглиа присутствовало нечто от древнего грека. Его родословная, незапятнанная присутствием в ней ни мавров, ни испанцев, восходила к самой суровой античности. Многие говорили, что в нём вновь воплотился кто-то из прежних эллинов. Он проходил сквозь сутолку людных городов или беседовал средь виноградников с опалёнными солнцем крестьянскими пареньками, испытывая дрожь сладостного восторга, недоступного более заскорузлым натурам. Ему нравилось наблюдать людские движения, нравилась красноречивая жестикуляция южан — долгая улыбка, тусклый взор гнева, твёрдая или вялая поступь. Посреди этого будничного мира он создал собственный мир — рай ваятеля. Краски ни о чём ему не говорили. Он обожал форму, живую страсть плоти, трепетную игру нервов и мускулов. Ценитель позы и выражения, он рассматривал род человеческий с пластической точки зрения, прозревая за случайным — духовное, предопределённое, вечное; жаждая интерпретировать — уловить и не утратить ту частицу божественности, прекрасной или безобразной, что кроется в каждом из нас. Как мог бы выглядеть вот этот человек, очищенный от всего эфемерного, если бы стоял здесь в мраморе или в бронзе; каковы существенные особенности этих черт — какую эстетическую задачу ставят они перед ним; какому из типов классического века или какой из его реликвий можно их уподобить? Граф всегда старался отделить вечное от тленного. А элемент вечного, любил повторять он, присутствует в каждом из творений земных.

Он вёл завидную жизнь. Его окружали шедевры. Они были его путеводными звёздами, его товарищами, его реальностью. Что же до прочего — до социальных акциденций пространства и времени, до его бедности и забот — ими он не тяготился; это бремя граф нёс на плечах с таким же лёгким изяществом, с каким он носил свой протёртый сюртук. Бродя меж людей, он помимо собственной воли мысленно создавал воображаемые скульптуры — исторические портреты или мифологические группы; лицам и осанкам каждого, с кем он встречался, всем им отыскивалось место в густо населённом царстве его творческой фантазии, и все они манили его издали, словно радостное и неизбежное откровение.

Завидная жизнь — и никогда ещё не была она более завидной, чем в тот день, когда на каком-то нелепом чаепитии его познакомили с дамой, назвавшейся сводной сестрой Консула. Какое лицо! Оно захватило графа. С того самого дня и поныне оно являлось ему в артистических грёзах. Он вечно вынашивал честолюбивые замыслы, но самым честолюбивым из них была некая выполненная в смелой пергамской манере работа, благородная женская группа, которой предстояло называться «Эвменидами»… Её лицо! Это потрясающее лицо сразу предъявило права на роль основного мотива всей группы. Проживи он ещё тысячу лет, ему такого больше не встретить. Он отдал бы всё, чтобы эта женщина, не сходя с места, стала ему позировать.

Но о позировании пока не могло быть и речи. Никто не должен знать, что он ещё способен на такие усилия; это могло разрушить все надежды, возлагаемые на одно не терпящее отсрочки дела. Приходилось по-прежнему притворяться безобидным мечтателем, поклонником античности. Никто, кроме старого слуги, Андреа, не должен был знать главной тайны его жизни. И всё же он не расставался с надеждой, что недалеко то время, когда он сможет явить миру свою истинную натуру, натуру творца. Быть может, недалёк уже день, когда денежная сделка между ним и его уважаемым американским другом, мистером ван Коппеном, освободит его от пожизненного бремени бедности. Вот тогда — тогда он вернётся к золотым замыслам юности и прежде всего к «Эвменидам». С весёлым, полным радостных ожиданий сердцем он смотрел, как сделка близится к завершению; возможно через неделю чек будет лежать у него в кармане; он уже и сейчас видел себя, облачившимся в поношенный сюртук и поспешающим к Консульству, дабы положить начало исполнению заветнейшего из своих желаний. Он коснётся этой темы с той вкрадчивой южной грацией, что была неотъемлемой частью его существа — в остальном можно положиться на женское тщеславие. Граф издавна знал, что ни одна женщина, какой бы скромной и привлекательной она ни была, не устоит перед искушением попозировать настоящему графу, да к тому же ещё такому красивому.

И вот она вдруг взяла и умерла — умерла, быть может, несколькими днями раньше, чем следовало. Её лицо, бесценное лицо навсегда потеряно для искусства — жестокая десница рока отняла у графа его идеал. Он скорбел, как может скорбеть только скульптор. Оттого и случилось, что некая сила, с которой ему было не совладать, заставила его выказать своё горе. И хотя Андреа уважительно, но настойчиво выговаривал ему за такие пугающие расходы, венок из камелий был заказан и доставлен на похороны. Приношение артиста…

Оно вызвало и удивление, и восхищение. Вот что значит джентльмен! Всегда поступает как того требуют приличия. Какой обвородительный жест! Так говорили люди, хотя, — добавляли те, что поумнее, — знай он покойницу чуть ближе, он без труда нашёл бы способ потратить деньги с бóльшим умом.

Один только факт обилия таких пересудов и достигнутых в этот день договорённостей о пикниках и вечеринках уже свидетельствует о том, насколько полезным делом являются подобного рода похороны — это не говоря уж о том, с каким облегчением все присутствующие увидели, как гроб опускается в землю, и поняли, что покойница и вправду отправилась наконец на лоно Авраама.