Ей нравилось думать, что эта комната создана специально для неё. Собственно, то же самое она могла бы сказать о любом другом уголке в доме. Здесь каждая дверь, каждая приступочка, любая неровность подоконника, любой мало-мальски заметный уступ в стене говорили о чём-то родном и близком. Дом был заколдован, — это точно. А уж об этой комнате и говорить нечего: с самого начала, с самой первой их встречи в Лондоне Ван определил её особое назначение. «В доме много места», — сказал он ей. — «Выбирай любую комнату. Главное, чтоб тебе удобно было в ней работать». Так и повелось: комната нужна ей, чтобы работать, чтобы писать.

Дом был старый, не до конца обустроенный. За комнатой пустовала ещё одна. Эту же светёлку в одно окно устроили под самой крышей. Оборудовали небольшим камином. Ван распорядился, чтоб принесли стол и стул с сиденьем из плетёного камыша. Рядом поставили другой стул — низкий. На него положили раскрытый словарь. На стол водрузили печатную машинку. Стол повернули так, чтобы свет падал из-за плеча.

На рассвете солнце первым делом заглядывало в эту комнату и уж после обходило остальные. В окне, как в картинной раме, вставал пейзаж: гора, под горой добытые каменотёсами камни, сложенные дедовским способом, за горой — невидный глазу священный солнечный круг друидов. На переднем плане стена и остатки шурфа заброшенной оловянной шахты. Ёмкая, весомая картина. В расположении переднего ряда камней (справа от неё, — ей даже не надо было поворачиваться к окну, чтобы установить это) была некая странная симметрия, подобная греческому амфитеатру. У картины был греческий — точнее, аттический — подтекст.

Каждой маленькой детали на картине — камню ли, заходящему ли, восходящему солнцу, развалинам шурфа оловянной шахты, стволу могучего плюща — всему найдётся точное слово в этом греческом словаре, что лежит у неё под рукой на низком стуле возле стола. Она трудится над сценой хора, — вечной своей темой. Как каменотёс, как скульптор она стремится отсечь всё лишнее, работая то молотом, то резцом, добиваясь главного: чтобы строка легла на лист холодно и чисто.

Она смиренно начинала снова и снова; она знала, что никому на свете не сбить её с пути.

Удивительным образом греческие слова сочетались с каменной породой этого края.

Она беззаветно штурмовала непокорные греческие слова, зная, что никому на свете не сбить её с пути. Внутри самих слов прятались ещё другие слова. Если всматриваться в греческий символ подолгу и пристально, он рано или поздно откроет особый поворот, явит скрытый смысл, что поведёт тебя за собой как волшебная нить, как финикийская тропа, проложенная древними купцами. Она — тот же торговец, тот же меняла: выменивает старое золото, выискивает редкий товар — мирро почившего духа. Торгуется с каждым словом.

Она подолгу сидела, размышляла над словом, словно высиживала золотое яйцо. Потом закрывала словарь, стараясь забыть слова, — ведь она не учёный, она не переводом занималась: переводов и так достаточно. Она не «изучала» древнегреческий в привычном значении этого слова. Скорее, как слепая, она на ощупь «читала» слова по буквам, словно наскальные надписи, и каждый раз, узнавая слово, радовалась будто ясновидящая: глаз не различает, а душа видит. Лестен был ей этот дар, но принимала она его со смирением: сама открыла!

Любому под силу перевести значение слова. Ей же нужен был слог, фактура слова, самый знак — не затёртая монета, а новёхонькая, чеканная, только что с монетного двора. Она была не против старого подхода к слову как тщательно сберегаемому сокровищу, только сокровище-то прошло через столько рук, столько раз грамматисты взвешивали его и оценивали, что поистерлось оно, поблекло. А ей хотелось чеканить новые слова!..

…Она отодвигала печатную машинку и отдавалась на волю карандашу и записной книжки.

Всё не так, Рико. Ты был прав насчёт остывших алтарей. Только я подумала, что если бы тебе нужна была я, ты предложил бы мне подняться к тебе, в твою комнату. Откуда мне было знать, чего ты хочешь? Когда я коснулась твоего рукава, ты вздрогнул, отпрянул. Все только и ждали, что я поднимусь в твою комнату, то есть комнату Ивана, где жила Белла.

Нет, я была тебе не нужна. Наутро ты сказал, что слышал ночью, как я пела во сне, и проснулся заплаканный. Неужели это правда? Не понимаю, как можно было бросить такое, походя, при Эльзе, которая в это время мыла посуду в кухоньке за ширмой.

Такими вещами не бросаются.

Отними у меня моё дело, и всё кончится. Не согреешь алтарь, если нет алтаря. Ты прав: мужчине мужнино, женщине — женино, — тут я ошиблась. Только что с того? Пусть то, что я пишу, никуда не годится. Но, Рико, я не собираюсь бросать — я доведу свою работу до конца. Завершу сюжет, который начала вырезать на алтарной доске, — я не могу иначе. Ты посмеиваешься над абстрактными образами моих персонажей — называешь их идолами. Что ж, ты прав. Рейф — не мраморное изваяние фавна, и даже не плохая копия Диониса. Да, я посвятила ему то стихотворение про цикламен, которое написала в Дорсете, в Корф Касл, и там же я написала твоего Орфея. Но ты прав. Он — не Дионис, а ты — ты не Орфей. Вы просто люди, англичане, сумасшедшие.

И Ван — тоже сумасшедший. Иначе он не позвал бы меня сюда. А ты уже, я чувствую, расставляешь сети, думаешь: «Ага, попалась мушка!» Ан нет — я не собираюсь отвечать на твои вопросы: «Какая у тебя комната? А где спит Ванио?» Почему не спросить прямо: «Вы переспали?» Так вот, я не собираюсь рассказывать тебе о своих или его чувствах. Интересный роман получается, а, Рико?

То-то! Оказывается, куклы не всегда танцуют под твою дудку. Почему? Другой сюжет! Не скажу, какой именно, — пока сама не знаю. Я всё оставила в Лондоне — и твои письма тоже. Зачем их сюда везти? Я помню их наизусть. Почему в своих нескончаемых романах ты не пишешь — кому-нибудь, любому читателю — так, как пишешь мне в своих письмах?

Я не буду торопиться отсылать это письмо. Пусть полежит, а я ещё поищу побеги и корни для своих, как ты выражаешься, диковинных мистерий. Ты сказал, что тот первый побег — это маргаритка, а я назвала его пижмой, а про другой ты написал, что это снежное дерево или подмаренник, или что-то в этом роде. Потом ты перестал сообщать мне их названия. Скажи на милость, почему?

Ведь это ты послал меня сюда. О чём ни спрошу: «Откуда в доме это? Откуда то?» — слышу один ответ: «Купили как-то в Пензансе, вместе с Рико».

Он показал мне магазин, где вы с Эльзой выбрали ярко-красную материю для кухонных штор, — тех, что заметила береговая охрана. Ты был неисправим — всё сигналил и сигналил. Даже в Дорсет подал мне знак — а Рейф тогда ещё не ушёл.

А ведь мог бы и подождать, пока он уйдёт, а?

Тут она не выдержала и расплакалась. «С какой стати это я? Наверное, от счастья. Я же первый раз по-настоящему счастлива». Трещины в половицах вели к двери, но расстояние было слишком невелико, чтоб «на глазок» определить перспективу, и всё равно она прищурилась, взвешивая, сравнивая: словом, взялась за старое, вновь ощутила себя прозревшей, ясновидящей. Её светёлка висела под скатом крыши — мансарда, крошечный чердак, ласточкино гнездо. Ну и пусть невелико: мало да своё! А что одна, тоже не беда. Захочет общения, в её распоряжении весь дом, где полно народу.

Возле двери стоял кувшин — такие в ходу у жителей Девоншира. Трудно сказать, зачем его поставили к ней в комнату: то ли в расчёте, что она будет рисовать, то ли для создания художественного, рембрандтовского эффекта, то ли напоминанием о свадьбе в Кане и хлебе насущном… Когда сегодня на рассвете солнце заглянуло под крышу, оно высветило шероховатую, зернистую фактуру двери — и мягкие тёплые тона глиняной поверхности кувшина. Эффект получился удивительный: вместо того, чтоб отражать свет в виде ореола, как обычно изображается на картинах, посвящённых свадьбе в Кане, глиняный кувшин поглощал, впитывал солнечный свет. Это было чудо. Всё было чудом.

Кувшин, корзина, свеча на столе, хлеб, ежедневное чудо добывания хлеба, рыбы, — это у неё внутри. Снаружи — два воробышка под кровлей и тысячи незнакомых перелётных птиц. Они летят с юга, из Египта в поисках короткого северного лета (так объяснил ей Ван), и обычно селятся на здешних утёсах или на островах Скилли. «С чего это я вдруг расплакалась?» — спросила она себя. «Кажется, я незаметно перескочила с греческой темы на письмо Рико».

Ей не хотелось перечитывать написанное. Давящее чувство прошло, напряжение ослабло. Перечитывать не хотелось. Она подумала: «Пойду-ка, наберу свежих цветов — поставлю в кувшин».

Как они тебя терпели, эти интриганы от искусства? Помню, Рейф обронил: «Вон Рико». Ты стоял у витрины — на Бонд-стрит, если мне не изменяет память. В шляпе, в голубой рубашке. «Господи», заметил Рейф, «кому нужно это старьё — подумаешь, старые башмаки!» Гравюрная лавка «Медичи» на Бонд-стрит, — да, это было там. Вот и говори после этого, что тебя не сравнивали все, кому не лень, с покойным голландцем по имени Ван Гог.

К счастью, я больше ничего о нём не знаю. Видела, конечно, несколько этюдов: улочку в каком-то городе — Арле? Натюрморт со старыми башмаками. Стул с камышовым, плетёным сиденьем. Подсолнухи в девонском глиняном кувшине. Я вдруг подумала: а что, если здешние поля, вкупе с шурфом, заброшенной оловянной шахтой и мельницей тоже нарисованы голландцем? Скажи, Рико, что ты отсекал за ненадобностью, возводя эти стены? А что, наоборот, оставлял?

Что стало с покойным голландцем? Я совсем ничего о нём не знаю, — помню только, как Рейф, сворачивая на Бонд-стрит, бросал мне походя: «Сюда», «Господи, это же Рико», «Кому нужно это старьё?», «Подожди, поймаю такси».

Сколько там, в «Медичи», было его этюдов? Шесть, не больше: натюрморт с башмаками, подсолнухи, дорога (в Арле?), вздыбленный ветром кипарис, поле за вторым поворотом по дороге в Зеннор и автопортрет.

Всё — автопортрет. Рисуешь ведь своё внутреннее «Я». Вот и ты так же. Я думала, ты пишешь, а ты в это время рисовал: Эльзину сумку с рукоделием, чашки с блюдцами, ветку в окне. Это ты написал — нарисовал, вернее, — платановую ветку за окном, с одного конца обрезанную оконной рамой, а с другого — складками голубой шторы. И веерообразное окно над входной дверью — тоже твоя работа.

Вообще рисовать дом было легко. Набрасываешь знакомый контур. Вписать меня, знакомый типаж, в твою картину — проще простого, дело техники. Другое дело, — как я поднимусь по лестнице?

А мне и думать не придётся: я у тебя сама взлечу! Только вот подойдёт ли комната Ивана, где жила Белла, для вздыбленного ветром кипариса?

Я вспомнила, что с тобой стало, голландец. Тебя упрятали в психушку в Арле.

Твоё счастье, Рико, что у тебя есть Эльза. Она всегда смотрит в корень.

Как видишь, я не знаю, о чём пишу, и стоит мне оглянуться, как сейчас, на последнюю фразу, как я тут же бросаю писать. В таком случае, зачем? Наверное, я пытаюсь разобраться, почему я тогда не поднялась к тебе.

Вовсе не из-за Эльзы. Не знаю, как это объяснить. Дело не в том, что ты её второй муж, англичанин и что, по слухам, она бросила ради тебя своего первого мужа и троих детей. Вы вдвоём уехали в Италию. Потом там стало опасно, и в самом начале войны вы вернулись, последовав совету какого-то высокопоставленного чиновника. Мы были в восторге от Эльзы. Мы совсем забыли, что она немка.

Я не о том, как с ней обошлись на её исторической и благоприобретённой родине, — просто вышвырнули, и всё! Я не о том, как дражайшая её половина запрещала ей видеться с детьми. Я о другом: о том, как здорово она умела смотреть в корень, забывая про мелочи. Так вот, я тоже стараюсь смотреть в корень. Старалась, во всяком случае, когда отказалась подняться наверх. Впрочем, не знаю, зачем я всё это рассказываю.

Вспоминаются строчки. Заметь, я не перечитываю твои стихи, но помню, ты писал (по-моему, в Австрии) о какой-то летней террасе или о саде то ли у реки, то ли над рекой, то ли на другом берегу реки. Помню только одну строчку: gloire-de-Dijon roses.

Я не знаю, какая это роза: не довелось увидеть. Точно знаю, что не красная и не белая. Она gloire — бледно-золотистая. Не ослепительно-белая, как у Данте, — впрочем, я совсем не знаю Данте. Скорее, она цвета эльзиного рукоделия, расплескавшегося по полу, подобно солнечным лучам.

Конечно, я не из-за Эльзы тогда к тебе не поднялась.

Может, из-за мисс Керр? Надеюсь, ты помнишь её романы? — мы обсуждали их: ты ещё сказал, «очередная старая дева». Так вот, её аж трясло при одном упоминании о тебе. Нас всех трясло. «Держитесь от них подальше», предупреждала она. «Опасные люди! У них распрост ранено что-то вроде Vendetta — не совсем, конечно, но факт остаётся фактом: девочка-то умерла. Запутанная история, скажу я вам. Так что держитесь от этой парочки подальше». По её словам, девушка, учившая тебя итальянскому, — которую ты учил английскому? — в общем, дочка прислуги в доме, что вы снимали, живя в Италии, умерла при загадочных обстоятельствах.

Я сразу представила себе виллу, зелёную беседку и мелко дрожащую тень листвы на исписанной или чистой странице записной книжки, похожей на ту, в которой ты писал в тот первый день нашей встречи.

Итак, в гостиной мисс Керр на Сент-Джонз-Вуд меня предупредили держаться от вас подальше.

Хозяйке на этом остановиться бы, но она закусила удила. «Представляете», продолжала в запальчивости, «он даже знает название одного дерева у меня в саду, которого, отродясь, никто не знал!»

Видит бог, дальше можно было не продолжать.

— Так он вам назвал его? — спросила я.

— Да, — ответила она. — Райское Древо.

И она поверила?! Нет, это невозможно, невероятно, глупее не придумаешь! Зачем ты выдумал это дерево?

Так, может, ты и мисс Керр выдумал с её россказнями, с автографом Генри Джеймса в рамочке над письменным столом в комнате с лиловыми шторками на окнах? А?

Нет, мне положительно нравится, как ты всё закручиваешь! Получается взвихрённый, вздыбленный ветром кипарис — это я уже о другом, о голландце.

Все на одной плоскости, картинка за картинкой, — как в детской книжке: сказка за сказкой. И вдруг всё разъезжается — разлетается в разные стороны! «Давай уедем», написал ты мне тогда в Корф Касл, и на мгновение мне представилось, что это и не Англия вовсе: деревенская улочка Рафаэля Така, коттеджи, живописные развалины замка на вершине холма над мостом. А что ж это тогда?

Артуровская Англия, воспрянувшая по мановению Мерлина?