Почему он решил отдать мне свои часы? Они не остановились, продолжали тикать. Он очень осторожно закрыл за собой дверь, видно, не хотел, чтоб она знала, что он ушёл. Но она всё равно знала. Когда входная дверь захлопнулась, она поняла: он вышел. Ушёл. Так бывало раньше. Что же, и дальше так будет? Однажды в Корф-Касл она дала ему понять, что любовь сильнее смерти. А в действительности — так ли это? Пожалуй, да. Носит же она в себе смерть, и ничего — жива. Значит, она сильнее. А вот любовь… Всё произошло стремительно — за какой-нибудь год, два… Но разве два, три года — это мало? Напротив, много.

Много времени. Время. Оно всё тикает и тикает.

Теперь она знала, почему часы — живые: это из-за светящихся стрелок Хочешь, не хочешь, а проснёшься, когда у тебя перед глазами горят ярко-зелёные стрелочки; ведь верхний свет он, конечно, потушил, выходя из комнаты. Спрашивается, зачем? Оставить её одну, беспомощную, в постели с выключенным светом — спи, мол. От слёз у неё лицо пошло красными полосами. Полосами? Она вспомнила полоску у него на рукаве — первую, за храбрость. Он тогда прислал ей всё своё жалованье. А она отправила его обратно. Ей хватает пособия, которое родители присылают из Америки, — даже те деньги, которые она получает как жена боевого офицера, и те отправляет ему на фронт: пусть угостит других солдатиков (ему совсем недавно присвоили звание капитана) кофе или пивом — словом, тем, что найдётся в Богом забытых траншеях, под проливным дождём. Что, там всё время льёт?

Мысли её витали далеко. Душа воспрянула, воспарила; лёжа в постели, она чувствовала лёгкое головокруженье: свободна! Конечно, ей не о чем тужить. Зачем? В одиночестве она потихоньку придёт в себя, отдохнёт после последней его побывки, наберётся сил для следующей, если, конечно, следующая будет — если он вернётся. Он же смертник, столько раз умирал: уезжая, каждый раз шёл на верную гибель.

«Я не вернусь», — сказал последний раз. Но вернулся же! А сейчас? Сей час? Ах да, часы. Они всё тикают, стрекочут, — шепнула она себе. Помнишь Флоренцию, — как-то на май они купили там кузнечика в корзинке, а потом отпустили. У флорентийцев водится обычай — вплетать травинки в сувенирные корзиночки и сажать туда цикаду или кузнечика, — по его словам, это идёт от Феокрита. Они тоже отдали дань флорентийской забаве: купив корзинку, опрокинули её над охапкой ярких гвоздик при входе в кафе под полосатым навесом напротив купели, — то-то смеху было, когда увидели вконец обалдевшее насекомое на цветке! Вокруг стоял жуткий грохот, — рядом с их столиком заворачивали за угол трамваи. Всюду пестрели ярко-красные гвоздики, — он называл их «кровавыми гребешками». Ничего себе, гребешки! Кровавая тризна Кербера — вот что это такое!

Он дал ей часы напоследок, как будто они виделись в последний раз. И так всегда. Что ж, значит, так тому и быть. Против воли она вспомнила Морган и её дурацкие выходки, вроде той, когда она заснула на одной с ней кровати, — вот здесь, в своей малиновой сорочке. «Прошу только — дайте мне у вас остаться, я лягу на полу», умоляла Морган. И они пожалели её: «Ну, зачем же на полу? Рейф ляжет на раскладушке за ширмой — оставайтесь». Это было одно из числа многих неудобств, создаваемых Морган, — если она отправлялась вечером в гости, домой ночью она уже не возвращалась. Внушать ей, что так нельзя, что это извращение, было бесполезно: нужно знать Морган. В тот раз они её выручили, — утром вместе, втроём, позавтракали в этой комнате. А дальше? Что будет дальше? А дальше Морган будет спать в этой постели уже с ним, Что, ты этого ждёшь?

— Вы, конечно, скажете моему Стивену, что я провела ночь у вас, если он или кто-то ещё спросит, хорошо? Наверняка, никто не спросит, но всё-таки…

— Конечно, скажем, — успокоили они её.

Непривычный звук клаксонов новых такси, цоканье старых фиакров, резкий запах бензина. И опять гвоздики, только белые, крупными шапками, всё в каплях воды, — он поливал их из французской бутылки с дырочками, которую держал рядом с цветочным ящиком: trois sous la botte. Они сравнивали эти летние парижские гвоздики с весенними, флорентийскими. Те росли в низкой бочке, на самом пекле и, казалось, совсем не нуждались в прохладе навеса. Сидя за столиком кафе, они с Рейфом ели свежую малину, — часов не наблюдая, безотчётно следя за тем, как по площади передвигается тень от Duomo. Сейчас им в нос бил запах французского бензина, их смешили парижские киоски, уличные urinoirs, зазывавшие на каждом шагу: «Зайди — не пожалеешь». Он отшучивался: «Снаружи веселее». Париж! Асфальт плавился под ногами. Лувр, оказалось, был закрыт. Понедельник — выходной. И как они могли забыть? Вот жалость! Побрели по мосту в музей Клюни — там вдоль стен выставлены готические барельефы. Ей не хотелось копировать готику, зато в музее было прохладно, и они остались. Рисуя, заглядывали друг другу в альбомы: у него всё выходило мелко и дробно, у неё композиционно получалось лучше, только очертания размыты. У него, наоборот, — всё приземисто и слишком чётко. Они во всём дополняли друг друга — даже в эскизах. Он шутил: «Из нас двоих мог бы получиться художник».

Пошёл дождь, вода хлестала по высокому окну, как в театральной декорации. Всё и было сплошной декорацией. Корф не мог быть всамделишным. Стены давили, окна забил плотный туман; они совсем извелись в комнатушке наверху и решили, что им нужен глоток свежего воздуха. Вот тогда он и сказал, что уезжает во Францию. Как — во Францию? Ведь там под стоптанными, сбитыми каблуками плавится асфальт: «надо бы починить туфли». Они вернулись тогда в Иль-де-Франс и сели в тени на набережной; она раскрыла альбом и стала рисовать одну из головок, что украшают мост через Сену а он что-то писал на обороте конверта.

«Поцелуй меня, милочка, очень хочется сливочек», — подняв голову, пропел он развязно вслед барже, утюжившей Сену. Вода в реке была довольно чистая, — такие ли бывают городские реки! — на поверхности даже угадывалось небольшое течение: волна бежала по камешкам, увлекая за собой, с тихим плеском, пену, лодочный канат. Баржа скрылась из виду.

Ровно напротив, над противоположной стороной моста висел солнечный шар, — лучи слепили глаза, мешая рисовать. Она всего-то срисовывала каменный бюст, каких много в Париже, — обычно такие копии фавнов или сатиров, только гипсовые, используют в художественных студиях. Она упорно продолжала класть тени вокруг головы, зная, что это даёт ей ощущение времени, чувство перспективы и своего собственного положения в пространстве, — она прищурилась, как истый профессионал, измеряя на глазок ровную линию круга. Прикрытым глазом она, правда, с трудом различала натуру, зато ощущение пространства и собственного положения внутри круга было столь зримым, будто она вычертила окружность циркулем. Вокруг кипела жизнь.

— Жюли, что ты рисуешь?

— Да ничего особенного, так, интересный ракурс — то есть любопытная точка обзора…

— Я знаю, ты всегда начинаешь говорить уклончиво, когда наступает время пить чай. И что ты нашла в этой безликой копии с пустотой во взоре?.. — он не закончил фразу.

«Обзора — взора», — подумала она. Наверное, он подыскивает рифму для слова «взор» и не может найти. И не найдёт, заключила она, — мы столько раз играли в это слово: взор — обзор — зазор — дозор, из этого ничего не выжмешь, — либо меняй всю строчку, либо пиши скабрёзные стишки.

— А ты — ты пишешь пародию?

— «Ты всё возьмёшь, Галилеянин?» — насмешливо переспросил он. Потом уже всерьёз: — «Но этого ты не отнимешь». С этими словами он скомкал конверт с адресом и маркой и кинул, метясь в воду. Но бумажный кораблик, не долетев до воды, упал у её ног.

Она разгладила помятый листок «Пора плодоношенья и дождей», — прочитала на обороте конверта. «Но это же Шелли», — воскликнула, намеренно делая ошибку, почти наверняка зная, что он тут же её поправит: «Не Шелли, а Китс». Но он, против её ожиданий, промолчал.

Стараясь не смотреть на адрес отправителя на конверте, она спросила:

— Почему ты сам не пишешь стихи? Ну, почему, скажи?

— В такое-то пекло? — услышала она в ответ.

О чём он думал, когда писал о «поре дождей»?

О Лондоне?

— Да, кстати…, — сказала она вслух, прогоняя воспоминания, — она в тот момент мыла за ширмой посуду.

Не заглядывая в комнату, она знала, что последует. В задумчивости он оторвёт взгляд от страницы и переспросит: «Что? Что ты сказала?»

И тишина — в комнате пусто. Никого нет. Это её пугало больше всего. «Так не может продолжаться, у меня всё время люди — обязательно кто-то заметит», убеждала она себя. Почему он вдруг начал читать «Мадригалы»? Почему бросил? Ему нужна другая книга — какая же? Он точно не знает. Может, «Геспериды»? И спросить не у кого. Его нет. Здесь нет. Она одна — впрочем, это даже лучше.

Вот они, «Геспериды» — лежат рядом, зачем далеко ходить? Всё — стопку книг, его коллекцию трубок, табак в специальной коробочке — всё это она воспринимала сквозь чёткую призму запавших в душу образов. Перед глазами стояла цветущая апельсиновая ветка с плодами, — протяни руку и достанешь — и это было сильней, чем всё окружающее. Только почему он смотрит так отрешённо?

«А как ты думаешь — о чём ты думаешь?» Не откликается. Что же ей сделать, чтоб он проснулся? Хлопнуть в ладоши? Разбудить: «вставай, вставай!» Только ради чего ж ему просыпаться?

Часы сдавили кисть, приковали к груди, легли тяжестью на сердце. Они, как камень, тянут её вниз.

Лёжа под простынёй, она приподняла руку — рука упала плетью. Сжала холодные пальцы в кулак. Да, наручные часы приковали её к этому ложу: они — цепь, камень, скарабей.

Если подумать, не так уж часто она бывала счастлива. Она попыталась припомнить счастливые минуты, но почему-то ничего не приходило в голову, — вспомнилась только ночь (накануне?), когда он пробормотал бессвязно во сне: «Вот в чём дело», а потом что-то о лошадях, которые понесли или запутались в постромках, — разобрать было трудно, — что-то о ездоке, резко осадившем, о бедных лошадях. Может, это была игра? Но в тот момент, лёжа с ним рядом, вся озябшая, боясь пошевелиться, она думала: «Пусть продолжает, пусть выговорится», — она ведь не знала, во сне он это или наяву. Может, лучше сделать вид, что не слышит, обнять, как прежде? — мучилась она сомнениями. Она так и не узнала, притворялся он в ту ночь спящим или бредил. Неужели играл, — играл тем, что она с такой заботой сберегла: их очагом, теплом постели, неизменной верностью себе, им обоим? Нет, не мог он этим играть.

Красота есть правда, правда — это красота. Но что прекрасного в настоящем? Как знать, как знать… Два года, больше — теперь уже три — повсюду кричат о чести и жертвенности. Которую зиму сменяет ранняя весна, а время прокручивает одну и ту же ленту ужасов, — от этого немеешь и перестаёшь воспринимать расклеенные на улицах плакаты как всамделишные. Во всяком случае, на неё гораздо сильнее подействовало абстрактное изображение мук четвертованного святого угодника на картине фламандского художника в Лувре, чем натуралистическое описание не прекращающейся кровавой бойни, — видно, у них и впрямь атрофированы чувства, у неё так точно. Выходит, он прав, говоря: «Ты же ничего не чувствуешь».

Сейчас, наверное, семь или восемь утра, хотя нет, наверное, позже: не слышно топанья на лестничной площадке, — значит, девушки с военного завода, что живут наверху, уже отправились на работу. Похоже, и молочник уже приходил: сквозь сон она слышала, как звякнули бутылки о каменной порог их дома. Впрочем, она могла и ошибиться: она часто пропускает приход сынишки молочника, мужа Марты. Сам он, недавно сообщили, пропал без вести, — говорят, смыло волной с плота на переправе где-то в Месопотамии (Рейф называет сокращённо «Месоп»).

Уму не постижимо! Марта приходит, забирает бутылки с молоком, оставленные при входе, одну ставит возле её двери, другие разносит по этажам соседям-постояльцам. Очень может быть, что бутылка уже на месте, значит, пора вставать, а то ещё Марта пожалует к ней «прибираться», хотя в последнее время она их комнату обходит стороной, — господа сами «прибираются», вечно у них нет времени, да и гостей полно. Если ей всё же случится сегодня зайти, хуже нет: Марта будет плакаться ей в жилетку, рассказывать в сотый раз историю про мужа, который, как Робинзон Крузо, плыл по реке на плоту и вдруг… Месоп, Евфрат — прямо Библия какая-то! Да, пора вставать.

Она потянула за конец ремешка — не тут-то было. Часы были очень туго застёгнуты, маленький язычок плотно вошёл в отверстие, которое он совсем недавно проделал перочинным ножиком, взяв его со стола или достав из кармана, — она точно не помнит. Хотя нет, — он взял нож со стола. Она вспомнила, как блеснула в полумраке комнаты перламутровая ручка. У ножа два лезвия: одно пошире, с выемкой для ногтя, а другое тонкое и острое, как шило. Он, наверно, использовал второе.

Точно — на столе лежал открытый перочинный нож: она увидела торчавшее лезвие. Что же, он так и лежал открытым? Почему Рейф машинально не закрыл его, как это обычно делают?

В комнате было холодно, но дышалось трудно — от сигаретного дыма. Если подумать, они ещё совсем недавно вместе завтракали. Впрочем, пора вставать. Она поднесла часы к глазам, и в сереньком полумраке комнаты, — свет поникал только сверху, из-за занавесок, и ещё через щель в ставнях, ровно напротив кровати, — увидела зеленоватый циферблат в алюминиевой оправе. По зелёному фону двигались стрелки, показывая девятый час. Значит, работницы уже давно ушли на завод. Ах да, сегодня же воскресенье, — спохватилась она, — никто не работает, значит, и Марта, слава богу, не придёт.

Её бы воля, она бы не вставала: лоб и затылок были точно налиты холодным свинцом, и на губах ощущался привкус горечи. Видно, под утро она забылась тяжёлым сном, — ведь ночью они практически не спали. Но сон не принёс ей облегчения, — бывает такое состояние короткого тяжёлого, как сырая штукатурка, забытья: просто проваливаешься и всё. Она принюхалась: в комнате стоял палёный запах химикатов, — это от него у неё болел затылок и холодел лоб. Надо расслабиться, и тогда пары ядовитого газа и запах палёной шкуры сами выветрятся. Они у неё в лёгких, — она это только сейчас поняла, а пока Рейф был с ней, она в этом не признавалась, так, отмахивалась: мол, ничего особенного. Самый первый раз, целуя её, он вдохнул ей в лёгкие чуточку отравленного газа. Закашлялся, а она его «успокоила»: «Это от духоты, надо проветрить, у нас очень душно». «Слишком накурено», — согласился он.

Она подтянулась на локтях, спустила ноги с кровати. Встала на ковёр, не сразу нашла домашние туфли. Подошла к стулу, взяла его длиннющий халат из верблюжьей шерсти, завернулась в него, подпоясалась шнурком, чтоб полы не расходились, — стало теплее. Подойдя к окну со стороны книжного шкафа, открыла ставни, впуская утренний свет, — а то даже спичек не найти. Отыскала коробок, зажгла примус, налила из кувшина свежей воды в чайник слава богу, за водой ходить пока не надо! Привернула фитиль, делая пламя поменьше — зачем тратить дорогое топливо? Вымыла себе чашку.

Что-то хорошее обязательно случится — не может не произойти. Ну и что, что комната кажется чужой? Они так мало были здесь вместе, и всё равно даже сейчас, в это тревожное воскресное утро, в городе, пропахшем войной, городе… «плодоношенья и дождей», — чувствуется прежнее очарование. Что ж, так всё и было. Здесь я всё обрела, здесь у меня было всё. Зачем же они в один голос говорят, чтоб я возвращалась в Америку? Ведь именно здесь я нашла… я открыла… Взгляд упал на разбросанные по полу письма: видно упали, когда она резко вставала с постели. На конверте ни адреса, ни марки — только его имя. «Послушай, я много раз тебе объяснял: на фронтовые письма марки наклеивать не нужно — а ты каждый раз забываешь».

Фронтовые письма? Его фронтовой состав должен вот-вот отправиться, — на этот раз бог миловал: не придётся наблюдать весь этот ужас. Она столько встречала и провожала поезда, столько раз натыкалась на шеренги покалеченных солдат, возвращавшихся с фронта, столько раз задавала себе вопрос: а я что делаю? Что делаю я?.. Она собрала с полу письма и разложила их веером на столе, — не для того, чтобы перечитать (слишком тяжело), а чтобы сосчитать. Восемь, десять, двенадцать, четырнадцать… Надо сегодня же ему написать.

Так что же произошло? Да примерно то же, что получается, когда надеваешь платье, натягиваешь чулки, застёгиваешь пояс, закрепляешь чулки-паутинки резинками — по четыре на каждой ноге. Всё это проделывается машинально, безотчётно. Вот и сейчас, насладившись второй чашкой чая, она впала в состояние бессознательной расслабленности, даже неги — особенно после первой затяжки, после первой утренней сигареты, выкуренной после чая. Дитя привычки, она двигалась по комнате в такт заведённому ритму: вот пояс, вот чулки — то одно возьмёт в руки, то другое, будто танец танцует с лентами или мячом. Вот чайник, там спички, тут сигареты — кстати, в пачке осталось всего три штуки. Надо сходить достать ещё.

Она вытряхнула жалкую троицу на стол, и та легла, как карты, как судьба: я буду раскладывать эту триаду, подобно тому, как гадала по чаинкам на дне чашки, как всматривалась в случайный рисунок опавших лепестков роз, пытаясь постичь скрытое в них послание. А розы всё ещё свежи!.. Она чиркнула спичкой о коробок и задержала дыхание, ожидая расслабляющего действия никотина. Потом загасила её и аккуратно положила на край агатовой пепельницы поверх вчерашних окурков — следов вечернего сигаретного дебоша, заметив краешком глаза, что полоска света между приоткрытой ставней и оконной рамой сузилась и стала ещё рельефней. На фоне затемнённой комнаты, пропитавшейся запахом чайного листа, подвивших роз, свежего дыма утренней сигареты и кисловатым душком вчерашнего курева, эта светлая полоса выделялась, как дверная щель. Открою-ка я, пожалуй, окно, решила она.

С улицы в комнату проник сырой и затхлый (его любимое словечко) воздух, чем-то напомнивший ей недавние ночные воскурения. Выходит, к ней вернулись, вместе с глотком утреннего тумана, ими обоими сказанные слова? Она жадно дышала, будто питалась воздухом — кстати, что-то по этому поводу (про то, чтоб питаться воздухом) сказал Летт Барнс в тот самый первый его приезд в Лондон. Что-то про утиные яйца — да-да, он тогда ещё купил утиные яйца, польстившись на то, что они крупнее обычных, куриных, а всё, что больше по размеру, заметил он, кажется более значительным. Так вот, это была её первая встреча с поэтом. Он тогда поразил её, сказав, что если регулярно голодать или держать себя на голодном пайке, — так сказать, питаться воздухом — то по воздействию это сравнимо с опиумом.

— Не советую, — строго заключил поэт из Дакоты, становясь похожим на грозного Данте.

Что-то, видно, заставило его страдать, а ведь это ещё было до войны. Добавьте к «регулярному голоданию» расшатанные нервы и ежеминутно ощущаемую брутальность происходящего — и вы получите более тонкий, если можно так выразиться, химический состав, хотя, конечно, «тонким» назвать это состояние нельзя. Будто одурманенная, она балансировала на тонюсенькой проволоке, двигаясь на ощупь, вслепую. По крайней мере, в этом было полная ясность. Ощущение абсолютного покоя. Пустота в низу живота, в паху, словно повторяла причудливые, каплеобразные очертания жидкости в капсуле, которую глотаешь для улучшения пищеварения. Головокружительное очищение. Разве не к этому же стремились в храмах жрецы, греки в элевсинских мистериях? Разве не того же добивается йога, тибетская медицина? Разница только в одном: здесь состояние психической инициации не покидает тебя ни на минуту. И не видать этому конца.

Странно было бы потерять равновесие и упасть именно сейчас, когда она дошла до определённой точки. Так сказать, перелистнуть страницу, чувствуя, что чаша терпения переполнена. Нет, то время ещё не настало. И агатовая пепельница с окурками, оставшимися со вчерашнего вечера, и лежащая с краю спичка, — это не переполненная чаша. Ещё не пробил час. Ещё не вечер. Она снова попытается связать сегодняшнее со вчерашним, а если очень постарается и проявит чудеса хитрости и храбрости, — то и с завтрашним. Ещё не порвана нить времён. Ещё пока держится. Она по-прежнему живёт на краю, в подвешенном состоянии, точно связанная паутиной с тем, кто, высоко подняв воротник шинели, едет сейчас в поезде. Дремлет, привалившись в углу купе. Между ними протянута невидимая тонкая нить, — она одна и питает её, как пуповина. Так и он (по его словам) живёт только тем, что знает: она в Лондоне, она его ждёт, — живёт её письмами.

Дорогой Рейф,

Писать вроде не о чем — ведь ты только что уехал. Утром я встала, а на полу лежат письма. Я переложила их на стол. Но перечитывать не буду. Знаю: всё, что я хочу сказать тебе, я уже много раз сказала, и, если я увижу свои же слова на странице, то, может быть, не стану писать вовсе. Я сижу в твоём домашнем халате. Из третьего по счёту окна (если считать от книжного шкафа) падает свет, и поэтому не так темно: можно писать. Но вообще-то я предпочитаю писать с закрытыми глазами, — мысленно закрытыми, разумеется. Стоит их открыть, и тебе явится во всей неприглядности… словом, лучше не надо. Ты меня понимаешь. Я о том внутреннем взоре (Господи, помилуй нас, грешных!), что просыпается в блаженные минуты уединения.

Помнишь вордсвортовские нарциссы? {38} По-моему, они слишком холодны, в них столько гордыни — они не способны растрогать до слёз. Первые, ранние нарциссы — они же такие беззащитные… А мартовские ветры — вспомни-ка — совсем не шутка. А мартовские иды — помнишь?..

Страница исписана, начала другую. Я пишу ни о чём, но настроение, я знаю, передаётся. Он сам много раз говорил мне, и потом, ему нравится, когда я пишу об Италии…

Холод воспой, озябший туманный остров воспой, сладко-морозное жало каждой малой снежинки воспой, все упавшие в землю зёрна вкупе и порознь о воспой, и да грядёт новое время и да восстанет из пепла войны хаоса и груды железа пахаря доля и да явит могильный холм коралловый остов костей, коралловый остров побелевших на морозе костей…

С досады она порвала листок: это Шекспир навёл её на мысли об Англии, — отец твой спит на дне морском… кораллом кости станут.

Она снова взялась за письмо.

Я начала стихотворение, и, знаешь, что послужило толчком? Мысль о мартовских идах!

У меня это очень близко — стихи и письма к тебе. Только появится желание тебе написать, и я уже готова броситься вниз с пресловутой скалы. {40} Если на этот раз сложится что-то достойное машинописи, я пошлю тебе, и, пожалуйста, не забывай отправлять назад любые свои почеркушки на старых конвертах — я жду этих почтовых голубей! Или голубок? Меня всегда смущала в стихотворении {41} одна подробность: там голубь поёт! А голубь петь не умеет, поёт только голубка! Так почему об этом не сказать прямо? Он пасёт между лилиями. {42} Помнишь, каких безобразных жаб мы видели на пляже в Сирмионе? {43}

В каких-то ты сейчас краях? Где бродишь, подняв воротник шинели? Или тебе повезло, и ты устроился поудобнее, развязал рюкзак и уже достаёшь свою знаменитую трубку?

Да, нам следовало бы изойти слезами из-за столь скорого вашего отъезда, но у меня, признаться, сейчас так покойно и так хорошо на душе, — после утренней сигаретки да сесть за стихи! — что у меня и слёз-то нет. Возвращайся скорее.

Люблю, Антея.