Всё рано или поздно кончается, — так пусть лучше оборвётся сразу! Зачем продолжать пытку? Она уже мысленно приготовилась к худшему, и не потому, что у неё были какие-то реальные основания для беспокойства, а потому, что она чувствовала, как внутренне сжалась, реагируя на малейшее движение извне, как пугалась, обижалась, что их отношения зашли в тупик, мучилась тем, как всё получилось и при этом совершенно не представляла себе, как вернуть его. Его слова «Я больше не приеду» возвели между ними глухую стену непонимания.

Возражать было бесполезно: он сразу выходил из себя. Нет, не похож он на молодого офицера на побывке — не таков Рейф. А раз не таков, пусть будет анти-Рейфом. И заключалось анти-начало во взгляде, в осанке, в резком движении, которым он сбрасывал с себя военную форму, и ещё — в повороте головы: смотришь, и видишь перед собой незнакомца, а ведь это муж мой, Рейф Эштон, за него я вышла замуж. Всё в нём чужое — язык, голос, — и комната сразу стала чужая с его появлением. Впрочем, его ли это вина? Он просто на глазах становился самим собой — и кто такая Джулия Эштон, чтоб это отрицать?

Джулия Эштон не слепая — видит, какие испытания выпали на его долю, и преуменьшать их тяжесть ни за что не стала бы. Чего стоит одна дорога — из Франции в Англию и обратно. Правда, теперь ему даже нравится мотаться туда-сюда: привык! Но я-то не могу служить Богу и Золотому Тельцу, не могу служить поэту и вальяжному пресытившемуся («каждую неделю завозят новую партию») молодому офицеру на побывке. Я люблю тебя, Рейф, но, пожалуйста, держись от меня поодаль, не приезжай, — и Бога ради, не подходи к полке, не снимай привычным движением книгу, а то я снова воображу, что вижу прежнего Рейфа, — прошу, отойди, не смущай мою душу.

Я ведь пощадила тебя — ты так и не узнал, что я пережила; почему же ты меня не щадишь? Я тог да ни о чём тебе не рассказала, да и не выразить словами ту боль, что я испытала в саду.

Не продолжай, не надо, — я всё равно не скажу о том, чему уже два, нет, больше, — сейчас на дворе конец лета, ранняя осень 1917-го, — два с половиной года. Дай, вспомню: приезжал ли ты с фронта между сегодняшней побывкой и предыдущей, — той, когда ты надел мне на руку свои часы? Сразу не вспомнить. Хотя, скорей всего, да, приезжал, были вечеринки, гуляли больше обычного, да и как иначе, ведь здесь Белла Картер, живёт уже целое лето, а сейчас на дворе ранняя осень, — да, точно, в прошлый твой приезд Белла была здесь несколько раз. Так, значит, ты всё-таки приезжал между той и нынешней побывками — тогда ты ещё не ушёл, опять читал «О нарциссы» и «Вели мне жить». Потом отъезд, а теперь — вот. Всё. Кончено.

На этот раз ты не прячешься, — так стоит ли продолжать страдать до кровавого пота в Саду? Я уже отстрадала — моя Голгофа уже позади. Пойми, не могу я повернуть время вспять, перешагнуть через собственный труп и снова мучиться до кровавого пота, — пусть теперь ты и стал самим собой. Решил махнуть на всё рукой, решил не раздваиваться, держаться одной линии поведения, быть молодым офицером, вальяжным и нагловатым? Что ж, пусть, так тому и быть. Не могу же я привязать поэта к тому, что было и прошло, — к любви, которой больше нет, и при этом пытаться самой жить? Не торчать же мне корягой у него на пути.

Ну и сели мы в лужу! Она взглянула в его сторону. Время года снова напомнило о себе тяжёлым букетом золотисто-охристых и тёмно-бордовых хризантем, стоявших на столе. То была пора… — да, пора плодоношенья. И не было символа красноречивее, чем статная фигура избалованного женщинами офицера на побывке, сбросившего с себя всё и расхаживавшего по комнате нагишом. Будучи от природы, как говорится, хорошо сложённым, он заматерел за время службы: голова, как у бронзовой скульптуры, ладно сидела на плечах, выделяясь золотистым пятном на фоне бледноватого торса, — он был немного грузен для греческой статуи, зато как нельзя более точно подходил под образцы периода позднего Рима.

Казалось, произошла ошибка: из зала классической скульптуры в Лувре или Британском Музее сбежала ожившая статуя периода позднего Рима, — она двигалась, говорила, чем-то смахивая на римского легионера с картинки из Книги Притчей Соломоновых в иллюстрированном издании Библии, которую она читала ребёнком, лёжа на полу в детской. Не то что б она пыталась увязать одно с другим. Она просто чувствовала: что-то дало трещину, стало рваться пополам. Вот уже и Белла завела старую песню: «ему трудно совмещать одно с другим», «ты поработила его душу». Страница до конца ещё не порвана, живая ткань всё ещё соединяет Рейфа с Джулией, наподобие сиамских близнецов. Слова «Белла — звезда, великолепная актриса» принадлежат не ему, их сказал кто-то чужой, не их круга: какой-то инопланетянин, человек из другого мира поделился с ней по-дружески своим мнением о том, что Белла — превосходная исполнительница, звезда.

Ну и пусть себе. Чему быть, того не миновать. Пусть только он, пусть только она, пусть они вдвоём вместе оставят её в покое — в конце концов, приличия требуют, чтобы они съехали с этой квартиры. А она сама? Она уважает приличия? Разве приличная жена допустит такое — такое… А если эта жена, остро ощущающая свою раздвоенность (нынче все жёны таковы), встречает близкого ей человека, а он говорит с ней отчуждённо, как посторонний, и потом бросает ей холодно: «Пока я не вернулся, я чувствовал, что живу. Я был уверен, что никто не тронет мои «Мадригалы». Но я ошибался: их переложили на другое место».

А когда начался воздушный налёт и книги попадали с перекосившихся полок, как в плохой пьесе, изображающей землетрясение, он начал пинать их, расшвыривая по комнате, как футболист, явно играя на публику, — и все собравшиеся у них на вечеринке гости, включая Беллу, дико хохотали, наблюдая за его игрой «в мяч».

А она, как хорошая жена, послушная, на глазах у всех стала подбирать с полу книги и ставить их обратно на полки, — ну и что, если один край вздыбился, как корма тонущего корабля? Потом пошла к окнам, задраила ставни и начала веником сгребать разбитое стекло. В это время другие распевали «Долгий-долгий путь» и спорили, кто пойдёт в паб на Теобальдс-роуд «разжиться» чем-нибудь. Вызвались двое Рейф с Беллой.

Сходили, поживились.

— Знаешь, — поделился он с ней после вечеринки, — она стала обнимать меня на площади.

— И что теперь? — Джулия услышала саму себя со стороны, будто играла в пьесе. — Я о том, что теперь будет? Что вы с ней собираетесь делать? — Лучше знать заранее. Впрочем, объяснять ничего было не надо — она знала наперёд.

Он ушёл, предоставив ей поднимать с полу книги, убирать разбитое стекло и прочие мелочи, что, по сути, уже не имело ровно никакого значения.

Как-то однажды Иван назвал её «сероглазой богиней». Потом обратился к ней с просьбой: «Сероглазая богиня, я получил письмо от Беллы Картер, она собралась уезжать из Парижа, — не окажете милость, не позаботитесь о ней? Мы с ней поженимся, когда я вернусь из Петрограда». Потом просьбы стали настойчивее: «Сероглазая богиня, вы — единственная женщина на свете, к кому я могу обратиться за помощью. Белла потеряла голову, — помогите! Жду, не дождусь, когда смогу вырваться из Петрограда, — тогда я сам о ней позабочусь». Выходит, Иван уехал, поручив ей Беллу, рассчитывая, что она будет следить за тем, чтоб Белла не скучала одна, не теряла головы — «разговорите её. Я знаю, вы ей поможете».

Кому — Бёлле Картер?

Ну да, впрочем, нет — я хочу сказать, это Белла должна мне помочь. Я больше так не могу. Никто её не заставлял бросаться Рейфу на шею в саду по пути домой из паба, что на Теобальдс-роуд, куда они забежали чем-нибудь «поживиться», — до сих пор осталась выпивка с той вечеринки, когда случился воздушный налёт, от которого книги попадали с полок и оконные рамы задрожали, и стекло осыпалось стеклярусом на пол, как на судне, когда штормит.

Это сейчас в комнате порядок. Оконные рамы опять на своих местах. Полки с книгами стоят прямо. Да и сами книги, расставленные без видимой связи, явно ждут, что их откроют и начнут читать, а не использовать с какой-то другой целью. По комнате расхаживает бронзовый римлянин эпохи Империи. Привычным жестом он запахивает халат из верблюжьей шерсти и, сам не понимая того, что, сделавшись на мгновение родным и близким, только усложняет дело, — так сказать, затягивает петлю, — сообщает: «Только, пожалуйста, меня в это не впутывайте, решайте вдвоём с Беллой». Да, это ей знакомо, она знает этот кивок в сторону камина, на котором сверху лежат трубки, — это Рейф Эштон, познакомьтесь, это муж мой.

Сопротивляться бесполезно — дело проиграно. Понимая это, она, тем не менее, продолжала отбиваться. Даже когда он сказал ей: «Я не вернусь, мне надо отвлечься», — даже тогда она не поверила. Это не Рейф. Рейф так не скажет. Хотя они больше не говорят, вторя друг другу, меж ними всё-таки ещё не лёг разделяющий меч. (Да и возможно ли такое?) Они по-прежнему одно целое: этот желанный гость, persona grata, в знакомом халате из верблюжьей шерсти, Святой Антоний в хламиде, опоясанный поверх чресел верёвкой, бронзовеющий римлянин эпохи императорского Рима, — единый в трёх лицах, он всё ещё часть её. Бредовая комбинация! Его внешняя холодность к Бёлле только усиливала чересполосицу их взаимоотношений, вносила ещё бОльшую пестроту в лоскутное одеяло настроений. Между ними возникла натянутость, неловкость; они перестали звать в гости друзей, задумывать маленькие пирушки. Но комната-то была всё та же. Ну повредили рамы, разбросали по полу книги, но дом-то прежний.

Ну и что с того, что Белла Картер живёт наверху в Ивановой спальне? У Беллы своя роль — она знает, когда выйти, когда уйти со сцены. Разве она виновата? Ничьей вины тут нет. А если и есть, то только самой Джулии: она упрямо цепляется за то, что разлетелось к чертям и уже не склеить. Так зачем продолжать? Того, что было два года, три года назад — Парижа, Лувра — этого больше нет. Картины в запасниках, галереи пусты. Скоро всё полетит в тартарары. Зачем делать вид, что жизнь когда-нибудь вернётся в прежнее русло? Зачем? Зачем обманываться, повторяя: «это моя комната, моя постель»? Ведь ты же знаешь, что ни комната, ни дом тебе не принадлежат, — уже давно ничто никому не принадлежит! Комната — это проходная, и мы в ней — залётные птицы, перелётные птицы: залетели, посидели, дальше полетели, крылышком махнули и разбили несколько хрустальных строк, повисших в воздухе после прочитанных вслух «Гесперид», — разве нет? Слова обрели форму, сложились в хрупкий, ясный и чёткий рисунок, подобно сеточке-забралу на циферблате подаренных им часов. Часы как были, так и остались, да вот время-то другое. Разлетелись вдребезги месяцы, дни. Прервалась связь. Больше она не обманывалась.

— Что это?

— О чём ты?

Она ждала от него слов в духе происходившего с ними кошмара. Она думала, он скажет: «Я иду наверх к Бёлле. Она меня ждёт. Белла — звезда сцены. Ей не надо ничего объяснять. Я пошёл к ней».

Вместо этого, она услышала: «Старик Рико? Какого чёрта? О чём он пишет?» — спрашивал он, потрясая конвертом.

— Прочитай, — ответила она.

«Дорогая Джулия!

Надо перестать убеждать себя в том, что эта проклятая война действительно существует. На самом деле, она не имеет никакого значения. Мы должны жить дальше — это главное. Я знаю, Рейф обязательно вернётся. В твоих озябших алтарях что-то есть, но вторая часть Орфея, да и первая тоже, мне не нравится. Лучше веди женскую партию. Откуда тебе знать, что чувствует Орфей? {47} Ты — женщина, эта твоя судьба, вот и веди женский голос, доставай до самых глубин своей Эвридики. Не надо двуголосья. Если продолжать…»

— Что продолжать? — спросил, не понимая, Рейф. — Какого это Орфея ты задумала писать для старика Рико?

Писать для старика Рико? «Вообще-то я не для Рико пишу». Но тут она слукавила — на самом деле, она писала Орфея для Рико. Перед ней стояло его бледное лицо, ахейская бородка, его пронзительно-голубые глаза на выжженном солнцем лице, — голова Орфея, отделённая от туловища. Он стоял перед ней, как живой, — живая голова на плечах. Никогда она не представляла его в виде римского бюста на картинке или бронзовой статуи легионера в холодном зале римской скульптуры периода поздних Помпей. Она не могла вообразить, чтоб Рико стал вырывать у неё из рук альбом с эскизами: «Дай сюда, я хочу кое-что написать», — и писал на последней странице стихи. Впрочем, то уже был не прежний Рейф, — тот, прежний, остался погребённым под толщей пепла, под коркой отвердевшей лавы, — его нужно было найти, откопать, вывести на свет. Авось, когда-нибудь ей это и удастся.

Даль непроглядная, — если смотреть с обитой красным бархатом кушетки, сидя лицом к Венере Милосской в Лувре {50} . Он сидел и смотрел, а сверху обрушивалась крыша, сея обломки, мусор и пыль; на пол падали книги, гремели пистолетные выстрелы, рвались вулканы, вскипала волна.

Он рылся на столе, ища что-то среди книг и бумаг.

— Где?

— Что — где?

— То, что ты написала для Рико?

— Я ничего для него не писала специально, — повторила она: она снова видела бледное лицо, горящие глаза, в ушах звучали слова из писем Рико: слова-фениксы, слова-змеи. Сами письма были обыкновенные, — ничего такого, что нельзя показать мужу за завтраком, — но вот слова: они обжигали, опаляли сосредоточенной в них верой.

— Не знаю, куда заложила, — продолжала она. — Может, послала в письме?

— Как — в письме?

— Так, очень просто — знаешь, садишься писать письмо…, — и тут она поняла: то, что было между ней и Рейфом, то, что она всегда ценила как подарок судьбы, животворящий пламень, — на самом деле было не заревом и солнечном шаром во всё небо, а всего лишь отсветом радуги, отражением её, отблеском отражения, бликом. Отблеском Рико.

— Вот это?

— Не знаю. По-моему, это черновики.

Раскололось слово, и разверзлась над нами чёрная земля, — помню взгляд твой, обращённый вспять, к аду. Как ни вперяй глаз, не вызвать, не вспомнить нависший над нами рок. Никакими судьбами — не смотри, не оглядывайся назад!

Иди. Счастливы сборщики винограда в полях, — не ведают они, что за урожай собирают, крепко вино земного не-бытия, веселит душу тяжёлым похмельем, накатит и отпустит, то ли умер, то ли жив, несчастный, потерянный, он всё равно кричит не смотри, не оглядывайся назад.

Иди вверх к полосе света.

— По-моему, сыро, — заметил Рейф Эштон.

— Я и не стремилась к отточенности. Это предварительные наброски. Помнишь, мы сидели под цветущими грушами на Капри, и я царапала в блокноте? Это то же самое, — автоматическое письмо. Если над этим посидеть, возможно, что-то и получится (на обороте конверта).

Чуткий охотник, — по твоему следу идёт судьба. Незнающий пощады рок, восемь бесславных фурий вот-вот настигнут тебя: знай, ты идёшь тропой ненависти. Не любви! И да откроются врата, и да войдёшь ты в верхний мир, — твой мир, мир солнца и света, и да обретёшь ты сияющую высоту, где золотая ветвь, сплетаясь с золотой ветвью, протягивает тебе свои плоды: вот они, сами просятся в руки. Не отрывай пальцы от струн, Орфей.

Не гляди — глянешь, станет последний взгляд первым. И да будет первый брошенный взгляд последним, ибо простёртая над тобой длань судьбы возжелает другую половину, ту часть твоего «Я», что в верхнем мире знает золото зерна, колосья пшеницы и овса, знает медь осенней листвы и позолоту сжатой полосы, не ведая о затерянном в жнивье тёмно-красном зёрнышке граната, что когда-то, на своё несчастье, попробовала Персефона {51} . Не дай мне испить эту чашу, — нет, дай я скажу тебе напоследок, на прощанье, навсегда. Иди, Орфей, не гляди назад.

— Многовато патетики, и, потом, мне не нравится твоё «не гляди назад». Вообще, отдаёт викторианством.

— Вообще всё это — я же тебе говорила: всё это я сохранила только ради оборотной стороны, ради чистой страницы. Чтоб можно было писать с другой стороны листа, — объяснила она.

— И потом, откуда взялись восемь фурий и, уж если на то пошло, — почему они бесславные? — заметил он. Нет, друг мой, фурии есть, их восемь, их легионы, и все бесславны. Но вслух она ничего не сказала. Пустое.

— Пустое это дело.

— Какое дело?

— Ну то, о чём я тебе только что сказала. Это всего лишь первые наброски.

Она не чувствовала, что нервы у неё натянуты и вот-вот лопнут, как струна. У неё не было ни малейшего желания встать в трагическую позу Королевы, и, глядя ему в лицо, протянуть величественным жестом руку, чтоб вырвать у него злосчастный листок. Муза смолкла. Чего добивается Рейф?

— Не понимаю, чего добивается Фредерик. Что старику Фредерико от тебя нужно?

Это было сказано с таким пренебрежением, будто она старый пакет из-под картошки, или кусок мешковины. А, может, она ошибается? Нет, так и есть. Судя по интонации, он был неприятно удивлён тем, что они с Рико пишут друг другу.

— Ничего странного, — кому он только не пишет! Можешь сам убедиться, — и куда я задевала его письма? Ах да, вот они, в этой пачке бумаг.

Разве? Нет их там. Они у неё в голове — пылающими знаками. Всё, что сказано словами и не сказано, всё, им написанное, — горит голубым пламенем, лижет огненными языками страницу.

— У него же полно идей, он не может не писать.

— Здесь цветы не растут — вот это мне нравится больше: «здесь цветы не растут». Зачем он это говорит?

— Дай сюда.

Он передал ей листок. Она узнала свой почерк — строчки, одна короче, другая длиннее, неровными молниями заполняют его. Молниеносная страница. Голубая молния. Это был удар молнии. Слова выдохнулись сами собой. Она чувствовала себя загнанной в мышеловку: вечно одна, в комнате, наполненной воспоминаниями. Она надеялась, в письме Рико ей удалось умолчать о приезде Рейфа, — последней их встрече, как теперь оказывается. Не сказала она Рико и о Бёлле, но он, видимо, сам догадался. Понял, что всё изменилось.

«Возвращайся к своим озябшим алтарям», — так он написал ей. Почему «озябшим»? Про себя она думала, что, надев маску холодности, она теперь как в броне, и происходящее между Рейфом и Беллой её мало волнует: скорей, это была просто игра, детская шалость — даже если что-то и случилось между ними в последний его приезд, это не значит, что случится опять («я, наверное, не вернусь»), «Здесь цветы не растут…» прочитала она на листке в голубую линеечку, вырванном из старой записной книжки.

«Здесь цветы не растут, как ни сладок запах, как ни глубок и переливчат цвет животворящего тимьяна, что ползёт по скале, уступ за уступом. Твоя скала высится выжженным солнцем, отдавая тепло вызревающему на склонах зерну. Задержись там, наверху, вдыхая аромат золотистых листьев тимьяна, упиваясь пряно-медвяным запахом трав, что стелются длинной косой в подшёрстке дёрна. Собери скорлупки треснувших каштанов, опавшие сучья вяза, сгреби в кучу лист бузины, похожий на крючковатый палец скелета, — жалкий прах недавнего летнего буйства. Подожги прошлогодний куст ежевики, а потом вспомни, какой на нём по весне рос цветок — на что он был похож? На цвет айвы? На розу? На яблоневый цвет? Всё завтрашнее сгорает в огне — и бузина, и цвет айвы, и виноградная лоза. Освободи узловатый стебель прошлогодней лозы, свей гирлянды из мёртвых ветвей и не бойся меня разбудить — ни взглядом, ни кивком головы, ни словом, ни духом не добраться тебе до моей пещеры. Здесь темно. А там, наверху, где ты, — свет. Только не касайся пальцами струн, твоя лира будет взывать ко мне, а ведь я — даже не дух, — тот хотя бы может передвигаться, — и не лунная нимфа, — так, мгновение в лунном свечении, когда луна превращается в месяц, и свет вдруг тускнеет. Не касайся лиры, прошлое не вороши».

— Ну вот это ещё куда ни шло, — сказал он, — если, конечно, сократить на три четверти да убрать клише.

— Послушай, — обратился он к ней, — всё ясно: я тебя люблю, мне просто хочется l’autre.

Что ж тут не понять? Яснее не скажешь. Это её комната — их комната. Следов вечеринок как не бывало; хризантемы в вазе стоят тёмно-рыжими лохматыми солнцами и пахнут лесом, а не цветами.

Нет, они не цветы, они — деревья, одетые в багрянец и золото.

У их супружества есть свой высокий смысл, — другое дело, что они о нём позабыли, разбазарили его. Но оно у них было. Это Фредерик виноват — он украл её душу. И Белла тоже хороша, — завладела его телом. Но всё равно, этого у них не отнять: они — единое целое, два ствола от одного корня, и даже сейчас, до сих пор, нуждаются друг в друге. Для неё это ясно как день.

Просто последнее время Рейфа будто подменили, но, в конце концов, что такого, если незнакомый офицер на побывке проводит полдня наверху в мансарде в маленькой спальне Ивана, уехавшего в Петроград и, так сказать, завещавшего свою комнату Бёлле на том основании, что был когда-то в неё влюблён и желал снова сойтись с ней по возвращении? С Иваном и Беллой всё было ясно. Но вот с Рейфом и Джулией…

Впрочем, Иван в Петрограде, а запершийся наверху с Беллой Рейф, — чужой. У него нет халата из верблюжьей шерсти точь-в-точь того же песочного цвета, что два цветка с золотой каймой, которые она нашла сегодня днём на столе, — они похожи на рисованные бумажные гирлянды с карнавала. Глупые простенькие цветы без запаха, — от таких ли они с Рейфом сходили с ума? — наглядно выражали чувство потери, которое он, наверное, испытывал каждый раз, приходя к ней после встречи с Беллой.

Всё предстало в другом свете, — резкие краски пропали. Всё было почти так же, как в первый раз, — словно он с Беллой обрёл полноту, а она чисто эмоционально и духовно состоялась благодаря Рико и его словам: «мы вместе уедем туда, где ангелы сходят на землю». Она не сказала Рейфу про то письмо. Как он тогда отозвался, — «отдаёт викторианством»? Да, она спрятала то его письмо, и ещё несколько, на дно кожаного футляра для драгоценностей, выложенного красным бархатом, который когда-то купила во Флоренции. Она хранила в нём свадебную фотографию матери, сделанную в 1880-м году: на ней стоит, положив по тогдашней моде руки на спинку стула, молодая дама, с высокой причёской, с приколотой на груди золотой брошью в виде миниатюрной стрелы, в платье с фижмами, переходящими в узкий рукав до локтя. Насквозь викторианская поза!

Да, он прав — она старомодна (как и её мать в своё время), пусть так, только пылающие письма Рико не были обыкновенными любовными посланиями, — по его собственному признанию, писал он ей их «из глубины бытия». А Белла — Белла просто сняла излишнюю чувственность Рейфа, и вот теперь, почти как в первый раз, — во всяком случае, впервые после операции в родильном доме, — она встречает его без страха. Можно сказать, Белла вернула ей Рейфа.

О Рико она не думала. Но раз он позвал её, независимо от того, насколько платонически можно истолковать его письма, значит есть некая незаполненная пустота. Конечно, она не нужна Рико — тот издёрган, расстроен и вообще любит Эльзу, свою великую королеву-пруссачку. Да, он любит Эльзу — сам говорил, хотя нет — не говорил. Как бы то ни было, на неё обновляюще подействовала их переписка — мгновенный душевный контакт. В последнем письме он написал ей: «Ты — сама жизнь в живом граде духа», и с тех пор они ещё не встречались (он живёт в Корнуолле). Сама жизнь? — это о ней. А вот Рейф Эштон, мой муж знакомьтесь.

Жена, муж. Эльза с Рико очень близки, а они с Рейфом сжигают друг друга, и кончится тем, что спалят друг друга дотла.

Джулия паразитирует на Рейфе, а Рико живёт за счёт Эльзы.

Но стоит только каждому из них ожить, получить подпитку от могучего тела своей половины, как оба они освобождаются от пут и встают вровень друг с другом. Она не думала о Рико. Однако, именно его письмо навело их на разговор о поэзии, это была их с Рейфом страсть.

У Беллы этого и близко нет. Даже если Рейф и пишет Бёлле стихи, между ними нет ничего общего. А к ней Рейфа привела как раз поэзия. И вот теперь она же возвращает его ей.

Он спит. Ей слышно его ровное дыхание. Она лежит с краю, и ей будет легко встать, не нарушив его сон. Она выпрастывается из-под одеяла, встаёт. Нащупывает спички и свечку, которые держит наготове возле кровати, на случай воздушной тревоги, или внезапного зова духа — именно духа, а не души, — звучащего набатом в голове: «Вели мне жить, и я пребуду…» Бывало, ей чудилось, кто-то зовёт её (не Рико ли в далёком Корнуолле?), и тогда она вскакивала посреди ночи, чиркала спичкой, зажигала свечу и, склонясь над листком на подушке, исписывала карандашом страницу — точнее, записывала, будто ей кто диктовал. Наутро переписанное стихотворение отсылалось Рико — Рейфу она так ничего и не послала. Ещё тоненькую пачку отпечатанных на машинке законченных стихотворений она засунула в небольшое углубление на второй полке справа за книгами, — там стояли книги на французском, и расстояния между полкой и верхним рядом жёлтых томиков «Меркюр де Франс» как раз хватало, чтобы просунуть руку и нащупать маленькую нишу. Это был её тайник, её тайна, в которой она боялась признаться даже самой себе.

… Она ставит на стол зажжённую свечу. Прислушивается: Рейф Эштон спит.