В комнате по-зимнему холодно, хотя окна наглухо закрыты голубыми шторами, ниспадающими на пол мягкими благородными складками. На полках стоят книги. Правда, теперь она редко читает. На письменном столе — ни пылинки. На низком столике в простом стакане стоит веточка зимнего гиацинта.

Ей ничего не остаётся, как сидеть и ждать. Тихо, терпеливо ждать. Ей нет дела до того, что происходит наверху. Она даже не знает, уехал Рейф или нет. Нет, не уехал, он всё ещё здесь.

Она ждёт, как ни в чём не бывало, будто и не было ничего. Да и что было-то? Встретились они с Рейфом на этот раз, как добрые старые друзья, перемолвились парой слов, о «Мадригалах» больше не вспоминали. Всё тихо. Несколько раз она, правда, столкнулась с ними на лестнице — они вдвоём куда-то шли. Другой раз через стенку слышала, как они откуда-то возвращались поздно вечером. Главное, боль, чувство жжения, которые она постоянно ощущала в голове, прошли, — отпустило, — да и присутствие Вана сильно помогало. Она и внешне изменилась: новое домашнее платье из синего бархата, ниспадавшее складками, придавало её облику классическую строгость и простоту. Друзья говорили, что в своём бархатном одеянии она похожа на колонну Парфенона. Нет, не соглашалась она, — я гораздо старше: стоя у камина, она чувствовала себя старой, как мир, и вконец иззябшей. Как там писал Рико? «Твои остывшие алтари» — вот-вот, она стоит у остывших алтарей, ей холодно, ей три тысячи лет На каминной доске лежат забытые трубки: надо же, та старая, вересковая, тоже здесь! Её вдруг осенило, что время от времени Рейф Эштон наведывается в комнату, когда бывает наездами в Лондоне, а вообще говоря, она толком не знает, где он сейчас, — во Франции или в Англии, да и жив ли он.

Но кто же тогда положил цветы на чистый, прибранный стол, с такой неестественно аккуратной стопкой книг? Да ещё нарциссы! Ей это снится, или Рейф Эштон и впрямь вернулся? Нет, не снится — он здесь.

Она так и осталась стоять немой застывшей фигурой, как в пьесе: и хотела что-то сказать, да не стала — очень уж зябко, одиноко, неуютно возле её остывших алтарей.

Какие бы слова он ни сказал, эта комната больше никогда не взорвётся смехом, весельем, фейерверком. Догорели разноцветные хлопушки, маскарад закончился. Химическая реакция в пробирке налицо. Она знала это по самой себе: она всё та же и не та, — трезвее, жёстче, зябче, — даже отпугивает (если верить Рико) своей холодностью. И всё ради чего? Чтоб оказаться на исходных позициях?

А он, выражаясь фигурально, уже пришпоривает коня. Шинель перекинута через руку — видимо, едет на вокзал. Белла, конечно, с ним. Того гляди, ещё сюда нагрянет — с неё станется. Она не удивится, если сюда заявится и г-жа Картер. Они же теперь всюду с ним. Ну что ж, в каком-то смысле она сама создала эту ситуацию во время последнего своего разговора с Беллой, под Рождество. «Рейф заварил кашу, пусть и расхлёбывает», — так, кажется, она сказала Бёлле? (Интересно, передала ли Белла её слова Рейфу?) Вот он и «расхлёбывает».

А Джулия ни во что не вмешивается. Она только попросила их обоих быть осторожнее: «Лучше оставайтесь здесь, в комнате, когда г-жа Амез наверху». И Белла восприняла её совет буквально: моль, спите в моей постели, хотя, конечно, Джулия не это имела в виду. Но, согласитесь, Беллу нельзя упрекнуть в отсутствии логики. А Рейф? А тому, похоже, всё равно, где спать. В общем, с той поры Джулия ни разу не спала в их супружеской постели, независимо от того, был рядом Рейф или нет. Впрочем, всё это в прошлом. Она вспомнила, как они когда-то вдвоём обшарили весь Лондон, ища низкую широкую тахту с подушками. Им нужна была именно такая: чтоб она хорошо смотрелась днём и не превращала их гостиную в спальную. Но ведь комната с тремя высокими окнами — это только часть дома? Кроме неё, есть ещё ванная наверху и подвал, набитый их старой мебелью, — куда девать всё это хозяйство? Ей оно больше не понадобится.

— Я тебе очень благодарен за всё. Я ведь понимаю, что ты для меня сделала, — сказал Рейф Эштон.

Он говорил ей слова благодарности, а она слушала его краем уха. Что слова? От них ни жарко, ни холодно. Так, осыпавшийся помпейский мрамор, осколки лепнины, украшавшей стену здания на Римском форуме, против колонны императора Траяна; кусочки мозаики со дна колодца, в который кого-то угораздило прыгнуть (она забыла, кого именно), а там оказалось прибежище бездомных котов. Вот тебе и Рим. Где твоя былая слава, где былое величие? Говорить-то он говорил, но слова его не вызывали в памяти аромата апельсиновых деревьев в цвету, что разносит над Неополитанским заливом ветер из Сорренто. Пастушья флейта никого не трогает. Что такое «Вели мне жить?» — так, положенные на музыку стишки из елизаветинской книжки мадригалов (стоит на полке). Свои книги она уже собрала. Она уезжает. Когда? На днях. Ей надо ещё разобрать бумаги, сложить в дорогу кое-какие вещи. Давненько она не занималась своей одеждой.

А, кстати, как Белла? По-прежнему увлекается модой? Или чем-то другим? И вообще, что с ней будет дальше? Г-жа Картер уже позаботилась о её будущем или ещё нет? Беспокоится о дочери? Впрочем, это не моё дело, я за неё не отвечаю, подумала Джулия. Получается замкнутый круг: я лезу со своими советами к Бёлле, а та берёт меня за горло: «Всё или ничего!», Рейф стонет: «Я схожу с ума, вы рвёте меня на части», и так бесконечно. Во-первых, с ума он не сойдёт; во-вторых, вовсе он не разрывается. Он принадлежит самому себе. Она давно оставила его в покое. Рейф заварил кашу, сказала она Бёлле, пусть и расхлёбывает. Она своё слово держит. Значит, он так решил. Так тому и быть.

Он кладёт фуражку сверху на сложенную шинель и, ища глазами, куда их поместить, — натыкается на золочёный стульчик у шкафа. Как гость, подумала она. А он и есть гость. Аккуратно сложил на стуле шинель, а сверху накрыл фуражкой. Выпрямился. Огляделся.

Он видит её в этой комнате последний раз. Пусть сам позаботится о своих книгах Она возьмёт одну-две дорогих для неё вещи, привезённых из Америки, — ложечки с выгравированными на них именами апостолов. Больше ничего. На столе лежат цветы — нарциссы: это он принёс. Пусть лежат. Предшественники ласточек. Когда-то за этим столом она написала про вордсвортовский нарцисс — «живое золото весны», — что он прихвачен морозом. Не надо ему больше ей писать.

— Не пиши мне больше.

— Как «не пиши»? Ты о чём, Жюли? — забеспокоился Рейф Эштон.

— Я просто хочу сказать, что писать больше незачем. Не надо, не утруждай себя.

Она видит, как он идёт к ней через всю комнату. Берёт её за руки. Пусть говорит что угодно, — она ему не верит. Фейерверк закончился, повисла ледяная мгла.

— Зачем ты так, Жюли?

Короткая пауза, и затем снова: «Жюли, пойми, твои письма — самая большая моя ценность. Я положил их сверху на книги — последние твои письма. Сохрани их для меня».

— Как — положил? Куда положил?

— Я заходил как-то вечером, когда тебя не было.

— Правда? А я их не заметила.

Присмотрелась — действительно лежат на нижней полке слева: пачка знакомых серых конвертов с белой полосой. «Я решила, что это старые».

— Так ты сохранишь их для меня?

— Ну конечно. Только зачем? В них нет ничего особенного.

Она встаёт его проводить: он уже уходит. Его слова ничего не значат, и она его не задерживает: он же гость, просто зашёл попрощаться. Голова у неё ясная и холодная.

Химический эксперимент не прошёл даром: пуповина отрезана, она оторвалась от него, и людские волнения, страсти, кипевшие у неё в душе, улеглись. Комната пуста. Рейф Эштон обводит знакомые стены взглядом.

Снова повторяет, но уже с другим оттенком смысла: «Я не вернусь». Но ей теперь всё равно. Вернётся он или нет, её здесь не будет.

— Я обещала Вану поехать с ним в Корнуолл. Вернее, приехать к нему после того, как мы повидаемся. Я не могла уехать просто так, не попрощавшись. Времени совсем мало, я не могу отвлекать тебя подробностями.

— Ты любишь Вана?

— Нет. Наверное, нет.

— А он тебя?

— Тоже нет. Просто нам хорошо вместе. Как тебе с Беллой.

Но тут она слукавила: между двумя их парочками нет ничего общего. У них с Ваном всё по-другому: они как два противоположных конца качелей, два полюса термометра, два разных полушария, два разных конца света. Все параллельные линии похожи, все одинаковы: все двигаются либо в одном, либо в противоположном направлении. И они не пересекаются, не сходятся, не высекают искру радости, — у них нет ни начала, ни конца: одна ровная сплошная прямая.

— Почему ты мне раньше не сказала?

— Да всё некогда было. Я собиралась, каждый вечер, но потом не выдержала — снова заболела голова. Понимаешь, когда я одна в комнате, на меня давят воспоминания. Я решила, что мне надо уехать. Помнишь, ты говорил, что сходишь с ума. И Белла тоже… ну словом, она… — Кстати, я не знала, что её мать переезжает к ней жить. Я Бёлле сказала, что решаешь только ты. Я не хотела на тебя влиять. Решаешь ты.

— Понимаю, — буркнул Рейф.

На нарциссы она даже не взглянула. Всё равно ничего не изменить. Подошла, посмотрела. Улыбнулась: «Спасибо тебе за цветы».

Она смотрит на нарциссы. Они желтеют как весеннее солнышко на непривычно чистом столе, рядом с аккуратно сложенной стопкой книг.

Он говорит: «Надеюсь, ты будешь счастлива».

Она в ответ: «О каком счастье ты говоришь!..» Она сама не ожидала, что её слова прозвучат так горько, разочарованно. «Я хочу сказать…» — и снова осекается, потому что не хочет пугать его рассказами о последней своей болезни. В последнее время в Лондоне эпидемии инфлюэнцы идут одна за другой.

В письмах она ему об этом не писала. Зачем писать о грустном? Она же хотела его поддержать: он говорил, ему помогают её письма. О чём же тогда она ему писала? Вон посмотри, — слева на нижней полке лежит последняя пачка писем. Достань, прочти! На за что. Не хочу больше ни о чём слышать, не хочу допытываться — не хочу! Она же сказала Бёлле: «Пусть Рейф сам решает, как ему быть». А что если он не решил?

— Я хотела, как лучше. Помнишь, ты говорил, что сходишь с ума, разрываешься на части? Вот я и подумала, что так будет лучше для нас всех, для тебя, в первую очередь.

Она продолжает:

— Я думала, ты понял. Я не хотела, чтоб ты понапрасну беспокоился. Тут нет твоей вины.

Просто я действительно каждый раз леденела от страха — в этом ты прав. Но знаешь, почему? Знаешь? Акушерки предупредили меня, что, пока идёт война, мне лучше не рожать.

— Господи! — застонал он.

А войне нет конца.

Он делает шаг вперёд — точно «па» в балете. Берёт её за руки: «У тебя всегда такие прохладные ладони, Джулия. Мне они часто снятся: нежные прохладные цветы». Значит, учтивость ещё не умерла, если он сравнил её руки с утренними цветами. «Позволь мне ничего не объяснять. Но я хочу, чтоб ты знала: прекраснее тебя нет женщины в целом мире». И дальше без перехода, на одном дыхании: «Белла хочет ребёнка. Если бы это касалось только её и меня, всё было бы в порядке. Но есть нечто сильнее нас». Он говорит о ребёнке. Белла тоже заговаривала о ребёнке. Но понимает ли она, о чём речь? Знает ли, чего хочет? Сумеет ли решиться? Или это просто обычная женская уловка — проститутки таким способом часто заманивают солдат? Нет, такие резкие противопоставления не в её духе. Это не её стиль.

Он тянет её руку к себе, покрывая поцелуями. «Вот закончится война, — ты увидишь, я хочу, чтобы ты знала…» О чём он? Всё уже давным-давно сказано, говорить больше не о чем. Ему пора. Зачем ворошить старое, зачем разжигать давно потухший костёр? Ещё раз она этого не выдержит. На душе у неё спокойно. Тихо. Её ладони — он только что сказал, — как нежные прохладные цветы.

— До свиданья, Рейф. Спасибо за нарциссы, — только и успевает она произнести, провожая его до двери.

Медленным движением он перекидывает через плечо одеяло, берёт в одну руку шинель, в другую — фуражку. Встаёт перед ней навытяжку, как Rosenkavalier, как рыцарь перед дамой своего сердца, как перед ней когда-то стоял молодой влюблённый в неё поэт.

— До свиданья, Рейф. Я напишу.

Надо было так случиться, что именно сейчас, — не раньше, не позже, — когда всё разрешилось (Рейф ушёл) и надо было срочно собираться в дорогу, к ней пришёл Фредерик. Ни он, ни Эльза не сподобились прийти, когда они действительно были ей нужны, когда вокруг не было ни души, и она лежала пластом, больная гриппом. Но стоило ей выздороветь, встать на ноги и воспрянуть душой, благодаря Ванио, стоило ей благополучно забыть о Фредерико, как он объявился. Она и не заметила, как он вошёл, — как всегда, тихо-тихо: так бывало в те дни, когда они с Эльзой здесь квартировали. В дверь вроде не звонили, на стук она сразу не отозвалась, решив, что это снова г-жа Амез или Марта, или кто-то из девушек беспокоит её по пустяшному поводу: «Почтальон принёс письма, г-жа Эштон, — я подумала, вдруг в них что-то срочное». А это, оказывается, Фредерико.

Она не бросилась ему навстречу. В её доме этот гость был своим. Он тут же сбросил шляпу, потёртое пальтецо и сел, устроившись поудобнее.

— Я сейчас согрею чай.

В полутёмной комнате было прохладно, и свежо пахло белым гиацинтом. Он сидел напротив неё. Ей не хотелось вспоминать тот день, когда они с Эльзой только приехали и он сел напротив. Теперь на нём обычный городской костюм, в нём он похож на помощника стряпчего. Одно выдаёт его с головой — рыжая борода! Сбрей он её, — ни за что было бы не отличить от конторского служащего или — ей снова вспомнилось, как он здесь сидел и писал, — от учителя, проверяющего школьные тетрадки.

Зачем же сейчас пожаловал? Почему не месяц назад, когда ей так его не хватало, когда ей было так одиноко? Верно, его тогда не было в Лондоне, — он вынужден был мотаться между домом Молли Крофт в Хемстеде и её коттеджем в Кенте, — так ей, видите, было удобнее.

— Ну что, Рико? — сказала она устало, чтоб заполнить паузу. Ей и эти-то слова дались с трудом: она чувствовала себя выжатой, как лимон. Да и он был не лучше: кожа бледная, с землистым оттенком, — видно, что измотан. Вся эта затея с гремучей смесью в пробирке — не более чем интеллектуальный tour de force. А стихи? Так, пиротехника, средство выпустить пар — или пустить пыль в глаза. Но зачем? К чему вся эта шумиха вокруг богатого жизненного опыта, добытого любой ценой, сексуальных переживаний, понимания? Может, мужчинам это и надо, но для женщин — для каждой — здесь скрыта физиологическая ловушка и опасность, с какого боку ни посмотреть. Будешь очень разборчивой, рискуешь засидеться в девушках и засохнуть во цвете лет. Другая опасность: превратиться с годами в опрятную hausfrau. А захочешь красивой жизни, тебя и здесь подстерегает опасность: не будешь вылезать из операционных в парижских больницах (как бедная Белла).

Остаётся одна спасительная возможность — быть художником. Но и здесь не избежать опасности: женщина, выбравшая творческий путь, поневоле становится андрогином — мужественно-женственной по складу ума, аналогично мужчине, представляющему собой женственно-мужской тип сознания. Правда, Фредерико категорически не согласен с ней в этом вопросе, хотя и принял безоговорочно её стихи. Не забывай, кричит он ей: мужчина — это мужчина и только мужчина, а женщина — это женщина. Для их поколения его пронзительный павлиний крик прозвучал как гимн любви и гимн смерти.

Он готов был умереть за то, во что верит, — и умрёт, пожалуй. Но это его выбор: он — художник, он — мужчина. А каково женщине? Если она не боготворимая им мать-богиня, а такая же, как он, одарённая творческая натура, — решает те же вопросы, стоит перед тем же, пусть и несколько иным, выбором? Два художника — это всегда больше, чем две возможности. Как было у неё когда-то с Рейфом.

Остаётся только ждать. Вот она и ждёт, пока Ван доедет, снова устроится, а она тем временем сложит вещи, купит билет. Стоит ли тут беспокоиться? А Рико, похоже, чем-то обеспокоен, он говорит о чём-то, как ей кажется, не относящемся к делу. О чём это он?

— Вы действительно едете в Корнуолл?

— Да. А почему вы спрашиваете? Я полагала, это и так понятно. Вы сами привели Вана в дом, не так ли? Сказали мне: «Вы с Ваном созданы друг для друга», так?

— Да, так, — подтвердил он. И тут же:

— А может, вам лучше поселиться отдельно, у нас? Там всё устроено. Мы даже успели заготовить на зиму варенье. Оставили книги.

Он что, предлагает ей свой корнуолльский коттедж?

— И потом, наш дом в двух шагах от дома Вана. Он может навещать вас хоть каждый день.

Это что же получается? И это тот самый Рико, который показывал ей, как танцует Древо Жизни? Издавал пронзительно-победный павлиний крик? Трубил гимн смерти, крича, что мужчине мужнино, а женщине — женино?

Неужели он всерьёз?

— Да поймите же, — настаивал он, — ведь это огромная разница!

Он сидел бледный, как простыня, — лондонские туманы и дожди давно смыли с его лица загар. Он по-пуритански щепетилен. Джулии его речи показались настолько странными, что она даже решила, что он лукавит или вкладывает в свои слова какой-то иной смысл. Он же был удивлён — и уязвлён — тем, что Джулия едет одна в Корнуолл и собирается жить у Вана в доме. Почему? — Джулия этого не понимала.

Последний раз она оставалась с ним наедине в тот день, когда, пройдя, будто сомнамбула, по комнате, она подошла к нему и тронула за рукав. А он отдёрнул руку, как ошпаренный.

Больше она ему руку не протягивала.

И вот они встретились: он сидит в полумраке комнаты, где стоит запах гиацинта, — хрупкий и бледный.

Ей хорошо запомнилась их первая встреча в самом начале войны. Это было в каком-то роскошном отеле на Пиккадилли возле Грин-парк. Он должен был появиться с минуты на минуту, и разговор, естественно, крутился вокруг его персоны. Кто-то слышал, что у него туберкулёз, — это правда? Говорят, он сбежал с чужой женой, баронессой, — неужели так и есть? Ходят слухи, что его последняя книга насквозь сексуальна, — может, врут злые языки? Позор, если запретят. И тут вошёл невысокого роста человек, стройный, худощавый, во фраке. Рейф ещё заметил, что он похож на денщика, только в гражданском. Невероятно элегантна была Эльза — в чёрном, сидевшем, будто влитое, подчёркивавшем её стать, вечернем платье. Джулии запомнились её волосы цвета спелой пшеницы. Она, как символ, как некий знак, олицетворяла собой довоенную Германию. Они тогда вдвоём только что вернулись из Италии, последовав совету кого-то из высокопоставленных друзей.

И вот сейчас эта знаменитая харизматическая личность — Фредерико — расположилась в кресле напротив, в пустой притихшей комнате. Да, кстати, второй раз они встретились почти год спустя после того, как она потеряла ребёнка. Рико неожиданно появился в их хемстедской квартирке — в холщовой рубашке навыпуск, если ей не изменяет память: она сидела на кухне и резала яблоки в глубокую глиняную миску с испанским орнаментом. «Заходите. Рейф обещал скоро вернуться». Они почти и не разговаривали. Он просто сидел и смотрел, как она чистит яблоки.

И потом была ещё одна встреча — уже здесь, в этой комнате, сразу после их приезда из Корнуолла. То есть всего они встречались четыре раза, включая сегодня. Почему же тогда он смотрит на неё так, словно впервые видит? Она всё та же. И он — тот же. Это он тогда молча, не говоря ни слова, смотрел, как она чистит яблоки, оставшись одна в доме. Он ни разу не спросил её про ребёнка. Он и без неё всё знал. Единственный, кому не надо было ничего объяснять.

Ему вообще никогда ничего не надо объяснять. Они понимают друг друга без слов. А тут она чувствовала, что должна что-то сказать, что он ждёт от неё каких-то объяснений.

— Пойду, поставлю чайник.

— Вы понимаете, что вы делаете? — словно не слыша, снова спросил он.

— Да, разумеется. Я уезжаю с Ваном. Точнее, он едет один, а я следом. Мне надо отобрать книги, сложить вещи.

— Нет, подождите — вы отдаёте себе отчёт…?

О чём он? Она его не понимала.

Разве не он писал ей о любви, об «остывших алтарях»? Не он ли советовал: «К чёрту опостылевший быт!»? Разве не он посмеивался над «озябшей лилеей», не он разве шутил: «наша томная лилея призывно кивает над бездной»? Кто звал её туда, «где ангелы сходят на землю»? Кто окрестил её «плавильней, — где всё сгорает без следа»? «Апостолыпа любви», — писал он ей, — «ты — единственная живая душа в этом городе, хранительница его духа».

Это его слова, написанные ясной спенсоровой строфой, отчеканенные на визитках, в альбомах. Яснее не скажешь. Что ещё было? Была игра в шарады, когда он предложил ей стать яблоней, Древом Жизни. Ещё был осенний день, когда они сидели молча вдвоём в этой самой комнате, и она мысленно повторяла ломаную линию ветки платана за окном. Вот, пожалуй, и всё. Нет, было ещё что-то, — она вспомнила про кусочек ляпис-лазури. Его ему кто-то подарил, а он однажды отдал ей со словами: «Возьмите, вам пригодится». «Это тот самый, — поинтересовалась Эльза, — что тебе подарила леди Оттоборн?» «Да», — ответил Рико, «она мне надоела, я от неё устал». И ушёл, оставив лазурь на столе, за которым сидела и писала Джулия.

Мелочи, кажется. Слова. Мысли без слов. Отношения — былые, будущие (как у Рейфа с Беллой). На словах у Эльзы всё просто: «Вы с Фредерико, а я с Ванио». Но ведь не получилось! В мирное время о таком развитии событий никто и помыслить бы не мог, а если б даже и случилось нечто подобное, то ситуацию постарались бы разрешить постепенно, снимая одну трудность за другой. Здесь же всё иначе! «К чёрту опостылевший быт!» — писал ей Рико. Так чего же он сейчас хочет?

Здесь нет никакой логики. Вернее, она её не видит. Она вышла из игры. Всё кончено. Она попрощалась с Рейфом: подаренные им нарциссы лежат на столе, где когда-то Рико оставил кусочек ляпис-лазури, — как он сказал? «Мне надоела Отт, я от неё устал». И откуда столько желчи в словах? А с каким презрением он отдёрнул руку, когда она тронула его за рукав в тот момент, когда в дверь вошли Эльза с Беллой? А его долгое отсутствие? Ведь он знал, что здесь он всегда желанный гость. Почему же не приходил? Значит, не очень беспокоился. Иначе пришёл бы не теперь, когда улеглись страсти и следы кошмара после побывки Рейфа аккуратненько затёрты, а гораздо раньше. Зачем он вообще пришёл? Но спросить не спросила.

Пришёл поинтересоваться, любит ли она Вана? «Вы созданы друг для друга», как-то обронил он в разговоре. Что ж, дело житейское: кавалеры меняют дам, меняются сторонами, идут кругом в вакхической пляске, где всё смешалось, — война, любовь, смерть. Какая любовь? Какая смерть? Она помнит их первый мимолётный разговор, когда он, не чинясь, прошёл через огромный зал гостиной, выходившей окнами на Грин-парк, и заговорил с ней наедине. А ведь там были персоны поважнее: Эльза, Рейф, Мери Дауэлл из Бостона со своей подругой, г-жой Поттер. Пригласила их Мери — баснословно богатая и одарённая американка, издававшая антологию. Трудно поверить, но ради их встречи она сняла целый верхний этаж отеля с угловым балконом на Грин-парк. Балконная дверь была распахнута. Стоял август 14-го — первая неделя войны. «Вы сами-то хоть видите, — вы понимаете, что это поэзия?» — допытывался Фредерик, увлекая её в глубь гостиной. В руках он держал переписанные от руки стихи, которые она принесли показать Мери Дауэлл, на предмет опубликования в антологии.

— Вы отдаёте себе отчёт в том, что это поэзия?

Шла первая неделя войны, и ребёнку, которого она носила под сердцем, было всего несколько недель. Но это был живой комочек, и Рико задел её, как он выражался, «за живое». Они и обменялись-то всего парой фраз, но их хватило, чтоб она почувствовала: это его дитя. Когда ребёнок умер, он по-настоящему переживал: иначе он не молчал бы, сидя с ней на кухне.

Она вдруг поняла, после долгих хождений вокруг да около, что ему действительно не всё равно. Нежность — вот его конёк, а вовсе не пламенная и бурная страсть, не тёмное божество, которым он клянётся. А если он и тёмный бог, то настоящий: Дит подземного мира. И тогда белый гиацинт — это цветок смерти, его цветок недаром он называл её Персефоной. Цветы — их общая страсть. Первое, что он у неё прочитал, — это стихи о цветах. Тогда, во время встречи в отеле «Беркли», что окнами в Грин-парк, ему особенно понравилось стихотворение об ирисах. Он тогда вспыхнул, разгорячился, увлёкся, и, ободрённая его интересом, она засверкала, как алмаз. Он будто высветил её волшебным лучом, возвёл на пьедестал, — любуйтесь, мол, на эту холодную, царственную фигуру! Чувствовалось, его испепеляет творческий жар, но чтобы пламя мучительной страсти, тёмное божество, — нет, этого не было, если только мы не ведём речь о Дитё, боге подземного царства, супруге Персефоны. Да, он её супруг.

И вот теперь, когда она вся на виду, гибнет её дитя. Их дитя, — поскольку их встреча и известие о её беременности почти совпали. А ещё, они совпали с началом войны. Той самой войны.

— Как вы не понимаете, — начал он снова, — это же…

Он говорил устало, без всякой желчи. Всё в нём выгорело, — перед ней сидел Дит, Аид. «Это же…» снова повторил и снова осёкся. «Не радует это меня», — сказал он сдавленно, и вдруг она увидела перед собой Христа из Фламандской галереи, с пепельно-серой бородой. Он словно сошёл с холста, — так был обезоруживающе искренен. Собственно, таким он был всегда. Все четыре раза: первый — в отеле «Беркли», второй — в их хемстедской квартире, третий — здесь и вот сейчас.

— Вы же всё понимаете, — сказал он тихо.

Она о многом порывалась рассказать ему, но в итоге не сказала ничего. Всё равно ничего не изменишь. Всё было предрешено. Не самим Рико, конечно, но не без его участия. Он был катализатором, — посредником, если хотите. Чем-то всё закончится? Чем закончится эта война?.. В дверь постучали. «Наверное, это Ван. Он говорил, что зайдёт», — сказала она, не двигаясь с места. Потом скомандовала: «Войдите!», и в комнату действительно вошёл Ван. «А у нас в гостях Рико», — сообщила она ему. — «Иду ставить чайник».