В 1923 году шел спор между несколькими литературными группировками: какая из них достойна представлять истинное революционное искусство. Противниками в этом споре были уже не футуристы и имажинисты (как в 1919 году) — последние вообще находились на грани распада. Если бы к этой группе не примкнул в свое время опьяненный образами Сергей Есенин, потомство и не вспомнило бы о ней. Однако вокруг Маяковского, бывшего футуриста, формируется в 1923 году группа ЛЕФ («Левый фронт искусств»), претендующая на создание революционного искусства будущего. Оппозицию лефовцам образуют группы пролетарских писателей, опять-таки конкурирующие друг с другом: «Кузница» и «Октябрь». С 1920 года пролетарские писательские группировки объединяются, сплотив свои ряды, в ВАПП (полное название — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей); их печатный орган — журнал «На посту», орудие боевой полемики, направленной против всего, что не отвечает критериям единого пролетарского искусства в советском государстве.

В своих статьях, написанных с 1922-го по 1924 год, Мандельштам разбирает современную русскую поэзию, начиная с эпохи символизма; он пишет темпераментно, полемизирует хлестко, подчас блестяще. Вымученная риторика пролетарских писателей не подлежит обсуждению; Мандельштам их попросту не замечает. Зато он вступает в спор с амбициозными представителями ЛЕФа и наносит несколько болезненных ударов их предводителю. Творчество Маяковского, в прошлом «барабанщика революции», в статье «Буря и натиск» (1923) определяется как «поэзия здравого смысла», «педагогический прием» и «наглядное обучение» (II, 296–297). Собственно, еще в «Литературной Москве» (1922) Мандельштам поставил под сомнение попытку создания «поэзии для всех», освобожденной «от всякой культуры». «…Совершенно напрасно, — утверждал Мандельштам, Маяковский обедняет самого себя» (II, 258–259). В полемическом задоре Мандельштам коснулся здесь больного места: из неугомонно-страстного гениального футуриста, каким Маяковский был в ранний авангардистский период, он превратился в виршеплета, прославляющего молодое советское государство и светлое будущее, в сочинителя рекламных стишков для окон РОСТА (Российское Телеграфное агентство), воспевающего, например, такую современную советскую продукцию, как резиновые галоши из синтетического каучука. Это — характерные блуждания поэтического таланта, которые Маяковский уже никогда — вплоть до своего самоубийства в 1930 году — не сможет преодолеть, чтобы вновь заговорить собственным голосом. Единственный футурист, которого Мандельштам высоко ценил, — был Велимир Хлебников. Но Хлебников умер.

Утилитаристская поэзия лефовцев и конструктивистов со свойственным ей преклонением перед техникой развенчивается в «Литературной Москве» на примере машинной поэзии Николая Асеева, отвергается как «бесплодная и бесполая» и отождествляется с бессмыслицей:

«Чисто рационалистическая, машинная, электромеханическая, радиоактивная и вообще технологическая поэзия невозможна по одной причине, которая должна быть близка и поэту и механику: рационалистическая, машинная поэзия не накапливает энергию, не дает ее приращенья, как естественная иррациональная поэзия, а только тратит, только расходует ее. Разряд равен заводу. На сколько заверчено, на столько и раскручивается. […] Вот почему рационалистическая поэзия Асеева не рациональна, бесплодна и беспола. Машина живет глубокой и одухотворенной жизнью, но семени от машины не существует» (II, 259).

Культура полемики — составная часть той эпохи, как и воинственной натуры Мандельштама. В его статье «О природе слова» (1922) говорится о том, что «хрупкая ладья человеческого слова» уносится в «открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников» (I, 230–231). По-видимому «свежий ветер вражды» был столь же нужен поэту, как и «сочувствие». Таково его представление о культуре полемики.

Временами жажда полемики прямо-таки захлестывала Мандельштама. Так, две поэтессы, столь близкие ему в 1916 и 1917–1918 годах, в особо важные периоды его жизни, подверглись в этих его полемических упражнениях весьма резким нападкам. В статье «Литературная Москва» Мандельштам, допуская грубый выпад против «женской поэзии», пишет о «домашнем рукоделии» Цветаевой-«пророчицы», о «безвкусице» и «исторической фальши» ее стихов о России (II, 257–258). А поэзию Анны Ахматовой, которую в 1916 году Мандельштам превозносил как один из символов «величия России», он называет в «Заметках о поэзии» (1923) «паркетным столпничеством» (II, 300). Испытывая озорное удовольствие от сознания собственной неправоты, Мандельштам-полемист позволял себе некорректные выпады. В 1958 году Надежда Мандельштам писала Ахматовой, что в тот период «удушья» ее муж перестал быть сам собой и допустил «массу кривых оценок и глупостей».

Однако в иных случаях Мандельштам обладал удивительной способностью признавать значение тех произведений, которые были ему диаметрально противоположны по духу, и высказываться о них с чрезвычайным одобрением. Лучший пример тому — его отзывы о Велимире Хлебникове и Борисе Пастернаке. То, что пишет о них Мандельштам в статьях «О природе слова», «Vulgata (заметки о поэзии)», «Буря и натиск» и др., навсегда останется среди самых точных суждений, когда-либо произнесенных в отношении этих поэтов, столь не похожих на него самого. Мандельштам не уставал славословить Хлебникова, ясновидца и экспериментатора в области языка, который «погружает нас в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную уму и сердцу умного читателя» (I, 220). Хлебников, по определению Мандельштама, «возится со словами, как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие» (I, 222). Хлебников — «великий архаический поэт» (II, 257), «какой-то идиотический Эйнштейн […] Поэзия Хлебникова идиотична — в подлинном, греческом, не оскорбительном значении этого слова» (II, 296). Хлебников создал «огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» (II, 296).

Поэзия Пастернака, в особенности его книга «Сестра моя жизнь» (1922), вызвала восхищенный отклик Мандельштама, сопоставимый лишь с восторженной статьей Цветаевой «Световой ливень» (1922): «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока» (II, 302). Мандельштам решительно подчеркивает свое восхищение обоими поэтами, Хлебниковым и Пастернаком, способствовавшими «обмирщению» русской поэтической речи, и превозносит их «первостепенное» творчество (II, 299–300).

«Первостепенный» стихотворец, «обмирщивший» поэзию, и «барабанщик революции», ставший поэтом-пропагандистом

Борис Пастернак и Владимир Маяковский (1924)

Полемические статьи Мандельштама начинаются, как правило, с критики символизма. Однако в статье «Выпад» (1924) он в конце концов признает, что вся новая русская поэзия вышла «из широкого лона символизма» (II, 410). В этом же тексте говорится о «чудовищной неблагодарности» современной эпохи по отношению к поэтам, так что отзыв Мандельштама о литературных отцах, возможно, смягчен временной дистанцией. Быть благодарным — этот чуждый полемике мотив заставлял избегать резких и неприятных диссонансов. В нескольких статьях 1923–1924 годов — таких, например, как «Армия поэтов» или «Выпад», — Мандельштам с сожалением пишет о толпе новых поэтов, об исчезновении настоящих образованных читателей и о повсеместно распространившейся «поэтической безграмотности» (II, 411). Уже в «Литературной Москве» он сокрушался о беспамятстве современных поэтов, которые в своем «культур-революционном» угаре забыли важнейший принцип поэзии:

«Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы — забвенье этой двойной правды. […] Поэзия дышит ртом и носом, и воспоминанием, и изобретением. Нужно быть факиром, чтобы отказаться от одного из видов дыхания» (II, 258).

Пренебрежение «памятью» — вот основной упрек, который предъявляет Мандельштам «культур-революционерам», упоенным видениями будущего. Но в статье «Выпад» он отвергает и любые попытки власти опекать поэзию или прибрать ее к рукам: «Бедная поэзия шарахается под множеством наведенных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем и не должна, никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые» (II, 409). Стало быть, ему всюду мерещился угрожающе наведенный на него револьвер Блюмкина, виделось множество револьверных дул! Никто из поэтов того времени не ратовал столь решительно — и, разумеется, столь анахронично! — за свободу и независимость поэзии, как Мандельштам.

Спор Мандельштама с эпохой отразился в нескольких его стихотворениях, созданных вслед за стихами «Век мой, зверь мой, кто сумеет…» (октябрь, 1922). Журнал «Красная новь» публикует в номере за март — апрель 1923 года стихотворение, написанное верлибром и озаглавленное «Нашедший подкову». Его подзаголовок («Пиндарический отрывок») действительно позволяет услышать в нем отголоски лирики греческого поэта Пиндара (ок. 520–446 до н. э.), воспевавшего победителей в спортивных состязаниях. Однако в отличие от целостного мира Пиндара, умевшего осмысленно заключить все события в мифологические рамки и слиться с божественным, стихотворение Мандельштама обнаруживает современную надломленность. Оно повествует о разбитой колеснице и умирающей лошади. Но это не скаковая лошадь, воспетая Пиндаром, это — издыхающий конь. В стихотворении скрыт намек на Медного Всадника — знаменитую конную статую Петра Великого, выполненную Фальконе и установленную на Сенатской площади в Петербурге. Старого мира больше нет, переломанный позвоночник века-зверя давно уже в чужих руках: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных. / Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» (II, 44).

В «Нашедшем подкову» поэту отводится роль созерцателя, собирателя обломков прошлого, хранителя памяти и остатков культурного наследия, зашифрованного в слове «подкова». Даже в смерти, последнем жесте и слове, присутствует прошлое:

Конь лежит в пыли и храпит в мыле, Но крутой поворот его шеи Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными нотами, — […] Человеческие губы,                   которым больше нечего сказать, Сохраняют форму последнего сказанного слова, И в руке остается ощущение тяжести, Хотя кувшин               наполовину расплескался,                             пока его несли домой. То, что я сейчас говорю, говорю не я, А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой                                           пшеницы (II, 44 45)

Мандельштам предназначает своей поэзии археологическую роль, несмотря на то, что авторское «я» в «Нашедшем подкову» и само подвластно времени и подвержено износу: «Время срезает меня, как монету. / И мне уж не хватает меня самого…» (II, 45).

Образ подковы свидетельствует: в 1923 году Мандельштам утверждает власть поэзии магическими, наподобие «талисмана», стихами, которым предстоит пережить разрушительную эпоху. В них недвусмысленно провозглашается императив памяти. Так, написанная в марте 1923 года «Грифельная ода» представляет собой современный полемический отклик на последнее стихотворение русского одописца Г. Р. Державина («Река времен в своем стремленьи…», 1816). Умирающий Державин нацарапал его грифелем на аспидной доске. Он скорбел о том, что все тленно и пожирается «пропастью забвенья», что «река времен» уносит в своем течении все людские дела. Этому пафосу тленности Мандельштам противопоставляет магическую силу поэтического слова. Его союзником вновь оказывается изгнанник Овидий, воспевший в «Письмах с Понта» способность поэтического слова сопротивляться разрушительной силе времени: «Только со мной одним не расправилось жадное время, / Твердостью вынудил я самую смерть отступить».

«Грифельная ода» Мандельштама — это бурный поток образов в девяти строфах, зашифрованное послание в бутылке, отправленное потомкам, настойчивое самоуверение поэта, потерянного для своего времени:

Звезда с звездой — могучий стык, Кремнистый путь из старой песни, Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень. На мягком сланце облаков Молочный грифельный рисунок — Не ученичество миров, А бред овечьих полусонок. […] Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг Свинцовой палочкой молочной, Здесь созревает черновик Учеников воды проточной. […] Кто я? Не каменщик прямой, Не кровельщик, не корабельщик, — Двурушник я, с двойной душой, Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 45–47).

С особой прямолинейностью высказано в этом стихотворении признание: «Здесь пишет страх». Перекликаясь своей первой строчкой со знаменитым стихотворением Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» («Звезда с звездой»), «Грифельная ода» свидетельствует об одиночестве поэта в том времени, в котором ему приходится жить. И все же — как противовес страху и одиночеству — оно таит в себе сочные магические образы, несокрушимую творческую волю.

«Здесь пишет страх»

Осип Мандельштам в 1923 году — в период создания «Грифельной оды» и «Нашедшего подкову»

Мандельштаму настоятельно требовалась магическая власть его слов-талисманов. Уже в 1923 году он вступает в конфликт с официальными организациями и выходит из Всероссийского союза писателей. Это — первое проявление того неминуемого разрыва, который произойдет в 1930 году. В письме от 23 августа 1923 года, обращенном в Правление ВСП, он заявляет о своем выходе из Союза и протестует против беспорядка, произвола и насилия в писательском доме на Тверском бульваре. Тогда в этом доме удобно расположились бездарные, но близкие к начальству «писатели», которые чувствовали себя маленькими князьками, в то время как подлинные писатели притеснялись (все усилия Мандельштама выхлопотать там комнату для бесприютного Хлебникова обернулись неудачей). «Дом Герцена» мелькает, подобно призраку, в произведениях русской литературы. Именно в этот московский дом, описанный под названием «Дом Грибоедова» в эпохальном романе «Мастер и Маргарита», и проникает у Булгакова нечистая сила. В своей яростной «Четвертой прозе» (1929/1930) Мандельштам упоминает о «похабном доме на Тверском бульваре», где слышится «звон серебреников» и иуды-писатели торгуют своим достоинством (III, 177). Никто не решится утверждать, что Мандельштам был безропотным приспособленцем, похожим на других своих современников. В его заявлении о выходе из Союза писателей (август 1923 года) проявляется его бескомпромиссность в вопросах морали, как и художественного творчества. Нетрудно было предвидеть: новые столкновения с официальными инстанциями неизбежны.

В очередной раз оказавшись без крыши над головой, Мандельштам отдает на хранение своему брату Евгению пару личных вещей и 10 августа 1923 года уезжает с Надеждой в Крым, в Кореиз близ Гаспры, где находит приют в санатории Цекубу как приписанный ко «второй категории». Счастье этого летнего путешествия обеспечили ему два прозаических отрывка («Холодное лето» и «Сухаревка»), напечатанные соответственно 15 и 29 июля в комсомольском журнале «Огонек». Это были поэтические, не лишенные политических колкостей фрагменты городского портрета Москвы, усугубленные критическим взглядом на новую, «революционную», функциональную архитектуру:

«…Это опьянение штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья.

Это в Москве смертная скука прикидывалась то просвещеньем, то оспопрививаньем, — и как начнет строиться, уже не может остановиться и всходит опарой этажей» (II, 309).

По дороге в Гаспру в купе железнодорожного вагона Мандельштамы знакомятся с «любезнейшим» попутчиком; это был мало кому известный в 1923 году Андрей Вышинский, государственный обвинитель на московских процессах 1936–1938 годов, чье имя войдет в историю как воплощение прокурорского произвола. В ту пору пути палачей и их будущих жертв нередко пересекались в самых безобидных местах. Лишь по истечении времени эти случайные встречи приобретают зловещий оттенок.

Денег, полученных от «Огонька», хватило ровно на оплату билетов до Гаспры. Из умоляющего письма Мандельштама к отцу, написанного 21 сентября 1923 года, видно, сколь острую нужду они испытывали в то лето. Он пишет о своем «безвыходном положении»: нет денег на обратный билет, «занять нельзя» и т. п. (IV, 37–38). Эту хроническую нехватку денег у Мандельштамов описывают многие современники. А также — манию поэта брать в долг деньги… и по возможности не возвращать. Мандельштам увековечил эту тягостную сторону своего существования шутливой эпиграммой в псевдо-античном духе:

Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч, Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать (I, 162).

Однако то лето отмечено не только нехваткой денег. В Гаспре Мандельштам начинает писать свою автобиографическую прозу, которая увидит свет в 1925 году под названием «Шум времени». Основные четырнадцать глав представляют собой череду воспоминаний о детстве и юности в Петербурге (вошедшие в книгу четыре феодосийских очерка, рассказывающие о времени гражданской войны, написаны позднее — летом 1924 года). «Шум времени» это сгусток целой эпохи, совокупность деталей, которые кажутся подчас диковинными, портрет дореволюционной России, воссоздающий атмосферу того времени, «болезненное спокойствие» накануне великой бури — революционных потрясений XX века. Мандельштам не предается ностальгии по прошлому. Старая Россия должна была рухнуть — в этом нет никаких сомнений. Отказ от ностальгии сопровождается отказом от «автобиографии», от повествования о самом себе:

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

«Шум времени» — попытка спокойного, трезвого расставания с прошлым, дополняющая сложный обряд прощания в стихах, обращенных к современности, — от «Tristia» до «Нашедшего подкову». И все-таки эта проза несет в себе политический заряд. Когда в конце книги Мандельштам говорит о девятнадцатом веке и той «непомерной стуже», которая спаяла десятилетия «в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность — как печь, пышущая льдом» (II, 392), нельзя не заметить: он имеет в виду и новые времена. Это — предощущение «стужи» государства, его страшной силы, предвидение постепенного обледенения новой государственности.

Заняв немного денег, Мандельштам с женой возвращается 6 октября 1923 года в Москву (по пути они заезжают в Киев) и опять оказывается без крыши над головой. От комнаты в Доме писателей на Тверском бульваре он сам отказался в знак протеста. «Я несколько растерялся, — пишет он отцу в конце ноября 1923 года. — Выпустил вожжи. Ни работы, ни денег, ни квартиры» (IV, 39). Сперва они живут на Остоженке у Евгения Хазина, Надиного брата, а в конце октября им удается — с помощью Евгения — занять на несколько месяцев большую светлую комнату на Большой Якиманке, 45, в квартире профессора, которая им кажется «раем»: «У нас тепло, невероятно тихо. […] Ни одна душа к нам не заходит. Своя кухня… дрова… тишина… Одним словом, рай…» (IV, 39). Это — новый этап их вечных скитаний и переездов с одной квартиры на другую.

Литературная ситуация Мандельштама тягостна. «Что я делаю? — пишет он отцу (в том же письме). — Работаю для денег. Кризис тяжелый. […] Опять пошли переводы, статьи и пр. “Литература” мне омерзительна. Мечтаю бросить эту гадость. Последнюю работу для себя я сделал летом» (IV, 39). Под «последней работой» подразумевается созданный в Гаспре «Шум времени». А работа «для денег» означала переводы таких «прогрессивных» (второстепенных и третьестепенных) западных авторов, как Эрнст Толлер, Альберт Даудистель, Макс Бартель, Анри Барбюс. Уже в 1923 году появился термин «внутренний эмигрант», который вполне подходил к Мандельштаму. Именно в этом году, вспоминает Надежда Мандельштам, в редакциях советских журналов стали вычеркивать его имя из списка сотрудников. Возможно, она ошибается на один год. Как раз в 1923 году в печати появилось немало эссеистических и публицистических текстов Мандельштама. Так, 15 августа журнал «Прожектор» публикует портрет Огюста Барбье, поэта французской революции 1830 года, и рядом — мандельштамовский перевод стихотворения Барбье «Собачья склока» («La Cur e» из сборника «Ямбы»), Очерк Мандельштама — двусмысленное изображение «классически неудачной» революции, когда власть «цинично и нагло» злоупотребляла именем народа (II, 302). Разумеется, сходство с революцией более позднего времени нельзя считать здесь случайным совпадением.

Для комсомольского журнала «Огонек» Мандельштам становится своего рода «неистовым репортером», публикуя в нем очерк-отчет, посвященный Международной крестьянской конференции, которая состоялась в Москве в октябре 1923 года (почетным гостем этой конференции была Клара Цеткин). А в декабре 1923 года Мандельштам берет интервью — все для того же «Огонька» — у «коминтернщика» Нгуен Ай Куока, который под именем Хо Ши Мина станет впоследствии широко известен как президент Демократической Республики Вьетнам. С явной симпатией набрасывает Мандельштам портрет своего визави, почти ровесника, внешне похожего на мальчика (II, 342). Мандельштам и Хо Ши Мин, глядящие друг на друга, — сюрреализм истории XX века!

21 января 1924 года умирает Ленин. Мандельштам опять выступает в роли журналиста — пишет для одной из московских газет короткий очерк, проникнутый настроением ночной столицы, в которой огромные людские потоки текут к гробу Ленина, выставленному в Колонном зале Дома Союзов.

«Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в 19-ом, и в 20-ом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…

Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?

Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей» (II, 406).

Образ «ночного солнца», опушенного в гроб, предназначался ранее для поэтов — таких, как Пушкин. Мандельштамовский текст говорит о том, что смерть Ленина воспринималась тогда апокалиптически. Уход из жизни основателя государства, которого многие считали бессмертным, означал не только конец эпохи. Очерк Мандельштама передает его внутреннее волнение, по крайней мере, — попытку приобщиться к своему времени. Однако в разговорах с Надеждой он высказывался в совершено разочарованном тоне: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков», — говорил Мандельштам о людях, стоявших в очереди. И добавлял: «Напрасная надежда: бесполезно». Вместе с Мандельштамами в многотысячной очереди стоял Борис Пастернак. Они вместе прошли мимо мертвого Ленина, лежавшего в открытом гробу. Возвращаясь домой, Мандельштам удивлялся Москве: «Какая она древняя, будто хоронят московского царя». Похороны Ленина, продолжает Надежда Мандельштам, были «последним всплеском народной революции». Она поняла, что популярность Ленина — в отличие от обожествления Сталина в последующие годы — держалась не на страхе, а на тех надеждах, которые возлагал на вождя народ.

Киносъемка траурной церемонии запечатлела широкое лицо Сталина над ленинским гробом. В своем политическом завещании («Письмо к съезду») Ленин предупреждал: «Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью». Но было слишком поздно: до самой смерти Сталин не расстанется с должностью генерального секретаря. Второй инсульт, поразивший Ленина 9 марта 1923 года, оказался для Сталина спасением. Прощаясь с Лениным, бывший воспитанник Тифлисской духовной семинарии, понимавший силу литургических возгласов и умевший их использовать, произнес речь: «Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним твое завещание» и т. д. (подразумевалось отнюдь не подлинное «Завещание» Ленина).

Новый 1924-й год Мандельштам и его жена встречали в Киеве. Именно там было начато и завершено к концу января, под свежим впечатлением от «эпохальной» смерти Ленина, одно из самых важных произведений Мандельштама, обращенных к своему времени: «1 января 1924». В девяти длинных строфах этого стихотворения речь идет об умирании времени и его «больном сыне».

Кто время целовал в измученное темя, С сыновней нежностью потом Он будет вспоминать, как спать ложилось время В сугроб пшеничный за окном. Кто веку поднимал болезненные веки — Два сонных яблока больших, Он слышит вечно шум — когда взревели реки Времен обманных и глухих. Два сонных яблока у века-властелина И глиняный прекрасный рот, Но к млеющей руке стареющего сына Он, умирая, припадет. Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох, Еще немного — оборвут Простую песенку о глиняных обидах И губы оловом зальют. О, глиняная жизнь! О, умиранье века! Боюсь, лишь тот поймет тебя, В ком беспомощная улыбка человека, Который потерял себя. Какая боль — искать потерянное слово. Больные веки поднимать И с известью в крови для племени чужого Ночные травы собирать (II, 50—51).

«1 января 1924» — беспощадная конфронтация с «обманным и глухим» временем, некий экзамен, на котором поэт бесстрашно задает своей эпохе прямые вопросы: «Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? / Какую выдумаешь ложь?» Это — невероятное стихотворение, в котором Мандельштам пытается защитить себя от мрачных видений («Чего тебе еще? Не тронут, не убьют») и в то же время отчетливо предвидит свою гибель: «Еще немного — оборвут / Простую песенку о глиняных обидах / И губы оловом зальют».

Здесь не впервые Мандельштам выразил предощущение собственной казни. Уже в стихотворении «Холодок щекочет темя…» (1922) говорилось:

Видно, даром не проходит Шевеленье этих губ, И вершина колобродит, Обреченная на сруб (II, 38).

«1 января 1924» — путешествие по ночной Москве, сопровождаемое отголосками судебного произвола, стука машинок «Ундервуд», декретов и доносов… И все же, несмотря на явное предчувствие гибели, это стихотворение позволяет, как отмечал Пауль Целан, «вырваться из контингенции: путем смеха». «И известковый слой в крови больного сына / Растает, и блаженный брызнет смех…» (II, 52).

Глубоко укорененное в эпохе, это стихотворение сохраняет, однако, поразительную дистанцию по отношению к своему времени. Отрицание какой бы то ни было принадлежности к нему достигает высшей точки в стихотворении, написанном вскоре после «1 января 1924». Принадлежать своему времени, то есть «новой» эпохе, считалось тогда обязательным, и нарушение этого требования можно было расценить как провокацию и кощунство:

Нет, никогда ничей я не был современник, Мне не с руки почет такой, О, как противен мне какой-то соименник, То был не я, то был другой (II, 52).

Лишь спустя семь лет, в мае 1931 года, Мандельштам опровергнет, как может показаться, это императивное высказывание другими строками: «Пора вам знать, я тоже современник» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» — III, 53). Однако уже в стихотворении 1924 года звучало, хотя и проникнутое отчаянием, такое категорическое заявление: «Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать» (II, 53).

Обращенный к эпохе стихотворный цикл был закончен; он состоял из пяти больших стихотворений: «Век мой, зверь мой, кто сумеет…», «Нашедший подкову», «Грифельная ода», «1 января 1924», «Нет, никогда ничей я не был современник…». Они принадлежат к числу важнейших в творчестве Мандельштама, образуя своего рода «ключ», без которого невозможно осмыслить его творчество. Несмотря на категоричность строки «Давайте с веком вековать» поэт в 1922–1924 годах настраивается, скорее, на то, чтобы пережить «обманные и глухие» времена. Он уже не ждет от своей эпохи сочувствия, но рассчитывает на более поздний, возможно, даже посмертный отклик, который найдет его поэзия в будущих поколениях.

Удивительно рано он сформулировал это в своих статьях. Уже в очерке «О собеседнике» (1913) он находит идеального читателя в будущем «провиденциальном собеседнике» (I, 186). В статье «О природе слова» (1922) он сравнивает стихотворение с египетской ладьей мертвых в потустороннем мире: «Еще раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье…» (I, 231). А статья «Выпад» (1924) завершается сравнением поэтов, еще не дошедших до своих читателей, со звездами, посылающими свои лучи «к этой отдаленной и пока недостижимой цели». Возможно, они достигнут своей цели только тогда, «когда погаснут поэтические светила» (II, 412). Прибегая к астрономии, поэт создает метафору творчества, чуждого современности. А также — трагического непризнания.

Хотя Мандельштам был и оставался литературным одиночкой, для партийных чиновников он был типичным «попутчиком». Этот термин создан наркомом Луначарским; затем его использовал Троцкий в книге «Литература и революция» (1924). Имелись в виду не-коммунистические писатели, которые, приняв Октябрьскую революцию, тем не менее отстаивали независимость искусства и не желали им жертвовать во имя «диктатуры пролетариата». На протяжении 1920-х годов «попутчики» подвергаются все более яростным нападкам со стороны различных группировок пролетарских писателей.

Мандельштам оказался в числе тех, кто подписал 9 мая 1924 года коллективное письмо в Отдел печати ЦК РКП (б). Как раз в это время проходила партийная конференция, которая должна была выработать основные направления будущей литературной политики. Результатом ее работы явилось постановление ЦК от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», призванное урегулировать сосуществование пролетарских и прочих литературных объединений и выдержанное в духе взглядов Бухарина. Согласно этому постановлению, «попутчикам», как и крестьянским писателям, следовало постепенно втягиваться в орбиту «пролетарской» советской литературы.

Авторы коллективного письма утверждали: «Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего» (IV, 202). Среди тридцати шести писателей, подписавших это письмо, были видные прозаики (Бабель, Пильняк и Зощенко) и такие поэты, как Есенин и Мандельштам.

К числу партийных чиновников, выступавших против пролетарской диктатуры в области литературы и искусства, принадлежал литературный критик Александр Воронский; он признавал творческий потенциал «попутчиков» и помогал им, — в частности тем, что печатал их произведения в своем журнале «Красная новь», основанном в 1921 году. Именно в издательстве «Круг», которое также возглавлялось Воронским, выходит в свет «Вторая книга» Мандельштама, его новый стихотворный сборник. В 1925–1927 годах Воронский поддерживал Троцкого, в то время уже не способного противостоять временному триумвирату Сталина, Зиновьева и Каменева. Он был изгнан из журнала в 1927 году, вскоре исключен из партии, арестован, сослан и спустя десять лет расстрелян. Время «попутчиков» продлилось недолго.

В конце июля 1924 года Мандельштам снова меняет свое местожительство: вечное отсутствие крыши над головой побуждает его к переезду из Москвы в Ленинград. Город его детства, который советская пропаганда ласково называла «колыбелью Октябрьской революции», получил свое новое имя лишь после смерти Ленина. Как и прежде, Мандельштам пытается сводить концы с концами, зарабатывая себе на жизнь переводами и внутренними рецензиями. Распространяется слух, будто Мандельштам бросил писать стихи и стал переводчиком. Даже расположенный к нему Бухарин, между прочим — главный редактор «Правды», дает ему понять, что готов печатать не оригинальные его стихи, а только переводы. Наступает пора «обострения классовой борьбы».

После своего отказа приобщиться к современности («Нет, никогда, ничей я не был современник…») Мандельштам создает — вплоть до весны 1925 года, когда он вообще смолкает надолго, — очень мало новых стихов. Исключение составляет его очаровательное, полное удивительных деталей стихотворение, посвященное необычно мягкой петербургской зиме 1924–1925 года: «Вы, с квадратными окошками / Невысокие дома, — / Здравствуй, здравствуй, петербургская / Несуровая зима» (II, 53). Мандельштаму, как видно, еще трудно произнести новое величественное имя «Ленинград». В поразительно легком тоне упоминаются в этом стихотворении незамерзшие катки, ненужные коньки в прихожих, мандарины и кофе мокко (дорогие продукты — приметы улучшившегося в эпоху НЭПа снабжения), старые журналы в приемных петербургских врачей и, наконец, трамвай, занимающий в поэзии Мандельштама особое место. Он даже посвятит трамваям одну из своих детских книжек. В концовке стихотворения чувствуется тяготение к теплу, ибо всюду, несмотря ни на что, царит холод: «После бани, после оперы, / Все равно, куда ни шло, / Бестолковое, последнее / Трамвайное тепло…» (II, 54).

Трамвай для Мандельштама — постоянный источник какой-то подспудной угрозы. В начале тридцатых годов он задумчиво сказал жене: «Нам кажется, что все благополучно, только потому, что ходят трамваи». Как будто трамвай — лишь средство создавать в чрезвычайной ситуации видимость нормальной жизни.