В первые месяцы 1929 года вследствие Надиной болезни вновь наступила полоса забот и тревог. В конце декабря 1928 года супружеская пара отправляется в Киев — к Надиным родителям. 20 января 1929 года Надю должны были оперировать по поводу аппендицита, но врачи колебались. В больнице опасались, что туберкулез легких, которым она страдала в течение нескольких лет, уже перекинулся на другие органы. И снова — страшная нехватка денег. К счастью, Мандельштам встретил женшину-хирурга, которая в 1911–1912 годах принимала участие в заседаниях «Цеха поэтов» и сама писала стихи. Ее звали Вера Гедройц. В письме к Михаилу Зенкевичу, бывшему акмеисту, а с 1923 года — редактору московского издательства «Земля и фабрика» (в то время оно было крупным работодателем) Мандельштам просит ускорить выплату гонорара за текущие переводы, которыми он был вынужден заниматься, и описывает свое тяжкое положение: «Мы сидим без гроша. У стариков нет кредита. Раздобывают на жизнь по 3 рубля. Хуже всего, что нет на лечение. Хорошо еще, что Гедройц здесь» (IV, 105).

Несмотря на все опасения операция прошла удовлетворительно. В середине февраля Мандельштам пишет своему отцу: «Мне приходилось очень круто. Денег почти не было. Родители Нади люди совсем беспомощные и нищие. […] Каждая чашка бульона, какую я таскал в больницу, давалась мне с бою. […] так как я получил отдельную палату, то проводил там целые дни и даже ночевал, заменяя сестру и санитара. […] В сильнейший мороз я перевез Надю. Она была такая слабенькая, еле ходила. Но теперь ее не узнать. Силы прибывают. Жизненный подъем» (IV, 110).

В том же письме Мандельштам делится своими надеждами: бросить переводческую «каторгу» и «перейти на живой человеческий труд». Исаак Бабель, автор «Конармии» и «Одесских рассказов», проживавший в Киеве, выхлопотал для Мандельштама должность на украинской кинофабрике ВУФКУ (Всеукраинское киноуправление). Мандельштам должен был писать отзывы о киносценариях. Действительно, сохранилось несколько мандельштамовских рецензий на современные фильмы — не выдающиеся достижения советского кинематографа, а скорее, слабые фильмы-однодневки, такие, например, как «Татарские ковбои» или «Кукла с миллионами» (II, 432–434, 502–505). В цитированном письме к отцу Мандельштам мечтает об «очень легкой и чистой работе», оплаченном отпуске и удобствах налаженной трудовой жизни. Все только мечты!

Почему киевские надежды Мандельштама, как и все прочие его попытки «трудоустроиться», потерпели крах, — не известно. Возможно, потому, что Мандельштам был чужд кинематографическому миру и годился лишь для своей кровной поэтической работы. Еще в начале 1927 года Виктор Шкловский по дружбе предлагал Мандельштаму писать ради заработка киносценарии (сам Шкловский занимался этим с упоением). Однако Мандельштам ответил на это доброжелательное предложение ядовито пародийным текстом под названием «Я пишу сценарий» (II, 457–458), в котором свел к сущему абсурду любой кинематографический замысел.

То, что погружение поэта в мир кино окажется малоудачной затеей, можно было предвидеть заранее. В начале апреля 1929 года Мандельштам, очнувшись от своих киевских мечтаний, возвращается в Москву. На первое время ему удается устроиться в общежитии ЦЕКУБУ (Центральная комиссия по улучшению быта ученых) на Кропоткинской набережной. Но 1929 год не принесет ему более никаких радостей.

Беда пришла к нему как раз из той области, которая, начиная с 1923 года, означала для него тяжкую поденщину — необходимость, ради хлеба насущного, переводить более или менее «прогрессивных» иностранных авторов. Мандельштам переводил пьесу Эрнста Толлера «Человек-масса», стихи Макса Бартеля из сборников «Пролетарская душа» и «Завоюем мир!», пьесы и рассказы французских унанимистов Жюля Ромена и Жоржа Дюамеля и многих других авторов, сегодня уже забытых. Можно только догадываться, сколь горькое чувство испытывал Мандельштам — первоклассный поэт, вынужденный ради заработка и в большой спешке изнурять себя переводами третьеразрядных иностранных писателей. Под конец, в 1927–1929 годах, ему приходилось тратить свою творческую энергию на участие в таких широкомасштабных проектах, как издание сочинений Вальтера Скотта или приключенческих романов Майн-Рида. В последнем случае Мандельштам — совместно со своим другом Бенедиктом Лившицем — не раз плутовал. Поскольку французский язык быт знаком им обоим лучше, чем английский, они часто при переводе на русский использовали не английский оригинал, а его французский перевод, в результате чего Ионов, директор издательства «Земля и фабрика», официально расторг договоры с ними, отказавшись от дальнейшего сотрудничества, а в апреле 1929 года привлек обоих поэтов к третейскому суду. Даже ненавистный и мучительный заработок оказался теперь под угрозой.

Качество перевода во всех этих случаях вовсе не принималось в расчет. Речь шла о массовом производстве бессодержательной бросовой литературы, говоря проще, — чтива для широкой публики, или изданий, якобы полезных для «строительства новой жизни». Отталкиваясь от собственного опыта, Мандельштам пишет несколько газетных статей против переводческой практики советских издательств, предавших забвению все литературные критерии и нацеленных исключительно на массовость и быструю реализацию. Благодаря своей полемической статье под названием «Потоки халтуры», напечатанной 7 апреля 1929 года в официальной правительственной газете «Известия», и другому, не менее резкому тексту, помещенному в июле 1929 года в журнале «На литературном посту» — главном органе пролетарских писателей, Мандельштам мало-помалу приобретает репутацию докучливого нарушителя спокойствия, назойливо твердящего о качестве и требующего конкретных перемен. Некоторые литературные функционеры только и ждали удобного случая, чтобы заткнуть рот «этому Мандельштаму», склочнику и «бывшему поэту».

В середине сентября 1928 года в Москве выходит роман о Тиле Уленшпигеле бельгийского писателя Шарля де Костера. Это, казалось бы, незначительное событие станет для Мандельштама началом конца. Еще в мае 1927 года он взял на себя обязательство: представить издательству «Земля и фабрика» литературную обработку двух старых переводов, принадлежащих Аркадию Горнфельду и Василию Карякину. Книга вышла, и на титульном листе стояло имя Мандельштама как переводчика (характерный пример издательской халтуры тех лет, которую Мандельштам пытался изобличить в своих статьях). Не чувствуя за собой никакой вины, Мандельштам написал ничего не подозревающему Горнфельду и предложил ему в качестве удовлетворения весь свой гонорар. Однако Горнфельд все же счел необходимым выступить в ленинградской «Красной Вечерней газете» и обвинить Мандельштама в краже литературного материала.

Мандельштам ответил возмущенным «Письмом в редакцию», напечатанным 12 декабря 1928 года в газете «Вечерняя Москва», в котором отводил от себя — «как русский поэт и литератор» (IV, 101–103), — упрек в плагиате. Всего болезненней задело его упоминание о гоголевской «Шинели», обыгранной Горнфельдом и использованной им против Мандельштама. Эта повесть — одна из святынь русской литературы; в ней рассказывается о том, как у мелкого униженного чиновника Акакия Акакиевича ночью посреди площади отобрали шинель, которой он обзавелся с огромным трудом. «Все мы вышли из гоголевской шинели», — сказал однажды Достоевский. Публичный упрек в плагиате не имел поначалу никаких последствий. Лишь спустя пять месяцев — и через месяц после того, как Мандельштам напечатал в «Известиях» статью «Потоки халтуры», направленную против советских издательств, — в «Литературной газете» появляется провокационный фельетон под названием «О скромном плагиате и развязной халтуре». Его автором был некто Заславский, который, вытащив на свет полузабытую историю с Горнфельдом, обличал Мандельштама как плагиатора и литературного халтурщика.

Неделю спустя в «Литгазете» появилась короткая реплика Мандельштама по поводу клеветнической публикации Заславского, а также — письмо пятнадцати писателей, выступивших в поддержку Мандельштама; среди них были известные имена: Борис Пастернак, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Юрий Олеша и Михаил Зощенко. Редакция «Литгазеты» сообщила, однако, о создании по ее просьбе конфликтной комиссии ФОСПа (Федерация объединений советских писателей); мол, газета желает дождаться решения комиссии, а затем — его опубликовать. Ряд писем Мандельштама, написанных в 1929 году, свидетельствует о той изнурительной и безнадежной борьбе, которую ему пришлось вести, чтобы опровергнуть обвинения в плагиате и халтуре. Сам Кафка не выдумал бы такого процесса! Судья объединял в своем лице обвинителя и заинтересованную сторону. Председателем «Конфликтной комиссии», первое заседание которой состоялось 22 мая 1929 года, был Семен Канатчиков, партийный работник, редактор «Литературной газеты» (которая и заказала Заславскому фельетон) и, кроме того, ответственный секретарь Федерации объединений советских писателей. Жуткое триединство, заранее превращавшее в фарс любую попытку объективно разобраться в этом конфликте. Спорное дело оказалось для литературных чиновников ФОСПа долгожданным поводом для того, чтобы расправиться с неугодным писателем: заставить его замолчать.

1929 год обернулся для русской литературы подлинной катастрофой. Это был закат советской литературы, в свой ранний период увлеченной смелыми экспериментами, пропитанной освежающим духом авангарда и склонной к многообразию. Художественное творчество все в большей степени определялось требованиями «социального заказа» и пафосом «социалистического строительства». Основанная на догме полуофициальная пропаганда, представленная РАППом (Российская ассоциация пролетарских писателей), изрыгала хулу и обрушивалась на всех тех, кто позволял себе отклониться от «пролетарской» линии. Жестокой травле подвергся в 1929 году, наряду со многими другими, Михаил Булгаков, выразивший своими гротескно-фантастическими произведениями, подобными «Собачьему сердцу» (1925), скепсис и неверие в «светлое будущее». Травля настигла и Евгения Замятина, автора пророческой антиутопии «Мы» (1920), и Бориса Пильняка, умудрившегося, ко всему прочему, напечатать свою разоблачительную повесть «Красное дерево» (1929) в Берлине — у «классового врага». Не удалось уйти от преследований и последней авангардистской группировке — «абсурдистам» во главе с Даниилом Хармсом и Александром Введенским; группа ОБЭРИУ, заклейменная как «литературное хулиганство», была полностью разгромлена в 1930 году. И даже Владимир Маяковский, «барабанщик революции», становился жертвой все более яростных нападок со стороны чиновников от «пролетарской литературы», упрекавших поэта в том, что он «непонятен массам». Оттесненный на обочину, он выбрал самоубийство и ушел из жизни в апреле 1930 года — задолго до начала Большого террора.

Писатели реагировали на травлю разными способами; но каждый способ был крайне сомнителен. Замятин, например, написал в 1931 году письмо Сталину, заявив о своем желании выехать за границу. Его просьба — случай исключительный! — была удовлетворена. (Замятин умер в Париже в 1937 году.) Михаил Булгаков, находясь в безвыходном положении, написал в 1930 году «письмо к правительству», но не получил разрешения на выезд. Пильняк же для видимости критиковал себя, обещал привести свои будущие романы в соответствие с партийной линией и переделывал в то же время отдельные части «Красного дерева» в роман «Волга впадает в Каспийское море». Пильняк был расстрелян в 1938 году. Хармс и Введенский обратились к детской литературе — оба погибнут зимой 1941–1942 года в заключении.

В эту пору жестокого перелома Мандельштам был не единственной жертвой. Жертвой оказалась вся литература в целом. Однако поведение Мандельштама было для советских условий не типичным. В конфликте с «Литгазетой» и ФОСПом ему следовало бы — во имя самосохранения — признать себя виновным, умолкнуть или же предаться самокритике. Ничего подобного Мандельштам не делает. Он ведет себя совершенно не по-советски: сопротивляется, настаивает на своей правоте, предпочитает конфликт и, в конце концов, разрыв с официальными писательскими организациями. 11 июня 1929 года он призывает ленинградских писателей оказать ему поддержку и, не стесняясь в выражениях, описывает свое положение:

«После того, что со мной сделали, жить нельзя. Снимите с меня эту собачью медаль. Я требую следствия. Меня затравили как зверя. Слова здесь бессильны. Надо действовать. Нужен суд над зачинщиками травли, над теми, кто попустительствовал из трусости, из ложного самолюбия. К ответу их за палаческую работу, скрепленную ложью» (IV, 122).

«Я срываю с себя литературную шубу.»

Осип Мандельштам в период «дела об Уленшпигеле» (1929)

Однако клевету и травлю было уже не остановить, «дело о Тиле Уленшпигеле» набирало силу. Правда, в августе 1929 года Мандельштам вновь находит себе должность, способную обеспечить ему «нормальное» существование, но и эта затея оказалась обманчивой иллюзией. В газете «Московский комсомолец», куда Мандельштам устроился на службу, он должен был вести еженедельную «Литературную страницу», а кроме того — опекать молодых поэтов. Несмотря на моральное переутомление, вызванное «делом об Уленшпигеле», он пытался не манкировать своими обязанностями и повышать литературный уровень комсомольских поэтов. 24 августа 1929 года он пишет поэту Виссариону Саянову: «Ведя борьбу со всякого рода цеховщиной и варкой в собственном соку, мы сразу берем установку на культурный подъем. Комсомольский литературный молодняк нуждается в старших союзниках» (IV, 123). Эти бодрые фразы относятся к предприятию, которому оставалось жить совсем недолго: в конце года газета была закрыта.

Глубоко оскорбительная для Мандельштама история с «Уленшпигелем» занимала его, на деле, куда сильнее, чем «культурный подъем» комсомольской газеты. 30 сентября 1929 года его исключают из Ленинградского отделения Союза поэтов. После тщетных многомесячных попыток избавиться от ярлыка плагиатора и халтурщика и добиться справедливости Мандельштам решается в декабре 1929 года нанести мощный ответный удар. Он пишет десятистраничное «Открытое письмо советским писателям». Это письмо — яростный освободительный порыв и пламенный манифест в защиту писательского достоинства: «Я заявляю в лицо Федерации Советских писателей, что она запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков, замалчивала и покрывала своим авторитетом издательские безобразия и на первую в СССР попытку писателя вмешаться в издательское дело ответила инсценировкой скандального уголовного процесса» (IV, 125–126).

В своем протестующем послании Мандельштам отрекается от писательского сообщества, которое допускает «превращение своих органов в застенок, где безнаказанно шельмуют работу и честь писателя…» (IV, 126). В историю советской литературы чиновники из ФОСПа, по словам Мандельштама, «вписали главу, которая пахнет трупным разложением» (IV, 130). И вот вывод, который он делает для себя самого: «Я ухожу из Федерации Советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем…» (IV, 130).

Конечно, он имеет в виду только официальных писателей. Потому что одновременно с «Открытым письмом» Мандельштам вступает в новую стадию своего прозаического творчества: в декабре 1929 года он пишет свою полемическую «Четвертую прозу», в которой окончательно сводит счеты со сталинизмом и литературными марионетками сталинской эпохи. Странное название этой прозы означало в первую очередь, как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, лишь ее очередность в ряду прозаических публикаций Мандельштама («Шум времени», «Египетская марка» и сборник статей «О поэзии»), но содержало в себе и определенный намек на роль «четвертого сословия» в социальном контексте XIX столетия. Этот термин история закрепила за «пролетариями»; Мандельштам, однако, употребляет его как своего рода код для обозначения «разночинцев», к коим он неизменно причислял самого себя. Разночинцами назывались неимущие интеллигенты не-дворянского происхождения, выходцы из низов, которым часто приходилось пробиваться к образованию собственными силами. В «Шуме времени» Мандельштам пишет: «Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

Уже в стихотворении «1 января 1924» содержалась «клятва», которую Мандельштам принес «четвертому сословию» русского общества:

Ужели я предам позорному злословью — Вновь пахнет яблоком мороз — Присягу чудную четвертому сословью И клятвы крупные до слез? (II, 52)

Разночинец, в понимании Мандельштама, имеет свою особую этику, свое особое чувство чести; его личность безупречна в нравственном отношении. В стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (1931) он с новой силой подчеркнет свою принадлежность к этим «неимущим» интеллигентам:

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц! Не хныкать —               для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?               Мы умрем как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи (III, 53).

«Четвертая проза» — самоотчет разночинца советской эпохи, горестный итог собственного пути на исходе четвертого десятилетия жизни: «In mezzo del cammin del nostra vita — на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. […] и все было страшно, как в младенческом сне» (III, 176). Цитатой из дантовского «Ада» Мандельштам обозначил свое вступление в советский ад тридцатых годов. Ответом поэта на травлю было его признание в том, что он выбирает собственный путь. Яростный памфлет Мандельштама представляет собой попытку самоутверждения, дерзостный вызов всем, кто пытался его сокрушить. Положение изгоя уже не повод для самообвинения и молчания, а источник гордой решимости: «Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками» (III, 178).

Положение изгоя определяет своеобразие его творческого процесса, ведет к отказу от «письма» и поэтической работе «с голоса»: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет» (III, 171). Не удивительно, что «Четвертая проза», этот манифест писателя, убежденно стоящего вне «литературы», возвращает Мандельштама и к гордому осознанию своей причастности к еврейству:

«…писательство […] несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья» (III, 175).

Чтобы выразить свое презрение к «писателям», Мандельштам пользуется устоявшейся формулой, оскорбительной по отношению к цыганам. Однако в другом месте, пытаясь найти образ, выражающий его пограничное состояние и обособленность, он подчеркивает свою принадлежность к цыганам: «У цыгана хоть лошадь была — я же в одной персоне и лошадь, и цыган…» (III, 178). В целом же памфлет Мандельштама — это открытое обвинение, брошенное в лицо «убийцам русских поэтов» и их приспешникам, официальным писателям-приспособленцам:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» (III, 171).

Приговор советским писателям, вынесенный Мандельштамом, распространялся не на всех авторов того времени. Он выделяет сатирика Михаила Зощенко, «единственного человека, который нам показал трудящегося» и которого «втоптали в грязь». «Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам…», — восклицает Мандельштам (III, 178–179). Он приводит также строчку Сергея Есенина («Не расстреливал несчастных по темницам…») и восхищенно комментирует: «Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (III, 173).

Отношения Мандельштама с Есениным, покончившим в декабре 1925 года самоубийством в ленинградской гостинице «Англетер», всегда были непростыми. В бурную пору имажинистского движения 1919–1921 годов Есенин не раз осыпал Мандельштама бранью и ругал его стихи (правда в узком кругу он называл их «прекрасными»), Мандельштам же поначалу считал Есенина самовлюбленным нарциссом, который якобы знает лишь одну тему: «Я — поэт». Высококультурные акмеисты сторонились крестьянского поэта и задиристого имажиниста. Но когда Ахматова сказала однажды что-то неодобрительное об Есенине, Мандельштам тут же возразил, что Есенину все можно простить за одну-единственную строчку: «Не расстреливал несчастных по темницам». Эту же строчку из стихотворения «Я обманывать себя не стану…» (1922), вошедшего в сборник «Москва кабацкая» (1924), он превозносит и в «Четвертой прозе».

В этом произведении бичуются советская журналистика, издательское дело, лицемерная литературная критика. Но «Четвертая проза» обличает и «кровавую советскую землю», разложение молодежи, одичание и насилие сталинской эпохи, дух самосуда и жажду расправы, расстрелы без суда и следствия и недостаток мужества у тех, кто, стоя в стороне, не находит в себе сил для заступничества. Разоблачение коснулось в этом тексте и главного действующего лица той эпохи — в словах о детях, чьи отцы «запроданы рябому черту на три поколения вперед» (III, 171). «Рябой черт» — первая из многих едких характеристик, коими наделит Мандельштам диктатора Сталина в последующие годы. Лицо Сталина было на самом деле изъедено оспой, следы которой старательно ретушировались на всех официальных фотопортретах.

На самого Мандельштама «Четвертая проза», несомненно, оказала оздоровительное воздействие. Она была для него избавлением от наваждений, освободительным импульсом, без которого немыслима его поздняя лирика. «Больной сын» своего времени (образ из стихотворения «1 января 1924») внезапно понял, что болезнь присуща не ему, а его времени. В течение многих лет после смерти Мандельштама «Четвертая проза» сохранялась в виде зашифрованной потайной рукописи; о ее существовании знали только Надежда Мандельштам, Анна Ахматова и еще несколько друзей. Но в эпоху оттепели, в брежневские времена и вплоть до конца советской эры эта проза стала едва ли не священным текстом для художников, правозащитников, инакомыслящих. В «Листках из дневника» Ахматова помечает: «Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20 веке не было такой прозы».

«Открытое письмо» и «Четвертая проза» — свидетельства яростного мятежа поэта, который более не желает иметь дело с официальной «литературой» и начинает «с чистого листа». Но он уже знает, что движется навстречу смертельному холоду:

«Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы […] навстречу плевриту — смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов» (III, 177).

Читая эту гневную ядовитую прозу, не следует забывать об истинном положении Мандельштама в этот период его жизни — о его страшной нужде. Вызывающее и брызжущее энергией бунтарство — лишь одна сторона. Повседневная жизнь Мандельштама на рубеже 1929 и 1930 годов отмечена частыми проявлениями психической подавленности. Его автопортрет в «Четвертой прозе» подвижен и неустойчив. Он подает себя то как гордого иудея, как «скорняка драгоценных мехов» (III, 176), но в то же время — как «стареющего человека» с «огрызком сердца», как беднейшего из цыган (III, 178).

В заключительной главе появляется шарманщик из «Зимнего путешествия» Шуберта, и Мандельштам дважды, по-русски и по-немецки, повторяет: «Ich bin arm — я беден». Его собственное зимнее путешествие уже началось. Он вел двойную жизнь. Дома, в убого обставленной комнате, его ждала зашифрованная рукопись «Четвертой прозы». Однако с января 1930 года, после того как газета «Московский комсомолец» закрылась, Мандельштам устраивается на несколько недель в газету «Вечерняя Москва», где руководит рабкоровским кружком и готовит к 23 февраля «громадный монтаж о Кр[асной] Армии» (IV, 134; письмо к Н. Я. Мандельштам от 24 февраля 1930 года). Можно легко представить себе, с какой «литературой» ему приходилось сталкиваться.

Вызовы к разным следователям и допросы по делу «Уленшпигеля» продолжали множиться. В том же письме от 24 февраля 1930 года Мандельштам характеризует его как свое личное «дело “Дрейфуса”» (IV, 134). Надежда Мандельштам, к которой обращено письмо, отправилась в Киев на похороны своего отца. В следующем письме, от 13 марта 1930 года, упоминается о вызове к «какому-то доценту», который стал выспрашивать у Мандельштама подробности его биографии. Видимо, это было завуалированное оперативное расследование. «[Мы] должны и про вас все знать», — заявил «доцент» поэту (IV, 135–136). Читая это письмо, отчетливо видишь всю унизительность тогдашнего положения Мандельштама, не способного смыть с себя «ложь» и «грязь»: «Родная Надинька! Я совсем потерялся. Мне очень тяжело. Надик, я должен был быть все время с тобой. […] все родное и вечное с тобой. Держаться, держаться за это милое, за бессмертное до последнего дыханья. Не отдавать никому ни за что. Родная, мне тяжело, мне всегда тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя.

Стоит ли тебе говорить, какой бред, какой дикий тусклый сон все все все.

Мучили с делом, 5 раз вызывали. […] Но знаю одно: я не работник. Я — дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты. Здесь не люди, а рыбы страшные. […] Надо уходить, давно опоздал. […] Надо уйти. И сейчас же. Но куда уйти? Кругом — пустота. […]

Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» (IV, 135–136).

«Я — дичаю с каждым днем»

Мандельштам (первый ряд, в центре) в редакции газеты «Московский комсомолец» (1929)

Подобно ответу на анкету в ноябре 1928 года, где Мандельштам приветствовал прекращение духовного обеспечения и существования на культурную ренту, слова «Ich bin arm. […] Разрыв — богатство» отличаются бескомпромиссным радикализмом. В тридцатые годы Мандельштаму придется платить за это «богатство» непрерывной нищетой, бездомностью и общественной изоляцией (не говоря уже о ссылке и смерти в лагере). В сохранившемся фрагменте письма (начало 1930 года), обращенного к неустановленному адресату, Мандельштам трезво подытоживает:

«Устойчивого материального быта я не имел и [не] имею. Работать привык на тыке в самых диких условиях… К моей необеспеченности и полубездомности давно привыкли в литературе, и я сам этому не удивляюсь. […] Жил трудно, мучительно, нуждаясь в […]» (IV, 132).

Изнурительное «дело об Уленшпигеле» 1928–1929 года вместе с травлей в печати, клеветой, дискредитацией имени, вызовами и допросами, обозначает крайнюю точку в тягостном положении Мандельштама. Однако именно 1930 год, начинавшийся так мучительно, странным образом подводил поэта к одному из самых счастливых событий его жизни.