В суете петербургской богемной жизни и словесных баталий между символистами, акмеистами и футуристами студент Мандельштам почти исчез из виду. Между тем, крещение, принятое им в Финляндии (май 1911 года), разрушило последнюю преграду на его пути в Петербургский университет. 10 сентября 1911 года Мандельштам записывается на историко-филологический факультет по отделению романских языков. Как студент-романист он обязан был к концу первого года обучения сдать дополнительный экзамен по древнегреческому языку, поскольку Тенишевское училище с его естественнонаучным и коммерческим уклоном не предусматривало такого курса. Его однокурсник Константин Мочульский вызвался помочь Мандельштаму и стал давать ему летом 1912 гада уроки древнегреческого языка. После революции Мочульский эмигрировал, а в 1945 году, узнав о смерти Мандельштама в лагере, опубликовал в одном из парижских журналов свои воспоминания о поэте. Эти воспоминания ярко высвечивают не слишком прилежного студента Мандельштама и вдохновенного молодого поэта с тем же именем:

«Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий день пришел с виноватой улыбкой и сказал: “Я ничего не приготовил, но написал стихи”. И не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:

И глагольных окончаний колокол Мне вдали указывает путь, Чтобы в келье скромного филолога От моих печалей отдохнуть. Забываю тягости и горести, И меня преследует вопрос: Приращенье нужно ли в аористе И какой залог “пепайдевкос”? […]

«Чтение Гомера превращалось в сказочное событие»

Осип Мандельштам — студент (1912)

Он превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким-то чудом выдержал испытание».

Однако 29 сентября 1915 года Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл, Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и «Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама.

Даже шутливые эпиграммы в «Антологии античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» — глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I, 156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158).

И к античной, и к современной литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову). Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе» (1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды:

«Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни» (I, 223).

«Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (III, 173).

Тем не менее, этот незадачливый студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем, «провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической «почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184). Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему.

Уже в этом первом очерке со всей определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное «сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело что-либо общее с фантастическими видениями футуристов.

Другим понятием, существенным для молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева, изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах.

Чаадаев — один из самых спорных русских мыслителей. Он был первым убежденным «западником», которого очаровывали Европа, римский католицизм и папство. Его мысль о том, что византийско-русское православие — это «искаженное» христианство, повинное в том, что Россия лишена собственной истории и культуры, воспринималась как предательство. Однако в дискуссиях между «западниками» и «славянофилами» идеи Чаадаева сыграли тем не менее огромную роль — роль катализатора. Когда в 1836 году появилось первое из его «Философических писем», на автора обрушилась волна возмущения. Царь объявил Чаадаева душевнобольным и отправил на полтора года под домашний арест. Широко известно письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836 года. Говоря об исторической роли России, Пушкин возражал Чаадаеву, утверждая, что Россия сдержала натиск монголов и тем самым сделала возможным процветание Европы. Чаадаев оправдывается в своей «Апологии сумасшедшего» (1837). Здесь еще повторяется мысль о культурном превосходстве Запада, зато весьма смягчено отрицательное суждение о православии. Кроме того, теперь Чаадаев провидит в будущем России особое историческое предназначение. Воодушевленный фигурой Чаадаева, Мандельштам пишет в 1914–1915 году посвященную ему статью, которую в 1915 году публикует журнал «Аполлон» (№ 6/7). Статья представляет собой безоговорочное признание заслуг знаменитого «западника». Мандельштам подчеркивает возвращение Чаадаева в Россию — свидетельство его «внутренней свободы», но не замечает, говоря о его любви к России, той бесславной опалы, которой был подвергнут независимо мыслящий философ. Чаадаев становится для Мандельштама вдохновляющим образцом. Тому, кто ищет объяснений, почему и сам Мандельштам, «идейно побывавший на Западе», остался после большевистского переворота в России и почему он не эмигрировал, следует перечитать его раннее признание:

«Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. […]

У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора. […]

Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека, который пожелал и сумел воспользоваться своей свободой. […]

Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. […]

А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! […]

Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (I, 199–200).

Чаадаев — герой мандельштамовского исповедального стихотворения «Посох», написанного в 1914 году. Оно представляет нам веселого странника, побывавшего в Риме и чуждого «печали своих домашних»: там, на Западе, он обрел свободу и с ней возвращается обратно — в Россию:

Посох мой, моя свобода — Сердцевина бытия, Скоро ль истиной народа Станет истина моя? (I, 104).

Под влиянием Чаадаева Мандельштам вступает в собственно «католическую фазу». Целый ряд стихотворений 1913–1915 годов обнаруживает его восхищение папским Римом:

Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой. Послушаем апостольское credo: Несется пыль, и радуги висят (I, 100).

В этом стихотворении поэт воображает себя чуть ли не монахом: «О, холод католической тонзуры!» Но все его мечты о Риме и Западе разбились о жестокую действительность: 1 августа 1914 года кайзеровская Германия объявила России войну. Мандельштам откликается на это событие стихотворением «Европа», нежно очерчивая воздушные контуры этого континента:

Как средиземный краб или звезда морская, Был выброшен водой последний материк. К широкой Азии, к Америке привык, Слабеет океан, Европу омывая. Изрезаны ее живые берега, И полуостровов воздушны изваянья; Немного женственны заливов очертанья: Бискайи, Генуи ленивая дуга (I, 106).

Но менялась не только географическая карта Европы. Вскоре после объявления войны, в сентябре 1914 года, немецкая артиллерия разрушила Реймский собор. Мандельштам пишет первое антивоенное стихотворение: «Реймс и Кельн», в котором связывает готическую архитектуру, воспетую в 1912 году в стихотворении «Notre Dame», с общеевропейскими пацифистскими устремлениями. Готика словно «роднит» немецкий Кельн с французским Реймсом. Стихотворение заканчивается воплем: «Что сотворили вы над реймским братом?» (I, 107). Но одним антивоенным стихотворением дело не ограничится.

Мандельштам никогда не подпадал под влияние человеконенавистнической пропаганды или квасного патриотизма, как это случилось в то время с некоторыми российскими поэтами (среди них был и акмеист Городецкий). Его восприятие России было интимного свойства. Желание разделить с Россией ее горькую судьбу и оставаться с ней до самого конца ощущается уже в стихотворении 1913 года (исключенным цензурой из второго издания «Камня» в 1916 году):

Курантов бой и тени государей: Россия, ты — на камне и крови — Участвовать в твоей железной каре Хоть тяжестью меня благослови! (I, 83).

Когда европейские народы затеяли братоубийственную войну, Мандельштам — уже в 1914 году — стал подлинным европейцем. Приговор национализму содержался, собственно, и в его статье о Чаадаеве, воплощавшем для него идею свободы: «Какая разительная противоположность национализму, этому нищенству духа, который непрерывно апеллирует к чудовищному судилищу толпы!» (I, 200). Национализм, свирепствующий повсюду, Мандельштам решительно отлучает от поэзии, когда — все в том же 1914 году — начинает (так и оставшуюся незаконченной) статью об Андре Шенье, поэте и мученике Французской революции, который восстал против ее кровавых крайностей, однако 25 июля 1794 года, за два дня до падения Робеспьера и конца якобинской диктатуры, был отправлен на гильотину и обезглавлен. Шенье становится для Мандельштама, как и для Александра Пушкина в XIX веке, знаковой фигурой. В заметках о Шенье он мечтает об утопическом братском союзе языков поэзии, что, без сомнения, навеяно военными событиями 1914 года:

«Так в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» (II, 282–283).

«Так в поэзии разрушаются грани национального…»

Слева направо: Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц, Юрий Анненков (август 1914)

Мандельштам не желал довольствоваться одними стихами и статьями. Освобожденный от военной службы «по слабости сердца», он отправляется 22 декабря 1914 года в Варшаву, намереваясь добровольно пойти в санитары. Но предприятие заканчивается крахом. 25 декабря 1914 года Сергей Каблуков осуждающе записывает в свой дневник: «Каждый, кто его знает, поймет, насколько нелеп и глуп его план». Впрочем, ни Каблуков, ни другие так и не смогли его удержать. Правда, уже 5 января 1915 года Мандельштам возвращается в Петроград, который из-за войны с Германией вынужден был сменить свое неподобающе звучавшее немецкое имя.

Сверхчувствительный Мандельштам оказался непригодным даже для санитарной службы. Видимо, он попросту не мог видеть раненых и изувеченных солдат, кричащих от боли. Каблуков, как явствует из записи в его дневнике от 26 января 1915 года, позвонил Мандельштаму и узнал, что тот служил санитаром не более двух недель, а потом не выдержал, бесславно вернулся домой и пытался скрыть от всех свою неудачу. О своей поездке в Варшаву он никогда не станет распространяться. В «Листках из дневника» Ахматова сообщает, что варшавское гетто «поразило» Мандельштама. Путешествие в родную Варшаву стало для Мандельштама, помимо всего прочего, новым приобщением к его еврейским корням. Кроме того, это была его последняя поездка на Запад.

Варшавская неудача лишний раз показывает, что в жизни Мандельштам мог быть только поэтом. Герой войны или милосердный ангел у постели раненых — для этого он совсем не годился. Однако в 1914–1915 годах Мандельштам-поэт пытается попробовать себя в новых ролях. Как мечтательный Иосиф он был уже продан в Египет своими братьями. Как паломник и пилигрим, побывавший в Риме, он уже примерял к себе маску Чаадаева. Кто здесь говорит и чьими устами? Взаимопроникновение различных уровней сознания — существенный признак классического модернизма Мандельштама. Уже в ранний период его поэзию населяют Гомер и Сократ, Эдгар Аллан По, Поль Верлен, Чарльз Диккенс, Макферсон, Овидий, Расин, Еврипид и многие другие. Мандельштам легко устраняет границы и, словно волшебник, вовлекает в свою поэзию разные времена и пространства, разные миры. Так, в его стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) читаем:

Я получил блаженное наследство Чужих певцов блуждающие сны; Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны. И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет, И снова скальд чужую песню сложит И как свою ее произнесет (I, 103).
«Я получил блаженное наследство — Чужих певцов блуждающие сны»

Петр Митурич. Портрет Осипа Мандельштама (1915)

С ранних пор особенно важной фигурой для Мандельштама был Овидий, сосланный в 8 году н. э. императором Августом на Черное море — «на край света». Здесь напрашивается роковое отождествление с жертвой политических гонений, с темой изгнания, повторяющейся в нескольких стихотворениях Мандельштама. Это — провидческое предощущение того, что произойдет много позже.

В августе 1914 года, когда война уже шла полным ходом, увлечение Римом достигает у Мандельштама крайнего предела, становится необходимым условием обновления в духе гуманизма:

Пусть имена цветущих городов Ласкают слух значительностью бренной. Не город Рим живет среди веков, А место человека во вселенной. Им овладеть пытаются цари, Священники оправдывают войны, И без него презрения достойны, Как жалкий сор, дома и алтари (I, 102).

«Католический этап», коим Мандельштам обязан Чаадаеву, был необходим и важен для его духовного становления и «внутренней свободы». Но дело не в вероисповедании — в применении к Мандельштаму такой подход немыслим. Этот поэт не годился в проповедники точно так же, как и в военные герои. Тем не менее весной 1915 года возникает его наиболее «христианское» стихотворение, воспевающее евхаристию («Вот дароносица, как солнце золотое…»). Она показана как грандиозный праздник, «великолепный миг», «вечный полдень» в священном пространстве, как захватывающее ощущение полноты: «Взять в руки целый мир, как яблоко простое» (I, 114).

Мандельштам не отречется ни от одного из этапов своего духовного становления: но снова и снова он изыскивает возможности обновления и обогащения каждого из них. Его истинный талант заключался в свободном обращении с ними, в той «небывалой свободе», которую он воспел в одном из стихотворений, написанном той же весной 1915 года:

О свободе небывалой Сладко думать у свечи. — Ты побудь со мной сначала, — Верность плакала в ночи, — Только я мою корону Возлагаю на тебя, Чтоб свободе, как закону, Подчинился ты, любя… — Я свободе, как закону, Обручен, и потому Эту легкую корону Никогда я не сниму (I, 113).

«Тихая свобода» в стихотворении 1908 года, «внутренняя свобода» в статье о Чаадаеве 1914 года, «небывалая свобода» в стихотворении 1915 года — создается впечатление, что уже в молодости Мандельштам стремится к тому, чтобы стать ее рыцарем и апологетом.

24 июня 1915 года Сергей Каблуков отметил в своем дневнике, что Мандельштам принес ему три новых стихотворения, в том числе — об евхаристии («Вот дароносица, как солнце золотое…») и «О свободе небывалой». Видимо, обе эти темы сосуществовали в его воображении. Третье стихотворение повествовало о секте имябожцев, возникшей на горе Афон около 1910 года, — слово «бог» и было для них богом. Необычный монах — монах словесного искусства! — Мандельштам был захвачен «мощью имени» и сформулировал раз и навсегда свое собственное отношение к слову:

В каждой радуются келье Имябожцы-мужики: Слово — чистое веселье, Исцеленье от тоски! (I, 113).

Вскоре после визита к Каблукову Мандельштам впервые отправляется в Крым. 30 июня 1915 года он приезжает в Коктебель, где у поэта и художника Максимилиана Волошина был «дом открытых дверей», в котором летом находило себе приют множество людей, причастных к искусству. До середины июля в Коктебеле гостила и Марина Цветаева; здесь она впервые встретилась с Мандельштамом. Однако они разминулись: не заметили друг друга. В то время Марина не была свободна; ее лесбийская связь с поэтессой Софией Парнок, начавшаяся в октябре 1914 года, продлится до конца 1915-го. Свою первую встречу с Мандельштамом Цветаева описывает в «Истории одного посвящения» (1931) нарочито односложно, как немую пантомиму: «Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада — разминулись». Не произнесено ни слова, как будто встретились двое немых. Слова — и какие! — будут сказаны позже.

Поэт и художник Максимилиан Волошин, чей дом в Коктебеле служил убежищем для многих писателей и художников;

Мандельштам гостил здесь в 1915–1917 годах

Давным-давно на полуострове Крым поселились греки. Древнее название Крыма — Таврида; сюда, по легенде, была сослана Ифигения. Коктебельское убежище Волошина находилось у подножья горы Карадаг (в переводе с крымско-татарского — «Черная гора»), на юго-восточном побережье Крыма, недалеко от Феодосии. Древняя Теодосия была основана греческими поселенцами в VI веке до Рождества Христова. С самого первого дня Мандельштам был очарован скупой красотой этого холмистого прибрежного пейзажа, столь выразительно описанного Цветаевой в ее воспоминаниях:

«Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. […] Коктебель (Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) […] Коктебель — никаких цветов. И сплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. […])».

Летние месяцы в доме Волошина были для поэтов и художников временем оживленного общения: веселые празднества, маскарады, концерты, совместные прогулки. Их участники могли держать себя в Коктебеле совершенно свободно; ночами — в присутствии Волошина, этого «гения дружбы», которого Цветаева увековечит после его смерти в очерке «Живое о живом» (1933) — они читали друг другу стихи. Но и в «Истории одного посвящения» Цветаева подчеркивает значение созданного Волошиным убежища: «Коктебель для всех, кто в нем жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа». Для Мандельштама Коктебель был одним из немногих мест, где он мог чувствовать себя вполне безмятежно. Еще раз вспомним Цветаеву: «Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окружен ушами — на стихи и сердцами — на слабости».

Здесь Мандельштам любовно выведен в роли комического персонажа. Мать Волошина благосклонно подразнивала его, хотя и жаловалась, что он «неаккуратен, неряшлив, забывчив, бесцеремонен», оставляет на диване сигаретные окурки, роется на книжных полках и потом бросает свои находки где попало. Волошин и сам считал, что Мандельштам смешон и нелеп, «как настоящий поэт». В письме от 18 июля 1916 года Владислав Ходасевич отзывается о нем еще менее благосклонно: «Посмешище всекоктебельское».

«Баловень» или «посмешище», — в Коктебеле он явно бросался в глаза. На самом деле никто и не подозревал, сколь важным окажется для этого чудака пребывание в Крыму. До конца его дней Крым останется для Мандельштама обетованной землей, своего рода балконом, с которого он — через Черное море — увидит средиземноморское пространство, колыбель европейской культуры. Этот полуостров навсегда останется в его снах воплощением юга и тепла, частицей Европы. В Крыму он создаст несколько самых прекрасных своих стихотворений.

То первое коктебельское лето 1915 года не было исключением. Мандельштам пишет два новых стихотворения, посвященных изгнаннику Овидию, которого уподобляет себе самому и переносит из исторического места ссылки Томис (ныне — Констанца в Румынии) в Крым, чтобы быть к нему ближе (I, 116–117). Тогда же он пишет и знаменитое стихотворение о бессоннице, тем самым включая себя в контекст русской традиции, связанной с темой бессонницы, — она восходит к пушкинскому стихотворению 1830 года и получает свое наивысшее воплощение в творчестве «бессонного поколения» современных поэтов: Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой и других.

Чтение «Илиады» Гомера («список кораблей», то есть перечень ахейских судов) и шум Черного моря сливаются воедино. Культура и природа словно проникают друг в друга; исторические эпохи смешиваются одна с другой. Речь идет о Троянской войне, но в коктебельском убежище невозможно забыть и о Первой мировой. В крымских гаванях стоят на якоре военные суда. Возможно, поэтому — для большего контраста — стихотворение Мандельштама властно напоминает о всемогуществе любви:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины: Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, Что над Элладою когда-то поднялся. Как журавлиный клин в чужие рубежи — На головах царей божественная пена — Куда плывете вы? Когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи? И море, и Гомер — все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит, И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью (I, 115).

И море, и Гомер движимы одной любовью. Мандельштам намекает на концовку «Божественной комедии» Данте — последний стих 33-й песни «Рая»: «Любовь, что движет солнце и светила» («L’amor che move il sole e l’altre stelle»). В имени «Гомер» заключено слово «море», которое по-русски звучит почти так же, как слово «любовь» по-итальянски («amore»). Так объединяются во имя поэзии греческое имя, русское и латино-итальянское слова. Так осуществляется «братский союз» языков, о чем мечтал Мандельштам в своих заметках об Андре Шенье.

Любовь, движущая миром. До сих пор в поэзии Мандельштама о любви почти не упоминалось, если не считать двух осторожных намеков в стихах гейдельбергского периода. Правда, в одном из стихотворений 1912 года читаем:

Будет и мой черед — Чую размах крыла Так — но куда уйдет Мысли живой стрела? Или, свой путь и срок Я, исчерпав, вернусь: Там я любить не мог, Здесь я любить боюсь… (I, 71).
«Там — я любить не мог, Здесь я любить боюсь.»

Анна Зельманова-Чудовская. Портрет Осина Мандельштама (1914)

Невозможность любви и страх перед ней. Этот вердикт определяет, как видно, творчество Мандельштама до 1915 года. Ахматова вспоминает, что Мандельштам был влюблен в привлекательную художницу Анну Зельманову-Чудовскую, написавшую в 1914 году его известный портрет: поэт изображен в профиль, с характерно запрокинутой головой и сигаретой в руке. Но эта страсть не оставила следа в его творчестве. Он не написал ей ни одного стихотворения, на что, по словам Ахматовой, «сам горько жаловался — еще не умел писать любовные стихи». Все это, впрочем, скоро изменится, и именно поэтесса, сведущая в любви и любовной поэзии, станет его верной помощницей.