— У вас, мирских, зачастую бытует очень упрощённое видение монашества. Вы на нас смотрите, вроде как на уже ангелов или же неких мертвецов. И поведения от нас ждёте соответствующего. — Отец Мемнон ходил по келье слегка сутулясь, низкий, выбеленный прямо по бетону потолок не позволял ему развернуться во весь его немалый рост. На самодельном дощатом столике около ещё шипящего электрического чайника появилась тарелка с сухариками, баночка с кусковым сахаром и две эмалированные кружки. Я рассматривал стены сплошь закрытые книгами, тесно стоящими на таких же самодельных толстенных полках. Это была сыроватая, без окон, проходная комната, приспособленная для приёмов посетителей. За спиной хозяина темнела плотно закрытая дверь, за которою никто и никогда из чужих не входил.

— Ну, чем Бог благословил! — отец Мемнон нараспев прочитал молитовку, широко и тщательно перекрестил стол. Мы сели напротив друг друга.

— А, между прочим, мы, монахи, всё равно ещё люди. Земные, в чём-то грешные, в чём-то нераскаянные. И сердце прихватывает, и поясницу ломит. Хотя и несём свои обеты, постимся, стараемся молиться побольше вас, мирян, но чтобы вот так, — разом после пострига стать бесстрастными и умудрёнными, — этого не получается. Постриг — дело великое. И, как событие, совершенно не земное. Когда он совершается, вокруг аж воздух от присутствия духов густым становится. Кто хоть раз при этом был, тот понимает. Но для спасения души это не итог, не вход в рай с гарантией, а только переход на новый, как сейчас говорится, уровень. Первый год монашества бывает радостен: и старые грехи отброшены, и благодать особо щедро изливается. Всё легко даётся — и молитва, и пост, и труд. А затем начинается то, что собственно и называется подвигом. Но, опять же, это не тот подвиг, когда с одной гранатой на два танка бросаешься. Всё трудом, старанием и терпением по крохам собирается. Копится ото дня на день. Тут вообще нельзя говорить о каком-либо определённом сроке или конкретной черте, заступив которую, вдруг становишься совершенным. Надо просто и постоянно помнить, вернее даже понуждать себя помнить: на всё воля Божия. На всё. Вот только при этом и пойдут правильные вопросы, на которые вполне возможны и правильные ответы. Например, почему ты родился в это время, в этом месте и от этих родителей? Почему серый или белый? И почему ты познакомился с Петром Петровичем, но так и не узнал Марию Тимофеевну? И так далее. А из всех этих должен вырасти самый главный вопрос: в чём о тебе заключается промысел Божий? Именно о тебе. То есть, — для чего ты вообще родился? И тут для ответа необходимо полное доверие к своему Творцу. Полное. Тогда и будет в жизни поменьше путаницы, излишнего самомнения, пусть даже в виде ложной смиренности. Знаешь ведь, в чём истинное понимание смирения в христианстве? — В осознании самого себя на своём месте. На своём, от рождения тебе только предназначенном. Кем бы ты ни был: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… Или вот монах.

Монахами, в отличии от солдат, не становятся, а рождаются. Кто-то с юных лет сразу клобук себе ищет, а кто-то может перед тем и жениться, и детей завести. Но это всё равно до поры, до времени. Просто рано или поздно к человеку приходит осознание — кто ты, и всё. Всё. И не по принуждению мира, — вот мол, как меня все обидели, а я в ответ уйду в монастырь! Это глупости. Такие, как к нам приходят, так и уходят, надолго не задерживаются. Наоборот, сюда на постриг идут в жажде любви. Но только не земной, не временной, не ограниченной чьей-либо личностью или идеей, а самой большой, идеальной. Не человечьей, а Божией. Ибо иной любовью такой человек не насытится, не упьётся. Но, конечно же, не просто в себе своё предназначение открыть. Тем более после всех коммунистических экспериментов, когда такой разлад не только в обществе, а и в самом человеке произведён. Сердце зовёт, тянет, а голова не понимает, что-то своё фантазирует. Вернее — не своё, а «как у всех». Это естественно, так как тоже ведь рождаешься как все: с двумя ногами, с двумя ушами, без особых внешних признаков. Только с особой внутренней тоской, неуютностью сердечной. Словно родился и сразу что-то потерял, что-то тебе обязательно нужно бы найти. И рано или поздно понимаешь, что искомого тобой на Земле нет. Всё вокруг временно и как чужая одежда. Тогда и воздымаешь взор горнему. А там начертано: «Бог есть любовь». Вот как! Вот где твой упоительный источник. Отсюда и молитва, и радостное утоление сердца в обретаемом богообщении, и постриг. И только отсюда отрицание всего, что этому богообщению мешает: семья, имущество, то же творчество. А мир видит только аскезу, и не понимает её смысла, придумывает всякие сказочки. Про ангелов и мертвецов.

Расскажу я тебе одну историю. Про то, что и монахи тоже людьми бывали. За давностью лет, авось и можно уже, Бог простит. Ты-то помоложе меня, но, однако, помнишь славные советские времена и весёлые комсомольские годы. Жил я тогда в Новосибирске, рос с матерью без отца. Ситуация вполне социалистическая. Наша однокомнатная квартирка выходила окнами прямо на площадь Станиславского. Это на левом, непрестижном берегу. Район был заводским, заселённым в основном рабочими и итээровцами, трудившимися на множестве когда-то эвакуированных от фашистов европейских предприятиях, за двадцать пять лет разросшихся на военных заказах до гигантских размеров. Тут вперемежку стояли серые громады сталинского ампира и страшные чёрные двухэтажные деревянные бараки, частный сектор плавно переходил в деревни, а горизонт украшали дымы исполинских труб. На них по ночам ещё огоньки горели, чтобы самолёты не зацеплялись. От копоти кроме тополей у нас никакие деревья не выживали. И от этого было странно жить именно на площади Станиславского или ходить по улице Немировича-Данченко. При том, что все театры, театральное и хореографическое училища, консерватория и филармония компактно располагались в центре, на противоположном, правом берегу Оби. Я долго недоумевал по этому поводу, пока, будучи уже взрослым, не познакомился с одним архитектором. А отец его тоже был архитектором, и даже главным. Так вот, во время войны и после, отец моего знакомого, по личному заданию Сталина, возглавлял разработку генерального плана застройки Новосибирска. У Сталина была идея переноса столицы, и объяснялась она многими причинами. Во-первых, конечно, военными: Москва оказалась в зоне досягаемости современным ему оружием — самолётами и ракетами. Во-вторых, стратегическими: за Китаем к Советскому Союзу должны были присоединиться Иран, Афганистан и Индия. Ну, и мистическими: коммунисты не переносили «соседства» с Кремлёвскими святынями. План был утверждён, кое-что — оперный театр, вокзал, НИИЖТ, партшкола, совнархоз и ещё несколько «римских» гигантов построены или же начаты. Но потом вождь неожиданно умер, а главного архитектора на многие годы отправили в концлагерь. Всё было забыто: и величественная библиотека с колоннадой как храм Афине, и публичные бани с открытыми бассейнами и садами Семирамиды, и речной порт с маяком как в древней Александрии. Не получилось большевикам собрать в одном месте все семь чудес света.

Вот посреди этих, задуманных или уже осуществлённых чудес, была и наша площадь. Её название довольно прозрачно намекало на некую функциональную заданность. И действительно, она предназначалась для массовых театрализованных действий под открытым небом. Но не просто театрализованных, вернее, — театрализованных, но не просто. Ведь ритуальность многих коммунистических празднеств уже не нуждается в новых доказательствах. Я имею в виду и планируемые на ней ночные факельные шествия, наподобие фашистских. Да! Вообще, все те физкультурные парады зари построения светлого будущего, тщательно разработанные режиссёром Меерхольдом, просто переполнены масонской символикой и мистическими знаками. Он же был членом капитула «русских розенкрейцеров».

Но ещё в детстве слыхал я от мамы, что наша площадь представляет собой самый настоящий театр под открытым небом, — со сценой посредине, где охватывающие её дома являются ярусными ложами, с которых выглянувшие в окна зрители должны были встречать идущие с востока на запад от площади Маркса колонны участников действа, образно раскрывающего смысл того или иного праздника. Представить только: жить в театре! Особенно точно это воспринималось зимой, когда снег усыпал этот огромный, щедро освещённый завьюженными фонарями круг, и вся площадь легко представлялась белой сценой. Когда сверху я смотрел на метания вокруг ламп снежинок, внутри меня всегда невольно звучала музыка. За это мы и любили свою квартирку, в которую заселились прямо из роддома. Да, из роддома — так что я не успел вкусить радостей общежития в бараке.

У мамы вообще от слова «театр» сердце замирало, она, итээровка с Сибсельмаша, была страстной балетоманшей. Каждое воскресенье, просто в обязательном порядке мама бывала на спектаклях нашего знаменитого оперного театра, часто даже дважды: утром со мной на детском, вечером на взрослом представлении. Впрочем, опять таки зачастую со мной. Она постоянно вспоминала о том, как ещё студентками они с подружкой выходили на сцену в мимансе «Ивана Сусанина». В нашем платяном шкафе, на верхней полке, рядом с её получкой бережно хранились все премьерные программки и билетики за пятнадцать или двадцать лет. Особо лежали в неведомо откуда взявшейся у нас коробке из-под гаванских сигар те же программки, но с автографами Зиминой, Крупениной, Рыхлова. А на стене, над старым с откидывающимися валиками диваном, на котором я спал, висели любовно вырезанные из газет фотографии Крупениной и Гревцова в «Спящей красавице» и «Лебедином озере».

Вообще «Лебединое озеро» в нашей семье было чем-то культовым. Я с самого раннего возраста знал все основные мелодии, рассказывал наизусть либретто и даже, когда оставался в долгие мамины вторые смены один, то играл только в бой Зигфрида и Ротбарта. Я попеременно надевал или белую рубашку, подпоясанную шарфом, воображая себя принцем с деревянными плечиками вместо арбалета, или накидывал старую огромную шаль с кистями, и, зажав в кулачках широкие концы, размахивал ими как коршун крыльями. В начале сам себе подпевал музыкальные темы, а потом, когда стал постарше и пошёл в школу, то включал складной чемоданчик-проигрыватель, ставил заезженную до икоты пластинку и изображал бескомпромиссную борьбу светлых и тёмных сил. Естественно, Зигфрид в нашей комнате всегда побеждал, как и на сцене.

Нужно сказать, что я рос очень красивым мальчиком. Но я это не для самохвальства говорю, нет, просто для того, чтобы ты мог правильно понять ход моих мыслей того периода, да и атмосферу, что меня окружала. Ибо за эту красоту меня все вокруг любили. Мама, конечно, в первую очередь, но любили и соседи, и воспитатели в детском саду, учителя и одноклассники в школе. При этом любовь окружающих не превращалась в какое-то баловство, потакание в капризах, нет, просто я всегда чувствовал, что меня уважают и всегда ждут чего-то особого, обязательно правильного и разумного в моих поступках. Это было весьма требовательное восхищение. То есть, постоянно окружённый таким вниманием, я не мог себе позволить ту же мелочность, суетливость, страстность, — хотя такого слова в отрицательном смысле в те времена не употребляли. Я не участвовал в хулиганских ватагах, не пил в подъездах, не курил в школьном туалете, но это не раздражало моих сверстников, не вызывало против меня агрессии или насмешек. С учителями отношения тоже были как-то изначально взрослые. В общем, я к своей красоте относился как к некоему предопределению, очень серьёзно, как музыкант или художник к своему таланту. Можно сказать, ответственно. Как избранничеству. Своей ли романтической натурой, чрезмерным ли родительским честолюбием матери-одиночки, или просто в ответ на бесконечность собственного нищенского существования, но мама умела это избранничество во мне культивировать, и я рос словно принц крови в изгнании, в ожидании совершенно особого, необычайного, но неминуемо великого будущего. В какой-то степени этому ожиданию способствовало и отсутствие отца, которого я никогда не видел даже на фотографии, и поэтому мог фантазировать ничем не стесняясь. Понятно, что при этом и понятия о семье были у меня тоже фантастическими. Как всякий принц я, естественно, ждал встречи со своей принцессой. Ибо должен был наступить тот день, когда я найду её, заколдованную злым магом, совершу подвиг и освобожу от чар.

После школы я поступил в НИГАИК. Но не от особой тяги к электричеству, просто в школе хорошо шли математика и физика, а из технических вузов этот был самый близкий к дому. Учиться я сразу стал хорошо, на жизнь взирал активно, и вскоре был выбран комсоргом группы, а потом и курса. Вот тогда я и познакомился с Еленой. В первый раз её образ запечатлелся в моей памяти ещё на вступительных, вспышкой мелькнув посреди толпы абитуриентов. Потом пару раз мы встречались в коридорах, но всё мельком, издалека украдкой оглядывая друг друга, а познакомились, когда она сдавала мне взносы своей группы. Я случайно коснулся её руки, и обжёгся. Её тоже ударило электричеством, мы разряжено рассмеялись… И вдруг в тот же вечер опять сталкиваемся в фойе оперного театра! Я выходил из музея, где всегда любил послушать очередное воспоминание музейного хозяина, старичка-немца, и действительно буквально столкнулся с ней, разглядывавшей галерею артистических фотографий. Она — я — и здесь. Да ещё именно на «Лебедином озере»! Это была судьба, и мы сразу приняли это. Даже разговор у нас вдруг пошёл как продолжение непрерываемого, когда-то давно начатого, как будто мы уже были знакомы миллион лет. Помню, мы торопились, перебивали друг друга, прыгали с темы на тему, но абсолютно во всём соглашались. Нам всё вокруг было совершенно одинаково известно. Новое узнавали только друг о друге, но и тут самое приятное: она, оказывается, закончила детскую музыкальную школу, тоже любила Чайковского и обожала его «Шестую», «Франческу» и, конечно же, «Озеро». В тот вечер её место было в последнем ряду второго яруса, в середине, прямо напротив сцены. А я, пользуясь правом завсегдатая, которого с трёх лет знали все дежурившие в зале старушки, стоял прямо позади её. Как же тогда звучал для нас оркестр! И танцевала молодая Гершунова.

Мы встречались по любой возможности: пораньше приходили в институт, на перерывах между лекциями удивительно разом находили друг друга в укромных от чужих глаз уголках. Осенними, а затем и зимними вечерами до самой ночи гуляли по освещённому новыми яркими фонарями городу. А если мороз не позволял, то сидели у кого-нибудь в общаге, и говорили, говорили, говорили. Познакомились с её родителями, это были очень простые советские люди, тоже заводчане. Отец токарь, мама технолог. Младший брат учился в третьем классе. Они были рады нашей дружбе, во всём доверяя нам. Обычно её мама приглашала меня на воскресный пирог. Потом мы с её папой играли в шахматы. И самыми чудесными были минуты, когда Елена садилась за инструмент. Как она играла? Бог весть, но мне нравилось. А вечером — спектакль. Конечно же, театр был для нас святилищем, — ведь он свёл нас вместе, раскрыл наше душевное созвучие. Когда я провожал её, то, не смотря ни на дождь, ни на мороз, две слишком короткие остановки от Башни до Телецентра мы всегда шли пешком. И в понедельник утром — новая встреча в институте.

А вокруг опять было только всеобщее обожание. Нами любовались преподаватели, нами гордились однокурсники, и все оберегали наши чувства и отношения, как нечто хрупко хрустальное от любой, даже случайной внешней грязи. Действительно, мы были чудесной парой. Помню, что даже когда мы просто шли по улице, встречные прохожие всё время оглядывались нам вслед. Отношения же у нас с Леной были самые чистые, самые целомудренные: мы сразу и просто знали, что придёт время, и мы станем мужем и женой. А пока мы были принц и принцесса. Ведь нам едва-едва было по восемнадцать.

К лету меня подключили к составлению списков для стройотрядов. Стройотряды, как помнишь, были для студенчества тогда чем-то эпохально значимым и совершенно романтичным. Сколько с первых тёплых деньков уже было вокруг разговоров и баек старшекурсников, восторгов и анекдотов, да и целенаправленная комсомольская пропаганда работала великолепно. Так что мы, первогодки, ждали трудового лета как чего-то совершенно сказочного: ну как же, мы сами, своими руками построим дома, мосты, пристани, которые потом будут стоять чуть ли не века и прославлять своих создателей. А за это ещё получим свои честно заработанные рубли. Вот мы с Еленой и решили, что я перенесу её фамилию в список моей группы, лето мы проведём вместе, а осенью, как получим расчёт, сыграем свадьбу. Пусть самую скромную, но на собственные, а не на родительские деньги.

Наш отряд отправлялся на самый ближний к городу объект, в райцентр Колывань, на строительство детского садика. Все выехали как положено, а вот именно меня вдруг задержали в райкоме комсомола по каким-то недоимкам в проводившемся тогда Ленинском зачёте. Проводив автобус с ребятами, я ещё четыре дня околачивался в городе, ненавидя всё и вся вместе с плавящемся от жары асфальтом, тополёвым пухом и отсутствием воды в кранах. Всё время в райкоме или кого-то не оказывалось, или про меня то забывали, а то вспоминали, но теряли папки. Но я упёрто и терпеливо проламывал все бюрократические баррикады. Наконец-то меня отпустили. Был конец дня, но я, даже не дожидаясь следующего утра, схватив с порога давно уложенные вещи, сразу махнул на автовокзал.

Приехал в райцентр совсем уже затемно, стал расспрашивать редких прохожих про стройку, про то, где ночуют приезжие студенты-стройотрядовцы. Какая-то старушонка очень убеждённо направила меня к пустующему в летние каникулы общежитию местного СПТУ. Почти всё помещение стояло тёмным, только посредине первого этажа горело несколько закрытых бумагой окон. Когда я вошёл в ярко освещённую комнату, то, даже зажмурившись, сразу понял, что здесь жили не наши. Одуряющая вонь от разбросанной везде сохнущей рабочей одежды, посредине, покрытый несколькими слоями грязных газет, большой стол, весь заполненный объедками, пустыми консервными банками, бутылками и окурками. Вдоль стен на железных кроватях развалилось с десяток полураздетых кавказцев. Я чуток испугался, хотя в то время и не слыхивалось о национальной розни. Мы, русские, да ещё и в Сибири, этого уж точно этого не понимали. Но меня, вдруг, в несколько голосов разом, приняли очень приветливо. Самый молодой вскочил, освободил край стола, подложил свежей еды и налил стакан водки. У них, оказывается, был траур, — кого-то придавило упавшей трубой, — они третий день не работали, не брились и только пили. Я залпом выпил за умершего, и меня сразу сильно развезло. В общем, я там и заночевал, если это можно так назвать. Ночью откуда-то пришли ещё несколько человек, принесли ещё водки. Все что-то шумели на своём языке, иногда немного переводя для меня. Забавно было, ничего не понимая, слушать, как здоровые, мясистые, заросшие до самых глаз чёрной щетиной мужики, неожиданно писклявыми тенорками что-то горячо доказывали друг другу, яростно жестикулируя сильными волосатыми руками. Я всё сильнее хмелел, улыбался всем и испытывал самые дружеские чувства к гостеприимному ингушскому народу. Угомонились только к утру. Перед этим совершенно точно уговорились о том, что я плюю на свой стройотряд, перехожу к ним на освободившееся место у бетономешалки, и на строительстве моста зарабатываю за два месяца столько, сколько бы заработал на детсадике за год. Тогда хватит на самую настоящую свадьбу, на которую я, естественно, и пригласил их всех.

Заработать денег, да ещё столько, сколько «зашибали» «чурки» на своих шабашках, — у нас о том и мечтать было трудно. А сколько они зарабатывали? Об этом мы только косвенно могли судить по их дорогой, но небрежной одежде, золотым зубам и новым машинам. Да ещё по оккупированным гостиничным ресторанам и кафе, где вечером русский человек выглядел белой вороной. Понятно, что мне, выросшему на мамину зарплату, до утра рисовались самые радужные картины. Проснувшись после обеда, я опять выпил с кем-то за дружбу и отправился искать своих, чтобы объявить об изменениях личных планов. Когда я наконец-то добрался до стоянки нашего стройотряда, то там никого из ребят не было. Все работали на объекте, но двери были нараспашку. Я бросил рюкзак в мужской комнате, а сам зашёл в девичью, вычислил по вещам Ленину кровать, и лёг поверх одеяла. Хотел сделать сюрприз. И сделал…

Она вошла неожиданно, тяжело прижимая к груди полную трёхлитровую банку молока. Не было видно её лица, только тёмный в проёме контур и белое молоко у груди. И я сразу, как это у нас было обычно, стал как бы продолжать наш непрерываемый разговор. Я говорил и говорил, полупьяный, воодушевлённый гостеприимством новых друзей и их неожиданным щедрым предложением. Я рассказывал о том, какие это хорошие мужики, с какими понятиями чести, умением уважать чужое достоинство. И о том, как я уже пригласил их всех на нашу свадьбу…

Вот, когда я произнёс эти слова, банка из её рук выскользнула и как-то негромко разбилась о пол. Зато громко, пронзительно громко закричала Лена, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты. Я ничего сразу не понял, только почувствовал какую-то беду. Разбитая банка явно была не в счёт. Пока поднялся, вышел в коридор, там уже никого не было. Позвал, сначала тихо, потом громче. Вернулся и попытался собрать осколки, порезался, бросил и пошёл её искать. Елены не было нигде. Я обошёл несколько ближних улиц, дворов, даже протрезвел. Встретил наших ребят, возвращающихся со стройки, и с ними опять пришёл в общежитие. Лена не вернулась и к ужину. Почему я не продолжал её искать в ту ночь? Это было какое-то наваждение: я вдруг уснул. Глубоко и беспробудно выключился до самого утра. Утром, понятно, ни о каких кавказских заработках не было и речи, я пошёл на стройку со всеми. Но Лена не вышла на работу. Это было уже что-то. В обед мимо нас пронеслась кавалькада местной молодёжи на мотоциклах. На заднем сиденье одного из «Восходов», крепко обхватив руками рулящего парня, сидела она. Как я дожил до вечера, не объяснить. Весь вечер и всю ночь я бродил по кривым улочкам Колывани, чуть ли не заглядывая в каждое окошко отчего-то очень крохотных, но обязательно двухэтажных домишек. Заслышав где-нибудь мотоциклетный треск, я бежал в ту сторону, но никого уже не заставал… Утром мне девчонки рассказали, что видели её на танцах в клубе, но только минутку. Когда через пять дней Елена зашла забрать свои вещи, её было не узнать. Опухшее, разъеденное мошкарой лицо, потрескавшиеся губы, и глаза, страшные, дикие глаза затравленной рыси. Я пытался остановить, силой удержать её, умолял объясниться: может я в чём перед ней виноват? Но она как бы меня и не видела.

Она не уехала в город, а крутилась здесь же, каким-то образом став лидером местной шпаны. Они открыто круглыми сутками беспробудно пьянствовали, всё также ревели моторами по ночным улицам, а днями загорали на берегу заболоченной Колыванки. Я ни с кем не разговаривал, работал, хотя, конечно, всё валилось из рук. Ребята у меня ни о чём не спрашивали, как могли, дружно и тактично поддерживали, даже несколько раз тайно ходили к Елене на переговоры. Но никто у неё ничего не смог выяснить. Так тянулось недели две, пока в одну из таких безумных пьяных ночных гонок она не разбилась, на большой скорости, вместе со своим новым дружком, врезавшись на мотоцикле в придорожный столб. Когда её на «скорой» увозили в городскую больницу, она только просила наших девчонок передать мне, что я «опоздал».

Из-за травмы головы и нескольких переломов она взяла академический, отстала от нашего курса и на год пропала из вида. А я? Я, конечно, страдал, мучался. Караулил около подъезда. Стоял под её окнами… Её родители жалели меня, но тоже ничего не могли сказать утешительного… Сейчас трудно объяснить, тем более обвинять или оправдывать себя. Но возраст, наверно, был не тот. И ещё в это время меня стала сильно увлекать политика. Брежневский маразм крепчал, разрушая школьные идеалы, реальность совершенно расходилась с плакатными призывами, светлое будущее всё откладывалось. Но не для всех конечно. Были где-то и обкомовские дачи, были рядом и блатные детишки. Как такового «заговора» у нас в институте не было, но мы, несколько друзей, получали из Москвы самый разнообразный самиздат и распространяли в студенческой среде. Ладно, это разговор особый, но за свои фрондёрские взгляды и диссидентские высказывания я был снят с комсоргов, получил строгий выговор с занесением, и потом вообще одно время в воздухе висел вопрос об отчислении из института. Но как-то обошлось. Видимо, кто-то из преподавателей всё же заступился, но мне тогда казалось, что всё решается само собой, и я даже как-то не удосуживался задуматься на эту тему. Сейчас понимаю, что, скорее всего, это был наш проректор Юрий Иванович. Светлой памяти человек.

Так что, когда через год мы с Еленой очень изредка случайно и сталкивались где-нибудь в коридоре, то делали вид, что не замечаем друг друга. Ещё через два она вышла замуж за какого-то курсанта из военного училища.

А ещё через год, уже перед самым моим дипломом, мы с ней всё-таки оказались рядом на чьём-то дне рожденья. Общаговская команда пошумела, погремела, но для танцев места не хватало, и все вдруг разом, прихватив магнитофон и портвейн, куда-то пропали, оставив нас в комнате одних. И тогда она, как когда-то в дни нашей дружбы, начала говорить, словно продолжая только что прерванную тему. Совершенно бесстрастным голосом Елена рассказала, что случилось с нами в то лето. Когда я не приехал ни в первый вечер, ни во второй, она немного обиделась и пошла с девчонками в клуб на танцы. В знак протеста. И получилось так, что привыкшая к своей постоянной защищённости, вернее, — к защищённости нашей с ней любви со стороны всех окружающих, она совершенно безответственно позволила поухаживать за собой, — даже не понимая, как это можно принимать всерьёз, — молодому тонкоусому красавчику с золотой фиксой и короткими ногами. Она даже открыто потешалась над его писклявыми буратинными комплементами, и так же, не думая, — не подозревая! — ничего дурного, позволила ему пойти провожать её ночной окраиной. Ведь она была принцессой, моей принцессой для всех!.. Только когда он, зажав мозолистой ладонью рот, завалил её в кусты, до неё стало доходить, что происходит. Конечно, она царапалась, кусалась, плакала и умоляла пощадить, но разве что могло остановить это животное… А я ведь пил с этим, с расцарапанным лицом! Пил и смеялся…

А затем она просто спасала меня. Она жертвовала собой, честью, именем, чтобы только я не узнал, не догадался, что же с ней произошло. Ведь по мирскому как? — Кровь смывается только кровью. Но что бы смог сделать я, восемнадцатилетний, почти мальчик, с этими… не знаю, как и сказать, но «людьми» всё же не получается… Это они бы меня убили. Елена понимала и спасала меня…

Вот, рассказал тебе, и снова сердце защемило. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного. Помилуй, Господи, и отпусти всё, чем виновен пред Тобою. Да, сам теперь видишь, — никакие мы, монахи, не ангелы и не мертвецы. Люди мы, грешные люди. Раз до сих пор волнуюсь, а ведь сколько лет прошло. Лучше бы не вспоминал, Господи помилуй… И ещё, знаешь, я только совершенно недавно услыхал от одного побывавшего у меня музыковеда, — что Пётр Ильич написал своё «Лебединое озеро» именно как трагедию. У него в финале принц умирает, только ценой своей смерти выкупая Одетту от злых чар Ротбарта. Умирает, это действительно совершенно ясно звучит в музыке. Но с пятидесятых годов в СССР зародилась теория бесконфликтного искусства. И финал спектакля изменился в угоду этой теории: «Озеро» до сих пор повсюду идёт со счастливым оптимистичным концом в духе беспроблемного соцреализма.

А Чайковский знал, всё знал: без самопожертвования зла не побеждают.