Взрыв

Дворкин Илья Львович

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

ОДНА ДОЛГАЯ НОЧЬ

 

#img_3.jpeg

 

ПРОЛОГ

Балашову было тошно. Он чинил над собой суд. В одном лице он являл собою и обвиняемого, и судью, и прокурора, и защитника.

Он и публику собою представлял — то благожелательную, то суровую и настороженную.

Получался вроде бы самосуд.

Вообще-то самосуд — это когда толпа, когда самостийно, без суда и следствия, — кулаками, палками, зонтами по чем ни попадя.

«Самосуд» — слово жуткое, зловещее, и этим оно нравилось Балашову, потому что давать себе пощады он не собирался. Он закрывал глаза и совсем ясно и близко видел потную разъяренную толпу, жаркие разинутые рты, и сердце его вдруг обморочно сжималось.

И себя видел, только был он почему-то уже не Балашов, а негр в узких клетчатых штанах. Спотыкаясь и нелепо взмахивая руками, убегал он от толпы — задыхающийся, перепуганный, длинный и тощий, как жердь.

— Фу, болван! Надо же... — пробормотал Балашов и ладонью снял видение, — галлюцинаций тебе еще не хватало.

Он сидел некоторое время неподвижно, закуривал, успокаивался. Сердце уже не набухало болезненно в груди, и только очки были еще запотевшие. Балашов снимал их, протирал. Комната сразу становилась большая и таинственная, будто кто-то притаился в углах. Знакомые предметы делались совсем незнакомыми, загадочными. Он крепко тер пальцами близорукие глаза, надевал очки.

Всякий раз возвращение из сумеречного, расплывчатого мира в четкую обыденность удивляло его, но сейчас он не обращал внимания на это, голова была занята другим. Думал: «У меня сегодня самосуд. Завтра просто суд, а сегодня самосуд. И хоть это слово и неправильное, все равно оно мне нравится, потому что точное, потому что сам себя.

И если сегодня все будет честно, если не вилять, то завтра, что бы мне ни сказали, в чем бы ни обвинили, будет не страшно, потому что я уже сам...

Только надо так, чтоб перед самим собой не выкручиваться и не врать. Очень это легко — самому себе втереть очки, оглянуться не успеешь».

Так он думал о себе суровыми словами, а на вид, на посторонний взгляд, все было совсем мирно и спокойно. Просто лежит на диване, закинув за голову руки, долговязый мужик, в очках на остром носу. За перегородкой сопит во сне сын его — Митька, а на кухне погромыхивает посудой жена — Даша.

Балашов честно пытался все про себя вспомнить по порядку, чтобы узнать, какой он есть человек — хороший или плохой, а может и вовсе дерьмовый.

Но по порядку почему-то никак не получалось, как Балашов ни старался. А получалось вразнобой — то кусочек из детства, то случай какой-нибудь смешной из институтской жизни, то еще что-нибудь. И главное — все глупости какие-то. Оказалось, вспоминать тоже надо уметь, иметь к этому привычку, а так с бухты-барахты ничего толкового, путного не вспомнишь.

Раньше, когда он был мальчишкой, все было просто и ясно и жизнь вспоминалась легко и с удовольствием. А теперь вот оказалось, что чем старше становится человек, тем труднее решать ему, какой он, просто времени не хватает, да частенько и охоты нет вспоминать подробно свою жизнь — мысли и поступки, слишком много их накапливается, а может быть, что еще хуже, слишком мало.

Казалось бы, вся жизнь человечья только и состоит, что из мыслей да поступков, ан нет! Оказывается, совсем их немного — своих мыслей и настоящих поступков.

Балашов с испугом уже, с напряжением пытался припомнить что-нибудь особенное, замечательное в своей жизни, ему это было очень надо, но единственное, что четко стояло перед глазами, стояло и никак не желало убираться, так это то самое происшествие, ЧП, несчастный чертов случай, будь он проклят, из-за которого заварилась вся каша, весь сыр-бор.

Снова, в который уже раз, Балашов видел себя стоящим на бровке траншеи, слышал знакомый рабочий гул стройки, — и вдруг этот обыденный, привычный, спокойный мир ломался, лопался, как хрупкое стекло.

Вздрагивала серая, казавшаяся такой крепкой, незыблемой стенка траншеи, трещали ломающиеся доски распор, и грунт медленно, неотвратимо вновь падал туда, вниз, на людей.

Потом глухой вздох обвала, чей-то пронзительный, сверлящий мозг крик — и перед глазами равнодушная груда земли. А под ней — погребенные люди. Живые люди. Живые?

Дальше все расплывалось... Оставалась одна только мысль, жесткая, как стальной прут: я виноват, я их туда послал. Балашов пытался вспомнить в деталях, подробно — что же он делал дальше, но память упрямо подсовывала ему одно и то же: вот он стоит на бровке, вот падает стена траншеи...

Балашов резко поднимался, тряс головой, отгонял видение. Он упорно пытался разобраться в самом себе. Сам. Без посторонней помощи.

Посторонняя помощь будет завтра. Завтра соберутся в большом зале люди, много людей, его товарищи, вместе с которыми он работает вот уже почти три года, и будут вслух говорить, какой он есть человек — Санька Балашов, будут судить его товарищеским судом.

И Балашов подумал, что это очень страшно — товарищеским.

Когда судят в обычном суде, то делают это люди тебе незнакомые. Это их работа, специальность их такая — судить провинившихся людей.

Есть законы, в которых строго отмерено, за какой проступок что человеку полагается.

А когда товарищеским — тут уж дело совсем другое, никто людей, товарищей твоих, приходить не заставляет, и уж коли они пришли судить тебя, то держись: если ты дрянной человечишка, разденут при всем народе и покажут тебя голенького самому тебе же — гляди, не жмурься.

Дурацкие мысли лезли Балашову в голову, что вот во всех книжках пишут, будто в минуту смертельной опасности человек видит всю свою жизнь, и хорошо бы сейчас ему такую вот добротную, без дураков, опасность.

И Балашов вдруг разозлился на себя и за эти мысли, и за неспособность к такой, казалось простой, вещи — вспомнить свою совсем небольшую и несложную жизнь, определить, что он за человек такой.

«Ну ладно, хватит придуривать! Тоже мне великий злодей, Синяя Борода! Человек как человек, ни рыба ни мясо, ни сатана ни ангел», — вяло подумал он, и ему вдруг стало очень обидно — лучше уж был бы он злодей.

Вошла Даша с кухонным полотенцем в руках, постояла у порога, сказала:

— Саня, может, чаю попьешь?

Балашов видел, что она тоже волнуется, думает о завтрашнем.

И ему вдруг стало пронзительно жалко и себя, и Дашу, и Митьку.

— Нет, малыш, спасибо. Я уснуть попробую. Завтра вставать рано, — ответил Балашов и повернулся к стене.

И сразу же будто на экране кино увидел свою первую встречу с бригадой, с Филимоновым, с ошеломившей его своей сложностью и размахом стройкой.

 

А в другом конце города, в тесной кухне, на самодельном, прочном столе сидел огромный человек по фамилии Филимонов, высасывал тридцатую уже, наверное, папиросу и тоже думал о своей прошлой, разной такой жизни и о прорабе своем Балашове, у которого завтра суд, и о многом другом.

И часто воспоминания его соприкасались, пересекались с воспоминаниями Балашова.

И совершенно ничего странного, — люди эти были связаны между собой той прочной связью, которая дается общей работой, а значит, и жизнь у них была больше чем наполовину общая.

Филимонов казнился, ругал себя свирепо за то же злосчастное происшествие, потому что хоть и был он на этой самой работе подчиненным Балашова, сам-то он знал, да и Балашов тоже, что он, Филимонов, и старше, и опытней, и авторитетней во многих делах.

И хоть Филимонова завтра судить не собирались, переживал он не меньше Балашова, а может и больше, клял себя последними словами, что так опростоволосился, допустил этот чертов несчастный случай. И он считал, что, если говорить по-честному, то судить надо как раз его, а не Балашова, человека в подземных работах еще не очень опытного.

Он заявлял об этом в открытую, и не один раз.

Но как Филимонов ни доказывал, как ни кричал громким своим голосом, как ни размахивал руками, принимать его признания всерьез никто не пожелал, потому как есть закон: в подобных случаях отвечает начальник — мастер или прораб. А если каждый, кому вздумается, пожелает лезть под суд, то это будет уже не порядок, а черт знает что. Как сказали ему — «кабаре». И тогда Филимонов поклялся себе и им всем, что на суде устроит большой тарарам, и все узнают, какой он человек, и поймут, что разбираться надо по чести, а не так — раз начальник, значит, бей его по чем попало, даром что он молоденький совсем, а не матерый.

Уж кто-кто, а Филимонов-то знал, что вполне мог послать в траншею не Травкина, а кого-нибудь другого, с костями молодыми и гибкими, и тогда, может, ничего и не случилось бы. Отделался бы только синяками, как Зинка. А тут...

«Эх, Травкин ты Травкин, Божий ты Одуванчик, невезучий человек», — подумал Филимонов и сунул в рот еще одну «беломорину», крепко размяв ее перед тем огромными своими задубелыми пальцами.

И еще он подумал, что вообще-то прозвище это Травкину совсем неподходящее, а можно сказать, даже нелепое. Потому что божьими одуванчиками называют совсем хилых, безответных старушек, а уж Травкин не то что на старушку, а и на старичка не больно-то похож. Так только... с первого взгляда разве.

А уж характер травкинский дай бог каждому иметь. На двух молодых хватит с запасом.

 

ГЛАВА I

В управлении было шумно. Пробегали по коридорам разновозрастные сосредоточенные женщины с картонными папками в руках, расхаживали самоуверенные мужчины — все с одинаково обветренными, загорелыми лицами людей, работающих на воздухе.

И все вскользь, незаметно оглядывали Саньку, присматривались.

И он присматривался к этим людям, с которыми ему, возможно, придется работать долгие годы.

Люди были как люди — красивые и не очень, белобрысые и чернявые, высокие и коротышки, но Саньке казалось, что всех их объединяет одна общая черта — независимость, уверенность в себе.

Он стоял, прислонившись к стене в коридоре, напротив двери с надписью «Главный инженер».

Хозяина кабинета еще не было.

С отделом кадров все свои дела по оформлению на работу Балашов уладил еще несколько дней назад, и теперь делать ему было абсолютно нечего.

Оставалось только одно — ждать.

Наконец появился главный.

Он быстро вошел в кабинет — довольно высокий, не старый еще дядька, крепкий, с лысоватой небольшой головой, с массивным чуть приплюснутым носом и близко посаженными мрачноватыми глазами.

И сразу же вокруг него завертелась карусель — входили прорабы, требовали бульдозеры, экскаваторы, трубы, самосвалы; непрерывно звонил телефон, и по телефону опять же требовали, просили; звонил куда-то сам главный и тоже что-то требовал и просил, угрожал пожаловаться какому-то всемогущему Петру Петровичу.

Полный одноногий главбух приносил на подпись кипы разнокалиберных бумажек.

Из производственно-технического отдела тащили рулоны чертежей, синек, просили согласовать с телефонистами, кабельщиками, техническим надзором, с трестом зеленых насаждений.

И снова главный звонил, согласовывал, назначал комиссии.

Обескураженный, ошеломленный суетой, шумом, звонками, водоворотом самых разнообразных действий, Санька Балашов сидел в углу кабинета на краешке стула и чувствовал себя посторонним, ненужным и забытым.

Судя по всему, это был самый обычный, ординарный день, и Санька с изумлением и сочувствием наблюдал за главным, думал, какой же у него тяжелый хлеб, как он, наверное, выматывается за день и как же все это непохоже на прежние его, Санькины, представления о главном инженере управления, неторопливо и сановно работающем в тиши кабинета.

Примерно через час суета пошла на убыль.

Прорабы и мастера разъехались на свои участки,

Финансовые бумажки были подписаны.

Звонков стало меньше.

И главный обратил внимание на Саньку.

— Вы по какому вопросу? — спросил он.

Санька встал.

— Моя фамилия Балашов, меня к вам на работу направили, мастером, — ответил он.

Главный тоже поднялся из-за стола, улыбнулся и подошел к Саньке. Он сильно тряхнул ему руку и произнес целую речь:

— Знаю, знаю, очень рад познакомиться. Мне уже говорили о вас. Знаю, что сами попросились к нам. Одобряю. Работа у вас будет очень интересная и живая — только успевай поворачиваться. Не соскучитесь, уж это я вам обещаю, — главный усмехнулся. — Работать вы будете с бригадой Сергея Филимонова — человека очень опытного, знающего и самостоятельного. Пришли вы необычайно кстати — один из наших прорабов ушел на пенсию, и подземное строительство на новой водопроводной станции осталось без хозяина. Там вы и будете работать вместе с Филимоновым. Очень важно, чтобы вы сразу же нашли с ним общий язык. Это не просто, но необходимо, иначе ничего путного не выйдет. Участок у вас большой и сложный, многие работы уникальные, так что первые недели придется входить в курс дела, разбираться в чертежах и натуре. Чем раньше разберетесь, тем лучше. Но и торопиться не надо. Если будут вопросы — в любое время обращайтесь ко мне. Ну и к Филимонову, естественно, — он он там с самого начала, все знает, на монтаже трубопроводов собаку съел... Сразу скажу — придется вам нелегко. Чтобы руководить такими работами и таким бригадиром, как Филимонов, надо разбираться во всем досконально и знать дело не хуже его. Желательно лучше, а это трудно.

Главный снова улыбнулся, сжал Санькину руку повыше локтя и добавил:

— Вы меня извините за столь длинную лекцию, но поверьте: я вам искренне желаю удачи, хочу, чтоб из вас получился настоящий руководитель, и потому лучше уж сразу обо всем предупредить. Я вас не запугиваю, говорю о вещах реальных и для вас необходимых. Больше мы об этом, надеюсь, говорить не станем. А сейчас поедем на ваш участок, я познакомлю вас с бригадой и с объектом.

За все время этого монолога главного Санька не произнес ни слова, только слушал да иногда чуть заметно кивал головой.

Санька боялся. Боялся предстоящей встречи с людьми, которыми должен руководить, со взрослыми, опытными людьми, которые, конечно же, знали свое дело в десять раз лучше него.

У Саньки Балашова начиналась новая жизнь. Не понарошку. Всерьез.

 

Объект поразил Саньку прежде всего своими размерами.

Громадная, перепаханная тракторами, автомобилями, экскаваторами строительная площадка пересекалась траншеями, котлованами. Там и сям торчали недостроенные корпуса под ручищами башенных кранов, штабеля кирпича, досок, непонятные сложные детали монтажных узлов лежали под навесами, толпились многочисленные жилые вагончики и дощатые прорабки. И вместе с тем было довольно безлюдно.

Но размеры и сложность ошеломили и испугали Саньку.

— Неужели это все мне... одному надо будет... — пробормотал он.

Главный расхохотался:

— Испугались? Да-а, тут немудрено испугаться. Нет, брат Александр Константиныч, это не только ваше, вернее — наше. Мы тут только субподрядчики, только подземный монтаж трубопроводов и колодцев под задвижки делаем. Таких управлений, как наше, здесь больше десятка работает — несколько строительных, отделочники, монтажники, кабельщики самые разнообразные, механизаторы — черт ногу сломит. Вот кому потеть приходится, так это технадзору заказчика. За каждым ведь глаз нужен.

Они прошли в дальний угол стройплощадки к видному издали ярко-синему дощатому домику — прорабке.

Вокруг домика на штабелях досок, на трубах, просто на земле в самых живописных позах сидели и лежали рабочие в брезентовых робах и резиновых сапогах.

Они лениво приподнялись при появлении главного и Саньки, поздоровались.

Работали только двое пожилых рабочих — неторопливо затесывали длинные широкие доски — шпунт для крепления стенок траншей. Лицо главного стало медленно наливаться бурой краской.

— Где Филимонов? — спросил он.

Из прорабки показался громадный детина лет тридцати пяти, одетый в такую же робу, как и остальные, только поновее и почище.

Он был без шапки. Густые русые волосы спадали на широкий лоб, серые глаза глядели холодно и твердо, в полных, резко очерченных губах торчала потухшая папироса.

Филимонов был колоритен, статен и нетороплив.

— Перекуриваете? — зловещим тихим голосом спросил главный.

— Ага, перекуриваем, — спокойно ответил Филимонов.

— И давно?

— Давно. С утра.

Щека главного стала подергиваться.

— Ты что, Филимонов, издеваешься надо мной? — совсем уж тихо, почти шепотом спросил он и вдруг закричал: — Почему не работаете?! Почему не копаете?! Где экскаватор?!

И тогда Филимонов тоже закричал:

— Ага! Где экскаватор? Вот я тоже хочу знать, где он, куда вы его дели. Вся бригада загорает, а до конца месяца девять дней. Потом будем по две смены вкалывать, а уважаемое начальство будет над душой стоять и погонять — давай, давай! Это вы умеете — давай, давай! Это легче всего. А чего давать? Лопатами прикажете трехметровой глубины траншею рыть, да?!

— Погоди, не ори. Толком скажи: где экскаватор?

— Сторож говорит — вчера вечером пришел трейлер, погрузил нашу копалку — и тю-тю! — на профилактику увез. На три дня, говорит. А мы загораем, у нас солнечные ванны.

— Как на профилактику? — опешил главный. — Почему мне не сказали? Да что они, мерзавцы, ошалели — в конце месяца профилактику! А ты чего молчал? Почему с утра не позвонил?

— Десять раз вашему заместителю звонил, — буркнул Филимонов, — до вас попробуй дозвонись утром, двухкопеечных не хватит.

— Ну прохвосты, ну механизаторы, я им сейчас покажу! — пробормотал главный, повернулся так, что щебень брызнул из-под каблуков, и, забыв про Саньку, ринулся куда-то бежать.

И опять Санька почувствовал себя ненужным и забытым.

Он стоял под любопытно-ироничными взглядами рабочих, судорожно мял в руках кепку и не знал, куда деваться, что делать. Потом наконец решился, подошел к Филимонову, протянул руку.

— Здравствуйте, — сказал он, — меня зовут Са... это... Балашов Александр Константинович.

— Очень приятно. Филимонов Сергей Васильевич, — с достоинством ответил бригадир. — Вы по поводу пересечки кабеля?

— Нет. Я к вам мастером назначен. — Санька поглядел Филимонову прямо в глаза и отметил мгновенно вспыхнувший в них интерес.

— Вон оно что... Понятно. Мне говорили. Ну что ж, теперь мне полегче будет. Это хорошо. А то я и с чертежами, и с накладными, и с требованиями на материалы совсем упарился. С писаниной этой хоть писаря нанимай.

Саньке не понравился намек, но он промолчал.

Рабочие поднялись со своих мест, медленно окружили Саньку, разглядывали его. Он стал знакомиться, жать руки.

Филимонов подошел к двери прорабки:

— Ну что ж, заходите, милости прошу. Принимайте хозяйство.

Лицо у него было серьезное и немножко отчужденное.

— Заодно и выпишите несколько требований на склад, я пошлю людей, — сказал он.

Санька потоптался на месте, покраснел и тихо сказал:

— Вы знаете, я не умею. Я ни разу еще не выписывал. Вы мне покажите, пожалуйста, как это делается.

Филимонов внимательно поглядел на Саньку и вдруг улыбнулся во весь рот, улыбнулся не насмешливо, не обидно, а хорошо, по-доброму, и лицо его сразу стало совсем молодым, даже чуть мальчишеским, и очень симпатичным.

— Ну, это невелико искусство. Это вы мигом. Наверно, посложней вещи делали. — Он кивнул на Санькин институтский значок, так называемый поплавок. — Я вам все расскажу, вы спрашивайте, не стесняйтесь, И ребята, если что, помогут. — Он обернулся к рабочим.

Те тоже заулыбались, закивали головами.

— Большое спасибо, — сказал Санька.

Он вынул сигареты, и сразу двое ребят протянули спички, он немного растерялся, не зная, у кого взять, и снова покраснел, потом решился, взял у одного, прикурил.

Он заметил, как Филимонов переглянулся с рабочими, подмигнул кому-то.

И опять же это было совсем не обидно, а даже как-то ласково.

И на Саньку вдруг накатило неудержимое веселье. Губы его сами собой расползлись, он обернулся, поправил очки и вдруг рассмеялся. Ни с того ни с сего. И все тоже рассмеялись.

Они стояли — Филимонов и Санька в центре, бригада вокруг них — и смеялись.

На душе у Саньки было прекрасно. И все страхи его казались теперь далекими, нелепыми и смешными.

Он вдруг разглядел, что один рабочий, плотный, могучий, краснощекий, вовсе не мужчина, а женщина, и это показалось ему очень забавным, и он рассмеялся еще громче.

И женщина поняла это и тоже засмеялась.

 

Так начался первый Санькин рабочий день в роли инженера, руководителя, командира производства (выражаясь словами начальника отдела кадров, ужасно серьезного, сухого дядьки).

А через несколько дней в бригаде появился еще один новый человек — первый, которого Санька в роли начальника принял на работу.

Новый был странный человек, неуместный. Землекоп! Глупость какая-то. Невозможно было в это поверить.

Ему бы учителем быть — в самый раз. Сельским учителем.

Дешевый бумажный костюм — серенький в полоску, тщательно выглаженный. Круглые старомодные очки в стальной оправе. Сухое нервное лицо. Тело поджарое и легкое. И совсем неожиданно здоровенные рабочие башмаки из самых дешевых, зашнурованные электрическим проводом. Казалось странным, как у него хватает сил таскать эти утюги на тощих ногах...

Новый пришел в прорабку во время обеда.

— Здравствуйте, — тихо сказал он.

Бригада перестала жевать. На минуту затихла гулкая перестрелка «козлятников».

— Здравствуйте, коли не шутите, — ответил Филимонов.

Человек стоял в проеме двери. Свет обтекал его сзади, выделяя резкий, будто вырезанный из темной жести силуэт.

«Принесла кого-то нелегкая, — подумал Филимонов, — черт его знает, может, новый кто из управления. Физиономия что-то незнакомая».

Но тут же он разглядел в руках незнакомца небольшой узелок. Смешной такой ушастый узелок в красных цветочках. Человек держал его за уши, как зайца.

«Нет, — решил Филимонов, — это не начальство».

— Кто таков будешь? — спросил он.

— Я назначен к вам в бригаду, товарищи. На должность землекопа, — сказал человек и, помолчав, добавил: — Согласно штатному расписанию.

Снова стало тихо. Снова перестали жевать.

Бригада в упор разглядывала нового, и ей, бригаде, было смешно и немножко странно, как это управляющий, мужик с понятием, взял такого хилого пожилого человека землекопом.

Кто-то присвистнул озадаченно.

А Зинка Морохина, баба здоровенная и языкатая, хлопнула себя по могучим ляжкам и заорала:

— Ну, ребяты, теперь живем! К завтрему ж триста процентов ка-а-ак влупим с новым-то товарищем! Вот же ж насмешил, фитюля, трах-тара-рах-бах!

Новый переложил узелок из руки в руку, шагнул к Зинке и тихим своим голосом сказал:

— Вы меня извините, но очень стыдно ругаться. Особенно женщине. Понимаете, товарищ, это ужасно стыдно. Это совсем неженственно.

И Зинка при гробовой тишине и недоумении бригады начала вдруг заливаться густым, даже каким-то синюшным румянцем.

Нельзя сказать, чтобы Зинку никогда не пытались укорять. Но делалось это обычно раздраженно или зло людьми, задетыми ею, а тут...

От неожиданности этих тихих слов челюсть у Зинки отвалилась, и такое изумление было на ее лице, что новый смущенно улыбнулся и совсем уж ее доконал.

— Да я так... Если я вас обидел своим замечанием... Вы не переживайте, пожалуйста, — забормотал он.

— Ах ты... ах ты, гнида... — только и смогла выдавить Зинка и вылетела из прорабки.

И тут же грохнул хохот.

Филимонов просто стонал от смеха и, сгребая слезы со щек своей невероятной ручищей, приговаривал:

— Неженственно, а? Братцы! Он Зинку чуть не забидел, а?

И при каждой фразе вновь взрывался хохот.

— Ну ты, брат, даешь! — расслабленно сказал Филимонов, когда все изнемогли от смеха и немного утихли. — Ну, даешь. Ты в театре, случаем, не работал?

— Нет. В театре не пришлось, — ответил новый и поглядел на бригадира с таким странным выражением, что тот сразу нахмурился и уже совсем серьезно сказал:

— Идите на склад, получите спецовку и резиновые сапоги. В траншее вода. Если, конечно, товарищ мастер не возражает.

Филимонов обернулся к тихо сидевшему за своим столом Балашову. Тот поспешно кивнул.

Новый повернулся и зашагал прочь, осторожно перешагивая журавлиными ногами лужи, держа на отлете свой узелок.

А вся бригада столпилась у двери и глядела ему вслед.

— Во, чудила! — сказал кто-то.

Так появился в бригаде Травкин, Божий Одуванчик, Смерть Кащея. Иногда прозвища эти усекались, и тогда к нему обращались попроще: Одуванчик, Кащей, Божий. На все эти имена Травкин охотно отзывался — совершенно безотказный, обязательный человек.

В бригаде были еще два старика, но тех Филимонов «на землю» не ставил. Тут и молодой не всякий потянет.

Старики тюкали топорами. Хоть плотников по штату и не полагалось бригаде, но плотничья работа всегда находилась.

Они затесывали шпунт, сколачивали немудреную опалубку, визирки, что-нибудь не спеша перетаскивали. Да еще ворчали, как все старики на свете. Какая, мол, у нынешних служба. За машинами крохи подбирают. Одно название — землекопы. То ли дело раньше...

В общем, старики копошились, и слава богу.

Но с Травкиным вышло иначе. На следующее утро, когда Филимонов, вздыхая и украдкой поглядывая на нового, думал, какое б ему дать дело, чтобы этот чудак в первый же день не надорвал себе пуп, вскочила Зинка.

— А што, бригадир, давай нам этого красавца в отвал трубу глиной засыпать. Работа как раз по ему, не пыльная, трах... — начала и вдруг осеклась Зинка.

И сама необыкновенно удивилась, оглядела всех недоумевающими глазами.

В прорабке стало тихо.

Филимонов нахмурился. Уж он-то знал, что она предлагает. Трудней ничего пока в бригаде не было. На засыпке вкалывали трое: два могучих парняги, дружки — демобилизованные Мишка и Паша, да Зинка, которой за пятнадцать лет работы лопатой всякое дело было в игрушку. Но для любого нового человека, будь он хоть из железа, такая работенка без привычки кончится или позором, или чем похуже, если человек поупрямей.

Все это Филимонов знал. И ему стало жаль Травкина.

Но он был еще и бригадир и не имел права залезать в карман бригаде — брать еще одного малосильного, от которого вместо толку — пшик.

Наряд выписывался общий на всех. Сколько бригада кубов земли выкопает, сколько метров труб уложит — столько и получит.

Зинка стояла подбоченясь и глядела на Филимонова в упор. Украдкой косила и на молчавшего Балашова.

— Ну и стерва ты, Зинка, — негромко сказал Филимонов.

— Ага! — подтвердила Зинка и ухмыльнулась.

Бригада одевалась. Наматывали портянки, влезали в сапоги, в робы.

«Да ну его к чертовой матери, — подумал Филимонов. — Кто он мне? Буду я еще себе голову крутить. Завтра сам сбежит как миленький — и лады. Возись тут с ним — в землекопы его, вишь, понесло, жидконогого. Другой работы не сыскал».

И, сплюнув, вслух сказал:

— Пойдете, Травкин, с Морохиной. Дело простое — бери глину на лопату и кидай в траншею.

— Большое вам спасибо, — ответил Травкин.

— Ну, пока не за что, — смутился Филимонов.

А бригада отворачивалась, гнула головы — прятала усмешки.

Одна Зинка ржала откровенно — рот до ушей.

Бульдозер там работать не мог. Экскаватор тоже. Даже «Беларусь». Кучи глины желтели меж деревьев, и экскаватору негде было размахнуться своей загребущей клешней.

Не дай бог деревце обдерешь! Эти деятели из паркового управления такой хай подымут — не обрадуешься.

Придется трясти мошной и машинисту, и мастеру, и бригадиру — платить штраф садовникам. Потому и засыпа́ли траншею вручную.

— Давай, товарищ! Давай, красавец! — покрикивала Зинка. — Это тебе не в конторе портки протирать.

Глина была плотная и жирная. Работали специальными треугольными лопатами, очень тяжелыми. Зато они хорошо вонзались в глину.

Как ни странно, Травкин взялся за лопату умело. И бросать стал не суетясь — тяжеловатыми, размеренными движениями.

Мишка и Паша поглядывали на старика сочувственно.

Они-то знали, что в первый день только поначалу не очень трудно. А к обеду уже и рук не поднять, не то что лопату.

Солнце карабкалось по небу все выше.

Стало припекать.

Зинка уже не покрикивала. Сама здорово взмокла.

Работала она как машина.

 

Подошло время обеда. В прорабке Филимонов поглядывал на Зинку, но она хмуро отворачивалась. Травкин не пришел. Он обедал в отвале.

— Как он? — спросил Филимонов. Мишка с Пашей усмехнулись.

— Ну и старикан, — только и сказали они да покрутили головами.

Из всего этого бригадир сделал вывод, что Травкин сдаваться не пожелал. И Филимонову стало интересно. Он решил выбрать время, поглядеть, что у того получается. Не верилось что-то бригадиру в чудеса. Глаз у него был наметанный, а тут...

 

Филимонов пришел к отвалу часа за полтора до конца смены, остановился за штабелем труб и отыскал взглядом Травкина.

Глаза у Филимонова полезли на лоб, и он грузно опустился на трубы.

Раздетый до пояса Травкин кидал глину равномерно и даже чуть небрежно. Он был поразителен — Травкин. Он был так тощ, что виднелись все самые малые связочки и кости, обтянутые смуглой кожей.

Вот он стоит, опустив лопату после броска, — скелет скелетом. Но вот — глядите! Он подцепляет здоровенный пласт жирной глины и несет его на лопате — где скелет? Мышцы, как жесткие тонкие веревки в частых тугих узлах, сплошь оплетают его тело, кажется, вот-вот прорвут тонкую кожу. И весь он, Травкин, в этот миг как свитый из стальных прядей натянутый трос.

Мишка, Паша и Зинка рядом с ним сдобные и рыхлые. Мышцы их нелепо велики и толсты. На них неловко глядеть — зачем человеку столько мяса? У них тоже ни жиринки, но мышцы, мышцы! Огромные, будто пустотелые, — зачем они?

Трое лоснятся потом. Зинкина майка — хоть выжимай.

А Травкин сух и матов, как ящерица. Знай себе машет неторопливо лопатой.

— Вот так Божий Одуванчик, — изумленно пробормотал Филимонов, и ему вдруг стало неловко оттого, что он такой большой и неэкономный.

 

Травкин вошел в бригаду на равных. И все равно жизнь его была плохая. Будто и среди людей живет, а на деле — один как перст.

Зинка и две ее закадычные подружки никак не могли простить Травкину тихой его вежливости, виноватой улыбки, безропотности, а главное — непохожести.

У Зинки и ее подружек была нелегкая жизнь. Хлебнули они всякого. Еще девчонками из разоренных войной, голодных деревень подались они на опухших ногах в город. Истощенные, робкие, не имеющие никакой специальности, они сразу же стали делать непосильную мужскую работу. Среди мужиков.

А те чаще всего были грубые, с цепкими лапами, любители потискать — изголодавшиеся за войну по женщинам.

И для того чтобы выстоять, надо было самим стать зубастыми, колючими.

И они стали.

Они налились силой. Единственным их бесценным богатством было здоровье. Они получили его щедрой мерой в наследство от поколений тяжелоногих, кряжистых людей.

Они были крестьянские дети с кирпичным румянцем и природной рабочей ухваткой. Это спасло их в те полуголодные годы. Они работали так, что трещали хребты. Маялись в общежитии за ситцевыми занавесками — по четыре семьи в одной комнате.

Потом стало легче.

Получили новенькие квартиры — строителям в первую очередь, по справедливости.

Теперь у них было все — мужья, дети, дом. И самое главное — независимость.

Они стали сильными. Могли при случае послать подальше любого. И наплевать им было — свой ли это брат рабочий, мастер или сам главный инженер.

«Дальше траншеи не пошлют, меньше лопаты не дадут», — говорили они.

Теперь на земляные работы женщин не брали. Но и старых не увольняли. Куда ж их прогонишь, если они ветеранши, если они по пятнадцать — двадцать лет вкалывают на одном месте на совесть, получше любого. И никому, даже мужьям своим, не позволяли они себе указывать. А тут — на тебе — появляется какая-то фитюля и позорит перед всей бригадой.

— Неженственно! Ты бы, сверчок, с наше хлебнул, поглядела б я на тебя, — орала Зинка своим подружкам, и те согласно и возмущенно поджимали губы, собирали их оборочками. — Очки, вишь, напялил и туда же — учить лезет, поповская рожа, угодничек!

Но, странное дело, где-то в глубине души Зинка чувствовала, да и подружки ее тоже, что тут дело темное — неизвестно еще, кому довелось «хлебать» больше — Травкину или им.

Потому что если человек всю жизнь где-нибудь протирал штаны за канцелярский хлеб, у него не может быть ни такой сноровки, ни такого дубленого, будто из проволоки свитого тела.

Но от понимания этого Зинка ничуть не смягчалась к Травкину. Она смеялась над Травкиным, прятала его сапоги, лопату, подсыпала в чай соль, завязывала узлом брюки — «сухари» делала. Она дразнила его надоедливо и неловко, как пятиклассница.

А Травкин только улыбался молча и снисходительно да покачивал головой.

— Проказница вы, Зина, — сказал он ей однажды, и Зинка чуть не задохнулась от ярости.

Застыв на месте, она часто открывала рот, как плотва на кукане. У нее не было слов, так она разъярилась.

 

Но, несмотря на злость, на громогласные заявления, что она плевать хотела на этого Божьего Одуванчика, Зинка почти перестала ругаться.

Сама себе удивлялась, ненавидела за это Травкина еще лютее, но не поворачивался у нее иной раз язык, и все тут.

— Теперь захочешь потравить и спотыкаешься, как та кобыла на булыге, — жаловалась Зинка подружкам.

Бригада держала нейтралитет.

Многие морщились от Зинкиных выходок и визга, другим нравились ее проделки.

А Филимонов хмурился. Но сердился он не на Зинку, а на Травкина.

«Чего он, ей-богу, великомученика из себя строит? Отбрил бы ее разок как мужик, и все дела. А то, понимаешь, тю-тю-тю, сю-сю-сю! Тьфу, пропасть! Ему плюй в глаза, а он — божья роса! Может, сектант какой?»

Однажды он прямо спросил Травкина:

— Слушай, Божий, чего ты землекопом-то вкалываешь? Или другого дела не знаешь?

И получил не менее прямой ответ.

— Знаю, — ответил Травкин, — но мне нравится землекопом. Я привык. А самое главное, я хорошо себя чувствую. Понимаешь, я отлично себя чувствую и проживу долго.

— Ишь ты! Вон об чем заботу имеешь. — Филимонов удивленно вытаращился. Такая предусмотрительность потрясла его. — Ишь ты! Это точно, протянешь, ты как ремень сыромятный. Но ты ж не всегда работягой был?

— Нет, не всегда. Но уже давно. Так жизнь сложилась, — Травкин усмехнулся, — меня не спросила. А потом привык! Раньше я всегда болел, хилый был, хворый, теперь здоров и втянулся в это дело. Я хочу прожить долго, мне надо. — Травкин говорил тихо, неторопливо, будто сам с собой. — У меня большой кусок жизни пропал.

— Вот оно что! — только и сказал Филимонов, покачал понимающе головой и отошел.

Лезть в душу человеку он не собирался. Не сектант — и прекрасно.

 

В тот день вся бригада работала в одном месте, грузила песок.

До прорабки было далеко, и потому обедать решили тут же всухомятку.

После еды клонило ко сну. На горячем, сыпучем песке лежать было удобно и приятно. Многие задремали.

Зинка, по обыкновению, начала вязаться к Травкину:

— Ты, слышь, Кащей, ты мужик или баба?

— Да вроде мужик, — улыбался Травкин.

— Во-во! Слыхали? Он сам сомневается!

Она помолчала. Потом придумала, что сказать:

— Какой ты мужик, коли меня, бабу, боишься?

— А я вас не боюсь. Зачем же мне вас бояться, Зина? — удивился Травкин.

— Не боишься?

— Нет.

— А вот счас поглядим, какой ты герой!

— Не надо, Зина, — тихо попросил Травкин.

— Ага! Боишься, боишься!

Травкин отвернулся.

Зинка подбежала к подружкам, что-то им зашептала. Те захихикали.

— Правильно, бабы? А? Давай проверим! — громко сказала Зинка.

В голосе ее послышалось колебание. Она сама заметила это и разозлилась.

Втроем они направились к Травкину. Он лежал на спине и глядел на них, улыбаясь.

— Не надо, Зина, — снова попросил он.

— Боишься, боишься! — Зинка захлопала в ладоши.

Потом вдруг резко метнулась к Травкину, навалилась на него грузным, большим телом. Травкин забился под ней. Подбежали две подружки, тоже навалились.

Травкин бешено вырывался. В эту минуту показался Филимонов. Когда он разглядел, что происходит, то вскрикнул и побежал большими прыжками.

— Сейчас же... а ну, оставьте его! — во весь голос гаркнул он.

Зинкины подружки воровато оглянулись и сразу брызнули в стороны. Зинка недовольно сморщилась и медленно пересела на песок.

И мгновенно, как брошенный тугой пружиной, вскочил Травкин.

Зинка взглянула ему в глаза и побелела. Впервые в жизни она так испугалась — до онемения, до пронзительного холода под сердцем.

И на всю жизнь запомнила она лицо Травкина и его трясущиеся руки, что-то ищущие в песке. Он схватил то, что попалось первым, — лопату. Филимонов не успел на какое-то мгновение. Лопата взметнулась вверх и обрушилась на Зинку.

Видно, был у нее все-таки ангел-хранитель на небе, потому что лопата пришлась не острым краем, а плашмя. Плотно, с чмокающим звуком, она опустилась на широкую, обтянутую майкой Зинкину спину.

Хрясь! И черенок сломался.

И в тот же миг Филимонов прыгнул и подхватил Травкина на руки, оторвал от земли и потащил в сторону. А тот вырывался, царапал ему шею.

— Я человек! Я человек, — хрипел он, — а меня вот она... эта... Надо мной нельзя... нельзя издеваться... над человеком.

Филимонов укачивал его, как ребенка, и все говорил, говорил какие-то ласковые, добрые, торопливые слова. И Травкин постепенно утих, обмяк и только негромко всхлипывал время от времени.

А на песке в голос ревела Зинка. Крупные слезы горохом скатывались по ее красным щекам, губы распустились и припухли. И сквозь плач, нараспев, она без конца повторяла и повторяла одно и то же:

— Да разве ж я здевалась... Разве ж я такая... Я ж шутя... не злобы ж ради. Да разве ж я здевалась... Разве ж я такая...

 

ГЛАВА II

В ту пору, когда появился Травкин, Балашов был совсем еще зеленый. И, откровенно говоря, всерьез никто его поначалу не принимал.

Сам же он был здорово подавлен авторитетом Филимонова, его властью над бригадой и собственной своей беспомощностью в самых малых практических делах.

Целыми днями Балашов сидел в прорабке тихий как мышь, разбирался в чертежах, подписывал бесконечные требования на материальный склад, заверял транспортные накладные шоферам и помалкивал.

Для того чтобы составить самую плевую бумажку, приходилось просить помощи у Филимонова.

Филимонов деловито подходил к болезненно краснеющему мастеру и вмиг разрешал все его мучительные проблемы. Так и сидел Санька, почти не выходя из своего закутка, затопленный бесконечными бумажками, а дело шло будто само собой, и становилось ясно — мастер тут совершенно ни при чем. Что он есть, что его нет — совершенно неважно.

Не начальник, а так — пустое место, в лучшем случае, писарь.

В восемь часов вся бригада, уже переодетая в робы и резиновые сапоги, дожидалась приказов Филимонова. Он рассылал людей на разные объекты спокойно и властно, никому даже в голову не приходило ослушаться или поспорить.

А у Балашова все кипело внутри.

Его будто и не замечали вовсе. Никаких не задавали вопросов, не ждали от него приказаний. Однажды от обиды и злости Балашов вмешался, встрял в разговор Филимонова с бригадой и совершенно некстати отменил его распоряжения, разослал людей по-своему. Сделал он это не только из-за ущемленного самолюбия. Просто он считал, что имеет право распоряжаться, что может уже организовать работу лучше бригадира.

На него взглянули с недоумением, будто совсем неожиданно заговорил наконец бессловесный шкаф (так показалось Балашову), обернулись к Филимонову, — мол, что это еще за гусь выискался, надо его слушаться или нет.

Филимонов чуть заметно улыбнулся и сказал:

— Ну, чего ж вы стоите, ребята? Идите работать. Александру Константиновичу виднее. Раз он сказал, так и будет. Ступайте.

Люди загомонили, разобрали инструменты, ушли.

А Балашов стоял, вцепившись в угол своего хлипкого столика, весь в поту, багровый, как закат перед ненастной погодой, и клял себя последними словами. Потому что он заметил, как рабочие понимающе переглядывались, усмехались и толкали друг друга локтями, — никакого смысла в балашовской перестановке ни они, ни он сам не видели.

Подошел Филимонов. Будто ничего не случилось, сказал:

— Александр Константинович, надо бы битума килограммов сто выписать да смолевой пакли кипы две.

Балашов засуетился, стал перебирать бумажки на столе, схватил пачку требований, лихорадочно стал писать.

— Может, больше надо? Мне не жалко, я сейчас...

— Нет, не надо, — мягко ответил Филимонов, — все это ведь на вас числится, все, что вы выписываете. Вы материально ответственный человек. Потом вам перед бухгалтерией надо будет отчитываться. Бухгалтеры народ дошлый, недоверчивый народ, они все как есть проверят. Нормы такие специальные имеются, там указано, сколько куда материалов полагается затратить. Так что вы глядите, не больно-то нашего брата балуйте, а то прогорите, как тот купец.

— Какой купец? — неожиданно для себя спросил Балашов.

Филимонов удивился вопросу, замялся, потом пробормотал:

— Да этот, как его... Который — «торговали веселились, подсчитали прослезились».

Балашов вымученно улыбнулся и кивнул головой.

— Спасибо за совет, — сказал он.

Все эти бумажки, которые он без конца подписывал и выписывал, оставались до сих пор для него всего-навсего бумажками, и только. А теперь, после слов Филимонова, он вдруг с ужасом представил, сколько уже успел повесить на свою шею всяческого добра.

— Ну и как же... как же я теперь разберусь? Как же я узнаю, что за мной числится? — растерянно спросил он.

Филимонов не улыбнулся, хоть ему и очень хотелось, — слишком явно на лице мастера написан страх: облапошат! Но Сергей сдержался. Парень ему нравился.

Филимонов видел, как ему тяжко, видел, как мастеру неловко обращаться к нему, бригадиру, по каждому пустяку, и уважал его за это.

То, что Балашову казалось темным лесом, для Филимонова было вещами элементарными, о которых и говорить-то было неловко. Ему казалось, что знания его, накопленные годами труда и потому будто бы существовавшие всегда, естественны и просты, доступны любому, а потому ничего не стоят.

«Тоже мне премудрости, — думал он, — через пару месяцев ему смешно будет, что спрашивал. Оботрется. Зато как чертежи читает! С ходу! Не зря все ж таки человек институт кончал, в самом главном волокет. А бумажки эти — тьфу! Разберется».

И он старался помогать Балашову незаметно, не обижая, не навязываясь, хоть иногда тот и злил его явной бестолковостью в простых, житейских делах — то подписаться на требовании забудет и машину с грузчиками вернут со склада, то самосвалов закажет на участок меньше, чем надо, то еще чего.

«Только бы не сбежал, — думал Филимонов, — это ему сейчас, поначалу, кажется, что всех делов — чиркать по накладным, а вот влезет с головой, узнает, почем фунт лиха. Ишь испугался, думает, как бы не обжулили. Молоденький совсем еще парнишка.

— Вы не беспокойтесь, тут без обману, — сказал Филимонов, — в конце месяца все требования вам принесут, можете проверить. Почерк-то свой узнаете и подпись тоже.

Балашов снова покраснел. Понял, что бригадир заметил его испуг, и это было неприятно.

— Идите, Филимонов, посмотрите, что люди делают. Я позже подойду, — строго сказал он и отвернулся.

Филимонов серьезно кивнул и вышел.

 

По части выпивки в бригаде все было нормально. Эту болезнь, присущую иным строительным бригадам, Филимонов лечил круто и радикально. Каждый знал — стоит появиться хоть под самым малым газом на работе, считай, день твой пропал: Филимонов поставит в ведомости прогул. И ты можешь орать, ругаться, плакаться, можешь не уходить домой, а напротив, с пьяной яростью вкалывать за двоих — все равно твой заработок за этот день уплыл, помаши ему ручкой.

Этот метод лечения давал замечательные результаты, и если его и приходилось применять, то преимущественно к людям в бригаде новым, не знакомым с местными порядками. Некоторым это не нравилось. Такие не задерживались, уходили. Театральным, злодейским шепотом говорили свирепые слова. Грозились показать Филимонову «кузькину мать».

В бригаде работали отнюдь не ангелы, да и сам Филимонов очень даже не прочь был пропустить стаканчик «проклятой», но только после работы. Тогда сдвигались в прорабке столы, пускали шапку по кругу, делегацию во главе с Зинкой посылали в магазин. На печке, сделанной из железной бочки, ловко жарили колбасу, сковородой служила промасленная оберточная бумага. Ах какая вкусная получалась колбаса — горячая, нежная и ароматная. Ну и, конечно, выпивалась водочка, но не до безобразия, а для веселости и душевного разговора.

Разговоры велись долгие, обстоятельные — про жизнь, про заработки, про детей, про семейные дела.

Треп и балаболство не допускались.

А кому выпивки не хватало, тот скидывался особо — на двоих, на троих или на четверых — в зависимости от жажды и финансовых возможностей. Но утолять свою жажду уходили уже куда-нибудь в другое место, чтоб не мешать неторопливой беседе других.

Нечастые, стихийные складчины сближали людей, и мудрый человек Филимонов понимал это и не считал за грех выпить со своими товарищами. А Балашов поначалу считал, что, если выпить с ними даже после работы, будет тогда умаление его авторитету.

Но потом он так думать перестал, потому что стал умнее и понял — если авторитет имеется, человеческими, невредными поступками его не уменьшишь и не расшатаешь, а даже наоборот. А уж если нету, тут хоть головой об стенку бейся, изображай из себя рубаху-парня или позволяй каждому хлопать запанибрата себя по плечу, авторитет от этого не народится, а выйдут одни усмешки да подмигивание за твоей спиной. Одним словом, позор и горькие слезы.

Строили огромную водопроводную станцию, а все подземные коммуникации, все эти бесчисленные всасывающие и напорные, чугунные и стальные, огромные полутораметровые И малые в четыре дюйма водоводы, прокладывала бригада Филимонова, а значит, и он — Балашов.

Он тогда не научился еще говорить такие, допустим, слова: «В этом месяце уложил столько-то метровой стали», что означает на нормальном языке: бригада уложила стальные трубы диаметром тысяча миллиметров.

Но тут есть еще одна тонкость: «Я уложил!» И все мастера и прорабы так говорят. Я — хозяин. Я отвечаю. Потому — «Я уложил». И никто не спорит, так оно и есть.

Иногда только какой-нибудь языкатый трубоукладчик, какой-нибудь Федор Елизаров, лукавый человек, спросит скоморошьим голосом у бригады:

— Кто умеет, тот делает — это нам, Елизарову, вполне понятно, а вот кто не умеет, братцы, тот-то что?

И братцы хором из траншеи:

— Ясно что — командует.

И довольны. Это шутка такая. Называется — юмор. Обижаться не полагается.

Тот же Федор пока делает свою работу руками, а через два года окончит вечерний техникум и станет делать головой, будет он тогда ИТР — техническая интеллигенция.

Конечно, Балашов попал на стройку не совсем уж несмышленышем.

Были у него летние практики всякие: учебные и производственные. Но там было все не так, там все будто понарошку происходило. Дело он видел не изнутри, а снаружи.

Будто одни люди, допустим, вкалывают — хребет трещит, а другие (очень, кстати, нормальные, совсем не тунеядцы) ходят вокруг — руки в брюки, поглядывают и ума набираются.

Правда, была у Балашова одна практика, где он впервые почувствовал, что может что-то, что он работник, какая-то величина на земле, а не круглый нуль, школяр, студентик, которого всерьез никто не принимает.

 

Начальнику отдела хотелось быть решительным. Он встряхивал узенькой, сухой, как дощечка, ладонью Санькину руку, и вчерашний разговор повторялся слово в слово:

— Какой курс?

— Третий.

— Прекрасно! Мне люди во́ как нужны!

Начальник пилил ладонью-дощечкой горло — показывал, как ему нужен Санька: позарез!

Потом он вскакивал, куда-то убегал, снова появлялся — маленький, решительный, ужасно озабоченный. Металлическим голосом отдавал распоряжения подчиненным — трем женщинам: старшему инженеру, просто инженеру и технику.

Санька сначала все перепутал. И не мудрено — поди догадайся, что щекастая девчонка с белесыми ресницами, которая поминутно глядится в зеркальце, делая при этом гордое лицо, — старший инженер. А две солидные тети: одна, помоднее, — просто инженер, другая, попроще, — техник.

Каждый раз, появляясь в отделе, начальник кивал Саньке. Кивок был чуть-чуть извиняющийся и в то же время очень решительный. Он показывал, что начальник все помнит, вот-вот освободится от неотложных дел и займется судьбой Саньки.

Потом обязательно начинались разговоры по телефону. Начальник с кем-то ссорился, кому-то грозил. Потом он исчезал. Насовсем.

Белесая девчонка — старший инженер, — отрепетированно приподнимая бровь, сообщала об этом Саньке, и он шел домой.

Забавная получалась практика.

 

На четвертый день начальник понял, что ему не отвертеться. Хочешь не хочешь, а делать что-то надо.

Он взял Санькину путевку, повертел в руках и с безнадежностью убедился, что Балашов студент третьего курса, направлен на производственную практику в железнодорожный отдел водоснабжения.

Начальник зачем-то потер пальцем солидную круглую печать на последней страничке. Лицо у него стало скучное.

Санька сидел на высокой чертежной табуретке нахохлившийся и злой. Ему было стыдно. Он понимал, что это глупо. Но ему все равно было стыдно. Будто он что-то выпрашивает.

Он поминутно поправлял очки и каждый раз, поправляя, стыдился их. Очки были круглые, в рябенькой оправе — ужасно старомодные. И пострижен он был как-то по-дурацки — на голове торчали рыжие клоки.

«Фулуалеа — Перья Солнца», — сказала про него подруге очень симпатичная девчонка в троллейбусе, и обе фыркнули. Смешливые такие девчонки. Тогда это даже понравилось Саньке. Несколько раз повторил он красивое слово — «Фулуалеа», и «Перья Солнца» было не хуже. Не «Рыжий, рыжий, конопатый, убил бабушку лопатой», а «Перья Солнца». «Славные девчонки», — подумал Санька.

Но теперь он вспомнил, что так звали какого-то подонка из рассказа Джека Лондона. Этого Фулуалеа в конце рассказа побили дохлой свиньей.

«Хорошенькое дело! Ну свиньей-то здесь меня не побьют», — подумал Санька.

Он поелозил по сиденью и сбоку, как воробей, взглянул на начальника.

Тот сидел где-то глубоко внизу, вдавленный в кожаное кресло, и тоже рассматривал Саньку. Санька потихоньку удивился — глаза у начальника были совсем круглые, как гривенники, и почти такого же цвета. Потом начальник устало улыбнулся и спросил совсем не бодреньким, а просто человеческим голосом:

— Куда ж тебя девать?

И от этого вопроса, от непривычного, неметаллического голоса Санька вздрогнул, растерялся и глупо сказал:

— Да мне все равно... Я не знаю... Куда-нибудь...

Тетя помоднее, просто инженер, весело предложила:

— Павел Александрович, а что, если ему паспортизацией станций заняться?

Павел Александрович выкарабкался из кресла и снова стал решительным начальником. Голос его зазвенел:

— Обрадовались, Вера Павловна? Перекладываете свою работу на могучие молодые плечи?

Вера Павловна кокетливо улыбнулась, а Санька невольно повел худыми, острыми плечами. Павел Александрович похлопал ладонью по путевке и сказал:

— Решено! Только оформиться придется слесарем. Единственное, что есть по штату. Но, — он поднял палец, выдержал многозначительную паузу, — работа будет инженерная! Ответственная работа.

Обстановка была торжественная. «Посвящение в рыцари Медного Крана», — подумал Санька, но хихикнуть не посмел. На него глядели серьезно и, как ему показалось, с надеждой.

 

Вера Павловна оказалась тетей себе на уме. Санька это понял в первый же день работы, когда, перемазанный и усталый, вылез из девятого по счету колодца. В этих колодцах находились водопроводные задвижки. Их надо было осмотреть и проверить, не текут ли.

К ужасу Саньки, все задвижки текли. Они прятались где-то под водой. Приходилось цепляться рукой за металлическую скобу, а другой шарить в воде — искать эту чертову задвижку.

Вода была грязная, стенки колодцев — в глине, а скобы ржавые. Санька появился в отделе в конце первого, рабочего дня мокрый с головы до ног, весь в рыжих пятнах, но с сияющими глазами и улыбкой до ушей. Он был хорош. Немая сцена удивления длилась довольно долго. Техник Темина даже потрясла головой, и Санька готов был поклясться, что она прошептала: «Сгинь! Сгинь!»

Первым, как и подобает, пришел в себя начальник. Он подошел к Саньке скользящей походкой и понюхал его. Пахло ржавчиной, по́том и энтузиазмом.

Он молча тряхнул Санькину руку.

 

Через неделю Санька понял, что он осёл.

Целую неделю он лазал, не разгибая спины, по всяким непотребным местам. Забирался на водонапорные башни, измерял там баки. Чуть-чуть не свалился в один. Торчал, лязгая зубами от холода, в глубоких шахтах насосных станций. И везде мерил, проверял, щупал, все старательно записывал. И каждый день чучело чучелом возвращался домой.

А потом выяснилось, что на все эти задвижки, башни, насосы и вообще на все водопроводное оборудование железнодорожных станций давным-давно заведены специальные журнальчики-паспорта со схемами, размерами и всем, чем надо.

А Санькина работа — типичный мартышкин труд.

Причем больше всего бесило то, что его никто не обманывал, — злиться и то не на кого. Русским языком сказали: проверить.

Санька представлял, каким он выглядел идиотом, когда с серьезным видом измерял здоровенные стальные баки на водонапорных башнях. Будто баки могли стать больше или меньше. Будто они резиновые.

Старший инженер Маринка, Вера Павловна и техник Темина просто животики надорвали, когда Санька, размахивая паспортами, допытывался, зачем он мерз, мок, пачкался целую неделю.

— Труд сделал человека, Санечка. Раньше он был обезьяной, — говорила Маринка.

Когда она смеялась и забывала делать гордое лицо, оно у нее становилось добрым и домашним.

— Вы были так восхитительны в своем страстном трудовом порыве, Саня, что просто грех было вам мешать, — ворковала Вера Павловна.

И даже Павел Александрович, который говорил, что все правильно, так и надо работать дальше, смотрел на Саньку как-то уж очень весело.

 

Дни тянулись, как резина, — тягучие и длинные. Санька торчал в отделе, смотрел, как Маринка щелкает арифмометром, и зевал до хруста в челюстях.

Единственным утешением были поездки. Считалось, что Санька едет в служебную командировку. Ему выписывали бесплатный билет, и он уезжал на весь день.

Санька любил ездить. Он выбирал себе такой маршрут, такие дороги, где нет электричек, аккуратненьких поселков с одинаковыми домами и дачников в полосатых пижамах.

Все было первозданное. Без фокусов.

В вагон набивались горластые грибники. Хвастались крепкими боровиками, подосиновиками на рябеньких ножках. От грибов пахло покоем и болотцем. Даже не верилось, что где-то есть большие города, переполненные автобусы и Маринкин арифмометр.

Грибники пили самогон. Угощали Саньку. Один раз он попробовал — закашлялся, из глаз брызнули слезы. Грибники смеялись: «Хо-хо-хо! Это тебе не шампанское — сладкая водка».

Вагоны пригородных поездов были допотопными и уютными. Можно было сидеть на подножке, свесив ноги, и думать, рассеянно глядя на прерывистую зелено-желтую ленту леса. Мелькали разъезды, будки обходчиков, полосатые огородики.

У каждой деревеньки поезд подолгу стоял. Санька шел к ларьку пить пиво. Ему запомнился крохотный белоголовый мальчишка. Он высунулся из-за мамкиной юбки и смотрел, как Санька пьет из большой граненой кружки. Глаза у мальчишки были такие изумленные, будто он увидел Змея Горыныча. С каждым Санькиным глотком изумление все больше и больше проступало на его веснушчатой физиономии. Санька представил, какой громадной должна казаться малышу пивная кружка, и сам радостно удивился.

Сходил Санька где хотел. Шел к водокачке. Вокруг изнемогали от обильного урожая сады. Машинисты водокачек пугались и суетились. Санька чувствовал себя строгим инспектором.

 

— Ты деньги получил? — спросила Маринка.

— Какие деньги? — отозвался Санька.

— Как какие? Аванс. У нас сегодня аванс.

Ах, аванс! Это другое дело. Аванс — это значит деньги вперед, за будущую работу. Получка — за сделанную. Получки ему, конечно, не полагается. Какая ж получка, если он целый месяц бездельничал!

Санька шелестел в кармане деньгами. Тридцать пять рублей! Целая «стипуха».

Немного удивляла его доверчивость начальства. Деньги дали, а кто поручится, что он и дальше не будет так же бездельничать?

Впрочем, сами виноваты. Он и рад бы работать, да...

Дома растрогались. Все-таки первая получка. Мама поблагодарила за конфеты, отец — за двухтомник Плутарха. На столе появился любимый Санькин торт — трюфельный.

— Через две недели еще столько же дадут, — похвастался Санька с набитым ртом, проглотил и добавил: — Если работа будет.

— А тебя что, на сдельщину перевели? — спросил отец.

— Почему на сдельщину? Нет.

Отец рассмеялся и потрепал Саньку по плечу.

 

После аванса ничего не изменилось. Санька перечерчивал небрежно сделанные схемы в старых паспортах, с некоторых снимал кальки. Но этой работы хватило на три дня. А дальше все пошло по-прежнему. Через две недели была получка. Санька взял стопку хрустящих зелененьких трешек и почти не удивился, потому что вместе с ним получала деньги Вера Павловна и еще ругалась с кассиром из-за каких-то семидесяти копеек. А уж служебные обязанности Веры Павловны оставались для Саньки загадкой. Целый день она ходила по управлению, собирала взносы в ДОСААФ. И жаловалась на усталость. Говорила, что сбивается с ног.

В тот день, когда пришел Безуглов, Санька сидел за столом Павла Александровича и писал заметку в стенгазету о слесаре Балабанове. Балабанов быстро нашел трещину в водопроводной трубе и сделал врубку — вырубил зубилом кусок трубы и вставил новый, тем самым обеспечив водой весь поселок.

Заметка шла в раздел под шикарным названием: «Хорошо тому живется, кому все легко дается».

Санька уже заканчивал писать, когда кто-то подошел к столу и тихо сел напротив. Но Санька не посмотрел на посетителя. Он сидел очень занятый и никого не замечал. Морщил лоб и шевелил губами. Иногда сосредоточенно смотрел в потолок, очень ловко обходя взглядом человека напротив. Будто на стуле никого не было.

Делал он это точь-в-точь, как Павел Александрович.

Санька забавлялся таким образом довольно долго, но посетитель сидел терпеливо.

Санька быстро, исподтишка посмотрел на него и наткнулся на насмешливый взгляд прищуренных серых глаз. Санька глядел на загорелое крепкое лицо человека лет сорока и чувствовал, как уши начинают полыхать. Человек был в пестрой рубахе навыпуск — расписухе. На загорелой шее белел гладкий шрам с мизинец толщиной. Шрам убегал за ухо и прятался в темных, с густой проседью волосах.

— Я вам не помешал? — спросил человек.

Санька суетливо переложил с места на место листок бумаги и поспешно ответил:

— Нет, нет, пожалуйста. Я просто так. Заметку вот пишу.

И от своей суетливости, от дурацкого ответа покраснел так, что очки запотели.

Но человек сделал вид, что ничего не заметил. Он подождал, пока Санька протрет очки и водрузит их на нос. Потом сказал:

— Моя фамилия Безуглов. Пришел к вам за помощью.

— ?

Безуглов немного помолчал, потом начал говорить. Сперва тихо, будто нехотя, потом все более увлекаясь.

Санька вначале не очень-то внимательно прислушивался. Он рассматривал Безуглова, его шрам. Шраму Санька завидовал. Он давно мечтал о хорошем шраме на щеке или на лбу. Лицо сразу стало бы мужественным и загадочным. Но ему не везло. Шрамы были на руках и на ногах, даже на голове был отличный узкий шрам — нырнул под плот, а там гвоздь торчал, — но не бриться же из-за этого наголо. А тут... Нда... Шрамчик был что надо.

Постепенно Санька стал прислушиваться и уже не обращал внимания на шрам.

Чем больше он слушал Безуглова, тем больше изумлялся. Просто не верилось. Но не будет же этот солидный дядя врать.

Вкратце дело обстояло так. В тридцати километрах от города расположился леспромхоз. Рабочих там семьсот человек. Сейчас строят перевалочную базу для транспортировки леса. «База» — пока еще только название. Там лес да болото.

Рабочие корчуют лес и осушают болота. Готовят строительную площадку под нулевой цикл. Работа тяжелая и грязная.

И вот все эти люди сидят без воды.

Воду возят в бочках на деревянных санях-волокушах. Тащат трактором через болота за восемнадцать километров. В леспромхозе воду выдают только для питья. Люди ходят грязные, в липкой болотной жиже, злые как собаки. Безуглов боится, что они бросят все к чертовой матери и уволятся.

А между тем вода совсем рядом — стоит только пробурить пятнадцати — двадцатиметровую скважину. Пробовали рыть глубокий колодец — не выходит: грунт-плывун затягивает ствол. Зимой топили снег. Но вот уже четыре месяца, как снега нет. А старый неглубокий колодец совсем выдохся. Иссяк.

— Так что же вы не пробурите эту чертову скважину? — не выдержал Санька.

Безуглов грустно посмотрел на него и спокойно, как ребенку, стал объяснять:

— Я тоже думал, что это просто. Но у нас нет буровой установки. И, кроме того, нужен проект. Я пошел в «Инжпроект». Из «Инжпроекта» меня послали в «Гипротранс». В «Гипротрансе» сказали, что к нам не имеют отношения, предложили обратиться к нашему начальству, а у нас буровыми работами не занимаются. Круг замкнулся, и мы снова у разбитого корыта.

— А к нам... а мы что можем?

— У вас есть бурлетучка. В «Гипротрансе» все же согласились. Три недели пороги обивал.

Безуглов отвернулся. На скулах перекатывались крутые желваки. Шрам покраснел.

— В общем так: если вы согласитесь бурить, «Гипротранс» сделает проект, и у нас будет вода.

Безуглов снова замолчал. Длинными плоскими пальцами провел по глазам и тихо закончил:

— Мы живем под угрозой срыва работ. Люди дошли до предела. А дело очень важное. И люди неплохие. Очень прошу, помогите нам.

Санька вскочил, зачем-то сломал карандаш. Он даже немного обиделся. Чего там просить? И так все ясно!

— О чем говорить! Да мы сейчас же! Как к вам проехать?

Он огляделся, надеясь увидеть возбужденные и счастливые лица. Ведь другого такого случая не будет!

Но... ничего похожего на энтузиазм он не встретил.

Маринка смотрела сочувственно, Темина что-то считала на логарифмической линейке. Вера Павловна вообще отвернулась. И только незаметно вошедший Павел Александрович иронически улыбался.

— Ну, если сам товарищ Балашов ручается, тогда все в порядке, — сказал он и подошел к своему столу.

— Да я что... Я ведь сам не могу, — пробормотал Санька. — На практике я здесь, — пояснил он Безуглову.

Безуглов молча смотрел на них и медленно разминал сигарету.

Павел Александрович сопротивлялся упорно. У него не было фондов. У него не было людей. В моторе вибробура надо менять карбюратор. Не хватает дефицитных обсадных труб. И еще, и еще. Сто причин.

Но Безуглов давал деньги, людей, перебирал мотор вибробура, доставал трубы. И еще делал сто вещей. А Санька воинственно размахивал руками, опровергал доводы своего начальника и поддакивал Безуглову. В общем, вел себя совершенно нелояльно.

Его поддерживала Маринка. Таким солидным голосом. Не горячась. Она даже смету прикинула. Выходило, что эта работа поможет выполнить квартальный план.

Через два часа Павел Александрович перестал бегать по комнате и протыкать воздух решительными жестами. Он устало опустился в низкое кресло, утер пот со лба и сказал:

— Шут с вами. Загоняли совсем. Ковыряйте свою дырку, — и, обращаясь уже к Саньке, добавил: — Вы за все отвечаете, Балашов. Отвечаете, слышите? Хватит в бирюльки играть. Самое главное, проследите, чтобы был проект. За всеми подписями и печатями. Без проекта и сметы ничего делать не будем. Без них нам ни шиша не заплатят. Все.

Санька гордо посмотрел на Безуглова. Ему так и хотелось заорать: «Ну! Что я вам говорил!»

Безуглов сжал его руку длинными пальцами чуть повыше локтя.

В «Гипротрансе» Безуглова боялись. От него буквально шарахались. Их отсылали из одной комнаты в другую до тех пор, пока они не очутились у чертежного стола молоденькой девчонки. Волосы у нее были медно-рыжие, юбка в меленькую складочку, а круглую грудь туго обтягивала белая шерстяная кофточка. В общем, девчонка была что надо.

Она взглянула на Саньку большущими серыми глазами с нарисованными черными черточками во внешних уголках, и Санька поспешно снял очки. Ох, эти очки! Сколько раз давал он себе зарок сходить в мастерскую и заказать новые, в модной оправе! Потом он пригладил вихор на макушке. Но девчонка уже смотрела на Безуглова. И не без интереса, как отметил про себя Санька. Конечно! Ему бы такой шрам.

Но на Безуглова девчонка никакого впечатления не произвела, он глядел на нее спокойным недружелюбным взглядом, как на всех в «Гипротрансе». Потом объяснил, что надо.

Девчонка вела себя странно. Она ни разу не открыла рта, не задала ни одного вопроса, только кивала. Безуглов говорил, а она часто так встряхивала своей медной гривкой. И глядела на него как завороженная.

Санька пытался вставить несколько слов, но девчонка не обратила на него никакого внимания.

— Когда вы сможете закончить проект? — спросил Безуглов.

Девчонка снова кивнула и ничего не ответила. Безуглов усмехнулся и повторил вопрос. Девчонка покраснела, потом отвернулась и сказала чуть хрипловатым голосом:

— Через неделю.

 

Это была сумасшедшая неделя. Дни неслись, летели, скакали как бешеные. Санька с утра до позднего вечера торчал в мастерской. Вибробур был, мягко говоря, в нерабочем состоянии. Последний раз им пользовались почти год назад. Мотор и вибратор так заржавели, что их надо было полностью разбирать, каждую деталь промывать в бензине и смазывать.

Санька ни черта не понимал ни в моторах, ни в вибраторах. Конечно, теоретически он знал, как действует двигатель внутреннего сгорания. На бумаге все было легко и просто: одни клапаны закрываются, другие открываются, поршни ходят, бензин взрывается, тру-ля-ля, тра-ля-ля — мотор работает.

В общем, толку от Саньки было мало. Всем руководил Петрович — старый слесарь, всю жизнь проработавший на железной дороге.

Буровым оборудованием пользовались редко, и поэтому постоянного бригадира бурлетучки не было. Теперь все хозяйство поручили Петровичу. Он ходил и ругался страшными словами. Грозился руки-ноги оторвать какому-то Бельтюкову, сукину сыну, который бурил в последний раз.

Санька тоже ругался, но ему было смешно слушать про руки-ноги.

Петрович был маленький и худой старик с совершенно лысой головой в расплывчатых коричневых крапинках, как индюшачье яйцо, с лицом бурым и морщинистым, похожим на старый кожаный кошелек. Из складок выглядывали ясные круглые глаза. Добрые глаза. Но что поражало в Петровиче, так это руки — огромные, с мощной пястью и могучими узловатыми пальцами, темные и грубые. Такими руками, наверное, запросто можно гнуть серебряные рубли и медные пятаки. Орудовал ими Петрович артистически.

Безуглов сдержал слово и прислал трех человек. Люди были чем-то неуловимо похожие. Молчаливые люди. Один из них, Васильев, работал на экскаваторе. На «Ковровце». Машина дай бог! Не то что вибробур. Двое других — Головенко и Чулков — были шоферами.

Петрович гонял их безбожно, но они безропотно слушались. Ночевали прямо в мастерской.

Петрович и Саньке спуску не давал, хоть Санька считался главным. Санька принимал это как должное и делал самую грязную работу. Что ему еще оставалось? Квалификации не хватало.

Безуглов приезжал каждый день. Снимал свою стиляжью рубашку, возился часок с железом и снова уезжал в леспромхоз.

Санька спросил как-то Петьку Чулкова про Безуглова, что он за человек. Петька подергал себя масляными пальцами за нос и ответил:

— На родную мамашу не похож. Но дядька ничего, не вредный.

Один раз даже Павел Александрович явился. Походил, похмыкал, выругал Бельтюкова и ушел.

К концу недели все было готово.

Обновленное, тускло поблескивающее смазанными боками оборудование погрузили на дрезину.

Безуглов должен был встречать их с трактором и санями-волокушей.

— Эх, парень, ты бы посмотрел на моих ребятишек! Повеселели! Ждут не дождутся. Встретим уж вас по-царски. Ну, до завтра, — сказал он Саньке и укатил на своем газике.

В «Гипротранс» Санька собирался очень тщательно. Долго мыл руки в бензине, потом принял душ. Надел белую рубашку и выходной полосатый костюм. Перемерил несколько галстуков. Остановился на самом скромном — темно-сером в ромбах. Вихор пришлось смазать вазелином.

«Фулуалеа», — вспомнил Санька и улыбнулся. Все-таки это не так уж плохо.

Он долго стоял перед зеркалом, пробуя разные позы и выражения лица — преимущественно галантно-кокетливые. Очки пришлось спрятать в карман, — они весь вид портили.

По дороге он сочинял короткую выразительную речь, которую скажет девчонке-проектировщице. Он будет галантен и немногословен.

— Вы вернули человеческое достоинство сотням несчастных, — скажет он.

Или нет. Не так.

— В ваших руках была жизнь людей. И вы подарили им жизнь.

Или лучше так:

— Благодарность зажглась в сердцах сотен... и т. д. и т. п.

Девчонку с медной гривкой он увидел сразу. Еще стоя в дверях. На этот раз она была в голубой кофточке. Но это ее ничуть не портило. Даже наоборот. Она сидела закинув ногу на ногу, на большом пальце качалась остроносая туфелька. Девчонка разговаривала с какой-то толстухой неопределенного возраста и хохотала.

Санька независимо сунул левую руку в карман и подошел.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте. — Девчонка смотрела на него ясными, чуть удивленными глазами.

— Готово? — Санька улыбнулся.

— Что готово?

— Скважина.

— Какая скважина?

— Ну, не скважина. Проект буровой скважины, — терпеливо пояснил Санька, — мы к вам приходили неделю назад с Безугловым. Это для леспромхоза.

— Ах, это, — протянула она. Глаза у девчонки сделались равнодушными. — Я думала, товарищ Безуглов сам придет. — Она чуть нагнулась, взяла туфельку за каблук, надела ее. — Проект еще не готов.

— Как не готов?! Вы же обещали через неделю.

— Мало ли что обещала. Не успела.

Девчонке нравилось видеть Санькину растерянность.

— Но ведь люди ждут... Мы всю неделю вкалывали... Без выходного. И Безуглов приедет встречать. — Санька говорил громко и удивленно.

На них стали оглядываться. Девице это явно не понравилось.

— Придется прийти через неделю, — быстро сказала она. — И, пожалуйста, не кричите.

— Как это через неделю?! — заорал Санька. — Да вы в своем уме? Это же вредительство какое-то. Что же вы сделали за неделю? Покажите.

В висках у него стучало. Где-то в глубине души он удивился сам себе и подумал, что про вредительство он малость загнул.

Их окружили какие-то люди.

— Что сделала, то и сделала. Не ваше дело.

— Нет, это мое дело. Покажите. — Голос Саньки неожиданно стал твердым.

— Покажите, Мурасова, покажите, — сказал узколицый пожилой мужчина.

Щеки у девчонки покрылись красными пятнами. «Никакая она не красивая, — подумал Санька. — Противная рожа».

— Я вела подготовительную работу, считала кое-что. А проект... вот.

Девица показала рукой на чертежный стол. Там был приколот чистый лист бумаги с аккуратно начерченной рамочкой. Кроме рамочки, ничего не было. Голубоватый ватман был нагло гол.

Санька задохнулся от злости:

— Там же люди без воды сидят. Понимаете? Я им обещал. Они ждут.

Он огляделся. Лица окружающих были испуганные. Он повернулся к девице, шагнул к ней.

— Что вы, что вы, — пролепетала она, выставив вперед ладони, и попятилась.

— Рыжая стерва, — четко проговорил Санька.

— Хулиган! — взвизгнула девица и стала совсем уродливой — злой и остроносой.

— Стерва, — с наслаждением повторил Санька, повернулся и пошел прочь.

За спиной у него послышались визгливые рыдания.

 

Санька почти бежал. Галстук сбился на сторону. Он не сразу сообразил, что можно сесть в автобус. В управление решил не заходить.

— Только бы не встретиться с Павлом Александровичем, только бы не встретиться, — бормотал он, прыгая через рельсы.

В дальнем тупике у дрезины с оборудованием ждали Петрович и трое рабочих.

— Ну как? Все в порядке? — еще издали крикнул Петька Чулков и помахал кепкой.

Санька выдавил кислую улыбку и кивнул.

Петрович посмотрел подозрительно, но ничего не сказал и полез в будку дрезины. Ехали быстро. Петька попробовал было расспросить Саньку, но тот отмахнулся, и Петька замолчал, встревоженно поглядывая на Петровича и двух своих дружков.

«Ох, и влетит же мне! — думал Санька. Он поминутно расстегивал и снова застегивал пиджак. — А вдруг воды не будет? Загублю трубы, да из «Гипротранса» пожалуются. Ох, и влетит тебе, Санька! Еще с практики выгонят. А кого выгонят с практики, того отчислят из института. Автоматически, сказал декан... Ну и черт с ними. Бурить буду, пока труб хватит. Семь бед — один ответ».

Безуглова увидели издали. Вокруг него толпилось человек двадцать. Все заросшие, грязные.

Безуглов был в поношенном комбинезоне и только седой головой да ростом выделялся из толпы. Он весело заорал что-то, и толпа тоже заорала.

Дрезина остановилась. Безуглов подхватил Саньку на руки и так притиснул к груди, что у того перехватило дыхание. Петровича тоже ловко выхватили прямо из двери и осторожно поставили на землю.

Толпа облепила вибробур, кряхтя и ухая опустила его на насыпь и осторожно понесла к трактору. Санька отозвал Безуглова в сторону.

— Проекта нет, — тихо сказал он.

Безуглов стиснул челюсти, шрам начал медленно краснеть.

— Не сделали? Ох, подлецы безответственные! Ну, я с ними поговорю!

— Я уже говорил.

— Но ведь ты приехал. Значит, разрешили?

— Нет. Я сам.

Безуглов знакомым жестом сжал Санькину руку, и они пошли к газику.

 

Леспромхоз был огромный.

На развороченной коричневой земле два ряда бревенчатых приземистых домиков. Три походные кухни, В углу четыре домика поменьше, обитые вагонкой и выкрашенные в голубой цвет. Много техники — бульдозеры, экскаваторы, скреперы. Все урчит, работает. Таскают здоровенные пни, роют котлованы и какие-то канавы.

Люди бросали работу, провожая глазами медленно переваливающийся на кочках «газик».

Подъехали к одному из голубых домиков. Безуглов заглушил мотор, ловко соскочил на землю, открыл Санькину дверцу.

— С благополучным прибытием, — сказал он и помог выбраться Саньке.

В домике было пустовато — письменный стол, два стула и узкая железная кровать, покрытая пушистым клетчатым пледом. В углу на гвозде висел китель без погон.

— Трактор придет не раньше чем через полчаса, — сказал Безуглов. — Вы бы перекусили, Саня.

Какая там еда! Санька только плечами пожал. У него пересохли губы от волнения, и хотелось немедленно что-нибудь делать, действовать. Быстрее, быстрее.

Очевидно, Безуглов это понял. Он куда-то ушел и вернулся с большой кружкой холодного молока. А когда Санька жадно выпил, предложил:

— Переоденьтесь, Саня, и пойдем выберем место.

— Да, да, конечно, — спохватился Санька.

На глаз самое низкое место было у ворот. Чуть в стороне виднелась яма, затянутая ржавой торфяной водой.

— Колодец пробовали копать, — пояснил Безуглов. Санька кивнул.

— Скажите, чтобы принесли три толстых чурбака, — сказал он.

Показался трактор с вибробуром. Маленький ДТ-54 надсадно урчал. За ним двигалась большущая толпа. Народу заметно прибавилось. Люди толкали сани. Как могли, помогали трактору. Грунт был мягкий — трактор и сани заметно проседали.

Помощников набежало больше чем достаточно. Петровичу приходилось даже отгонять некоторых.

На Саньку не обращали внимания. Петрович, очевидно, почувствовал, что ему обидно, и стал спрашивать у него совета по всякому пустячному поводу. А Безуглов величал Саньку не иначе как Александром Константиновичем.

Сначала Санька смущался, но вскоре вошел в роль и стал довольно бойко распоряжаться. Не зря он все-таки проштудировал учебник и вообще прочел все, что смог достать о бурении.

Треногу над ямой установили моментально. Подложенные чурбаки не позволяли ей погружаться в мягкий грунт.

Саньке это придало уверенности, — первое его распоряжение явно приносило пользу.

Долго не заводился мотор. Толпа, состоящая из страстных болельщиков (слишком уж все были заинтересованы в этом предприятии), давала советы. Кто-то даже обругал за нерадивость трех своих посланцев, причем так витиевато, на таком высоком уровне, что Санька только покрутил головой.

Наконец мотор затарахтел. Четырехметровый головной стакан вошел в грунт, как в масло. Когда его вынули, из длинных продольных прорезей потекла бурая торфяная жижа. Решили сразу опускать обсадные трубы. Две вошли моментально, просто провалились без всяких усилий, третья шла потуже, но тоже довольно легко.

Двенадцать метров проскочили лётом. Санька потирал руки и победно поглядывал по сторонам. Но Петрович что-то невнятно бормотал и покачивал головой. Он почему-то был недоволен.

Трубы, дрожа, медленно погружались. После проходки из стакана вытолкнули плотный столбик какого-то странного песка — крупнозернистого, коричневого, как гречневая крупа.

— Не нравится мне этот песочек, — сказал Петрович. Притихнув, толпа не отрываясь следила за штангой.

Вдруг мотор взвыл. Заметно прибавилось число оборотов. Мотор надрывался. Штанга погружалась медленно-медленно — почти незаметно для глаз. На какие-то миллиметры. Потом движение совсем прекратилось. Штанга мелко дрожала и не двигалась с места. Мотор, захлебываясь, с надрывом выл, и сильно раскачивалась тренога. Потом мотор заглох.

— Все, докопались. Валун, — проговорил Петрович и зло сплюнул.

Санька растерянно огляделся. Толпа молчала. Лица были хмурые, усталые и, как показалось Саньке, враждебные.

— Ну что ж, — неестественно бодрым голосом сказал Безуглов, — надо пробовать в другом месте.

Уже стемнело. За шесть часов пробурили шестнадцатиметровую скважину. Опустили четыре трубы. Три раза на роковом тринадцатом метре натыкались на валуны. Очевидно, встретился моренный слой. Вот и не верь после этого в приметы. Просто чертовщина какая-то. Но в этой пятой по счету скважине, кажется, нашли лазейку.

Санька очень устал. Троих помощников давно сменили, но Петрович отдыхать не захотел. Санька удивлялся — все-таки дед почти втрое старше его, но усталости как будто не чувствовал. Умял большущий ломоть хлеба с арбузом и снова бегает вокруг бура, как мальчишка, — маленький, сухой и весь какой-то очень ладный.

— Вот это я понимаю, это дело. Потихонечку идет, со скрипом — значит, толк будет. — Он потирал руки и улыбался, показывая крепкие прокуренные зубы. — А то раз-два! Лётом хотели. Слишком прытко начинали.

Санька недоверчиво хмыкнул:

— Тоже мне — пророк библейский. Иеремия.

Но про себя соглашался с Петровичем. Хотел, чтобы так и было.

Толпа не редела. Наоборот — подходили люди после смены, тихо переговаривались, узнавали новости. Садились на землю и не отрываясь глядели на бур. Светлячками вспыхивали огоньки папирос.

Безуглов куда-то ушел, потом появился с бутербродами и бутылкой пива. Санька торопливо перекусил. От волнения, от тягостного ожидания его знобило. Кто-то накинул ему на плечи ватник.

Восемнадцать метров, девятнадцать, двадцать... По-прежнему шел песок. Привинтили пятую трубу. Медленно-медленно поползла она в землю.

Воды все не было.

Оставались две четырехметровые трубы (пять раздобыл Безуглов, две привез Санька).

«А вдруг ничего не выйдет? Вдруг здесь вообще нет водоносного слоя?» Мысль эта все время жила где-то глубоко, пряталась до поры, а теперь вдруг оформилась четко и бесповоротно.

Санька почувствовал, как горячая волна обдала тело. Ладони стали мокрыми и липкими. Он незаметно вытер их о штаны.

«Не паниковать. Пока ничего еще. Делали же здесь когда-то изыскания. И вода была». Санька уговаривал сам себя. Но сомнение холодной, бесстрастной змейкой прокралось в душу и исчезать не желало.

Наверное, все думали о том же. Толпа подвинулась, плотным кольцом окружила треногу. Вспыхнули прожекторы, рассекли плотную темень, скрестились на вибробуре. Толпа исчезла в отпрыгнувшей густой темноте. Саньке показалось, что они, пятеро, совсем одни и на много километров вокруг никого нет. И помощи ждать неоткуда. Что бы ни случилось, они должны выпутываться сами.

Двадцать четыре метра — по-прежнему песок. Такой же, как и на десятиметровой глубине.

Скользнула вниз шестая труба, за ней ушел головной стакан. И снова тягучее ожидание. Только слышны тарахтение мотора да мягкие с придыханием толчки вибратора.

Сверху равнодушно глядели льдистые звездочки.

Неожиданно штанга пошла быстрее. Санька переглянулся с Петровичем. Перехватило дыхание. Добрались? Нет, нет, не может быть», — суеверно подумал Санька. Штанга шла все быстрее и быстрее. Еще немного, еще... Вибратор коснулся земли.

Петрович и помощники нырнули в темноту — побежали за последней обсадной трубой и следующей штангой.

Санька подошел поближе. Заглушил мотор. В резко упавшей тишине послышалось какое-то урчание.

Вдруг Санька вскрикнул. Из трубы вялыми толчками, омывая штангу стакана, шла вода. Рыжая, в свете прожекторов почти коричневая, как живая билась вода. Вода!

Рев десятков глоток гулко ударил в небо. Орали дружно, неистово. Рев нарастал, перекатывался. Кто-то бросился мимо Саньки, подставил голову под струю, плескался, фыркал. Потом все смешалось. Санька почувствовал, как в него вцепилось сразу множество рук, и взлетел в воздух.

Рядом, смешно дрыгая ногами, отбиваясь, барахтался Петрович.

В стороне Санька увидел Безуглова. Его не качали. Очевидно, не решались. «Вот отличный способ свести счеты — подбросить и забыть поймать», — весело подумал Санька.

— Пустите, ребята! Ну вас к черту! Расшибете ведь. У меня есть старенькая мама, — умолял он.

Потом был пир. Запасливый Безуглов все подготовил заранее.

У голубых домиков поставили четыре длинных стола. Под лучами прожекторов багрово светились груды помидоров, острыми лучиками вспыхивала соль в больших деревянных солонках, холодно поблескивали бутылки. За столом уместилось человек сорок. Сидели плотно. Многие стояли. Было шумно и весело. Саньке даже не верилось, что еще совсем недавно он боялся, отчаивался, сомневался.

А вокруг были милейшие ребята — улыбчивые и добрые.

Саньку и Петровича усадили во главе стола. Все что-то кричали, поздравляли их. От бесчисленных рукопожатий у Саньки ныла рука. Он растерянно улыбался.

Им налили водки. В эмалированные кружки. Санька глядел на свою с ужасом. Петрович тянул носом и потирал руки.

Встал Безуглов. Дождался тишины и, глядя на Саньку, сказал:

— Выпьем за настоящих людей, за настоящих мужчин.

«Эк его понесло. Пышно-то как!» — подумал Санька. Все начали вставать, тянуться к нему и Петровичу своими кружками. Столы зашатались.

Санька вскочил и закричал:

— Выпьем за лес, за будущие шкафы и комоды!

Засмеялись.

Санька пил, удивляясь, что почти не чувствует вкуса. Дальше все было нереально. Как кусочки киноленты — сцены, обрывки разговоров. Санька что-то горячечно болтал, с радостным изумлением чувствуя, как язык выходит из повиновения и несет какую-то околесицу.

— Ведь я могу, а? — спрашивал он неизвестно у кого. — Могу ведь, да? А они говорят — паспортизация! И смеются. Думают, я пацан.

— Все в порядке, парень. Ты уже не пацан. Ты мужик что надо. Это уж точно, — хлопая Саньку по спине, гудел сосед с разбойничьей бородой и светлыми окаянными глазами.

— Да! — орал Санька. — Я такой! И рыжая девчонка ничего себе. Зря я ее. Классная девчонка! А что шрама нет, так это — тьфу! Все будет.

Все улыбались, глядя на него, и Саньке хотелось казаться еще пьянее, чем на самом деле. Хотелось быть веселым и лихим парнем.

Ему было хорошо. Просто здорово! Никогда так не было.

Потом пошли к скважине. Санька всех потащил. Ему показалось, что о самом главном забыли, и он повел их, и его качало в разные стороны, и он еще нарочно качался. И впивался одичалыми глазами в темень.

Вода уже не шла. Но это ничего. Безуглов давно запасся насосом. Завтра его начнут монтировать.

Когда вернулись, Саньке наливали еще водки, а он забывал выпить. И без конца рассказывал, как он боялся, что воды не будет.

Все куда-то плыло, и он вдруг уснул за столом, положив голову на ладонь и чмокая губами.

Сквозь сон он почувствовал, что его осторожно подняли и понесли. Положили на что-то высокое и мягкое. Ладонью Санька нащупал мех. Откуда-то издалека до него доходили голоса:

— Зря парня так напоили.

— Да брось ты, он и выпил-то с гулькин нос. Устал просто здорово. Молоденький ведь совсем.

— Славный парняга. Теперь с водой веселее будем жить.

— Это я! Я могу, — подняв голову, сказал Санька. Затем добавил: — И Петрович тоже.

— Можешь. Конечно, можешь, — сказал кто-то и ласково ткнул его в бок, — спи.

«Герои почивали на медвежьих шкурах. Я — водяной. Я добыл воду», — совсем трезво и насмешливо подумал Санька.

Потом он уснул.

 

ГЛАВА III

Работы в то лето на строительстве станции было невпроворот, но особенно замучил Балашова трубопровод, проложенный еще зимой по старому кладбищу. Получилась с ним нелепая, совсем дурацкая история. Получились головотяпство и позор.

Вот как было дело.

Трехсотметровую плеть, сваренную из шестиметровых, диаметром в тысячу пятьсот миллиметров стальных труб, уложили в траншею, но не засыпали полностью. Так, в четырех-пяти местах присыпали только чуток.

Завалить ее грунтом полностью мешали деревья — никак не подобраться ни бульдозеру, ни экскаватору, — об этом уже было говорено, там Божий Одуванчик боевое крещение принимал. Озеленители обещали деревья вырыть и увезти. А пока работать запретили, чтобы, не дай бог, не изуродовать липки и тополя. Так и осталась труба неукрытая, с одним свободным концом, намертво задраенным заглушкой.

Потом пришла зима, выпал снег, и просочившиеся в траншею грунтовые воды прихватило морозом — получился толстый лед.

В этом льду скрылась труба, и вид был вполне благополучный, никакого несчастья не обещающий.

Все было прекрасно и спокойно до весны.

Другие заботы, неотложные горячие дела отвлекли Филимонова, и он как-то и внимания не обратил, что озеленители никаких деревьев не увезли и, значит, обещания их были обманные и легкие, как шелуха. И выходило, что трубопровод опять же засыпать нельзя.

До первых теплых дней горя не было.

А потом лед под горячими весенними лучами растаял, и вся эта махина, вся эта пустая, невероятно тяжелая трубища вдруг всплыла в траншее, как поплавок. Всплывала она не равномерно, а как бы волнообразно, и потому от огромного напряжения в стальных ее стенках сварные швы полопались, в некоторых местах труба смялась в мелкую гармошку, и вышло страшное дело — вся долгая и тяжелая работа пошла насмарку.

Вместо того чтобы исправлять этот искореженный трубопровод, гораздо легче было порезать его автогеном и уложить в новую траншею. Но сделать это было никак невозможно, потому что трасса проходила по единственно свободному от других коммуникаций пространству.

Там вокруг черт ногу сломить мог, что там делалось, — и газовые трубы рядом шли, и канализационные, и несколько силовых и телефонных кабелей.

И начались мучения.

Сквозь трещины в трубу попала вода, и она вновь затонула, но уже сплошь дырявая и никуда не годная.

Несколько насосов качали беспрерывно, круглые сутки. Вода со всхлипом заливала тихую благость кладбищенских аллей, и если бессловесным упокойничкам было все безразлично, то Филимонов болел душой, переживал. Как-то неловко было устраивать из такого места пруд.

А после началось самое неприятное.

В трубопроводе через каждые пятьдесят метров газорезчики вырезали круглые лазы, и теперь надо было забираться внутрь, искать дырки и щели.

Это уже само по себе не больно-то приятное занятие — ползать в гидрокостюме, скрючившись в три погибели, с тяжелой шахтерской лампой на шее. А тут еще оттого, что трубопровод лежал волнами, не удалось выкачать всю воду, и в некоторых низких местах получились «мешки» — вода там плескалась по колено.

И в этой темени, грязи и мокрети надо было отыскать узкие, иные и вовсе с волос толщиной щели. Правда, были и с ладонь, те-то находились просто, а вот мелкие... Труба под тяжестью своей вдавливалась в жидкий грунт, щели закрывались, и найти их все не было никакой человеческой возможности.

Громоздкий Филимонов грохотал жуткими словами, вылезая задыхающийся, мокрый, рыжий от ржавчины, и был зол на весь белый свет как собака.

Одной Зинке повезло — она просто-напросто не пролезала в лаз и была этим обстоятельством чрезвычайно довольна.

— Давай, давай, дистрофики, шуруйте! А я женщина бедная, слабосильная, меня беречь надо.

— Правильно, Зина, вы отдохните, потому что там тяжело лазать и очень неприятно, там грязно и темно, и болит поясница, — говорил Травкин.

После той тяжкой истории они на удивление всей бригаде стали большими приятелями. Зинка готова была любому перегрызть глотку за Божьего Одуванчика, любому его обидчику. Но таких не находилось.

Иной раз Травкина даже тяготили Зинкины заботы, несмотря на то что заботами и вниманием к своей особе он никогда избалован не был.

Зинка от всей души старалась обласкать его, но получалось у нее это несколько тяжеловато — опыта не было.

Однажды она, не спрашивая разрешения, покуда Травкин работал, взяла и выстирала все его вещички и ужасно расстроилась, когда они не успели просохнуть и Травкину пришлось, кряхтя и тихонечко чертыхаясь, надевать свой костюмчик полусырым.

Прыгая на одной ноге и с трудом натягивая задубеневшую мокрую штанину, Травкин говорил яростно-приглушенным голосом:

— Зиночка, я вас очень, очень прошу: не делайте больше этого! Я все прекрасно умею сам! Я сам, сам могу!

— Да уж ясное дело, можешь, бедолага, — ответила Зинка и пригорюнилась, и слезы у нее выступили.

И было так странно и неожиданно видеть слезы на Зинкиных щеках, что Травкин только рукой махнул и запрыгал дальше на своих тощих, жилистых ногах, сражаясь с непокорными штанами.

Зинка попыталась устроить складчину для покупки Божьему Одуванчику приличных «полботинок».

Но тут уж Травкин совсем освирепел, терпение его ангельское лопнуло. На лице выступили красные пятна, нос заострился, побелел, и Травкин закричал тонким, сверлящим голосом:

— Я вам, милостивая государыня, не нищий! Я вам рабочий человек. И никаких мне ваших дурацких «полботинок» не надобно! А понадобятся, я их себе куплю сам! Сам! На свои! На честно заработанные! Вот!

Балашов смеялся, а Филимонов довольно потирал руки и бормотал:

— Так! Так! Правильно, вот это по-нашему, по-мущински. А то, понимаешь, исусика из человека сделали.

Потом Травкин немного поостыл, успокоился и объяснил вконец расстроенной Зинке:

— Вы не думайте, Зина, что я скряга, скупердяй какой — туфли приличные купить жалею. Просто не могу я носить тесную обувь, у меня ноги были сильно помороженные, потому и таскаю эти бахилы.

Травкин помолчал немного, потом тихо добавил:

— И не надо, Зиночка, ко мне вот так... Честное слово, не надо. Я такой же, как все. А когда вы так, мне это... как бы сказать... обидно, что ли.

 

Балашов очень нравился сам себе в зеленом прорезиненном гидрокостюме. Плечи становились широченные, а движения неторопливые и величественные. Еще бы на голову медный шлем — и был бы он чистый водолаз.

Балашов излазал трубу всю из конца в конец несколько раз и убедился, что все стыки придется сваривать заново. Все до одного. На всякий случай, потому что ни за один ручаться было нельзя.

Вся трудность этого дела состояла в том, что сварщикам приходилось работать внутри трубопровода.

Сложности нагромождались одна на другую — неожиданные, опасные, изобильные.

Сперва избавлялись от воды: делали по обе стороны «мешка» глиняные валы, потом насосами откачивали между ними воду, а то, что не брали насосы, выносили вручную ведрами, осушали паклей. И все равно вода просачивалась сквозь щели в стыках.

Но самое противное было то, что шов изнутри получался непрочный, хрупкий, трубы не приспособлены были к такой противоестественной сварке. С внешней стороны в торцах у них были заточены фаски под углом в шестьдесят градусов, а изнутри никаких фасок не было, и потому при сварке расплавленный металл бугрился безобразным выпуклым шрамом и даже при небольшой нагрузке лопался, отскакивал, крошился. К тому же сварщики задыхались от дыма сгорающих электродов. Пять минут проработает, потом выскакивает, как черт из преисподней, закопченный, плюющийся желтой слюной, хватающий судорожно воздух.

С дымом управились довольно быстро. Травкин, светлая голова, придумал — получилось просто и надежно: подогнали компрессор и сунули в лаз пару резиновых шлангов, что снабжают сжатым воздухом пневматические (отбойные) молотки. Ну молотки, естественно, сняли, и весь воздух под напором хлынул в трубопровод. Получилась отличная принудительная вентиляция — лучше не надо.

Сварщики на сквозняк даже стали жаловаться. В шутку конечно.

Но все эти мелкие хитрости, которые поначалу казались остроумными достижениями, были не что иное, как ловля блох. Потому что самое главное — надежные швы, обязанные выдержать контрольное испытание давлением в десять атмосфер, — не получалось.

Технические условия категорически запрещали сваривать трубы изнутри и Балашов с Филимоновым после нескольких проб окончательно поняли, что все их ухищрения — глупость одна, глупая суета.

Балашов целыми днями думал об этой чертовой трубе неотступно, искал выход. Он свирепел от бесплодности этих дум, проклинал себя, что пошел на эту сатанинскую работу, отказавшись от чистого, интеллигентного труда проектировщика.

«Боже мой, какой я идиот! — думал он. — Какой беспросветный болван! Все люди нормально работают по восемь часов, приходят домой и забывают себе про дела, живут веселой человеческой жизнью. В кино ходят, а то и в театр! В оперу, черт подери! А тут, как ишак, вкалываешь, не считая часов, да еще и дома покоя нету, голову свою никак не отключить — шарики-то, ведь они не спросясь крутятся и крутятся!»

Он даже спать перестал. Ночью перед его глазами извивались эти проклятые трубы, сытым удавом лежащие в глубокой траншее.

Балашову казалось, что все ждут от него, именно от него, толкового и надежного решения. Он был начальником, инженером, и он должен был найти выход.

Он твердил себе это, вколачивал в голову ежечасно.

Должен... должен!

И он нашел. Решение простое, смелое и изящное пришло ночью, вернее, уже под утро. Он лежал без сна, таращился в потолок и вдруг придумал.

В первые минуты он боялся пошевелиться, боялся спугнуть такую простую мысль. То, что никто до этого не додумался, казалось странным и настораживало: а вдруг все это чушь свинячья, бред? Ведь не один же он над этим голову ломает! Он снова с самого начала все обдумал, выискивая ошибку, и не нашел ее.

Только тогда Балашов вскочил, перелез через спящую Дашу. Она что-то пробормотала во сне, Балашов чмокнул ее и бросился на кухню.

Он схватил карандаш, логарифмическую линейку и стал считать.

Все сходилось, все было правильно.

Счастливый, он снова вбежал в комнату, загремел впотьмах стулом. Даша подняла голову, но Балашов снова поцеловал ее, подоткнул сползшее одеяло, и она уснула.

А он, скача на одной ноге, не попадая в штанины, стал нетерпеливо натягивать брюки. И только уж одевшись, опомнился и увидел, что еще ранняя рань, нет еще шести часов и бежать некуда. А ему необходимо было бежать сейчас же, сию минуту, нестись, скорее рассказать и Филимонову и всем, всем, что он нашел, что он не пустое место, а полезный, нужный стройке и людям человек.

Время тянулось ужасно медленно, стрелки будто прилипли к циферблату, и Балашов совсем измаялся.

Уже в половине седьмого он не выдержал и отправился на работу пешком.

Филимонов сперва с недоверием слушал торопливые, захлебывающиеся слова своего мастера, но когда тот с карандашом в руках доказал ему, что его решение — штука дельная, Филимонов заулыбался, обошел вокруг стола, увесисто хлопнул Балашова по спине и тут же смутился, забормотал извинения.

А Балашов был счастлив.

В этот же день принялись за дело.

Идея была такая: Балашов предлагал нарезать трубопровод прямо в траншее на тридцатишестиметровые куски — по шесть труб в куске, трубоукладчиком вытащить их наверх, на бровку, и там уже спокойно и надежно сварить все куски в одну плеть и заизолировать битумом. Вот в этом-то месте Филимонов и усмехнулся недоверчиво и чуть не потерял интерес ко всей затее. Об этом он и сам думал, да только...

— Ишь надумал! А как же мы ее обратно в траншею опустим — такую махину? Ни один трубоукладчик не подымет. А если столкнуть с бровки, опять швы полопаются, — сказал он.

Но вот тут-то и была соль балашовского решения. Он предлагал сваренные уже плети герметически закрыть с двух сторон заглушками, чтоб они имели плавучесть, потом залить всю траншею до самого верха водой и двумя бульдозерами столкнуть трубопровод не на жесткое дно траншеи, а в воду.

Не приподнимая, просто перекатить, это бульдозерам вполне по силам. Трубы будут плавать. Затем поставить насосы, выкачать воду, и плети спокойненько и равномерно улягутся на дно.

А то, что бульдозеры да трубоукладчики поцарапают пару деревьев, так это уж были сущие пустяки.

Не только Балашов и Филимонов, любой рабочий согласился бы заплатить штраф озеленителям из своего кармана, только бы перестала мучиться вся бригада в этой трижды проклятой трубе.

В общем, предложение было стоящее. Настоящее, смелое инженерное решение, и Филимонов, который прекрасно понимал это, был горд за Балашова, и всякому, кому хоть чуточку это было интересно, рассказывал, какой у него головастый мастер — придумал такую штуку, а сам вовсе еще молоденький и работает-то еще всего ничего.

 

В тот вечер Филимонов на радостях выпил маленькую и неожиданно для самого себя вдруг загрустил, запечалился.

«Вот ведь совсем еще зеленый парнишка, что он может знать о производстве, смешно сказать! Только-только втягивается в это дело, а поди ж ты, — придумал он, а не я. А почему? Потому что — образование!»

Жалеть себя Филимонов никому не позволял, да и кому бы это пришло в голову! Не выпей он эту чекушку, и себе не позволил бы.

Но тут, как бывает иногда со всяким человеком, если только он не жестокосердная сволочь, а умеет и смеяться, и грустить, и жалеть других людей, на Филимонова накатило чуть расслабляющее, щемящее чувство жалости к себе.

Он свесил голову и стал обижаться, что ему так не повезло, что рос он во время войны и в послевоенные скудные, суровые годы, рос без отца, слишком рано узнав, что надо быть шустрым, порой зубастым, если не хочешь ходить голодный.

Он узнал еще многие другие вещи, которые хорошо бы не знать вовсе, а уж если суждено тебе узнать их, то лучше как можно позже.

 

Отец сгинул в первые же месяцы войны. Филимонов остался с матерью, которая зарабатывала гроши, и, надо думать, счастье ему выпало, что матери с большим трудом удалось устроить его в ремесленное училище. Потому что неизвестно еще, по какой дорожке он пошел бы.

Те ребята, которые с утра до вечера роились на задних дворах, за сараями, дружки Филимонова, каждый день строили планы, в центре которых лучезарным светом сиял круг колбасы.

От буханки хлеба, да и просто от лишнего сухаря они бы тоже не отказались, но, как все романтические натуры, предпочитали мечтать о далеком и недостижимом.

Целыми днями, до отупения, играли они в «пристенок».

Играли, в зависимости от капиталов, по гривеннику, по полтиннику и выше.

Для тех, кто не знает, что такое «пристенок», можно пояснить.

Сперва твой противник шмякает пятаком об стенку, и пятак летит на землю.

Тебе надо метнуть об стенку же свой пятак таким образом, чтобы он упал на расстояние растопыренных пальцев — большого и мизинца — от чужого пятака.

Дотянулся пальцами — твой верх, не достал — снова мечет другой, если и он не достал — опять ты, и так далее, пока в карманах позвякивает.

А уж ежели твой пятак накроет чужой — тогда «чхе!» Таинственное это слово означает, что проигравшему надо гнать монету в пятикратном размере.

У Сергея Филимонова полтинников не водилось, да и пятаки бывали редко, он предпочитал в основном смотреть, как сражаются другие, но это ничуть не мешало ему переживать все перипетии игры не меньше самих игроков. Ах, как ему хотелось выиграть полную кепку серебра! Не меди, только серебра. Он отыскивал бутылки, всяческий утиль — бумагу, тряпье, кости, сдавал их, приходил, позвякивая монетами, полный уверенности, что вот сегодня счастье улыбнется ему и можно будет купить целый брикет мороженого, который стоил тридцать рублей.

Он начинал играть... и через полчасика спускал все до копейки. Жутко ему не везло.

И он снова глядел.

Тут были свои герои. О легендарной личности по прозвищу Круглый говорили шепотом, со сладким ужасом.

Серега Филимонов был свидетелем той самой знаменитой игры, которая положила основу великой славы Круглого и, обрастая самыми невероятными подробностями, жила долгие годы, и даже вышла за пределы их района.

В тот день Круглый был при деньгах. И он начал свою великую игру.

Противник его — длинный тощий парень с тупым лошадиным лицом — выигрывал. Шепотом говорили, что он сидел в тюрьме, где и приобрел свою непостижимо высокую квалификацию.

Когда он бил, отвислая мокрая губа его отвисала еще больше, маленькие молочно-голубые глазки тускло поблескивали, и здоровенной лапой с грязными обгрызенными ногтями он раз за разом накрывал игровой пятак Круглого.

Фуражка, где лежал банк — смятые пятерки, десятки, даже две красные тридцатки, — была полна.

Круглый нервничал. Маленький, плотный, очень сильный и подвижный как ртуть, он отчаянно шмякал пятаком об стену, но всякий раз чуть-чуть не дотягивался своими короткими, в ссадинах и шрамах пальцами до монеты парня.

Непомерно большая голова его уходила в плечи, лицо покрывалось красными пятнами, губы беспрерывно шевелились.

В отличие от своего противника, Круглый не был вором.

Деньги его были заработаны честно, тяжким трудом. Полмесяца он гнул горб над слесарными тисками и теперь вот просаживал все, не донеся до дому, который был рядом — вот он, рукой подать.

Филимонов знал, что Круглый живет с матерью и маленькой сестренкой, ему было жаль этого дурака, и он всей душой желал ему дочиста обобрать противного мокрогубого уголовника.

Но пожалеть Круглого вслух он не смел, потому что тут же получил бы по шее от обоих. Тут полагалось помалкивать, и он помалкивал.

А они всё играли и играли. По крупной.

Всерьез.

Но вот деньги у Круглого кончились.

Очевидно, это произошло неожиданно для него, потому что Круглый вдруг судорожно зашарил по карманам, вывернул их, на землю полетели нож, ключи, смятая пачка папирос, какие-то гайки, шайбочки, крошки и табачный мусор.

Денег не было ни копейки. Круглый побелел и прислонился к стене.

Во дворе было тихо-тихо. Слышно было, как на втором этаже у кого-то бормочет репродуктор.

Долговязый вразвалочку подошел к фуражке, неторопливо принялся разглаживать на колене выигранные деньги. Он шевелил губами и натужно морщил лоб — считал.

Круглый стоял в стороне и в отчаянии крутил-выкручивал короткие свои непутевые пальцы.

Он неотступно следил за руками парня и тоже что-то шептал.

Потом резко и безнадежно махнул рукой, вытащил откуда-то из недр своей замасленной стеганки круглые серебряные часы-луковицу на длинной толстой цепочке.

— Давай на все, — прохрипел он.

Парень удивленно уставился на него, чуть заметно усмехнулся, протянул лапищу. Часы были великолепны — старинные, со звоном-музыкой, на циферблате красовалась надпись

ПАВЕЛ БУРЕ

— Крышка золотая, — сказал Круглый.

— Увел? — спросил парень.

— Не. Отцовы. Память.

Долговязый ухмыльнулся:

— Ну за память тридцатку накину.

Круглый дернулся, и Филимонову, и всем вокруг показалось, что глаза его сделались жесткие, как костяные пуговицы. Но Круглый сдержался.

— На все, — сказал он.

— Ишь ты, какой скорый. Ты, фраер, на меня не дави, я законы знаю, сам в законе хожу.

— Я плевал на твои законы. На все, — тихо, но так яростно сказал Круглый, что парень чуть отступил назад и огляделся.

Он увидел хмурые, враждебные лица плотно окруживших их ребят и понял, что надо соглашаться.

Парень взвесил зачем-то на ладони часы, потом швырнул их в фуражку на деньги и коротко кинул:

— Давай.

Они разыграли, кому первому бить.

Выпало парню.

Он нахмурился. Это было невыгодно, но все-таки он решительно подошел к стене.

Пятак со звоном отлетел в пыль. Длинный ударил особым, мастерским ударом — с потягом, и пятак улетел далеко-далеко.

Все вокруг опустили глаза. Выиграть Круглому было почти невозможно.

И глядеть на него никому не хотелось. Круглый чуть не плакал, руки его дрожали.

Он прицеливался невыносимо долго. Отходил, набирал в грудь побольше воздуху, снова подходил к стенке.

Наконец ударил.

Все дружно ахнули, — пятак Круглого лег очень точно. Издали казалось — они лежат совсем рядом

Но вот Круглый подошел к монетам, и стало ясно — ему не дотянуться.

Наверное, он проклинал сейчас последними словами и свой глупый азарт, и свои короткие пальцы.

Он присел над пятаками и растопырил пальцы, как только мог.

Круглый тянулся, тянулся изо всех сил, так что пальцы затрещали и побелели, и... не доставал.

Какой-то пустяк, какой-то жалкий сантиметр, но не доставал.

Пальцы его тряслись от напряжения, на лбу выступил пот.

Парень снова ухмыльнулся своей скользкой, чуть заметной ухмылкой и протянул руку за своим пятаком.

— Стой! Убери лапу, — прохрипел Круглый.

Парень равнодушно вскинул на него глаза и вдруг остолбенел.

И все вокруг тоже остолбенели.

На глазах почтеннейшей публики Круглый выхватил самодельный, остро отточенный нож и полоснул себя по руке между большим и указательным пальцами.

Раздался хруст, большой палец неестественно вывернулся, удлинился и накрыл пятак парня...

Серега Филимонов очнулся первый и заорал.

И все, все заорали в полные глотки — раздался такой дружный вопль, что из окон дома высунулись встревоженные, ругающиеся жильцы.

Кто-то оторвал подол исподней рубахи Круглого, перевязал ему окровавленную руку, а он, счастливый, гордый, не чувствующий боли, с размаху надел на голову фуражку вместе с деньгами и часами-луковицей.

Круглый стоял со смешной шишкой, выпирающей на макушке, и бормотал:

— Всё, пацаны, всё... Кто увидит — снова играю, бей меня прямо в ухо, прямо в лоб сади изо всей силы, спасибо скажу... Всё! Матке только ни слова. Узнает — убьет. Скажу, на работе руку рассадил...

Так окончилась эта знаменитая игра.

 

ГЛАВА IV

Банка была необычной формы — длинная и узкая, в пятнах ржавчины и глины, — помятая, старая, никуда не годная банка.

Валялась она на бровке траншеи уже несколько дней.

Балашов обратил на нее внимание случайно. Проходил мимо, увидел и бездумно пнул ногой. Так она удобно лежала — никак не удержаться. Он пнул, но банка только чуть сдвинулась и снова тяжело легла на место. А Балашов весь перекривился от боли и запрыгал на одной ноге.

— У, проклятая! Свинцом ты, что ли, набита, черт тебя подери! — ругнулся он и захромал дальше по важным своим, неотложным делам.

Так она и осталась валяться в отвале. Экскаватор кончил копать траншею, уже уложили трубы, и Балашов вызвал бульдозер — засыпать.

Трейлер с бульдозером пришел после обеда. Бульдозерист был знакомый — Кузьма Трофимыч, старый тощий дядька, необычайно косноязычный и удивительно при своем недостатке говорливый человек.

Зинка про него говорила:

— Драчливой корове бог рогов не дает! Он бы нас, братцы, до смерти заговорил, будь у него язык прямой и без сучков.

На это ей возражали, что кривым языком уморить куда легче.

Рассказывал Кузьма Трофимыч всегда одну и ту же бесконечную историю, ужасно многословно и нудно.

Все уже знали эту историю наизусть, но каждый раз вежливо выслушивали.

Все неоднократно слышали и про то, как его освободили из плена наши танкисты, и про то, как он, ошалевший от долгожданной свободы, стал запасаться продуктами.

Наверняка пережил он вещи гораздо более значительные, но по какой-то прихоти психики поразило его как раз это самое запасание.

Он говорил громко, волнуясь, порой совсем непонятно из-за обилия разных посторонних словечек и звуков.

Жесты его были странны и неестественны — казалось, вместо локтевых суставов у него шарниры.

Он рассказывал, как в первые минуты свободы увидел наконец обилие съестного. Это был кормовой, твердый, как камень, горох — взял целый мешок. Нес, нес — увидел сахар, высыпал горох, взял сахар. Потом глядит — сухари, высыпал сахар, набил мешок сухарями. Вдруг глядь — консервы, выбросил сухари, наложил консервов, потом глядит — колбаса, и так до бесконечности.

Наконец кто-нибудь обязательно спрашивал:

— Чего ж ты не поел-то сперва, а все грузил, как тот грузчик.

Тут Кузьма Трофимыч ужасно огорчался и говорил:

— В этом-то это, понимаешь, гу-гу, брательник, дело, бодай его, такое, это самое, — гороху-то, бодай его, сухого — хряп! От пуза! У-у! Заурчало! Пузо это, самое, выше носа, а кругом, самое, хоть гусиную печенку, хоть, понимаешь, мед, а не могу.

Каждый раз, рассказывая эту печальную историю, Кузьма Трофимыч так расстраивался, будто это было вчера.

Бригада над ним посмеивалась, но добродушно. И если кто-нибудь из новых начинал подкусывать Трофимыча всерьез, его живо осаживали. Делалось это четко и определенно — во второй раз шутник уже не решался демонстрировать свое чувство юмора.

О плене Трофимыч рассказывал очень неохотно.

Когда ребята помоложе приставали к нему с расспросами, он мрачнел, горбился и отвечал так невнятно и односложно, что спрашивающим быстро это надоедало, и они отставали.

— Страшно там, понимаешь, было, ребята. Человеку, самое это, так жить не надо, — говорил он.

Но однажды он все-таки рассказал одну историю.

И после этого рассказа к Трофимычу больше не приставали.

Огромного роста, очень красивый блондин, капо Вторник был изощренно, сладострастно жесток. Ходил с куском резинового шланга в руке. Внутрь шланга была насыпана мелкая свинцовая дробь. Одного удара было достаточно, чтобы сбить на землю любого, самого крепкого человека. Бить старался по шее или по ногам. Выбирал самых здоровых, калечил. И все время ласково, добродушно улыбался. Очевидно, он был не совсем нормален, маньяк, садист.

Вторником называли его потому, что раз в неделю, во вторник, он убивал. Публично забивал насмерть тщательно отобранную за неделю жертву. Обычно самого здорового, самого сильного человека.

Множество раз его пытались уничтожить, но он был хитер, предусмотрителен и всегда начеку.

И вот эта гадина в человеческом образе, этот палач по призванию и страсти попался в руки пленных.

За несколько часов до прихода наших охрана разбежалась. Вторник не успел, замешкался. Он выл, катался по земле, целовал ноги бывших узников, а люди, переполненные ненавистью, гадливостью и гневом, не знали, что с ним делать.

Убить его просто так не хотелось, он не заслужил легкой смерти, а мучить они не умели.

В него плевали, он не утирался.

Если бы он побежал, сытый, молодой и здоровый, изможденные узники не догнали бы его. Но охранники бросили оружие, и многие пленные были вооружены. Очевидно, он надеялся на приход наших, на суд, на несколько дней жизни или на счастливый случай и потому старался вовсю. Он кривлялся, гримасничал, пытался вызвать хоть тень улыбки на страшных ему, ненавидящих лицах. Ох как он хотел жить. Он был готов на все, лишь бы купить себе хоть день, хоть час жизни. Он вымыл барак и сам предложил съесть тряпку. И сожрал ее.

Он рвал белыми, по-волчьи крепкими зубами грязную тряпку и мычал, и пытался улыбаться, а из глаз его текли слезы.

— И тогда я, бодай его, не смог. Не выдержал, понимаешь, на это глядеть. Я, самое это... застрелил его, — тихо закончил Трофимыч и надолго замолчал. И все молчали тоже, и каждый, как умел, представил себе, увидел страшного и жалкого Вторника, и лагерь за колючей проволокой, и толпу пленных, и Трофимыча с автоматом в руках. Безобидного Трофимыча, над которым любили немножко позубоскалить.

Зато, когда Кузьма Трофимыч садился в кабину своего ярко-желтого С-80, никому и в голову не приходило над ним шутки шутить.

Из говорливого, немножко забавного, с неуверенными, развинченными движениями старика он становился собранным, даже, можно сказать, суровым человеком, малейшего движения которого стальная махина слушалась безукоризненно и четко — глядеть было любо.

Блестящий массивный нож бульдозера резал плотную глину с такой легкостью и изяществом, будто то была не глина, а пластилин.

И грунт падал всегда именно в то место, куда было надо.

За Трофимычем почти не приходилось подчищать бровку лопатами.

Всегда приятно глядеть на человека, работающего красиво, особенно же приятно это бригаде, видевшей десятки бульдозеристов, после которых приходилось часами долбить тяжелый, спрессованный гусеницами грунт.

 

Балашов сперва даже не понял, что произошло.

Он стоял метрах в пятнадцати от бульдозера и любовался работой Трофимыча. Вдруг на гусенице, густо облепленной между траками глиной, ярко вспыхнула блестящая полоска.

Только когда громко закричали несколько человек, остановился бульдозер, а двое парней, Мишка и Паша, бросились к гусенице и стали что-то выковыривать, Балашов побежал взглянуть, что случилось.

А случилось вот что: Трофимыч наехал на ту самую банку, о которую ушиб ногу Балашов. Банка лопнула, и десятка два золотых царских пятерок, бывших в ней, налипло на траки.

В банке оказался клад.

Это было настолько неожиданно и нелепо, что Балашов только нервно засмеялся.

Из кабины выскочил Трофимыч, сбежалась бригада. Гомон поднялся, смех. Все толкались, каждый хотел отковырнуть себе диковинную монетку.

— Золото! Надо же! Ты гляди — настоящее золото, — удивлялась Зинка и всплескивала руками. Она потерла монету о рукав брезентовой робы, и желтый кружочек ярко засиял. Зинка долго разглядывала благообразный профиль одного из Романовых, потом попробовала монетку на зуб и сплюнула.

— Надо же! Золото! — задумчиво повторила она, помолчала немного и проговорила: — Вот ведь копил же какой-то обормот... Небось над каждой копейкой дрожал, жену жадностью замучил. И накопил... И закопал... А потом взял и помер... И такой был скупердяй, что и перед смертью про банку свою не рассказал, язык у него не повернулся!

У нее был очень печальный вид. Балашов не выдержал и расхохотался:

— Да тебе что — жалко его?

— Гори он синим огнем, старый черт! Мне его жену жалко!

Зинка тоже засмеялась. Потом вдруг нахмурилась и озабоченно спросила:

— А что ж мы с ними делать станем? Это ведь, наверно, деньжищ-то сколько?

Травкин обернулся к Балашову:

— А здорово все-таки, Александр Константиныч, вы глядите — нашли клад, золото, и ничего, кроме любопытства, не испытывают. Забавляются, как малые ребята. Ей-богу, удивительно даже. Я вам советую, Александр Константиныч, соберите вы эти монетки, чтоб не затерялась какая. Их сдать надо, они государственные.

Пятерок оказалось двадцать три штуки. Их складывали в ладони Балашову, и он чувствовал необычную, не по объему, тяжесть.

— Ух ты, зубов-то сколько сделать можно, — вздохнул Мишка.

— Ага! Семь челюстей — на каждый день недели, — отозвался кто-то.

— Чего приуныли? — спросил Балашов. — Я вам сейчас расскажу одну историю. Как я чуть не стал акулой капитализма.

И он рассказал такую историю.

 

Как попала нам в руки золотая царская пятерка, я уже не помню. Кажется, мы ее просто нашли. Так что закона мы не нарушали — это точно.

Преступниками мы стали позже. Золото и преступления! Ха! Акулы Нью-Йорка рыщут по Питеру!

Смешно было жить прежней, добропорядочной жизнью, если на тебя внезапно свалилось богатство.

Смешно ходить в школу, готовить уроки, бояться двойки — в общем, делать осточертевшие за семь лет вещи, если ты в состоянии купить хоть двадцать билетов, хоть в десять кинотеатров, съесть хоть килограмм мороженого в «Лягушатнике» или взять и приобрести семейство живых черепах в зоомагазине на Садовой.

Вячек сказал, что, когда черепахи наскучат, из них можно сварить великолепный суп. Он говорил, что мясо у черепах зеленое, а варить их надо в шампанском. Тридцать две минуты.

Не знаю уж, откуда он выкопал столь исчерпывающие сведения и кем он себя в тот момент воображал, но говорил он томным голосом, чуть картавя, и вид у него был скучающий и несколько развинченный.

Золото!

Экю! Луидоры! Наполеондоры! Гульдены! Драхмы!

Хранили мы пятерку по очереди. День я, день Вячек. Мы могли бы в любое время сдать ее в скупочный магазин, но нам вполне хватало символа нашего будущего финансового могущества.

И потом, откровенно говоря, мы не очень-то представляли, куда девать такую прорву денег. А что будет прорва, мы не сомневались.

— Тыщу дадут? — спрашивал я. (Дело-то было еще до реформы.)

— Ха! Тыщу! Больше дадут. Это же зо-ло-то, а то бумажки. — Вячек глядел на меня с сожалением.

Удивительные все-таки мы были дураки! По четырнадцати стукнуло балбесам, а никакого представления, что сколько стоит. А впрочем, я уж сейчас не помню, может, мы и понимали, что в руках у нас не такая уж драгоценность. Может, нам просто нравилось играть в этаких всемогущих богачей. Наверное, мы поэтому и оттягивали момент реализации нашей пятерки, потому что предчувствовали разочарование.

Больше тысячи! С ума сойти можно!

Мы стали подозрительны и осторожны. Вечерами ходили только по хорошо освещенным улицам, по очереди сжимая в руках злосчастный золотой.

В школе мы хватали двойки, но шептаться не переставали. Шептались мы целыми днями, чем раскалили любопытство всего класса до белого, опасного каления.

Нас пробовали расспрашивать, но мы помалкивали. И я чувствовал, что нас скоро будут бить. Это я всегда чувствовал точно и задолго, как хороший барометр-анероид грозу.

 

Вячек прибежал взъерошенный и красный.

— Сашка, — заорал он с порога, — а вдруг ОНА фальшивая?

Я оторопел:

— А п-почему она должна быть фальшивой?

— А почему нет? Сколько угодно! Я читал. Царский строй прогнивал и...

— А как узнать?

— Если она настоящая, должна стоять на ребре, — сказал Вячек, — я все разузнал. Гони монету.

Я сунул руку в карман и побелел. Монеты не было.

— О-она у т-тебя, — сказал я, точно зная, что это не так.

Вячек медленно опустился на стул.

В тот миг я понял, что чувствуют банкроты — всякие там проигравшиеся биржевики, бизнесмены, рантье и прочие буржуи. Очень им бывает плохо, товарищи. Уж вы мне поверьте.

Вячек сидел, опустив руки, и глаза у него были, как у дохлого судака.

— Потерял... — прошептал он.

Я снова сунул руку в карман, и палец провалился в дырку. Монетка была в подкладке. Уф-ф! Потом мы ставили ее на стол, и она падала.

— Фальшивая... — шептал Вячек.

И снова все рушилось. Голубые мечты и меркантильные вожделения таяли, как масло на раскаленной сковороде.

Вячек вялой рукой задрал скатерть, поставил пятерку, и она стала на ребро как миленькая.

Но восторга в наших душах не было. Их утомили потрясения.

Мы познали коварство золота.

И тогда мы решили продать пятерку.

 

Скупочный магазин на улице Рубинштейна пользовался славой темной и скользкой.

Вернее, не магазин, а то, что вокруг него делалось.

Мы были в курсе дела, — Вячкина отца избрали заседателем, и он рассказывал, что недавно судили шайку мошенников, которые орудовали возле этого магазина.

Как они орудовали, мы не очень поняли, но на всякий случай взяли с собой водяной пистолет.

Мы подняли воротники, натянули на глаза кепки и долго репетировали перед зеркалом разные свирепые рожи. Вид у нас был вполне уголовный.

У меня уже росли усы. Правда, они были белобрысые и почти незаметные и я их еще ни разу не брил, но довольно густые.

Для солидности я покрасил их черным карандашом. Карандаш я слюнявил во рту. Усы вышли жгучие.

 

Мы крались по улице Рубинштейна, прижимаясь к стенам, оглядываясь и делая иногда короткие перебежки от одной водосточной трубы к другой.

Вячек был бледным. Он выразительно держал правую руку в кармане, сжимая водяной пистолет, заряженный одеколоном.

Видно, он его здорово сжимал, потому что еще в автобусе от нас шарахнулась какая-то бабка и заявила на весь вагон:

— Или они его пили, или они в ём купались.

Одеколон был «Тройной», и от Вячека исходили тугие волны запахов, настолько крепких, что глаза слезились.

Это была его идея — зарядить пистолет одеколоном.

— Если нападут, как прысну в глаза, знаешь, как защиплет! Взвоют!

 

Магазин снял чисто промытыми окнами. Надписи гласили: «Скупка золота, платины, драгоценных камней у населения».

— Понял? — зачем-то спросил Вячек.

Я кивнул.

Мы насунули кепки поглубже, оглядели немноголюдные тротуары и шмыгнули в узкую дверь.

В конце небольшого продолговатого зала был застекленный барьер с окошечком.

За окошечком сидела загорелая девушка и читала книгу. Стол перед ней был уставлен бутылочками, щипцами, пилками. Справа стояли лабораторные весы. Точь-в-точь как у нас в кабинете физики.

Вячек протянул пятерку. Девушка нехотя оторвалась от книги, равнодушно повертела золотой и сказала:

— Семнадцать.

— Тысяч? — ужаснулся Вячек.

— Нет, рублей, — ответила девушка, и было похоже, что она сейчас захихикает. У нее даже ямочки на щеках появились.

Семнадцать рублей?! Может быть, я ослышался? Представляете — семнадцать старыми! Брикет мороженого стоит два двадцать. Билет в кино на вечерний сеанс пять рублей.

Семнадцать?! Невероятно!

— Монеты принимаем не на вес, а по курсу, — вымолвила девушка непонятную для нас фразу и не выдержала, улыбнулась.

Видно, рожи у нас были такие ошарашенные и глупые, что она не выдержала. Первым пришел в себя Вячек.

— Тут что-то не так, — зловеще сказал он, вспомнив, очевидно, рассказ отца. Я его тоже вспомнил. — Наверное, одна шайка-лейка.

Девушка нахмурилась. Ямочки ее исчезли.

— Будете сдавать или нет? — спросила она железным голосом.

— Нет, — отрезал Вячек и забрал монету.

Молча вышли мы на улицу и остановились в растерянности и недоумении.

В общем, думается мне, плевать нам было тогда на деньги. Больше десятки никогда у нас не бывало, и никаких страданий по этому поводу мы не испытывали.

Но мы столько нафантазировали, столько носились с этой дурацкой желтой бляшкой, столько начитались всяких историй, в которых из-за таких вот бляшек делали глупости и гадости даже не совсем еще пропащие люди, что нам просто стало обидно равнодушие этой смешливой девушки с железным, когда надо, голосом.

Вячек пренебрежительно вертел пятерку в пальцах, будто это был обыкновенный пятак, вертел и смотрел на нас.

Мы молча разглядывали золотой — этого обманщика, вруна, дутую величину.

Сколько вокруг него наговорено, написано, а на деле — пшик!

Мы раздумывали. И тогда-то к нам подошел этот тип. Вот уж точное для него определение — тип. Лучше не скажешь.

Юркий, востроносенький, с усохшим, но очень решительным, каким-то промышляющим лицом, он стремительно подошел к нам, увидел золотой, и у него даже нос зашевелился, как у гончей..

— Золотишко? — прошептал он, и нам показалось, что он сейчас проглотит монету. Ам! И нету.

Вячек резко сунул руку в карман, и тип испуганно отскочил.

— Что вы, что вы, ребята! Я же свой! Что вы. — зашелестел он.

— Кому это ты свой? — строго спросил Вячек.

Мы видели, как этот тип испугался, и потому моментально почувствовали себя лихими и сильными парнями. Зря такой не испугается.

— Ну ладно вам, ладно! Меня ж тут каждая собака знает. Я же Сенька Шустряк, — сказал тип и протянул руку, — покажь желтизну.

Он тянулся к нашей пятерке.

— Чего? А ну отвали, — приказал Вячек и повел в кармане своим пахучим оружием. Небось у меня жест слизал, когда я шулером представлялся.

Плащ натянулся, и стало ясно, что в кармане пистолет.

Этот Шустряк цепкими глазами зыркнул по сторонам и прямо-таки затанцевал на месте от волнения.

— С ума вы сошли! С пухой здесь стоять! Да тут же легавых навалом! Ну бешеные, ну бешеные... Бежим скорей, за углом парадник фартовый есть. Бежим, пока не застукали. Там сторгуемся.

Мы пошли. Мы его ни капельки не боялись. Наоборот — мы видели, что он нас до смерти боится.

Это просто удивительно, до чего быстро вошли мы в роль. У нас сразу сделались хмурые, подозрительные рожи и развязные, нахальные походки.

Мы вошли в темный, пропахший кошками подъезд, и Шустряк деловито спросил:

— Сколько?

Мы немного растерялись, но тут же Вячек длинно сплюнул и, как заправский купец, ответил:

— Говори свою цену.

Тип снова зыркнул опытными, недобрыми глазами.

— Двести!

Он заметил, что мы переглянулись, но изумления нашего, очевидно, не увидел, потому что поспешно проговорил:

— Ну, двести пятьдесят.

И понес какую-то чушь про трудные времена, про опасности профессии и еще что-то, и еще.

Но в нас уже все ликовало, и мы его не слушали.

Это надо же — 17 и 250! Ха-ха! Есть разница. Дурак какой-то попался. Просто не знает, что к чему.

И я солидно сказал:

— Годится.

Шустряк поспешно отсчитал деньги, и наша пятерка исчезла в его руках — будто испарилась. Как у фокусника.

Где-то в глубине души мне было неудобно, и, будь это не такой явный мошенник, мы бы не стали его так обирать. Но я подумал, что наверняка он обманул десятки других, не таких ловких и отчаянных ребят, как мы, и что не грех и его один раз наказать. Так я успокаивал свою совесть.

Много позже я узнал, насколько выше ценились в то время золотые монеты на «черном рынке».

Наверное, он от души потешался над желторотыми дураками и над нашим тертым видом.

Но я думаю, он был уверен в том, что мы воришки, и не сомневался, что по молодой своей дурости мы и палить можем начать при случае. Такой уж опасный возраст.

Поэтому Шустряк держался с нами очень почтительно. От греха подальше.

— Ребята, а еще у вас золотишко есть? — спросил вкрадчиво Сенька.

— Там все есть, — многозначительно и нахально ответил Вячек, напирая на слово «там». Я-то знал, что он имеет в виду «в Греции».

Но Шустряк Чехова не знал и потому насторожился, как боевой конь.

— А камешки в том месте есть?

— Есть. Белые такие, прозрачные, — отозвался я. Не хотел я огорчать человека.

— Брильянты?!

Глаза у Шустряка горели, и тряслись руки.

— Ага. Брильянты.

— Какие? Размера какого?

Шустряк даже охрип.

Я быстро взглянул на Вячека, но тот пожал плечами. Он тоже не знал, какие бывают брильянты. И я, решив не зарываться, показал ноготь на мизинце, хоть и запросто мог показать целый кулак. Мне было не жалко.

Но что тут сделалось с Сенькой Шустряком! Я еще никогда не видел, чтобы человек так заходился.

Это было неприятно и жутковато. Он стал похож на кликушу — весь побелел и даже пена выступила в уголках губ. Он вцепился в наши плащи, стал трясти нас и горячечно забормотал, заклиная никому больше не говорить об этом, потому что вокруг все сволочи и жулье. Надуют и не поморщатся, и только он, Шустряк, человек честный, даст настоящую цену.

Не знаю, верил ли он нам до конца, думаю, верил или очень хотел верить, — слишком уж натурально он радовался и в то же время боялся потерять такой случай.

Очевидно, решил, что вот наконец-то подвалило ему счастье, послала судьба двух голубых идиотов, а с ними удачу и богатство, за которыми он гонялся всю свою обманную, битую, собачью жизнь.

А нам было немножко жалко его и противно и хотелось поскорее уйти.

— Когда? Когда принесете? — прохрипел он.

— Завтра, — сказал я, лишь бы что-нибудь сказать.

— Хорошо. Буду ждать. Весь день. С деньгами, — мгновенно отозвался Сенька, и я подумал, что не такие уж плохие у него времена, если не спросил даже, сколько и чего мы принесем,

Мы ушли с поднятыми воротниками, подозрительно озираясь.

А вслед нам несся умоляющий шепот:

— Только никому ни слова... Мне несите... Только мне...

 

На следующий день пятидесяти рублей как не бывало, — объелись мороженым и конфетами. Даже по бокалу шампанского хватили.

После, уроков, не переставая смаковать вчерашнее приключение, мы с хохотом ссыпались по лестнице, оделись и выскочили за дверь — навстречу влажному весеннему ветру, промытому небу и новым похождениям.

Жить нам было весело и интересно.

А на сырой скамейке в сквере перед школой сидела сухонькая женщина в темном платке и плакала.

Она уткнулась в ладони, и плечи ее тряслись. Нам сразу, стало как-то неловко своей телячьей жизнерадостности, мы перестали тискать и толкать друг друга и подошли.

Это была тетя Поля, старая нянечка, «техничка», которая убирала, мыла, чистила за нами с первого класса.

Тетя Поля потеряла свою пенсию — четыреста рублей. Потому и плакала.

А мы стояли и мучились. Нам и тетю Полю было жалко и жалко наших денег, которые мы не могли не отдать ей. Не могли, и все тут.

Мы это сразу поняли, как только узнали, в чем дело.

Не могли потому, что, сколько мы себя помнили — и дома, и в школе, и в газетах, и по радио, — нас этому учили.

Может быть, будь это не тетя Поля, а какой-нибудь незнакомый человек, мы бы не отдали. Кто его знает.

Уж очень приятно чувствовать себя независимыми людьми, ходить руки в брюки, покупать, что захочется, и угощать знакомых девочек. Людьми, которым не надо канючить у родителей пятерочку на кино, а если с девочкой, то и десятку.

Это очень глупо думать, что мальчишкам деньги не нужны, что им и так весело.

Ого-го как нужны!

Оно, может, и без денег весело, да только вон какие соблазны вокруг!

Я не зря говорю, что мы мучились. Не больно-то это легко быть благородными. Но все-таки мы отдали. Хоть нам и очень было жалко.

Тетя Поля не хотела брать. А мы ее уговаривали — врали вдохновенно и цветисто. Под конец мы сказали, что нашли эти деньги.

А убедил ее Вячек, Он сказал:

— А может, мы вашу пенсию и нашли?

Тетя Поля доверчиво поглядела на нас и робко усомнилась:

— А где ж тогда остальные?

Тут мы предположили, что потеряла она частями, и пообещали спросить у ребят.

На этом сентиментальная история кончается, и начинается другая — короткая, немножко невероятная, но но менее правдивая, чем все остальные.

 

Мы шли гордые и немножко грустные. Мы уже не скакали, не толкались.

Просто шли два суровых, строгих мужчины, а отчего мужчинам грустно, до этого никому дела нет.

И вдруг я сделал открытие. Я понял, что жизнь — это сложная штука. Я, конечно, и раньше об этом догадывался, не такой уж я был балбес, но тут я понял,

Вот были мы сегодня богачами и этими... как их... акулами Нью-Йорка, а теперь снова нищи и свободны от власти проклятого золотого тельца.

А нас ждет не дождется в затхлой подворотне пустой человек Сенька Шустряк. Он ждет нас как подарок судьбы, как долгожданную удачу.

Но даже если бы все было так, как мы ему наобещали, все равно не быть ему счастливым, Сеньке, потому что такой уж он человек.

Никудышный человек, и жизнь его — одна суета.

А мы все-таки благородный поступок совершили.

От этих мыслей я перестал быть грустным, и мне стало хорошо.

Не знаю, о чем думал Вячек, но он вдруг тоже развеселился.

— Эгей! — заорал он во всю глотку.

— Ты чего? — спросил я.

— Я того! — снова завопил он. — Операция «Драгоценности» продолжается! Будет пенсия!

Я устало поморщился. Ну, понесло голубчика...

— Откуда драгоценности-то?

— Вот она, главная драгоценность. — Вячек похлопал себя по макушке, и я догадался, что от скромности он не помрет.

— Айда ко мне. Я покажу тебе текинский ковер, — добавил он.

Вячек жил в однокомнатной квартире, и, когда его мать работала во второй смене, очень удобно было в этой квартире разрабатывать всякие планы.

В тот день мать работала как раз во вторую смену. А ковра у них не было.

Я-то уж знал, что у них есть и чего нет. «Может быть, купили», — подумал я.

Вячек захлопнул дверь, щелкнул выключателем.

— Ну как? Нравится? — закричал он.

Я обшарил глазами стены, заглянул в комнату и со страхом подумал, что Вячек свихнулся от собственного благородства и щедрости. Никакого ковра не было. Ни текинского, ни бухарского, ни багдадского.

— Да куда ты смотришь? Ты сюда гляди! — продолжал он орать.

То, что я увидел, никак не могло успокоить мои печальные подозрения. Это называется ковром?! На полу валялось нечто неопределенное, вытертое, бесцветное, с двумя овальными дырами посередине с ладонь каждая. Такие дыры обычно появляются сзади на штанах после усердной носки и называются очки.

— Это? — спросил я.

— Это, — подтвердил Вячек. — Текинский ковер. Настоящий. Только... только он бывший, но все равно текинский. Дед его в плен взял.

И тут я начал хохотать. Я хохотал, а Вячек злился. Но он недолго злился — видно, очень уж я заразительно заливался, и Вячек тоже не выдержал — захихикал.

Потом он взял себя в руки и сказал:

— Ты дурак. Гляди.

Он поднял ЭТО, тряхнул два раза, и в коридоре стало темно от пыли. Будто туман опустился.

Потом, чихая, он ловко свернул половик в тугую трубку и показал мне угол.

— Дед его у басмачей отбил. Он у нас на стенке висел, а ты ржешь, — укоризненно сказал Вячек.

И тут я перестал смеяться. Думаете, оттого, что у басмачей? Совсем нет. Просто я глядел на угол. Черт те что! Наваждение какое-то. Угол вспыхнул сочными красками, зазмеился сложным узором.

Честное слово, не разглядывай я еще минуту назад эту бросовую тряпку с ее дырами и плешинами, я бы подумал, что свернут настоящий ковер.

— Ну, как? Почему же ты не ржешь? — В голосе Вячека медью звенело торжество.

— Да... — только и сумел я сказать... — А тебе не влетит?

— Ха! Мама давно его выкинуть хочет, — ответил Вячек и ткнул меня кулаком в бок.

Во дворе от нас шарахнулись посиневшие энтузиасты-доминошники и смачно обложили цветистыми словами.

Потому что трясли мы этот бывший ковер, этого ветерана гражданской войны, тщательно и любовно — по двору пронеслась среднеазиатская пылевая буря.

Потом мы свернули его и туго-натуго спеленали веревками так, чтобы можно было разглядеть одни углы. Вячек навязал с десяток узлов и еще смочил их водой.

— Если он вздумает развернуть, всегда смыться успеем, — сказал он.

И я, уверовавший в его гениальность, только кивал головой.

 

Мы снова крались по улице Рубинштейна, снова делали короткие перебежки от одной водосточной трубы к другой, но на этот раз все совершалось для Сеньки Шустряка.

— Пусть видит, что мы опасаемся. Мы же жулики. А он за нами непременно следит, — говорил Вячек.

И верно. Не успели мы дойти до магазина, как из-за угла выглянула желтая Сенькина рожа, подмигнула нам и скрылась.

Мы притиснули боками ковер, закрыли его полами плащей и пошли за Сенькой. Спина у него была узкая и решительная.

Сенька шмыгнул в знакомый подъезд, и темный провал двери сразу стал зловещим, следящим глазом.

И тут нам стало страшно. Мы вдруг как-то одновременно почувствовали, что это уже не игра, что это всерьез.

И еще я подумал, что Сенька, наверное, не один, а узлы можно не развязызать, а просто полоснуть по веревке ножом. Вот тогда-то и начнется.

Тело само собой напряглось, и ноги сделались как деревянные. Гулко у самого горла заколотилось сердце, а губы стали шершавыми и сухими.

Мы остановились.

— Ну? Чего стал? — спросил Вячек.

Он был очень бледный. Только глаза горели, как у кота в ночи, — зеленым огнем.

— Может, смоемся? — прошептал я.

— Поздно. Он смотрит. И... — Вячек соображал, чем бы меня убедить, — и... тетя Поля ведь.

Это он без промаха сказал. Я уж и забыл, ради чего мы здесь. А тут сразу увидел мокрую скамейку и вздрагивающие плечи.

Пути назад не было.

— Начнет разворачивать — сразу рвем в разные стороны, — успел еще раз предупредить Вячек.

Мы вошли в подъезд.

Сенька стоял у батареи парового отопления, грел руки.

А на верхней площадке в темноте тлели оранжевыми точками две папиросы.

— Принесли? — кинулся к нам Сенька.

— Принесли.

— Показывайте, — Сенька дрожал от возбуждения. Руки у него были сизые и короткопалые.

Вячек кивнул головой на площадку.

— Не дрейфь. Кореши мои. При них можно.

— Вот, — сказал Вячек и протянул ковер.

— Што... што это такое? — изумился Сенька.

— Ковер, — торопливо сказал я. — Текинский. Такой, понимаешь, даже ахалтекинский.

Сенька отступил на шаг. Он отталкивал вывернутыми ладонями ковер с таким лицом, будто мы ему протягивали гадюку.

— Да на кой... На кой мне ковер?! — плачущим голосом заорал он вдруг. — Не нужен мне ковер! Не беру я их!

«Не беру, беру, бу-бу-бу...» — забормотал гулкий подъезд.

— Желтизна где? Камешки где? — яростно зашипел Сенька.

Мне показалось, что он сейчас заплачет, или ударит нас, или еще что-нибудь сделает. Такое у него было лицо.

И тут Вячек ему выдал. Откуда что взялось.

— Ты что же, гад, отказываешься? — тонко заголосил он. — Отказываешься, да? Хочешь все сразу, да? На блюдечке с голубой каемочкой хочешь? А мы берем, что есть. Сегодня ковер, завтра золото будет. Только не тебе будет. Другому будет. Нам надо, чтоб все брали. Сегодня ковер брали, завтра камни. Прозрачные такие. Во!

Он быстро отвернул угол и сунул ковер Сеньке под нос:

— Ты гляди, какой коврик! Ты гляди! Текинский. Старинный. Таких больше нет. «Не беру-у...», дурак потому что.

Оранжевые огоньки молча спустились пониже. Сенька молчал, только хлопал ресницами и сопел. Потом он устало сказал:

— Ну, ладно. Давай. Только на кой он мне нужен, все равно не знаю.

Он взял ковер, повертел в руках и, не разглядывая, брезгливо бросил на пол.

— Сколько?

— Двести, — в один голос ответили мы и замерли. Сенька вытащил из внутреннего кармана толстенную пачку денег (я столько никогда не видел ни до, ни после), вялыми движениями отмусолил две бумажки, потом уставился на нас долгим взглядом:

— Камни будут?

Мы закивали.

— Когда?

— Сказано тебе — завтра, — ответил Вячек.

Сенька отдал ему деньги и сказал тихо, но так, что по спине мурашки забегали:

— Ну, глядите, сявки, обманете — под землей найду.

Все-таки мы, видно, не так себя вели, как надо. Или Сенька очень уж разозлился. Или потому, что на лестнице тлели огоньки. Но это был совсем не тот, не вчерашний Сенька Шустряк — вертлявый и заискивающий.

Это был человек опасный, как бритва. И глаза у него не бегали, а были круглые, пустые и страшные.

Наверное, убивают с такими глазами.

Я передернулся, а Вячек пробормотал:

— Да ладно, чего ты... Сказано ведь.

Мы вышли на улицу. Медленно, тягуче, как во сне, дошли до угла и, не сговариваясь, бросились бежать.

Больше мы никогда не встречали Сеньку Шустряка.

Наше счастье, наверное.

Тетя Поля была счастлива.

А мы долго еще ходили оглядываясь и вздрагивали от любого резкого звука.

Я до сих пор вижу эти круглые дырки на лице вместо глаз и совсем не уверен, что мне захотелось бы сейчас стоять в темном подъезде с таким Сенькой и поглядывать на те два огонька наверху.

 

ГЛАВА V

Второй уже день Балашов ходил взвинченный и сердитый.

Он позволял себе даже покрикивать на рабочих и сам же после этого мучился угрызениями совести.

Наконец Филимонов не выдержал, отозвал его в сторону и сказал:

— Саня, скажи мне за ради бога, что ты психуешь, на живых людей бросаешься?! Я ж вижу — ты и бригаду дергаешь, и сам дергаешься. Если ты из-за того крепкого разговора с главным, то напрасно.

— А откуда... откуда ты знаешь? — изумился Балашов.

Филимонов усмехнулся:

— Я, брат, все знаю. Сарафанная почта работает. Зря переживаешь. Главный — дядька правильный, и ты все верные вещи ему толковал, давно пора, так что и психовать, выходит, нечего.

— Да я... я не потому.

Балашов густо покраснел и почувствовал, как в груди разливается что-то горячее, поднимается к глазам.

Впервые бригадир заговорил с ним на «ты», заговорил, как с близким человеком.

И Балашов прекрасно понимал, что это означает. Означает, что он выдержал испытание, что его признали своим.

— Понимаешь... э... Сергей, — забормотал он, — понимаешь, неудобно как-то получается. Выскочил, наговорил, накричал. Столько людей работает, столько опытных мастеров, прорабов... А я будто самый умный. Выходит, явился — раз, два и додумался. Разве так бывает? Да и чего думать-то, на поверхности лежало, все и без меня знали.

— Во, чудило! Чего ж не бывает? Конечно, бывает! Чего ж не умный? Дурак ты, что ли? Пришел, поглядел свежим глазом, увидел и сказал. Молодец. Честь тебе за то и хвала, хоть и другие, вообще-то, тоже знали, что там говорить, помалкивали только. А мне, знаешь, бригадиры завидуют, чесслово! У-у, говорят, какого ты башковитого мастерюгу отхватил, Филимон, хитрый ты, говорят!

Филимонов лукаво засмеялся и хлопнул вконец смутившегося Балашова по спине. Потом снова заговорил серьезно:

— Ты думаешь, люди не видят? Люди, Саня, все видят, все подмечают. Который шаляй-валяй, а который с душой вкалывает. Мы про это больше говорить не станем, потому еще скажу: давай, Саня, и дальше так. Только не обманывай никогда нашего брата. Можешь поорать, наказать даже, только не обманывай. Потому что часто бывает в работе нашей — наобещает мастер или прораб, насулит золотые горы, когда план или там сроки подожмут, — давай, мол, ребятки, оставайтесь сверхурочно, выручайте, а я уж вас не забуду. Ребята и вкалывают, бывает, сутками, и не подумай, не за одну деньгу, а потому как тоже с понятием, неохота хуже других быть. А потом дойдет до расплаты, до нарядов значит, и этот голубчик возьмет и забудет обещания свои. Вот и ходят работяги, выпрашивают у него свои кровные, заработанные, да не просто так, а с понятием, денежки, как подаяние какое. Я ж понимаю, конечно: у вас свои заботы — фонд зарплаты, то-се, бывает, что и впрямь нечем заплатить. Так ты уж тогда и не обещай или сразу объясни человечьими словами и голосом, что к чему и когда сможешь. Вот тогда будут тебе и вера и авторитет, уж ты мне поверь. Ты мои слова запомни. А насчет твоего разговора с главным — все правильно, не переживай и стой на своем. Все! Уф, прямо-таки язык заболел, целую тебе речь выдал;

Филимонов высунул язык, смешно скосил на него глаза, покачал головой и ушел.

Балашов остался один. Он вытащил из мятой пачки сигарету. С трудом закурил на ветру. Странное чувство овладело им.

Он почувствовал вдруг себя хозяином. Только сейчас он наконец ясно понял, что все это время, не отдавая в том самому себе отчета, он просто играл хозяина, изображал его. Он был и актером и зрителем вместе. Лихо выписывал наряды, материалы, щедрой рукой мог дать направление на склад за новой спецовкой или сапогами, хоть срок старым еще далеко не вышел, и будто любовался собой со стороны — вот какой я, глядите, всемогущий и добрый рубаха-парень. Но где-то подспудно, глубоко внутри, не признаваясь себе в этом, он чувствовал, что это не всерьез, это игра, временная игра. Будто ждал — вот-вот придет настоящий хозяин, взрослый, властный человек, и скажет: «Ну, хватит, малый, поиграли и будет, пора честь знать, иди гуляй, теперь не до шуток. ДЕЛО начинается, я стану работать!» И станет. По-настоящему, прижимисто, считая каждую трубу, каждую кипу пакли, каждую тонну песка.

Балашов сел на штабель досок и огляделся, будто впервые попал сюда, новым, взыскательным глазом.

Увидел под открытым небом лопнувший, наполовину опорожненный мешок цемента, чертыхнулся про себя, отметил — велеть штукатурам сегодня же прибрать.

И вдруг со счастливым изумлением понял, что разумный взрослый человек уже пришел. Пришел Хозяин. И этот Хозяин он — Санька Балашов.

Но вот он вновь вспомнил разговор с главным инженером и нахмурился.

Дело было вот в чем.

Каждый день Балашов заказывал три-четыре самосвала под экскаватор, для перевозки грунта. И в конце дня обязательно начинался крупный разговор с шоферами. Разговор тяжелый и неприятный.

Для того чтобы шоферам выполнить план, им надо было съездить по двадцать четыре рейса на расстояние одного километра с полным грузом.

А делали они от силы двенадцать-тринадцать.

Но требовали от Балашова, чтобы он им отмечал в транспортной накладной все двадцать четыре. Прямо с ножом к горлу подступали. Иной раз чуть до драки не доходило, — если б не бригада, ходить бы мастеру битым.

Сперва он твердо стоял на своем, выслушивал многоэтажные построения из таких слов, каких ни в одном словаре не сыщешь. Но однажды транспортная контора взяла и не прислала на его участок ни одного самосвала.

И на следующий день тоже не прислала. И два дня простоял махина-экскаватор «Ковровец». И два дня бездельничала бригада.

И горел план.

А у людей горели заработки, потому что бригада работала сдельно, получала с погонного метра уложенных труб.

Люди ходили хмурые и злые, косо поглядывали на Балашова. А Зинка тут же стала орать в пространство, ни к кому не обращаясь конкретно, о том, что некоторым, мол, раз плюнуть залезть рабочему в карман, рублем ударить, им бы только свой гонор показать, потому как им, этим людям, твердая зарплата все едино капает, хоть целый месяц загорай. И даже Травкин хмурился, хотя и помалкивал, и непонятно было, то ли он Зинкины глупые слова не одобряет, то ли принципиальность Балашова. А Филимонов старался на Саньку не глядеть, избегал оставаться с ним наедине.

И тогда разъяренный Балашов бросился в контору, к начальству.

Он влетел к главному инженеру и с порога начал выкладывать все, что наболело у него за эти дни. Он махал руками, кричал, только что ногами не топал. Кричал, кричал, а потом вдруг ему показалось, что главному совсем его неинтересно слушать.

Главный глядел скучными глазами куда-то вбок и машинально кивал головой. И видно было, что думал он о чем-то совершенно к балашовскому крику не относящемся. Да и слушал он, показалось Саньке, вполслуха.

— Да, да. Безобразие какое. Все правильно. Многие мастера и прорабы жалуются. У многих похожие конфликты. И многим приходится подчиняться обстоятельствам.

— Вы... вы что же это... вы что, — задохнулся от возмущения Санька, — на приписки меня толкаете, да? Липу писать?

— Ну вот что, Александр Константинович, покричали и будет! Вы мне таких обвинений не бросайте, подумайте, прежде чем говорить, до десяти, что ли, посчитайте, успокойтесь. Не мальчик уже и не с товарищем разговариваете. Понятно?

— Нет, не понятно! Мне ваша точка зрения, позиция ваша непонятна! У меня бригада два дня простаивает, а мне машин не дают, вот это мне понятно! На себе я грунт возить должен?

В глубине души Санька удивлялся сам себе, своим резким словам, своему гневу, но его занесло, и остановиться он уже не мог, да и не желал.

— Будут у меня завтра машины или нет? Вы мне прямо скажите.

Балашова трясло от гнева. Он вспоминал слова Зинки, видел лица своих рабочих и заводился все больше.

«Если юлить начнет, сразу иду в партком, — подумал он, — потом в трест, к черту, к дьяволу, но своего добьюсь!»

В голосе его как-то сама собой прозвучала угроза. Главный чуть заметно улыбнулся:

— Будут. Я уже звонил транспортникам, начальнику звонил, и не только ему. За самоуправство он еще крепко поплатится, за эти два дня. Но...

— Что «но»?

— Вот что. Давайте поговорим спокойно. В том, что транспортная контора виновата, сомнений нет, за то и биты будут. Но допустим, я дам вам не три машины, а одну. Что будет?

— Экскаватор простаивать будет! Пока она отвезет грунт, пока вернется, он работать не сможет.

— Но план она выполнит? Липу писать будет не надо?

— Не надо! Но ведь...

— Погодите! А если три?

— Три в самый раз.

— А сколько они успевают сделать рейсов?

— Тринадцать-четырнадцать.

— Ага. А почему не больше?

— Да потому что экскаватор все время копать ведь не может. Вернее, он-то может, но тогда траншея обвалится. Надо ведь ее закрепить, потом трубу уложить, стык заделать, потом уже дальше копать. Все это время экскаватор стоит, значит, и машины стоят.

— Ну вот, а план у самосвала — двадцать четыре ездки. Из расчета беспрерывной работы экскаватора, понимаете?

— Чего ж не понять-то! Но ведь беспрерывно не получается же, технология такая.

— Наконец-то — тех-но-ло-гия! А технология наша в плане шофера не предусмотрена. Он возить должен, а не стоять. А мы ему возить не даем, пока трубу не уложим. Вы думаете, один над этим голову ломаете? Шофер и рад бы работать, да не может, и мы же бьем его жестоко по карману. А раз его, значит, и его организацию, — она тоже план не выполняет. Значит, мы невыгодные заказчики — надо искать себе другого, который давал бы бесперебойную работу. Давал бы возможность выполнять план.

— Так делать ведь что-то надо! Если не только я буду приписывать им по десятку рейсов, а все, значит, весь город скоро на воздухе висеть станет, земли ведь не хватит.

Главный невесело усмехнулся:

— Эта опасность не грозит, она на бумаге. Да и тут выход есть — вместо одного километра два писать.

Он взглянул Саньке в глаза, будто испытывая его терпение. Санька сделал вид, что не расслышал.

— А если несколько участков одними машинами обслуживать? — спросил он.

Главный вновь стал серьезным.

— Когда они рядом — участки, так и делаем, а сейчас, сами знаете, адреса наших работ разбросаны по всему городу, на десять — пятнадцать километров друг от друга. Что прикажете делать?

— Это я у вас спрашиваю, что делать, — пробормотал Санька и вдруг снова взвился, закричал: — Не буду я липу писать, понятно? Вы — главный инженер, вы и думайте!

— Вы ведь тоже, кажется, инженер, Александр Константинович, вам тоже думать не вредно, — тихо отозвался главный.

И Балашов увидел вдруг, какой это усталый, задерганный человек.

Под глазами его лежали густые фиолетовые тени. Белки были нездорового желтоватого цвета в густой сетке красных прожилок. И глядели эти глаза на Саньку печально и как-то даже болезненно, но в то же время и очень приветливо.

— Вы меня, Григорий Степаныч, извините, пожалуйста, что я тут разорался, — сказал Санька, — но все равно это какая-то чушь свинячья, ей-богу. Неужели нельзя пересмотреть эти нормы, чтоб всем было удобно и не приходилось липу писать. Смешно же, честное слово! Ведь из одного кармана в другой перекладываем. Машины ведь тоже государственные, не на постороннего дядю работают.

— Как пишут в прессе — недостатки планирования и нормирования. Конечно же, пересмотрят. И пересматривают уже. Только... только что-то пока не очень быстро. Сколько уж я бумажек исписал, да и не я, конечно, один.

— Григорий Степаныч, а что, если... что, если шоферам почасовую оплату установить, а? Не за рейсы, а просто за весь рабочий день платить.

Балашов давно уже обдумывал эту мысль, даже с шоферами советовался. Но, как ни странно, многие были против.

«На вашей-то работе, — говорили, — было б хорошо, а вообще — плохо. Уравниловка получится. Сдельно, если ты хороший шофер, то и заработаешь больше. А при почасовой — что лодырь или неумеха, что классный шоферюга — все едино. А нас каждый день в новые места посылают. Нельзя же сегодня сдельно, если под беспрерывной погрузкой, а завтра по часовой, ежели у вас».

«А почему нельзя? — думал Санька. — Надо быть гибче, а то как закостенеет какая-нибудь установочка — и будто головой об стенку, не прошибешь!»

И вот сейчас он закинул удочку.

— Вот умница, сам дошел, изобрел велосипед, — улыбнулся главный, — это у нас действительно единственный выход. Но на это и возражения имеются. Сейчас шофер сам с тебя работу требует, ему рейсы нужны и машину старается держать в порядке по возможности — если забарахлит, не заработаешь, и обернуться старается с грунтом и порожняком побыстрее, а если почасовая оплата, ему все равно, простой — деньги идут, за час вместо получаса обернулся — наплевать.

— Но так нельзя ведь! Не все же такие.

— Не все. Но есть и такие. А что нельзя... Я считаю, можно и даже должно! Было время, мы только красивыми словами за изобилие и экономию агитировали, а сейчас поумнели наконец, поняли — красивые слова это замечательно, но и считать каждый уметь должен, и экономическим рычагом ворочать. Но нам-то все равно, кроме почасовой, ничего не остается. Будем добиваться таких машин. Нам и раньше их давали, только очень уж мало. Людям попытаемся поверить, но и вам тут работы прибавится — придется за каждой машиной посматривать и шоферов держать в строгости.

— Ха! Тут сама бригада не даст филонить, если какой гусь попадется. Все одной веревочкой связаны, — сказал довольный Санька и встал.

 

Балашов вышел от него со странным чувством. Как будто все в порядке, и похвалу заработал, и своего добился, но все равно Санька испытывал какое-то разочарование. Где-то в глубине души он по-мальчишески верил, как бы это сказать, во всемогущество, что ли, своего руководителя. Придет взрослый, властный человек и все сделает, исправит любую нелепицу.

Когда Балашов впервые увидел своего главного инженера, тот показался ему удивительно уверенным в себе, спокойным человеком, для которого не существовало трудностей и неразрешимых проблем. Несколько раз обращаясь к нему с непонятными чертежами, с текущими, так сказать, рядовыми рабочими неувязками, Санька убедился, какой это блестящий инженер. Он немножко завидовал ему, и гордился им, и хотел стать таким же знающим, чуть ироничным, уверенным человеком.

Не один раз он незаметно наблюдал, как главный разговаривает с мастерами, прорабами, заказчиками, рабочими, и только утверждался в своем первоначальном мнении.

А сейчас... сейчас он увидел вдруг усталого, болезненного человека, так же, как и он, Санька, во многом неуверенного, совсем не всемогущего.

Санька понимал, что ничего странного в этом нет, — главный такой же человек, как и все, что разочарование его глупо и даже жестоко, но ничего не мог с собой поделать.

У него уже было такое однажды в жизни. Только было это гораздо болезненнее и серьезнее — первое и очень сильное разочарование в старшем, бесконечно уважаемом, почти любимом.

 

Соседа звали Сергей Иваныч. Был он поджарый, высокий и носатый. Ходил в морском кителе, застегнутом наглухо. В доме говорили о нем разное, перемывали ему косточки. Но он помалкивал, даже здоровался молча — кивком.

Говорили, что он моряк, чуть ли не капитан дальнего плавания; шепотом передавали, будто он крепко пострадал за какую-то аварию. А соседка Дарья Кузьминишна, старая, высохшая от извечного, сжигающего ее любопытства сплетница, которую называли «живая газета», сообщала подробности:

— Приехал он, родимый, в свой город, в Феодосию, а в дому — хоть шаром покати. Один чемодан с барахлишком стоит да всякие моряцкие железки никому не нужные, а жены и след простыл. Фьють! Укатила. Не хочу, говорит, с таким жить, с запятнанным. Его, говорит, теперь в заграничные страны ни в жизнь не допустят. А детей у них не было. Вот он один как перст и остался. Очень он теперь, родимый, женщин не обожает, прям-таки, можно сказать, не любит. А даже наоборот.

И еще много чего она говорила. Закатывала остренькие глазки, сокрушенно вздыхала.

А Санька все удивлялся: откуда она может знать?

Через две недели после приезда Сергей Иваныч купил лодку. Лодка была добротная, делали ее знаменитые мастера — батумские греки — из орехового дерева, с гибкими ясеневыми веслами, только очень обшарпанная. Краска облупилась, борта рассохлись и пропускали воду. Прежний хозяин жестоко ее запустил.

Сергей Иваныч вытащил лодку на берег и, сняв китель, закатав рукава тельняшки, целыми днями любовно с нею возился. Конопатил, шпаклевал, красил рыжим суриком.

Санька стеснялся заговорить с ним, хоть и было ему очень одиноко. Он тосковал.

Старые друзья его остались в Ленинграде, а здесь, в южном городе Сухуми, куда он приехал погостить к бабушке, новых еще не завелось.

Санька садился невдалеке, под старым необъятным эвкалиптом, на хрусткие голыши, и часами наблюдал за Сергеем Иванычем. Ему нравилось смотреть, как тот работает.

Сергей Иваныч умел работать красиво. Редкие волосы его взъерошивались, большой нос блестел, а руки удивительно мягко и ловко делали свое дело. Казалось, что стальная конопатка сама по себе четко и сильно вгоняла в пазы туго скрученный жгут пакли, скребок, потрескивая, обнажал коричневую с волнистыми разводами древесину, а широкие кисти ласково оглаживали крутые бока лодки.

Глубоко запавшие серые глаза Сергея Иваныча под кустистыми бровями теплели, он что-то мурлыкал непонятное, а темные руки с узловатыми пальцами безошибочно брали нужный инструмент.

Когда бабушка приходила звать на обед, Санька нехотя отрывался от этого завораживающего зрелища. Торопливо, обжигаясь, ел борщ и снова приходил на берег.

Втайне он мечтал, что когда-нибудь понадобится Сергею Иванычу и тот позовет его, и они вместе будут работать. И вместе молчать. Двое мужчин, молчаливых и умелых.

И однажды это случилось.

Санька подошел ближе, чем обычно. Он устал ждать. И Сергей Иваныч, наверное, почувствовал это. Он медленно разогнулся, весь перемазанный краской, обернулся к Саньке и спросил:

— Тебя Санькой зовут?

— Да, — Санька торопливо кивнул, сердце его дрогнуло и покатилось куда-то вниз, а в груди стало холодно и тесно.

— Вот тебе, Санька, кисть, пройдись еще разок суриком по правому борту.

Сергей Иваныч отвернулся и снова присел на корточки. А Санька стоял, держа в руках испачканную кисть, обалделый от счастья, и что-то горячее щекотало в носу.

Они работали до вечера, не обмолвившись ни словом. Санька от старания высовывал язык, и ему не надо было больше ничего — только вот так сидеть на обкатанных круглых голышах и водить тугой кистью по красному борту, мягко и неторопливо, как Сергей Иваныч.

 

Лодка получилась как игрушка. Голубые борта лоснились. Узкая красная полоска подчеркивала стремительные обводы. Только названия пока не было. На всех лодках, толпящихся у причала в устье речки, красовались надписи: «Надежда», «Мария», «Ласточка», даже «Букет Абхазии» на неказистой плоскодонке Жорки Тумбулиди.

Подходили рыбаки, неопределенно хмыкали, колупали ногтем новенькие борта. Санька ревниво следил за их лицами, но обветренные, темные, как каленые орехи, они ничего не выражали. Нахальный Жорка походил вокруг, потом спросил:

— Не утонет?

И захихикал. Сергей Иваныч, насвистывая, вытирал руки и даже не обернулся. А Санька сжал кулаки и, густо покраснев, пошел на Жорку.

— Катись-ка в свое корыто! Оно затонуло у причала.

— Это еще что за воша? — обиделся Жорка и щелкнул Саньку по носу.

Сергей Иваныч обернулся и спокойно посмотрел на него. Жорка сразу сник, засуетился и ушел, что-то бормоча.

— Не петушись, старик, — сказал Сергей Иваныч и взъерошил Саньке волосы, — пренебреги.

Бабушка часто гладила Саньку по голове. Обычно он увертывался, вечно торопясь по разным неотложным своим делам. Рука у Сергея Иваныча была шершавая и тяжелая, но от этой неумелой ласки Санька весь напрягся и вытянулся как струна, и неожиданно, будто в первый раз, увидел резкую синь моря, остро пахнущего солью, расплавленную каплю солнца, веселые слепящие блики на ленивых волнах и весь мир — сияющий и радостный.

— Дядя Сережа, а как мы ее назовем? — спросил он.

Сергей Иванович прикурил от окурка новую сигарету, глубоко затянулся, потом сказал:

— Мы назовем ее «Вега».

— А что это такое?

— Это звезда. Это голубая звезда, она самая яркая, — ответил Сергей Иваныч.

В море уходили каждый день. Бывало по-разному — частенько возвращались без рыбы, но иногда ее было столько, что бабушка одаривала всех соседей. Соседи не соглашались брать бесплатно, но Сергей Иваныч о деньгах не хотел слышать. Он говорил:

— Пока у меня есть

Бабушка немножко ревновала, но она видела, что Саньке хорошо с новым соседом, и не противилась.

Особенно славно бывало по вечерам. Мохнатые низкие звезды шевелились на небе, как золотые пауки. А Сергей Иваныч говорил тихо, будто про себя, иногда надолго замолкая. Закуривал очередную сигарету, огонек выхватывал из темноты закрытые глаза и широкий, раздвоенный подбородок. Санька сидел затаившись и видел далекие порты, пылающие электрическими кострами низко у самой воды, и плоские оранжевые острова. Почему-то обязательно оранжевые.

 

Утренние сборы стали обычными для Саньки. В тот день он, как всегда, сунул в сумку кусок сыра сулгуни и мягкую лепешку — лаваш. Поверх тельняшки натянул старую фланелевую куртку.

Крыльцо было влажным от росы — седым. Через минуту послышался прокуренный кашель Сергея Иваныча, и он показался на соседнем крыльце с плоским фанерным чемоданчиком в руке.

Срезая угол, через пустырь пошли к причалу. Пока Сергей Иваныч возился с замком, Санька принес из сарайчика весла.

Кое-где уже виднелись рыбаки, прикуривали друг у друга, перекликались.

Гулкие утренние звуки носились над водой. Санька мягко оттолкнул лодку, прыгнул на носовую банку.

Сейчас же течение подхватило их и понесло. Устье речки было стеклянно-выпукло. Санька опустил руку за борт и почувствовал обжигающий холод ледниковой воды. Даже в июльскую жару речка не прогревалась. Несколько раз лодку сильно тряхнуло на бурунах, там, где течение сталкивалось с морским накатом.

Холод вкрадчиво пробрался в рукава, за ворот. Стало зябко.

Сергей Иваныч мерно греб. Санька поднял решетчатый настил — пайол и стал вычерпывать воду. Вода крепко пахла солью и рыбой. Над морем поднималось парное тепло, а далеко на востоке наметилась будущая заря.

От частых движений мышцы, сжатые холодом, помягчели, тепло медленно перелилось в руки. Санька опустил пайол, сел на нос и вытянул занемевшие, в ледяных иголочках, ноги.

Море было гладкое, без единой морщинки, каким оно иногда бывает в короткие предрассветные минуты.

Санька сидел спиной к Сергею Иванычу, слышал, как он негромко напевает что-то свое, и от этого было покойно и хорошо.

Бледный купол поднимался все выше. Санька завороженно, не отрываясь, вглядывался туда, где неторопливо рождался новый день. Всякий раз это изумляло его. Наконец у самого горизонта нестерпимым расплавленным светом брызнула огненная полоска. Санька зажмурился, а когда открыл глаза, в море уже плавал горячий бок солнца.

Санька обернулся. Сергей Иваныч ласково подмигнул ему. Санька облизнул соленые губы и неудержимо заулыбался.

Плоские курчавые горы вытянулись у берега, как великанские могильные холмы. А за ними игольчато поблескивали дальние снеговые вершины.

Солнце поднималось все выше, тень отодвигалась, и белые кубики домов вспыхивали один за другим, похожие на кубики рафинада. В этих домах еще спали люди. Дома становились все меньше, а потом и совсем исчезли, скрытые маячной косой.

Сергей Иваныч вынул из уключин весла и открыл чемоданчик со снастями. Санька взял свою. Называли ее по-разному, кто как хотел, — самодур, ставка, просто шнур.

Двадцать никелированных блестящих крючков, каждый с пестрым перышком, привязанным красной ниткой, скользнули в воду на глубину тридцать — сорок метров. Намотав на палец толстую капроновую леску, надо было все время поднимать и опускать руку — «цимбалить».

Санька и Сергей Иваныч цимбалили довольно долго, но все безрезультатно. Самодур оправдывал свое название. Солнце пекло вовсю; они разделись до трусов и махали руками, как ветряные мельницы.

Вдруг Санька почувствовал, как грузило остановилось, будто натолкнулось на что-то. Он не успел еще ничего сообразить, как оно стало медленно проваливаться, и тотчас леска рванулась, запрыгала, забилась. «Косяк», — подумал Санька, и, боясь спугнуть счастье, суеверно поплевал три раза.

— Ты чего плюешься? — спросил Сергей Иваныч.

— У меня косяк, — пересохшими губами прошептал Санька.

— Чего ж ты ждешь?

Торопливо перехватывая, Санька потащил леску вверх. На каждом крючке билась ставрида. Санька стоял, увешанный ими, как елка игрушками, и торопливо снимал добычу.

Упругие тела бились в ладони, будто маленькие сердца, попискивали, падали на дно и продолжали колотиться там.

У Сергея Иваныча тоже клюнуло.

Косяк, видно, был огромный. В охотничьем азарте они не заметили, как пролетело время. Все дно было устлано рыбой. Никогда еще они столько не ловили.

А потом все кончилось. Как отрезало. Ни поклевки.

Солнце было уже в зените. Для порядка они еще немножко попытали счастья и сели обедать.

Потом Сергей Иваныч поудобнее устроился на корме, повозился немного, накрыл лицо фуражкой и скоро стал похрапывать.

Санька лежал на носу, раскинув руки, и смотрел в небо. Оно было такое нестерпимо глубокое, что кружилась голова. Ему казалось, что он лежит на дне громадного плоского блюдца — маленькая, еле заметная черная точка. Совершенно реально он почувствовал, как стремительно уменьшается, тает в этой непостижимой глубине и вот-вот совсем исчезнет. Небо засасывало.

Он с трудом оторвался от него и взглянул на Сергея Иваныча. И сразу все стало на свои места. Санька снова поглядел вверх и увидел тонкий стремительный след реактивного самолета. И, подумав об одиноком летчике там, в страшной ледяной пустоте, почувствовал себя спокойно и устойчиво.

Он стал думать о Веге — далекой голубой звезде. Сергей Иваныч как-то показал ее Саньке. Она была такая невероятно далекая, чистая и совсем-совсем голубая. Все звезды желтые, а она голубая, мерцающая.

Санька вздохнул и осторожно потянул Сергея Иваныча за ногу. Пора было возвращаться. Санька стал собирать рыбу в корзину, а Сергей Иваныч умылся, окунул голову в море через борт, пофыркал, как морж, и налег на весла. Из-за гор темными рядами шли подозрительные тучи.

За мысом, метров на сто мористее, показалась лодка.

Санька иногда взглядывал на нее и снова принимался за работу.

Но когда они подошли поближе, он оставил работу и, уже не отрываясь, глядел на чужую лодку.

В лодке происходило что-то непонятное. Там было неладно.

Двое людей окунали в воду третьего с головой. Потом стало видно, что этот третий — женщина. Длинные светлые волосы гладко облепляли лицо, а руки цеплялись за борт.

— Резвятся дураки большие, — сказал Санька Сергею Иванычу, но тот не ответил, а почему-то нахмурился и выпятил нижнюю губу.

Один из парней держал женщину за плечо, другой отрывал от борта руки, и они ритмично окунали ее в воду.

«Что это они делают?» — подумал Санька и тут же услышал крик.

Очевидно, женщина увидела их и стала кричать. Слов нельзя было разобрать, но кричала она так страшно, таким неестественным, рвущимся голосом, что Саньке захотелось заткнуть уши. Он еще ничего не понимал.

Вдруг он узнал парней. Это были братья Костенки — известные в городе хулиганы. Парни обернулись к ним и гогоча замахали руками: «Плывите, мол, мимо».

— Не смотри, Санька. Эта картинка не для тебя, — сказал Сергей Иваныч. Голос у него был какой-то странный — насмешливый и, как показалось Саньке, злорадный. Санька недоуменно пожал плечами.

Потом он увидел, как парни втащили женщину в лодку. Она была тоненькая и совсем голая и все время кричала.

Один из братьев стоял к ним спиной. Под загорелой кожей, как юркие мыши, перекатывались мускулы.

Парни положили женщину на скамейку, один сел ей на запрокинутые за голову руки, а другой грубо схватил за грудь и навалился на нее.

И тут Санька все понял. Он в ужасе обернулся к Сергею Иванычу, но увидел совсем незнакомое лицо — перекошенное, с жесткими, безжалостными глазами.

— Дядя Сережа, что ж они делают, гады?! — закричал Санька и схватил его за руку.

Сергей Иваныч медленно перевел взгляд на Санькино лицо, нахмурился и хрипло сказал:

— Плюнь. Не захотела бы, не полезла в лодку. Все они, бабы, такие.

Санька отшатнулся от него. Ошалело заметался по лодке, натыкаясь на весла, на скамейки.

Сергей Иваныч остановился, раздумывая, оглянулся, но потом снова сжал зубы, и лодка короткими резкими толчками пошла вперед.

И тогда Санька сиганул за борт.

Уже вскочив, он оглянулся, увидел широко раскрытые запавшие глаза Сергея Иваныча, и где-то в далеком закоулке Санькиного мозга прошмыгнула мысль о том, что уж его-то, Саньку, Сергей Иваныч не бросит, его-то он вызволит, спасет, теперь ему придется повернуть назад, придется забыть все свои обиды на женщин и повернуть.

И Санька сиганул за борт, потому что иначе той девушке у этих гадов Костенков была бы погибель!

Плавал Санька хорошо, а тут его еще подгоняли гнев, и страх, и жалость.

Сергей Иваныч нагнал его, когда Санька был уже совсем рядом с лодкой братьев. Костенки стояли, держа в руках по веслу, волосатые, загорелые, мордастые, с такими свирепыми рожами, что глядеть было страшно. У старшего дергался глаз.

Девушка с лицом, белым от ужаса, судорожными, резкими движениями натягивала платье. Оно прилипало к мокрому телу, сопротивлялось.

— Тебе что, падло, жить надоело? — прошипел старший Костенко. — Ты шо к людям суешься, когда они отдыхают? И тебя и щенка твоего счас утопим, рыб кормить пустим. А ну пошел, трах-тара-рах...

— Саня, забирайся в лодку, — тихо сказал Сергей Иваныч.

Голос у него был спокойный. И только Санька, который знал его хорошо, мог уловить в этом голосе напряжение.

— Я после, Сергей Ваныч... Я после нее, — пробормотал Санька и отплыл подальше.

Лицо у Сергея Иваныча окаменело, нос еще больше выдался вперед.

Двумя короткими гребками он подогнал лодку к Костенкам.

Старший поднял весло и обрушил его на Сергея Иваныча. В последний миг тот неуловимым движением отклонился назад, весло грохнуло о борт «Веги» и переломилось. Старший Костенко по инерции наклонился вперед и тут же, получив страшный удар широченной ладонью по затылку, с глухим стуком ткнулся лицом в дно и затих.

Младший тоже попытался замахнуться веслом, но под взглядом Сергея Иваныча опустил его и вдруг заканючил жалобным голосом:

— Чего лезешь-то, чего лезешь! Погулять нельзя, да? Со своей девкой нельзя, да?

Сергей Иваныч ничего не ответил, он взглянул на девушку и брезгливо осведомился:

— Вы остаетесь?

Девушка рванулась вперед. Наступив ногой на старшего Костенку, перепрыгнула в «Вегу» и села на дно у самой кормы. Она сжалась в комочек и закрыла глаза.

Залез и Санька.

— Спасибо вам, спасибо, — заговорила вдруг девушка. Она вся тряслась, и слова были невнятные, глухие. — Я не знала... на пляже... подошли. Я думала, обычные ребята, славные... покатаемся... и вдруг, о-о... Спасибо, спасибо вам!

Она наконец заплакала.

— Меня благодарить не надо. Это вы его благодарите, — сказал Сергей Иваныч и отвернулся.

Девушка вцепилась в Саньку, обняла его, прижалась мокрым, горячим лицом к шее и все плакала и дрожала, и что-то шептала, шептала совсем непонятные слова.

Саньке было щекотно от горячих мягких губ ее и приятна, и почему-то очень грустно.

А Сергей Иваныч, опустив голову, греб и греб — равномерно и сильно, как машина. Он иногда взглядывал на Саньку и мотал головой, мыча, будто от боли.

Туча, как грязная рваная тряпка, закрыла солнце, и сразу же пошел дождь — крупный, частый и безжалостный.

Острые барашки стали захлестывать левый борт, лодка двигалась тяжело, рывками.

Мокрая тельняшка облепила сутулые плечи Сергея Иваныча, волосы острыми косицами закрыли глаза. Санька украдкой из-под руки взглянул на него, и ему показалось, что вместо Сергея Иваныча в лодке сидит большая печальная птица — совсем больная птица. И дождь, как слезы, течет по худому носатому лицу.

Лодка вошла в большое грязно-желтое пятно, расползающееся у устья речки. Воды в реке заметно прибавилось, она вздулась и с ревом рвалась в море.

Очень медленно подошли к мосткам.

Девушка вскочила, обхватила Санькино лицо горячими узкими руками, стала часто-часто целовать его.

Потом обернулась к Сергею Иванычу, но тот нахмурился и отвернулся.

Тогда она молча выпрыгнула на мостки и, не оглядываясь, бросилась бежать — тоненькая, в узком, облепившем тело, синем платье.

Санька уцепился за крайнюю доску и тоже выпрыгнул из лодки. Он постоял немного, как бы раздумывая, и пошел прочь.

— Санька! А рыба?

Санька остановился с опущенной головой и тихо сказал:

— Возьмите себе, Сергей Иваныч.

— Саня, а твои снасти? Или ты зайдешь за ними потом? — Голос Сергея Иваныча оживился надеждой.

Санька поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза.

— Нет, — сказал он, — я возьму сейчас.

Сергей Иваныч зябко поежился. Он стоял мокрый, растерянный и совсем несильный. И смотрел, как удаляется маленькая твердая спина, и тонкая шея с ручейком белых волос в ложбинке, и торопливые ноги с царапиной под правой коленкой.

 

ГЛАВА VI

Балашову и Филимонову повесили на шею новую, неожиданную заботу — прислали студентов-практикантов. Сама по себе забота была бы плевая, будь это обычные практиканты — наши ребята или девчонки.

Так нет же! Балашову как молодому специалисту, не забывшему еще свои студенческие годы, направили иностранцев — монгола по имени Циндаеш, немца Гернота Арнхольда и румына Петрю Георгеску.

Ребята были как ребята, окончили третий курс, перешли на четвертый.

Это была их производственная практика.

Назначили студентов на никому не понятную, неопределенную должность — дублер мастера.

Балашов представления не имел, куда их девать. Он попытался посоветоваться с главным, но тот, видимо, и сам не знал, не ведал, что с ними делать, и потому от разговора увильнул.

Сказал:

— Сам решай, не маленький. Мне некогда.

— Некогда ему! Ишь, хитрец старый, — пробормотал Санька и задумался.

Рабочими в траншею ребят не пошлешь — дублеры все-таки, а водить за собой хвостом — тоже радости мало. Что они должны дублировать, было непонятно.

Но с другой стороны, зная Зинкин и кое-кого из работяг язычок и характер, он откровенно побаивался.

Зинка в ответ на робкие Санькины просьбы стать на время светской дамой разобиделась:

— Тю! Нужны мне те хлюпики, плевать я на них хотела! Может, их за ручку водить?!

И отошла обиженная. А Балашов, смущенно оглянувшись, увидел, как Гернот усмехнулся и что-то сказал двум своим приятелям. Видно, все слышал.

Тогда Санька разозлился и заявил практикантам, что возиться с ними у него времени нет и, если они хотят чему-нибудь научиться, пусть раскрывают пошире глаза и уши, — секретов никаких не имеется, а на любой вопрос ответит он или Филимонов.

— Но, — добавил Балашов на всякий случай строгим начальничьим голосом, — вольнослушателями вы себя не считайте. На работу к восьми, с работы в четыре. И если мне понадобится использовать вас для дела, использую тут же. Для любого дела! Понятно?

— Понятно, понятно, — закивали практиканты и переглянулись.

Их, наверное, удивила неожиданная Санькина суровость. А его она тоже удивила — это он от смущения заговорил такими словами.

 

Ребята оказались славными и очень разными.

Серьезнее всех был немец Гернот Арнхольд. Он самым дотошным образом влезал во все мелочи, поминутно приставал с вопросами к Филимонову, к рабочим — трубоукладчикам, штукатурам, слесарям, сварщикам — и все записывал, записывал в толстенную квадратную тетрадь.

Больше всего интересовали немца дела чисто практические, профессиональные хитрости и секреты, о которых не узнаешь ни в одном учебнике, которые приходят вместе с мозолями, с натруженной спиной, с узловатыми венами на руках.

У сварщиков Арнхольд выпрашивал маску и держатель — учился варить.

Несколько дней мучился, добивался, чтобы шов был ровный, чтоб электрод не прилипал к металлу.

Слесари учили его соединять чугунные трубы муфтами, зачеканивать их смолевой паклей и асбестом.

Штукатуры показывали, как торкретировать — под напором покрывать цементным раствором стенки глубоких огромных колодцев для водопроводных задвижек, чтоб колодец сделался непроницаемым для грунтовых вод.

И так далее до бесконечности.

Он учился делать все своими руками, ходил перемазанный, заляпанный цементом, рыжий от ржавчины, с треснутым стеклом очков.

Рабочие поначалу настороженно и не очень-то охотно встречали его, потому что, правду говоря, он здорово мешал им работать своими вопросами. Но постепенно они привыкли.

Балашов частенько слышал такие разговоры:

— Ох и настырный же наш немец!

— Немцы — они все настырные.

— Скажешь тоже! Будто у них бездельников нету! Бездельники в любой нации имеются.

— Ага, стал бы ты в Берлине в земле ковыряться! Ходил бы небось руки в брюки, глаза бы пялил по сторонам, шмалял бы по магазинам или по забегаловкам по ихним.

— Это ты бы шмалял. Чудак, он сюда уму-разуму учиться приехал, сейчас все едут. Что ж, думаешь, зря? Не куда-нибудь, а к нам.

— Во-во! Многому ты его научишь! Самому тебе, серому, учиться надо. Ишь ты, профессор кислых щей!

— А что! Я, может, в своем деле побольше любого профессора соображаю. Ты видал — он каждое мое слово в тетрадочку записывает, да не просто так, а по-иностранному.

— А может, он там пишет, что у тебя уши соленые! Ха-ха-ха!

 

Такой благодушный треп продолжался до тех пор, пока не появился Кузьма Трофимыч. Если рядом был Гернот, Трофимыч тяжелым взглядом уставлялся на него и молчал, и все умолкали.

И в прорабке повисала неловкая тишина.

Гернот не понимал, в чем дело. Он вопрошающе взглядывал на ребят, но те отворачивались или опускали глаза.

Трофимыч ничего не говорил, разглядывал Гернота, будто диковинное, неведомое существо, потом вставал и уходил прочь.

Все облегченно вздыхали, потому что каждый ждал каких-нибудь неловких, несправедливых, ненужных слов и радовался, что они не были сказаны.

Еще не были сказаны!

Балашов совсем было уже решился поговорить с Трофимычем, предотвратить то, чего все в глубине души ждали и опасались, но опоздал.

В обеденный перерыв, когда бригада сидела за столом и Гернот вместе с другими с аппетитом уплетал поджаренную на буржуйке любительскую колбасу, Трофимыч громко сказал такие слова:

— Вот ты сидишь за нашим столом, ешь с нами, а я три года сидел в вашем концлагере. Меня там много били. Может, твой отец бил.

И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.

Немец медленно положил на стол бутерброд.

Он страшно, до синевы, побледнел.

Тишина была нестерпимой.

Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.

Но он не успел ничего сказать.

Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:

— Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.

Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.

— Прости меня, малец, — только и сказал он. — И вы, братцы, простите старого дурака.

И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.

Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.

И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.

 

После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.

Один дублер был при деле.

Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.

Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.

Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.

Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.

Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой — привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.

— Разобрался, Циндаеш? — участливо спрашивал Филимонов.

— Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!

— Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.

Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:

— Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?

— Чего-чего?

— Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?

— Ах, песец! А зачем тебе песец-то?

Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.

Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:

— Никому не скажешь?

Филимонов улыбнулся:

— Секрет?

— Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.

— О, да ты, оказывается, поэт!

— Ага, поэт. Как ваш Пушкин, — скромно сказал Циндаеш.

— Ну да? — Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.

Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.

— Интерес-сно, — протянул Филимонов, — очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.

Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:

— Хорошо. Слушай. Про меня стих. — Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:

Скакну, как рыс-с-с! Скакну, как песес-с-с! И врагу приходит конес-с-с!

И снова сел за стол.

— Ну? — спросил Филимонов.

— Что ну?

— А дальше что?

— Ха! Зачем дальше?! Все.

Филимонов озадаченно поскреб в затылке:

— Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?

— Ага. И как песес!

— Толково. Почти в рифму.

— Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.

— Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец — конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?

Циндаеш сокрушенно вздохнул:

— Читал, да.

— Ну и что он сказал? — заинтересовался Филимонов.

— Он тоже.

— Что тоже? Хвалил?

— Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.

— Какой стих?

— Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.

— Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?

— Не знаю!

— Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?

— Так. Глупые стихи. Непонятные.

Филимонов рассмеялся.

— Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.

— Почему не получится? Обязательно получится! — ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.

 

Так обстояло дело со вторым дублером.

С третьим было сложнее.

Отношение к нему у Филимонова было особое.

Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой — то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.

— Какой нервный мальчик, — сказал о нем Травкин. — Вы уж, Александр Константинович, с ним помягче!

— Да бог с вами, Алексей Дмитрич! Я и так стараюсь с ним поменьше разговаривать, чтоб не обидеть ненароком, он ведь, как красна девица, вспыхивает маковым цветом ни с того ни с сего. И Филимонов с него глаз не спускает, вы заметили?

— В том-то и дело, что это все заметили. Оттого парень, по-моему, и нервничает. Я и сам в толк взять не могу, отчего это наш бригадир так его разглядывает. Если бы Петря девушкой был, тогда понятно, тогда б не один Филимонов, все бы глаза пялили. — Травкин рассмеялся.

— Уж это точно. С ним забавно по улице идти, — все женщины оборачиваются, — ответил Балашов.

 

Петря был поразительно красивый парень. Была в нем какая-то мягкость, нежность даже, но без сусальности, без сладости. Нижняя челюсть казалась даже чуточку тяжеловатой, она была бы как раз впору боксеру.

Но зато глаза смотрели задумчиво и печально — большие, серые, какие-то неврущие глаза.

Когда Балашов увидел его впервые, он поразился, как Петря похож на одного французского актера по имени Ален Делон. Санька только что посмотрел фильм «Рокко и его братья» и никак не мог отделаться от ощущения, что Петря и есть этот самый Рокко.

На что уж Филимонов был высокий, а все ж Петря был чуточку повыше, хоть и уже почти вдвое.

Он чуть сутулился, будто стесняясь своего роста, и оттого казалось, что наклоняется к собеседнику, особенно внимательно,слушает его.

С первых дней у Балашова сложились с ним странные настороженные отношения. Балашов догадывался, что Петря не может или не хочет чувствовать себя его подчиненным и в любую минуту готов дать отпор, отстаивая свое достоинство, если ему, Балашову, вздумается на это достоинство покуситься.

«Чудак, — усмехнулся про себя Санька, — самолюбивый чудак. А впрочем, этому, наверное, есть причины. Он так вызывающе красив, что многим, очевидно, нравится обижать его. Мало ли дураков на свете. Вот он и топорщится, как ежик».

Зато Филимонов сразу поразил воображение румына своей умелостью, опытностью, спокойной, уверенной повадкой.

И Петря целыми днями не отходил от бригадира.

Он, как хвост, следовал за ним по всей стройке, лазал в сырые, холодные колодцы, забирался в трубы, бродил в густом переплетении арматурных прутьев.

И если Циндаеш с удовольствием заполнял наряды, выписывал транспортные накладные, требования на склад, полностью разгрузив Балашова от нудной, но необходимой писарской работы, то Гернота и Петрю загнать в прорабку было невозможно.

С первого взгляда казалось, что Петря хрупок и изнежен, — кисти рук у него были узкие, с длинными, тонкими пальцами, совсем не рабочие руки, шея высокая, гибкая, как стебель какого-то экзотического цветка, плечи покатые.

Но вот случилась одна не очень приятная история, и Балашов лишний раз убедился, как часто первые впечатления бывают обманчивы.

В тот день окончили сварку тридцатишестиметровой стальной плети.

Она лежала на бровке приготовленной для нее глубокой траншеи — огромная, лоснящаяся битумом изоляции, полутораметрового диаметра труба.

После сварки стыки труб полагалось тщательно изолировать. Сначала металл смазывали смесью битума и бензина, потом обматывали в несколько раз рубероидом и затем заливали горячим расплавленным битумом.

Все это делала Зинка. Это была ее монополия, мужчины к этому делу ею не допускались.

Зачерпнув из котла с кипящей смолой полное ведро (цибарку, как она говорила), Зинка лихо шла по трубе.

Дойдя до стыка, ловко выплескивала черную густую бурлящую жидкость на трубу. Получалась блестящая, лаковая поверхность. Точь-в-точь как новая галоша.

Вообще-то инструкциями по технике безопасности это категорически запрещалось — разгуливать по трубе, да еще с обычными открытыми ведрами.

Полагалось идти по земле, а для битума существовали специальные цилиндрические высокие сосуды с закрытым верхом.

Но наливать в них битум было неудобно: зачерпнуть нельзя, надо осторожно заливать черпаком — занятие долгое и нудное.

Поэтому и Балашов и Филимонов смотрели на Зинкин метод сквозь пальцы. Многие годы изолировали именно так, и ничего не случалось.

В линялой, выгоревшей майке, туго, обтягивающей ее могучую грудь и спину, с голыми руками, в громыхающих брезентовых штанах, Зинка делала уже пятый или шестой рейс.

Неизвестно уж, как это случилось — то ли она засмотрелась на что-нибудь, то ли поскользнулась, только Зинка вдруг вскрикнула, резко взмахнула свободной рукой, затанцевала на одной ноге, далеко отставив другую, и стала падать. Ведро с кипящим битумом повисло над ней.

Еще миг, и она бы рухнула, опрокинув на себя свою страшную, пышащую жаром, как котлы в аду, ношу. Филимонов, который видел все это издали, зажмурился. Балашов спрятал лицо в ладони. Все похолодели от ужаса. Когда они открыли глаза, Зинка стояла на земле целая и невредимая, только очень красная и с перепугу визжала на всю стройку.

А рядом стоял Петря. Одной рукой он поддерживал за локоть Зинку, другой держал ведро с битумом.

На его руке, куда выплеснулось немного смолы, багровело пятно, на глазах вздуваясь большим водянистым волдырем.

Как он умудрился подхватить Зинку и ведро, уму было непостижимо.

Он стоял шагах в десяти от трубы, когда чуть не произошло несчастье.

Зинка потом рассказывала, что Петря чуть ли не по воздуху к ней подлетел, поймал, как хрупкую вазу, и осторожно опустил ее шестипудовую тушу на землю.

— Это ж надо же ж! — говорила она. — Это, братцы, умом никак человеку понять нельзя! Такой, понимаешь, ледащий, такую женщину словил! В ем, братцы, поверьте мне, громадная сила. Жилистый какой черт! Всем вам, охламонам, нос утер! А то стоят, медведи здоровенные, зенки позакрывали и ждут, пока женщина сварится живьем. Тьфу! Мужики еще называются!

Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:

— Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!

— Каждому бы таким быть с перепугу. — задумчиво сказал Филимонов.

Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.

Оказалось, она была «Красный Крест», курсы прошла.

— Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! — говорили в бригаде, а Зинка кричала:

— Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.

И подмигивала тихому человеку Травкину.

Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:

— Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте — на гитаре или на гармошке?

Петря улыбнулся:

— Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.

— А что с отцом? — осторожно спросил Филимонов.

— Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.

Сердце у Филимонова забилось часто-часто.

Он привстал, держась за угол стола:

— А как звали твоего отца? Петя, как его звали?

— Мирчо, — ответил Петря. — Мирчо Георгеску.

Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.

— Нет, не может быть, — бормотал он, — быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.

— Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? — забеспокоился Петря. — Вы совсем белый стали. Вам плохо?

— Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи — Мирчо у вас редкое имя?

Петря рассмеялся:

— Да у нас камень кинь — попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?

— Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и «Красный Крест», а все ж сходи, мало ли что случается.

Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.

Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.

 

Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.

По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу — такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, — горько-соленую, как море.

А хлеб — и на хлеб не похож, сырой и вязкий — глина глиной.

Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.

Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.

Они ныряли за черными раковинами — и тут же ели их. Сырыми.

Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.

Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.

Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.

Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.

И было унизительно и стыдно до слез.

Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.

Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.

А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.

Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.

Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.

И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.

Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.

Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.

И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.

Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.

Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.

Не могут они быть похожи на нас.

Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.

А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.

Все это было странно и объяснению не поддавалось.

А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.

А потом привыкли к пленным.

Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.

Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда часами наблюдать за ними.

Большинство немцев были обыкновенные — черные, белобрысые, но попадались и рыжие. И те казались ему втрое зловреднее прочих. Может быть, потому, что на всех плакатах и в кино фашисты были рыжими. Рыжие убийцы, сволочи.

Разные были пленные. Один совсем седой, а лицо молодое. И этот седой здорово отличался от других.

Он держался особняком. Любил стоять у самой проволоки и глядеть на мальчишек.

И однажды, когда Серега подошел поближе, седой сказал:

— Здравствуй, мальчик.

Он сказал по-русски.

Это так ошеломило Серегу, что он отпрянул и пригнулся. И только через минуту смог спросить:

— Ты... русский?

Седой покачал головой:

— Нет. Я румын. Романешти.

Только сейчас Серега разобрал, что говорит он с акцентом. Как-то певуче тянет слова.

Серега растерялся. Это было вообще уже черт знает что: фашист говорит по-русски.

— А откуда ты по-нашему знаешь?

— Я немножко жил Одесса. Там учился музыка. Давно. Я музыкант, понимаешь? Играю скрипка.

Пленный говорил быстро, захлебываясь, словно боясь, что Серега не станет слушать, уйдет.

— Хочешь, сыграю скрипка? — спросил.

Серега не ответил, и пленный понял это как согласие. Он круто повернулся и со всех ног побежал к бараку.

Серега ждал.

Румын вернулся быстро. В руках у него был обшарпанный, исцарапанный футляр из черной кожи, перевязанный бечевкой.

— Сейчас... сейчас... Немножко жди... Я хорошо играть... — лихорадочно бормотал он и длинными пальцами с грязными потрескавшимися ногтями нетерпеливо теребил узел.

Футляр наконец открылся, и румын извлек из него скрипку.

Полированная, блестящая, глубокого темно-бордового цвета, вся какая-то праздничная и хрупкая, она так разительно не вязалась с развалинами вокруг, с пыльными лохмотьями пленного, с его грязными руками, что Сереге стало страшно за нее и неуютно.

Эта красивая вещь была так не к месту здесь, так не ко времени. Румын все время взглядывал на него, глазами просил не уходить. Потом он легким движением поднес скрипку к плечу, прижал щетинистым подбородком и заиграл.

Он играл что-то печальное, неслыханное Серегой никогда раньше. Ничего интересного от всего этого дела Сергей не ожидал, но это вдруг оказалось так здорово, что он осторожно опустился на камень, потому что ноги у него стали слабые.

Серега уставился на мелькающие, проворные пальцы и ничего больше не видел. И только когда тот кончил, Серега увидел, что вокруг молча стоит толпа пленных и, смешавшись с ними, стоят часовые с автоматами.

Румын вскинул подбородок и улыбнулся. Зубы вспыхнули на измождением сером лице, и он вдруг показался Сереге совсем мальчишкой, чуть постарше его самого.

Толпа стряхнула оцепенение, зашевелилась, загалдела.

Знакомый сержант сказал:

— Давай еще.

Румын радостно кивнул, и скрипка вдруг выплеснула что-то такое нестерпимо веселое, счастливое, горячее, что Серега невольно стал дергаться, притопывать и глупо во весь рот улыбаться.

И все улыбались, а сержант крутил головой и приговаривал:

— О дает! О дает же ж!

Потом часовые разогнали пленных, послали работать.

А Серега все не уходил и глядел на него. Раньше он слушал патефон, и гармошку, и медные военные марши, но тогда ничего не случалось. А теперь случилось. Он не знал ЧТО, но с этого дня стал приходить к румыну все чаще. Румын так радовался ему, что было неловко. Звали его Мирно.

Каждый раз, когда Серега приходил, он дарил ему какую-нибудь штуковину. Вырезал смешных деревянных зверей, разные свистульки, кораблики.

А однажды сплел из кусочков ремня сандалии. Это было очень кстати, потому что носить Сереге было нечего.

А Мирчо все норовил дотронуться до него, погладить по голове.

Все его подарки Серега принимал как должное. Деловито опускал в карман и забывал поблагодарить. Телячьих нежностей не допускал. И всякий раз, когда он отталкивал Мирчевы руки, тот сникал, съеживался и что-то горестно бормотал по-своему.

Серегины друзья косились на него. Не очень-то им нравился его новый приятель. Но они помалкивали, потому что был Серега драчлив и связываться с ним не всякому хотелось, тем более что пока ничего недозволенного они не наблюдали. Но все равно авторитет его пошатнулся.

Однажды румын сказал:

— У меня такой, понимаешь? Как ты... Только совсем маленький. Дома. — Мирчо показал мизинец: — Вот такой.

— Не лез бы к нам воевать, сидел бы сейчас с ним у себя дома, — ответил Серега.

— Ты еще не понимаешь, — печально ответил Мирчо. — Я не лез. Я сдался.

Часовые привыкли к Сереге и пропускали в лагерь. Он просто пролезал под колючую проволоку, и они его не гнали. Они любили слушать, как играет румын. А он играл только при Сереге.

 

Этого фашиста, поджарого, как борзая, сухого, плоского, Серега приметил давно. Й то время, как пленные сбегались послушать скрипку (наверное, не все были страстными любителями музыки, многие просто пользовались случаем отдохнуть), тощий немец отходил в сторону, циркулем расставлял длинные ноги и глядел издали на Мирчо.

Бесцветные жидкие волосы, запавшие виски, узкая щель рта над косо срезанным подбородком и круглые глаза-буравчики в темных глазницах — вот как он выглядел, эта несмирившаяся сволочь. Встанет, заложит руки за спину и сверлит Мирчо своими змеиными глазами.

Серега каждый раз вздрагивал, встречаясь с ним взглядом. Представлял, что было бы, попадись он такому в лапы в те времена, когда у того висел на шее шмайсер, и была сила, и власть была. Серега представлял себе это, и у него мурашки по спине бегали.

Немец с головой мертвеца и пронзительными, ненавидящими глазами был для него воплощением врага. Весь он до удивления походил на десятки раз виденного плакатного фашиста.

В школе висел лист картона, на котором был нарисован фашист, бросающий в огонь плачущего младенца. Серега вздрогнул, когда впервые увидел этот рисунок. На плакате был  т о т  с а м ы й  фашист, тот, из лагеря.

Серега рассказал об этом знакомому своему конвоиру — сержанту, но сержант только рассмеялся, он сказал, что рисунок еще не документ, рисунок — это придуманное, и нельзя наказывать пленного только за то, что он похож на придуманного художником фашиста. Но Серегу эти слова ни капельки не убедили. Он-то знал, всем своим сердцем чувствовал, что прав он, а не сержант.

И Серега боялся этого немца, он на расстоянии чувствовал, как из того исходят тугие волны клокочущей злобы.

 

В тот день у Мирчо было прекрасное настроение. Только что передали, что под Сталинградом разгромили целую армию фашистов, и всем казалось, что войне уже скоро придет конец. Мирчо играл только веселое. Казалось, скрипка рвется у него из рук, трепещет, как живая, и все вокруг невольно улыбались, притопывали башмаками — то ли от мороза, то ли от музыки.

Вокруг Мирчо стояли вперемежку конвоиры и пленные, а Серега сидел в центре круга на бревне, хлопал по нему ладонями и тихо смеялся.

Он не заметил, как подошел ТОТ немец. Увидел его только, когда он оттолкнул какого-то пленного и шагнул в круг. Увидел его остановившиеся, совсем мертвые глаза.

Немец, четко шагая, подошел к Мирчо, вырвал левой рукой у него скрипку, нагнулся и деловито разбил ее о бревно на тысячу кусков. Раздался сухой треск и тонкий звон струны.

Потом немец по-прежнему четко выпрямился и коротко и резко ударил Мирно по голове маленьким стальным ломиком, зажатым в правой руке.

И опять Серега услыхал хруст. Такая стояла тишина.

Потом он бросился на фашиста и тут же отлетел от резкого жестокого удара ногой и, корчась на земле от боли, услыхал крик десятков людей.

И сквозь слезы, сквозь боль он видел будто кусочки большой картины — вот немец размахивает ломиком, вот он ударил одного пленного, второго; разбегаются пленные, вот бешено рвущий с плеча автомат конвоир-сержант, вот он поднимает автомат — короткая трескучая очередь, и немец, надломившись, падает между ним и Мирно.

И все. Конец.

Что было дальше, он не помнил.

 

Серега долго болел тогда, после этой истории. Не выходил из дому, вздрагивал, если на него пристально кто-нибудь взглядывал.

И никому не рассказывал, не мог рассказать о Мирчо. Язык у него не поворачивался. А потом Серегу и маму судьба забросила еще дальше к югу от Ленинграда.

И они угодили в трескучие морозы, даром что юг. И были длиннющие очереди за хлебом, и обгорелые костлявые развалины домов, и люди, не успевшие еще забыть той, недавней жизни в оккупации — в потемках, съежившись, шепотом.

Немцев прогнали ровно год назад. Война второй раз горячим валом прокатилась через Таганрог, спалила, смяла все, что не успела в первый, и теперь грохотала где-то там, далеко.

И как зеленую пену, она несла перед собой фашистов.

А потом настало лето сорок четвертого года. И все, что способно было плодоносить, казалось, из кожи вон лезло, чтобы порадовать людей. Будто деревья понимали, что люди намыкались, наголодались сверх меры, будто деревья понимали это и трещали от обилия яблок, абрикосов, груш и сладкой ягоды жерделы. Будто земля тоже понимала. На бахчах вызревали великанские арбузы и дыни. И пшеница вымахала в рост человека, и рожь.

Будто они понимали...

А может быть, слишком щедро землю полили кровью.

 

Был жаркий август. Стол стоял под акацией, и на столе было много еды. По тем временам он просто ломился от всяких вкусных штуковин.

А Серега сидел красный и счастливый, потому что это был его праздник, его день рождения. И еще потому, что к нему пришел герой.

Не со всяким мальчишкой в день рождения сидит рядом человек с золотой звездочкой на груди. А с ним сидел.

Его звали дядя Феликс, и у него была одна рука — левая. Но он и одной управлялся половчее многих, у которых две.

Он налил Сереге в кружку лимонаду и сказал:

— Ты скоро вырастешь, не расстраивайся. Это только кажется, что время ползет как черепаха. Это только так кажется, ты уж мне поверь.

И этими словами поразил его необычайно. Сереге показалось, будто он стал прозрачный и дяде Феликсу видно, какие в нем живут мысли.

Потом гость взял бутылку водки и ловко, как фокусник, стукнул донышком о каблук — вышиб пробку, не расплескав при этом ни капли.

Он смущенно улыбнулся, глядя в Серегины изумленные глаза, и покачал головой.

А как хорошо он улыбался! И какой у него был голос — чуть хрипловатый, спокойный и добрый!

Э, да что там говорить...

За столом был еще один мужчина — сосед Игорь Полуянович, экономист. Но он не в счет. У него была какая-то болезнь. От сидячей жизни. В армию его не взяли, и всю войну он пробыл в Таганроге. И во время оккупации тоже.

Он носил гимнастерку и галифе. И казался бы совсем военным человеком, если бы не ходил раскорякой и не был бы таким жирным. Он считался во дворе самым умным. Он умел жить. Так он говорил. И еще он говорил всякие слова — очень патриотические, очень воинственные, и очень часто.

Но тогда за столом он сник.

Только морщился иногда да потирал узкий, извилистый нос. Он всегда так делал, когда его мучили боли.

А женщины выпили по стопочке и расхрабрились, и расшумелись. И все наперебой ухаживали за дядей Феликсом — подливали, накладывали, пододвигали.

Только Серегина мама сидела тихо. Она положила подбородок на сцепленные пальцы и глядела на сына. Но Серега знал, что она не видит никого вокруг. А глаза ее глядят внутрь, в себя. Она уже давно так глядела, потому, что давно они не получали писем.

А за столом шумели все сильнее. И еще радио орало. Радио стояло на подоконнике распахнутого окна и даже подпрыгивало от усердия — наяривало марши.

И если забыть на минутку о письмах, становилось весело и легко.

За столом начали петь.

Звенящим, напряженным от старания голосом запевала Надя, соседка:

Распрягайте, хло-опцы, коней, Тай лягайте по-очивать...

Она привалилась тугим загорелым плечом к плечу дяди Феликса, и глаза у нее сделались странные и незнакомые.

А дядя Феликс улыбался и украдкой гладил ее по колену. Надя сидела справа, и ему неудобно было гладить ее левой рукой. Но у него была только одна рука.

Во дворе шепотом передавали, что во время оккупации Надя гуляла с немцами. Никто этого не видел, но говорили, что она очень хитрая.

И однажды Серега спросил ее об этом. Она отпрянула, будто он ударил ее кулаком в лицо, затрясла головой и заплакала. Потом обняла акацию, повисла на ней, будто ее не держали ноги. Она так плакала и такие у нее были глаза, что Серега засомневался. Мало ли о чем нашепчут эти бабки.

Но все равно ему не хотелось, чтобы Надя прижималась к его герою. Дядя Феликс пришел к нему. Это был его день рождения. И Сереге было неприятно. Но он не знал, как сделать, чтобы она не прижималась.

За столом все уже подхватили песню. Один Серега не пел да Игорь Полуянович. Он все время кривился и теребил свой нос.

И вдруг дядя Феликс отпрянул от Нади, поднял руку. Песня оборвалась. Стало тихо-тихо. Серега с ужасом уставился на дядю Феликса: неужто он и вправду знает все, о чем думают вокруг?!

И тут раздался голос, при звуке которого стихал тогда любой шум.

Говорил Левитан.

«От Советского Информбюро...»

У Серегиной мамы глаза стали в пол-лица и такие напряженные, что всем сделалось страшно. Почему-то она всегда ждала, что скажут об отце. Но о нем не сказали.

Было 25 августа 1944 года. В этот день Румыния стала нашим союзником. Она объявила Германии войну.

За столом снова зашумели, и Игорь Полуянович сказал:

— Ишь, союзнички! Небось, раньше не объявляли. Раньше в нас стреляли. А как приперло, так сразу...

А радио уже выплескивало веселую, чуть диковинную музыку. Заливались, вскрикивали скрипки. Серега узнал эту мелодию. Дядя Феликс прислушался, потом повернулся к Игорю Полуяновичу:

— Стреляли, говорите? Точно, стреляли... А иной раз и не стреляли.

Он рассмеялся, видно, вспомнил какую-то веселую историю и покрутил головой.

— Ох, вояки... Не любят они это дело. Они петь любят и еще солнышко.

Он снова погладил Надю, а она совсем уж нахально навалилась на него грудью и стала похожа на кошку — вот-вот замурлычет. Но дяде Феликсу это, видно, очень нравилось. Он улыбался.

Все это Серега уже видел будто издалека, а потом и совсем перестал видеть.

Неожиданно и стол и гости отодвинулись куда-то далеко-далеко, и он остался один.

И вновь с самого начала увидел и пережил ту историю с румыном.

— О чем задумался, новорожденный?

Серега вздрогнул и очнулся. Вокруг шумели раскрасневшиеся гости.

— О чем думаешь, спрашиваю? — Дядя Феликс сидел в обнимку с Надей, и лицо у него было тугое и счастливое.

— Секретные мысли? Не желаешь рассказывать?

Серега рассказал.

Он говорил не очень долго. Только самое главное. Но шум постепенно утих, и улыбок больше не стало.

Когда он кончил, все долго молчали. Тонко шелестела акация.

Дядя Феликс отодвинулся от Нади и сидел прямой и строгий.

Потом Игорь Полуянович сказал:

— Собакам собачья смерть. Что одному, что другому — все едино. Захватчики проклятые! И в плену грызутся. А уничтожить захватчика святое де...

Дядя Феликс полоснул его таким бешеным взглядом, что Игорь Полуянович осекся и перепуганно втянул голову в плечи.

— Остервенелый. Встречал и я таких. Им волю дать — на земле одни кресты останутся. Зато стоять будут аккуратно — рядком. Только пуля таких и останавливает. Останавливал и я.

Дядя Феликс усмехнулся. Глаза у него были узкие и безжалостные, а лицо белое.

А Игорь Полуянович еще глубже втянул голову и все теребил, теребил свой нос, будто хотел оторвать его напрочь.

 

ГЛАВА VII

Звонок дребезжал неуверенно, но настойчиво. Даша подняла голову, нащупала будильник, вгляделась в фосфоресцирующие цифры — четыре часа утра.

— Сань, что-то случилось... Вставай, Саня, — прошептала она.

Заворочался Митька, пробормотал во сне, зачмокал губами.

Опять тренькнул в прихожей звонок.

— О, черт бы их побрал, — пробормотал Балашов и поднялся.

Голова была тяжелой, будто туда дроби насыпали.

Санька натянул штаны, выпил, глотая гулко, как конь, стакан воды и зашлепал босыми ногами в прихожую.

На площадке стоял Травкин. Он смущенно мял свою пушистую заячью шапку-ушанку и бормотал:

— Вы уж извините, Александр Константинович... так неловко получилось... разбудил я вас.. такое, понимаете, дело...

— Что случилось? — перебил его Балашов.

Сонливость как рукой сняло. Заметались тревожные мысли: несчастный случай? Авария? Кабель порвали?

— Да говорите же вы скорее! В чем дело?

— Я в ночной смене за старшего, и вот какая неприятность, видите ли... Я б к Филимонову сгонял, у меня самосвал внизу, да больно уж далеко живет — в Купчине аж. Вас пришлось будить. Потому что...

— Да говорите вы толком, — не выдержал Балашов, — что вы все извиняетесь, ей-богу!

Травкин обиженно дернул плечом и сухо доложил:

— Ночная смена не может продолжать работу. На пути штольни встретилась какая-то неизвестная труба.

— Как это неизвестная? Неизвестных труб не бывает! — рассердился Балашов. — Вы в чертежи-то глядели?

— Александр Константинович, ну что ж мы — дети малые, совсем ничего не соображаем? Конечно, глядели. Ни в профиле нет, ни в плане, ни в одной схеме эта чертова труба не значится. Нет ее, и все тут. А лежит она на глубине четырех метров.

— Быть этого не может! — Балашов с силой стукнул кулаком в стену, болезненно сморщился. Помахал кистью в воздухе.

— Почему? — сдержанно поинтересовался Травкин.

— Потому, что этого не может быть! — запальчиво ответил Балашов.

— Довод веский, ничего не скажешь, — Травкин усмехнулся.

— Что? — Санька непонимающе поглядел на него, сообразил и улыбнулся.

— Ну ладно, ваша взяла. Наверное, все может быть, хоть и странно все это. Заходите. Я сейчас оденусь, и поедем. Чайку попейте пока.

— Нет, нет! Я подожду в машине. И так-то неловко — среди ночи ворвался в спящий дом... Нет, нет, я пойду!

— Ну, как знаете. Я сейчас.

Балашов побежал одеваться.

Сон уже прошел окончательно. Немножко побаливала голова, и Санька проглотил таблетку цитрамона. Он чувствовал себя уставшим. Был конец месяца, работать приходилось сверх меры — вот даже ночную смену пришлось организовать, и надо же, в первую же ночь такая нелепость.

Санька поцеловал полусонную Дашу — объяснять ей ничего не надо было, все сама слышала, — укрыл разметавшегося спящего Митьку и выскочил на лестницу.

И тут удивительная в своей простоте, четкая мысль остановила его. Целая дюжина взрослых, умных, опытных людей ждут его, Саньку. И ждут всерьез, не могут без него работать. Они ждут от него помощи, толкового слова. Решения ждут. К впервые так отчетливо и ясно Балашов понял, что он нужен, нужен по-настоящему. Не только своей жене, своему сыну, а и другим людям, вроде бы совсем посторонним.

«Ничего себе посторонние, — усмехнулся он про себя, — считай, половину жизни с ними провожу, с этими «посторонними». А ведь если разобраться, ей-богу же, мы все в бригаде не только не посторонние, а вроде бы даже близкие родственники. Какие-нибудь тетки или дядьки, которых я вижу раз в год, а то и реже, — родственники, а Травкин или, скажем, Филимонов — посторонние! Смех!» Какое-то новое, неизведанное чувство охватило Саньку. Он весь налился веселой, стремительной энергией. Ему хотелось делать что-то замечательное, большое, делать немедленно, сейчас — у него даже мышцы напряглись. И сам себе он показался вдруг таким сильным, могучим, что ни капли бы не удивился, если бы, ткнув пальцем в стенку, проткнул ее, как масло.

Хотелось ему без счета одарять всех людей радостью, удачей, силой и любовью.

Но тут в торжественную реку Санькиных мыслей влился порожистый и веселый ручей иронии.

Санька медленно спускался по лестнице и думал:

«А если мы родственники, то кто ж я им? Старейшина рода? Отец родной? Во-во! Я им папаша, а Травкин мой наследник, а Филимонов, значит, брат меньшой. Тогда Паша и Мишка внуки, а уж Митька мой и вовсе правнук. Патриарх всея бригады отец Александрии! Где моя библейская борода? — Балашов развеселился. — Бредовые мысли на непроспавшуюся голову!»

Он представил себя лысым, с головой в коричневую крапинку, сморщенным старикашкой с длинной жидкой бородкой — седой с прозеленью, а в руках кривая клюшка — отполированный ладонями до блеска посох.

«Ну вот, поздравляю, уже галлюцинации начались, видения», — усмехнулся он.

Балашов выскочил из парадного, ловко проехал по раскатанной мальчишками ледяной полоске.

Он втиснулся третьим в кабину самосвала, спросил у Травкина:

— Похож я на престарелого главу рода, на патриарха?

Травкин вскинул на Балашова удивленные глаза, выцветшие, повидавшие так много, неопределенного серого цвета глаза, усмехнулся и ехидно ответил:

— Вы, Александр Константинович, похожи на восьмиклассника, только что лихо съехавшего по перилам с третьего этажа и очень этим обстоятельством гордого.

Санька поперхнулся дымом, зачем-то погасил только что зажженную сигарету и принялся тщательно протирать очки.

А старый, мудрый человек Травкин искоса поглядывал на него и ласково улыбался.

 

Труба была странная. Никто в бригаде никогда еще с такой не сталкивался за все годы работы. Внешний диаметр ее был девяносто шесть сантиметров — ни то ни се. Труб такого диаметра наша промышленность не выпускала. Чугунное ее тело, в глубоких раковинах, грубых выпуклостях, в подтеках ржавчины, пересекало штольню наискось.

Дальше двигаться было нельзя. Работа остановилась.

И лежала эта удивительная труба на невиданной глубине. Земля вокруг нее была рыхлая, сочилась грунтовыми водами, болотно пахла илом.

Балашов внимательно просмотрел все схемы и чертежи — труба нигде не была указана.

В восемь часов Балашов дал аварийные телефонограммы — вызовы всем организациям, у которых были какие-либо подземные сооружения в этом районе.

Через час в прорабке собралась целая толпа представителей. А еще через полчаса выяснилось, что труба хозяев не имеет.

Невероятно, но факт. Бесхозная труба. Труба-подкидыш. Неизвестно было, откуда она тянется, куда идет, неизвестно, зачем, и непонятно, что в ней.

Может быть, она пустая, возможно, в ней вода под напором, а может, и не вода, а дрянь какая-нибудь, фекалии например.

Балашов посоветовался с Филимоновым. Тот, как только пришел, тоже тщательно осмотрел трубу, простукал ее, прослушал.

— Труба очень старая, возможно, ей многие десятки лет, если не вся сотня. Но сохранилась она отлично, потому что из хорошего чугуна и очень толстенная. По-моему, она пустая, — сказал Филимонов, — а впрочем, черт ее знает, уж больно необычная. Все равно надо ее ломать. Никуда от этого не уйдешь. Штольню искривить нельзя, а идти дальше надо.

Балашов секунду колебался, потом махнул рукой:

— Ломать так ломать. И так целую смену потеряли. На всякий случай вызову две аварийки с насосами, мало ли что там внутри.

Принесли зубило, кувалды, стали ломать.

Труба была сделана на совесть.

Здоровенные мужики молотили по ней сплеча пятикилограммовыми кувалдами, меняясь через каждые пятнадцать минут, а труба только глухо гудела и не поддавалась.

Балашов попробовал сам. Выдержал он минут десять и отошел весь взмокший, оглушенный, с дрожащими руками.

Рабочие вошли в азарт, они били и били, сцепив зубы, шепча проклятья, будто это была не труба, а их личный враг.

Филимонов притащил десятикилограммовую кувалду и взялся за дело. Он с потягом бил в одну точку мощно и часто. Казалось, труба никогда не поддастся, и потому никто не уловил момента, когда от очередного удара вылетел огромный кусок чугуна и из рваной с острыми краями дыры хлынула тугой струей вода. У Филимонова вырвало из рук кувалду. Стоящие поблизости моментально оказались мокрыми с ног до головы.

— Всем наверх! — заорал Балашов.

Толпясь, толкаясь, люди отступили назад, побежали по узкой штольне к выходу.

А вода все хлестала, с урчаньем, со всхлипами гонясь за людьми.

Наверху мороз прихватил мокрую одежду. Брезентовые робы сразу стали жесткими, гремящими, как рыцарские доспехи. Но никто не пошел в теплую прорабку. Люди заглядывали в штольню и с тревогой глядели, как вода подымается все выше.

Включили насосы аварийных машин. Но вода прибывала быстрее, чем ее успевали откачивать. Вот она заполнила вертикальный ствол штольни, мгновение постояла в горловине, как в переполненном стакане, потом мягко поползла в стороны. Это было жутковато.

Вода вкрадчиво облизывала резиновые сапоги людей и растекалась все дальше. Насосы, захлебываясь, качали на предельной мощности, но толку от их работы не было видно.

— Черт ее подери, а вдруг она действующая? — прошептал Филимонов.

— Но как же так! Ведь были же здесь водопроводчики, сказали, нет у них такой трубы. Как же так... — Балашову стало страшно.

Если труба действующая, она затопит весь район, подвалы жилых домов, предприятия!

В действующей водопроводной трубе напор три атмосферы. Если эту силищу не перекрыть задвижкой, она размоет штольню, и тогда долгая тяжкая работа всей бригады пойдет насмарку. Да что там штольня! Она таких бед натворит, что и представить трудно.

— Надо звонить на станцию, — сказал Балашов.

Он не мог стоять спокойно, пританцовывал на месте, он должен был что-то делать, действовать, действовать!

— А что толку! Если труба у них не значится, ее и перекрыть нельзя. А выключить всю станцию — это уже ЧП на весь город, три района без воды останутся. Не-ет, подождем малость. Есть у меня одна мысль, надо проверить.

Филимонов подошел поближе к штольне.

— Ребята! Тащите-ка наш «Андижанец», надо помочь аварийщикам, — крикнул он.

Рабочие оживились. Как известно, труднее всего в таких случаях стоять ничего не делая.

Мгновенно притащили тяжеленный и мощный центробежный насос, соорудили лоток для стока воды в канализационный колодец.

Балашов воткнул в снег колышек, стал внимательно наблюдать, с какой скоростью прибывает вода.

Филимонов тоже долго глядел на колышек, потом сказал:

— Труба недействующая. Думаю, давным-давно в эту трубу загнали речку, а когда речку ту осушили, трубу забили заглушками с двух концов, да так и бросили. Она и проседала все эти годы все глубже и глубже, — видал, вокруг нее грунт какой рыхлый? Я как-то слыхал краем уха от стариков про такое. Думаю, так и есть. А впрочем, кто ее знает.

Филимонов покачал головой и отошел.

Балашов сомневался, он не очень-то поверил в гипотезу Филимонова, но его слова подсказали другую мысль.

Теперь, когда сомнений не оставалось в том, что труба недействующая, — слишком уж медленно в последние минуты прибывала вода, Балашову пришла в голову простая мысль.

Очень может быть, что когда-то в этих местах была речка, но не такая маленькая, которую можно загнать в аршинную трубу, а большая. И по дну этой речки, возможно, был проложен дюкер.

Балашов представил, как забивали в эту бывшую речку двойной ряд свай, как выкачивали между ними ведрами воду, как возились в жидкой грязи на дне речушки в домотканых портках — вколачивали в раструбы паклю, заливали свинцом, чтоб крепко было, чтоб навечно.

Это сейчас промоют водолазы гидромонитором на дне траншеи, потом мощный кран опустит туда цельно-сваренную плеть стальных труб, замоет ее водолаз своим монитором, так что и следа не останется, и готово дело.

Только на берегах знаки останутся: «Якорей не бросать».

А тогда... Тогда, наверное, это огромная была инженерная проблема — дюкер. Потому что она и сейчас немалая. А мастера, что ж, мастера, наверное, и тогда были отличные, если пролежала труба с сотню лет и осталась целехонькой. Ну так вот. А потом, очевидно, речку засыпали, осушили, а дюкер остался. Слишком, видно, хлопотно было его демонтировать.

А в остальном Филимонов, похоже, прав. Водопроводную сеть по каким-то причинам перенесли в другое место, а дюкер заглушками заткнули. Вот и осталась труба полна-полнехонька воды.

— Так-то вот больше похоже на правду, уважаемый товарищ Филимонов, — пробормотал Балашов и улыбнулся: собственная версия ему нравилась.

Он не спускал глаз с колышка.

И вот настал наконец миг, когда мутное щупальце неуклонно ползущей вперед воды дрогнуло и остановилось.

Несколько минут, будто раздумывая, оно оставалось неподвижным.

Потом медленно-медленно поползло вспять.

Еще не веря глазам своим, Балашов молчал.

Потом крикнул:

— Уходит! Братцы, она уходит, проклятая!

И все вокруг тоже заорали, зашумели, захохотали. Паша и Мишка стали швырять в воздух свои старые солдатские ушанки со следами звездочек. Облитые водой потянулись в прорабку переодеваться.

Три насоса за полтора часа опорожнили штольню досуха.

 

Когда Балашов и Филимонов осторожно спустились в штольню, глазам их предстала безрадостная картина.

Опоры кое-где перекосило. Между ними зияли вымытые водой раковины, пропали, кровля в некоторых местах угрожающе провисла.

Несколько минут оба молчали. Потом Балашов стряхнул оцепенение, быстро сказал:

— Надо срочно крепить. Сию же минуту. В любой момент может произойти обвал. Пойдут добровольцы.

Поднялись наверх. Вся бригада стала поспешно подтаскивать к стоящему у горловины подъемному крану крепежный брус.

Принимать его внизу спустился Травкин. Кроме Травкина Балашов и Филимонов взяли с собой Пашу и Мишку.

Вызвались все, но Балашов отобрал самых сильных. Травкина он брать не хотел, но когда подумал об этом, было уже поздно, — старик уже был в штольне. Сам, без всякого приказа. Балашов сперва рассердился, но потом махнул рукой, — некогда было заменять его, на счету каждая минута.

Работали с лихорадочной быстротой. Кровля зловеще потрескивала, пугала противными чмокающими звуками. Падали пласты сырой, размытой земли.

Брус ставили почти вплотную друг другу, с зазором не больше десяти сантиметров.

Выходить на незащищенное пространство Балашов никому не позволял, крепили вдвоем, с Филимоновым. Паша и Мишка подтаскивали крепь, Травкин подавал.

Никогда в жизни Санька так не работал. Тело его стало невесомым и легким, руки сами, будто самостоятельные существа, безошибочно устанавливали стойки, перекрытия. Четкими ударами ручника скрепляли их калеными, из арматуры сделанными скобами.

Страха не было. И вообще никаких ощущений и мыслей не было, кроме одной: скорей, скорей! Было одно только острое, делающее тело сильным и стремительным, напряжение.

Филимонов ворочал, как медведь, тяжелыми плечами, все норовил пролезть вперед, раньше Саньки, туда, где поопасней.

— А ну-ка не суйся! Держись под перекрытием! — прикрикнул на него Балашов. — Жить тебе надоело? — И Филимонов безропотно и сразу повиновался.

Балашов был здесь главный человек, и слушались его беспрекословно. Он работал молча, стиснув зубы, и у него не было времени радоваться своей власти и ловкости. Просто работал, и все. Только когда установили последнюю раму, Санька почувствовал, как он безмерно устал. Спину и плечи невыносимо ломило. Голова на затекшей от напряжения шее поворачивалась с трудом, ноги дрожали и подгибались.

И был он мокрый с головы до ног от пота и льющейся сверху воды.

Балашов оглянулся, внимательно осмотрел уходящую вдаль ровную квадратную штольню, аккуратно выложенную золотистым, свежо пахнущим сосновой смолой тесом, и сел на пол. Дрожащими, негнущимися пальцами вынул помятую пачку сигарет и с наслаждением закурил. И эта первая, глубокая до головокружения затяжка была так сладостна и прекрасна, что Саньке вдруг захотелось заплакать от счастья.

Филимонов и остальные сели рядом с ним. Они молча курили и улыбались. Говорить не было сил.

— Пронесло, — только и сказал Филимонов, и все согласно кивнули.

Только сейчас Балашову стало страшно. Он оглядел ровный ствол штольни и зябко поежился. — А если б... — начал он и запнулся.

Травкин слабо помахал рукой перед лицом:

— Не надо, Александр Константинович. Слава богу, все кончилось.

— Во-во, помолись, Божий Одуванчик, — заржал Мишка.

— Дуралей вы, Миша. Молодой еще, совсем новенький дуралей, — ласково отозвался Травкин, и Мишка ни капельки не обиделся, а только улыбнулся.

Все пятеро чувствовали какую-то странную, впервые пришедшую к ним нежность друг к другу. Саньке вдруг захотелось погладить Мишку по голове. И он протянул руку и погладил. И никто не удивился, только сам Балашов вдруг сконфузился и легонько щелкнул Мишку в лоб.

— Ну, перекурили и хватит. Айда наверх, — сказал он.

Но никто не пошевелился. Никому не хотелось уходить.

И Филимонов вдруг подумал, что он один-единственный раз чувствовал такую же чистую нежность к другому человеку, но тот человек была женщина и было это давным-давно.

 

Стояло тогда знойное, южнорусское лето, вокруг грохотала огромная стройка, а он, совсем еще молоденький парнишка, ходил одуревший от неожиданной, не осознанной еще им самим любви, ходил переполненный нежностью, и ему хотелось обнять всякого человека и всякому человеку на свете говорить только добрые и ласковые слова.

А потом случилось несчастье — дикая в своей нелепости смерть друга.

А после случилось второе несчастье, которое чуть не окончилось смертью его, Филимонова, живой души.

И как это вышло, он не понимал до сих пор, потому что он хотел тогда всем только доброго, а получилось зло не кому-нибудь, а самому его близкому, самому родному тогда человеку.

 

Дорога утопает в пухлой невесомой пыли. Если ступить на нее босыми ногами, текучая эта пыль мгновенно раздается и ноги почти не ощущают ее.

А за развилкой пыль висит в воздухе. Она не успевает оседать, потому что тупорылые МАЗы поминутно тревожат ее. Надсадно рыча, они грызут ухабистые километры, МАЗ за МАЗом, — упорные, мордастые, железные. Они возят бетон для котлована.

А вокруг степь. Желтая и раскаленная.

Издали стройка кажется покрытой куполом из дымчатого стекла. За этим куполом угадывается суетливое движение. Будто кто-то ныряет, хищный, большой и проворный.

Четких границ у пылевого купола нет. Когда к нему приближаешься, он отодвигается все дальше, пока не оказываешься в центре, в полупрозрачном, не очень-то реальном мире, у котлована.

— Федька убилси-и-и!!!

Пронзительный вопль просверлил в пыльном пекле красную дыру, напряженную, как разинутый в крике рот.

— Федька убилси-и-и!!!

 

— Ну и что ты за ими ходишь? Не видишь — любятся они, лишний ты. А ты все ходишь, все ходишь! Как все равно этот... хвост!

— От же! И чего ты, ей-богу, дядя Семен, чего ты? Хвост! Друзья они мне, понял? И Федька первый на свете друг, и Аленка. И ничего я за ними не хожу, мы вместе ходим. Потому что — друзья. Понял?

— «По-о-нял»... Чего ж не понять-то... Дурачок ты, Серега, вот што. Глупый. Друзья... Только при иных делах — брат родной лишний, не то что друг. И девку поделить никак нельзя.

— Это Аленка-то девка?! Ну, сказанул. И какие такие «иные» дела? Эх, дядя Семен, голова у тебя седая, а...

— Да ладно тебе, ладно! Взвился! Гляди — не маленький. Восемнадцать уж стукнуло. Понимать должен — любовь у них.

— Скажешь тоже — любовь. Ничего вы, старые, не понимаете. Дружим мы, понял?

— Да понял я, понял...

 

— Федька убилси-и-и!!!

 

— Ну чего приуныл-то, парень?

— Так.

— Может, случилось что?

— Так, говорю!

— Ну, гляди — так! А где дружки? Федька с Аленкой где?

— В степь ушли.

— А ты што ж?

— Не пошел я.

— Не поше-о-ол! Понял, значит?

— Да что ты ко мне вяжешься, дядя Семен?! Чего пристаешь-то? Все как взбесились! У Федьки с Аленкой глаза вовсе сумасшедшие и одинаковые совсем, хоть и цвета разного. От жары это, что ли? Так и липнут друг к другу, так и липнут, разойтись не могут. А глаза вовсе сумасшедшие и лица глупые. Глядеть противно. Их на рыбалку зовешь, а они не слышат. Прямо в ухо орешь, дуракам, а они только улыбаются, как лунатики. За руки держатся и улыбаются. И молчат.

— Ага!

— Что «ага»?

— Хорошо, говорю. Все правильно. А как рыбалка?

— Рыба-алка! Весь выходной испортили. Хотели с бредешком походить, я уж и озерцо приглядел — блеск!

— Ну?

— Фига с два! Я им бредень показываю, а они от меня в другую сторону, в обнимку и еще это...

— Что?

— Целуются...

 

— Федька убилси-и-и!!!

 

— Дядя Семен, а она ведь красивая..,

— Кто?

— Да Аленка.

— Ну уж прям-таки красавица!

— Нет, красивая... Глаза у нее в таких крапинках... в золотых, а шея... высокая. И зуб один... впереди... кривенький.

— Чего ж красивого, ежели зуб кривой?

— Не-ет, красиво... А Федька вчера с Веркой Спиваковой на танцы ходил. Аленке говорит, курсы у меня, а сам на танцы. С Веркой.

— Ишь ты! А Аленка?

— Она-то не знала. Иди, говорит, Федя. Я с Серегой посижу, только приходи поскорее. Мы тебя ждать станем. С Серегой. И рукой его по щеке погладила. Вот так — ме-едленно... Я на нее поглядел, а у нее и лица-то нет — одни глаза, вот такущие, громадные.

— А Федька?

— А он, зараза, в моем пиджаке костюмном, в черном, стоит, специально для Верки выпросил. Ты уж, говорит, Аленка, не жди. Я поздно приду, ты ложись. Я, говорит, усталый приду. Так и сказал, собака, «усталый»! И еще улыбается.

— Нда-а, брат. Вот как оно выходит...

— Выходит... Красивая она, дядя Семен!

 

Толпа глухо ворочалась вокруг самосвала, колыхалась, распаренная, жаркая.

Федька лежал припудренный пылью. Он лежал в удобной, покойной позе, и казалось, ему одному в этом пекле прохладно и хорошо. И оттого он был какой-то чужой, нездешний. Отдыхает себе нездешний спокойный человек. Серега глядел на него и никак не мог взять в толк, почему все орут о Федьке. При чем здесь Федька? И потом мертвые не такие. Серега точно знал: таких не бывает — нестрашных и красивых.

А раз это не Федька и не мертвый, то и понятно, почему Сереге совсем его не жалко. А жалко другого человека — шофера.

Вот этого уж да! Этого уж было жалко! Красный, обливающийся горячим потом шофер топтался вокруг лежащего, все время норовя оказаться к нему спиной, хватал людей короткопалыми, черными от мазута руками, заглядывал припухшими глазами в лица и говорил, говорил одно и то же. Без конца.

— Братишки! Как же это, братишки? А? Подвези, говорит. А сам на подножку — прыг. Я ему: садись, браток, в кабину. А он: жарко, говорит. Я на ветерке. И свистит, понимаете, свистит вот это... ну, вы знаете, из картины, недавно крутили: фю-фю-фю, фю, фю, знаете. И вдруг на яме тряхнуло. Гляжу, а его нету. Остановился, выглянул — он на обочине лежит. Ну, думаю, придуривает. Пугает, думаю. Я к нему задним ходом. Вставай, говорю. Он лежит. Вставай! Я вышел, голову ему поднял, а на ней... на ней — всего-то пятнышко с пятачок, махонькое. Видно, углом кузова на лету двинуло. Братишки! Как же это, а?..

Шофер на пальцах показывал, какое маленькое, ничтожное эта пятнышко. Показывал упорно, прямо пед самый нос совал всем темный потрескавшийся ноготь. Будто от размера пятнышка зависело его спасение.

Он прикоснулся к Сереге, и того поразило, что руки шофера, такие здоровые на вид, оказались вялыми, бессильными и холодными, как две рыбины.

И вдруг шофер, и самосвал, и лежащий нездешний человек куда-то делись, куда-то пропали, потому что Серега увидел Аленку.

Она бежала быстро-быстро и как-то боком, а одета была в старенькое застиранное платье, которое ей было уже мало, но Сереге оно нравилось больше других. Она надевала его, прибирая комнату, полы в нем мыла, окна.

Быстро мелькали гладкие коленки.

Лицо у Аленки было совсем белое, и закушена губа.

— Федя! — звонко позвала Аленка и остановилась, прижав к груди кулаки. Толпа затихла и раздалась.

Аленка стремительно и молча прошла в круг, присела на миг и вдруг вскочила, заметалась, как слепая, натыкаясь на людей.

Потом она прорвалась сквозь толпу и побежала в степь.

А Серега все еще стоял неподвижно, медленно соображая, чувствуя себя как в душном, вязком сне.

Он побежал за ней.

 

Стегал по ногам бурьян. Пропотевшая брезентовая роба жестяно гремела.

Серега бежал быстро, как мог, тяжко впечатывая в глухую землю сапоги. Но Аленка была все впереди.

Сквозь едкий пот, заливавший глаза, Серега видел мелькающие икры, и нежные ямки под коленями, и узкую стремительную спину. И ему казалось, что Аленка летит, не касаясь земли.

Воздух уже стал прозрачный, а небо синее, будто промытое колодезной чистой водой, а то другое, выцветшее и пыльное небо осталось позади. И позади в мутном мареве скрылись люди, и беда, и бессмысленный страшный вопль.

И в целом свете остались только он да Аленка.

Серега чувствовал, что бежать больше не может. Казалось, что сердце распухло и заполнило всю грудь и теперь колотилось в горле. Но он все бежал и бежал. И от этого бега и жары в голове у него все перепуталось, будто взболталось, и он уже не понимал, зачем так, надрываясь, бежит по гладкой пустой степи.

Он знал только одно: надо спасти Аленку, догнать и спасти, укрыть жесткой робой, прижать покрепче и шептать ей, шептать какие-то неведомые, никогда раньше не говоренные слова. Тогда все будет хорошо.

И вдруг Аленка пропала.

Серега остановился и увидел, что она лежит впереди, в ковылях. Серый вздрагивающий комочек.

Он медленно подошел к ней, сел рядом и обнял.

Аленка дернулась, взглянула изумленными, огромными своими глазами и прижалась к нему, зарылась лицом куда-то в бок ему, под мышку, и Серега почувствовал, что бок его стал горячий и мокрый.

Он гладил ее по голове, по живой вздрагивающей спине и чувствовал себя таким непомерно счастливым, что казалось, сейчас вот, сию минуту он умрет от счастья, потому что оно не умещалось в нем, разрывало его.

И ничего больше не было — ни степи, ни мягких ковылей, ни солнца.

Потом он стал целовать ее шею, пульсирующую ложбинку у ключицы.

А она подняла голову с закрытыми глазами, и ее сухие губы обожгли его, голова закружилась, и все поплыло вокруг.

Она целовала его исступленно, со стоном, и он чувствовал ее прохладные зубы, и гладкий подбородок, и трепещущий язык.

— Федя! Федя! — сказала Аленка.

И вдруг рванулась, вскочила, и Серега увидел, что она глядит на него с ужасом, и ужас этот плещется, растет непомерно, заливает ее лицо.

Он поднялся, шатаясь, и шагнул к ней.

Аленка попятилась и все глядела, глядела на него, и глаза ее сделались такие страшные, что Серега не по-посмел двинуться с места.

— Ты... ты... Так это ты! — только и прошептала она белыми губами, повернулась и медленно пошла туда, к пыльному куполу.

А Серега долго еще стоял и глядел ей вслед. И это был уже не Серега, а другой человек.

Небо давило ему на плечи.

Он сгорбился и на неверных, заплетающихся ногах пошел прочь, куда глаза глядят.

 

ГЛАВА VIII

Балашов медленно закипал. Он мрачно глядел на распахнутые ворота и спиной ощущал насмешливые взгляды рабочих. Каждые несколько минут на территорию стройки въезжала машина, и тогда Балашов вздрагивал и с надеждой подавался вперед.

Но всякий раз оказывалось, что машина эта не к ним.

Три часа люди бездельничали. И это в конце месяца, когда план прихватывал за глотку, когда надо было работать до седьмого пота, потому что иначе заказчик не подпишет процентовку, а без нее банк не отпустит денег на зарплату, не говоря уже о премиях!

Балашов в бешенстве сорвался с места и почти бегом направился к телефону-автомату, чтобы звонить начальнику снабжения, главному инженеру, черту-дьяволу! Санька бежал и яростно шептал проклятья.

«Все, — думал он, — больше сдерживаться не буду! Я им все скажу! Три часа перекуриваем! А потом мне же будут голову откручивать! Работяги смеются! Все!»

Только вчера он собрал народ и долго толковал о том, что сейчас нельзя терять ни одной рабочей минуты, что конец месяца, что надо засучить рукава, что... да мало ли что он говорил!

А Морохина отвечала:

— Ты, Константиныч, нам ухи не крути! Мы тебе не дети малые! Мы-то засучим чего хошь — хошь рукава, хошь штанины. Ты нам бетон, да трубы, да экскаватор вовремя дай! План трещит! А из-за кого он трещит! Сколько мы бульдозера ждали, а? Опосля «детешку» прислали, а нужен был С-100! А почему болотник через три дня увезли, когда он еще два дня до зарезу нам понадобился бы, а? Молчишь? То-то же! А то засучим, вдарим, уря-уря!

— Что ж вы думаете, Зина, я не говорил начальству?! Охрип уже от разговоров. Да их ведь тоже понять можно. Тот же болотник взять. Такой экскаватор один, а нужен он места в четыре, вот и перебрасывают.

— Нет ужо, миленькие! Ничего такого я понимать не желаю! Вы мне механизмы и матерьял разный выньте и положьте без перебою. Тогда и работу с меня спрашивайте. А то моду взяли — в начале месяца загорай себе Зинка, а в конце вкалывай, да сверхурочно оставайся! Что, не так? Свою работу научитесь работать как следоват, а потом меня чего ни на есть засучивать призывайте.

И Балашову ничего не оставалось, как молча проглотить эти обидные слова, потоку что были они правильные. Конечно, причин и оправданий неритмичному снабжению можно было найти много, но факт оставался фактом, в некоторые месяцы так и получалось, как говорила Зинка, — сперва загорали, перекуривали, всякой придуманной мелкой работенкой занимались, а потом вкалывали, как черти.

И Балашов сказал:

— Все правильно, товарищи. Есть такие недостатки, и с ними все борются, и думаю, в скором времени совсем и окончательно мы их поборем. Но завтра бетон пойдет бесперебойно, я заказал три МАЗа, пойдут они сразу же с утра. И надо обязательно завтра же закончить седьмой колодец. Задвижка уже смонтирована, опалубка готова, вибратор доставлен — только знай работай. Все теперь зависит от вас.

— Поживем — увидим. А у нас не заржавеет, — ответила Зинка.

И вот теперь после всех этих разговоров, после твердых обещаний начальника снабжения — три часа простоя!

Санька, красный, взъерошенный, влетел в будку телефона-автомата, и в тот самый момент, когда рука его судорожно набирала знакомые цифры, он сквозь стекло увидел, как к воротам стройки, тяжко переваливаясь на ухабах, подошел громадный МАЗ, полный бетона.

Санька переждал минуту, немного успокоился, и только потом добрал номер телефона.

Он услыхал тихий голос начальника снабжения, представил его себе — пожилого, очень усталого, смертельно задерганного человека — и сдержался.

— Бетон пошел, — сказал Санька. — Это Балашов, слышите! Наконец пошел бетон, а уже, между прочим, одиннадцать часов. Вам это ничего не говорит?

— Александр Константиныч, милый, ну что, скажи, поделаешь, если на бетонном заводе кабель полетел, энергии не было. Там сейчас такое столпотворение — представить трудно. Я только что оттуда. Сам лично тебе этот МАЗ выбил без очереди. Там десятки самосвалов ждут.

Санька помолчал. Ему вдруг стало стыдно. Ведь как костерил этого деда, а он на завод сам ездил, не поленился, даром что начальник и радикулит его мучает. И вообще глупо и ограниченно думать, что ты один душой болеешь за дело, а все остальные прочие филонят да хлопают ушами. Очень так удобно думать. В грудь себя можно бить, на собраниях орать.

А после все это кончается такой философией: раз они так, и я так. Что я, лошадь — один надрываться? Да гори все синим огнем! А когда уж ты по такой философии станешь жить, это уж все, это уж значит, ты не человек, а так себе, что-то вроде некоей установки по переработке ценных сельскохозяйственных продуктов...

Но тут Санькины мысли прервал начальник снабжения:

— Ты что, Балашов, заснул там, что ли?

— Не-ет, — медленно ответил Санька, еще помолчал немного и добавил: — Спасибо вам большое, Степан Ильич.

— Да ладно... да чего уж там, — засмущался тот. Видно, не баловали его благодарностями, — такая уж должность, все больше тумаки да шишки. — Ты там, гляди, каждую машину отмечай.

Санька усмехнулся:

— Да уж как-нибудь справимся. Вашими молитвами только и живы.

— Справимся! Больно умные стали да языкастые, — буркнул Степан Ильич и повесил трубку.

Когда Балашов вернулся к седьмому колодцу, там уже работали. Туго вздрагивающая, курящаяся паром груда бетона лежала аккуратно — у самого края уходящего глубоко вниз котлована.

Санька растер в пальцах комочек раствора, придирчиво оглядел кашицу, определил: наверняка марка двести, а то и триста. Молодец Степан Ильич. Но это значит, что надо подналечь, уложить бетон поскорее, потому что цемент высоких марок схватывается быстро.

Он отметил путевку шоферу, отправил его за следующей порцией и стал глядеть, как идет работа.

С земли на двойные стенки опалубки были уложены подмости. Филимонов, как всегда, расставил рабочих толково и точно. Четыре человека стояли на двух подмостях, на которые остальная часть бригады перекидывала лопатами из кучи бетон. А уж дальше эти четверо бросали его в щель опалубки.

Колодец назывался набивной бетонный в отличие от сборного бетонного или, скажем, набивного железобетонного, который с арматурой.

Глубина — шесть метров, площадь два с половиной на два с половиной метра, толщина стенок — тридцать сантиметров. Вот и считай — чертова прорва бетона уйдет на него.

А внутри, ровнехонько посредине, торчит гигантская чугунная задвижка диаметром тысяча восемьсот миллиметров.

Она уже смонтирована на трубе, и хвостовик ее клинкета торчит как раз на уровне земли.

На этот хвостовик надо еще приладить электропривод, и тогда автоматически можно будет открывать и закрывать ее — подымать или опускать массивный, как дверца банковского сейфа, клинкет. А колодец вокруг для защиты от грунтовых вод и для удобства эксплуатации — мало ли что может случиться, поломка или еще что.

Полезут тогда по стальной лесенке из скоб эксплуатационники в этот колодец величиной с дом и быстро все исправят.

Так что колодец — это штука важная, это очень ответственный узел, тут глаз да глаз нужен, чтоб все было в ажуре, чтоб комар носа не подточил.

Санька подозвал Филимонова:

— Слушай, Сергей Иваныч, я вот что думаю: как бы под напором бетона стенки опалубки не вспучило, пуза не получилось. Как ты думаешь? Давай-ка поставим внутри распорки. Береженого бог бережет. Опалубки-то из дюймовки?

— Да, дюймовые. — Филимонов подумал. — Верно, пожалуй. Тонковаты стенки. Сейчас поставим.

Когда бетон почти весь перекидали и Балашов начал уж беспокоиться, как бы снова не было простоя, подошли сразу два МАЗа.

И вот тут-то и началась настоящая работа.

На землю полетели ватники, брезентовые куртки. Лица раскраснелись, сделались серьезные и напряженные, движения стали четкими, скупыми, точными. Балашов глядел на свою бригаду, любовался.

В такие минуты просто невозможно стоять в стороне — руки в брюки — и наблюдать посторонними глазами.

Санька не выдержал, взял лопату и тоже стал частью этого прекрасного живого механизма.

А может быть, неправильное это слово — «механизм»? Может быть, лучше сказать: организм? Многорукий, многоликий, многоглазый, но единый — сильный, сноровистый, ловкий. Санька разгорелся, ему стало жарко, скоро его ватник тоже полетел на землю.

Травкин искоса глянул на него и улыбнулся, и Санька тоже улыбнулся этому милому для него человеку.

Скоро подошел еще один МАЗ, и сразу вслед за ним — следующий.

Темп работы еще больше усилился, хоть минуту назад Саньке казалось, что быстрее уже работать нельзя.

Скоро его ладони, голые, без рукавиц, жарко горели. Санька чувствовал каждую свою мышцу и казался сам себе большим и сильным.

Лопата его подхватывала упругую тяжесть и кидала, кидала без передышки.

Никто и не помышлял о перекурах, все будто забыли об отдыхе. Все молчали, и только Пашка весело покрикивал, подгонял, подзадоривал. Это было как тогда в размытой штольне, но тогда угнетало, выматывало чувство опасности, а сейчас был свежий воздух, вольные, широкие движения и легкость души.

И Балашов вновь, еще определеннее, чем раньше, почувствовал, что он любит этих людей, что он счастлив.

И он подумал о том, какое это широкое понятие — счастье, какое оно бывает разное и как это прекрасно быть счастливым.

 

— Эй, Мери, вот приехал Гарри твой! — Ребята, он не наш, не с океана. — Так, Гарри, посчитаемся ж с тобой, — Раздался пьяный голос капитана.

Сперва Санька пел тихонечко, себе под нос, но потом увлекся, забылся, скорчил свирепую гримасу, и последнюю строчку услышал уже весь троллейбус.

Все оглянулись, а ОНА, пепельная такая, матовая, красивая прямо-таки наповал — ну прямо Марина Влади, совершенно отчетливо его запрезирала. Такое Санька безошибочно чувствовал. От смущения он уставился на девчонку в упор и кашлянул. Но вместо простого кашля получилось нечто многозначительное — кхе-кхе!

Подружка Марины Влади хихикнула, и Санька сразу почувствовал себя дураком.

Всякий знает, как это получается — чувствуешь себя вдруг дурак дураком, и руки становятся мокрыми, не знаешь, куда их девать, и весь ты, неуклюжий и растерянный, вертишься, как на сковородке, и оттого злишься, а поделать ничего уже не можешь.

И тут уж или в кусты, или напролом.

Санька решил напролом. У любого спроси — скажут, что женщины любят, когда из-за них напролом. Да и девчонка была замечательная, обидно — запрезирала.

И это здорово у нее вышло, очень тонко и ехидно — одним взглядом.

В общем, Санька продолжал:

И в воздухе блеснули два ножа, Пираты затаили все дыханье...

Ее подружка фыркнула и уткнулась носом в варежку.

Ну тут Санька совсем взбеленился.

«Еще чего не хватало, еще эта курочка-ряба будет фыркать, матрешка, вятская игрушка — одни щеки чего стоят: два помидора, а посреди то ли нос, то ли фига, она еще тут хихикать надо мною будет», — ругался про себя Санька.

Голова у него стала ледяная. От бешенства.

Все знали капитана как вождя И мастера по делу фехтованья.

Санька увидел, что какой-то тетке лет тридцати его песня очень даже нравится.

Она закрыла глаза и раскачивалась, и задумчиво улыбалась. Наверное, вспоминала молодость.

А у Марины по-прежнему была чуть приподнята бровь, а уголки рта чуть опущены. Казалось бы, что особенного? Но это было так обидно, что даже удивительно.

И хоть бы взглянула еще разок!

«Ну, Марина Влади, ну погоди, погоди!» — подумал Санька.

Ему просто необходимо было выкинуть что-нибудь этакое.

Хоть на руках иди по проходу. Но на руках он не очень-то умел, да и вообще... «Какие-то глупости в голову лезут, клоуном еще не хватало из-за нее заделаться, — сердился Санька. — Дурак, скажет, и все тут. Дурак, и уши холодные».

Но выкинуть какую-нибудь штуку все равно надо было обязательно, такую, чтоб она рот раскрыла от удивления.

Но что-нибудь потоньше, похитрее.

— Ну, что ж ты, малец, замолчал? Пой. Чего там дальше-то было с поножовщиной этой? Кто кого?

Кто-то плотно взял Саньку сзади чуть ниже подмышек и легко отодвинул в сторону — к выходу пробиралась высокая, жилистая тетка. Довольно молодая еще. Но не та, что молодость вспомнила, другая.

Была она явно приезжая, загорелая такая и окала — просто жуть: по-но-жов-щина.

«Вот оно, — подумал Санька, — сам бог мне ее послал».

Он отступил на шаг. Сделал строгое лицо.

— Не обнимайте меня, пожалуйста, — вежливо и холодно попросил Санька, — простите, но вы не в моем вкусе.

Тетка чуть не упала.

От изумления и ярости лицо ее покраснело, а рот открывался и закрывался, как у рыбы.

Троллейбус затих.

Сердце у Саньки екнуло.

«Ну, держись», — подумал он.

А Марина Влади уставилась на Саньку громадными глазищами.

«Ага! То-то же! Ишь всполошилась!» — успел подумать Санька. Но тут тетка пришла в себя и разразилась:

— Да ты... ах ты сопляк несчастный! Да я... ты... недомерок свинячий.

Это была ее ошибка. Тут она дала маху. По простоте душевной.

Мнения в троллейбусе изменились.

Получился раскол.

Теперь для многих Санька стал не нахалом, а остроумным парнем, а она грубой деревенщиной, шуток не понимает.

Санька такие вещи чувствовал хорошо.

— Да, страшен гнев отвергнутой женщины, — задумчиво сказал он, — страшен. Но вы поймите меня, пожалуйста, — голос его сделался до того сладкий, что самому стало противно, — насильно мил не будешь.

В троллейбусе поощрительно хохотнули. А в глазищах Марины Влади была гордость за Саньку.

По крайней мере, так ему показалось.

Еще бы! Понимала же она, ради кого он здесь выламывается.

Санька даже почувствовал нежность к своей жертве. Ему даже ее жалко стало. И стыдно. Как-то неловко все это вышло. Нехорошо.

— Не огорчайтесь, пожалуйста, я ведь пошутил, — тихо сказал он.

Не на публику сказал, а по-человечески.

И тут произошло нечто странное и ужасное.

Тетка подскочила к Саньке, обхватила своими ручищами-клещами, притиснула к костлявой груди и поволокла к двери.

— Ужо тебя обниму я, ужо обниму, миленок, родимый мой, — приговаривала она.

Санькины руки были прижаты к туловищу намертво.

Он дрыгал ногами, вертелся, извивался, но ее ручищи только крепче сжимали его — даже дышать было трудно.

Такая здоровенная женщина оказалась, просто силач, ей бы в цирке работать.

Дверь распахнулась, тетка наподдала острым коленом, и Санька очутился на тротуаре.

Троллейбус дрожал от гогота. Смеялись все — пассажиры, водитель, кондуктор, — все хохотали неудержимо и обидно.

Последнее, что Санька увидел перед тем, как дверь захлопнулась, была торжествующая физиономия его врагини и хохочущее покрасневшее лицо Марины Влади.

И троллейбус ушел.

Вот так глупо, нелепо и обидно началось знакомство Саньки с Дашей.

Когда на следующий день, во время большой перемены, Санька неожиданно увидел ее в зале с колоннами, ему показалось, что кто-то внезапно ткнул ему пальцами в глаза. Вспыхнули разноцветные круги, зигзаги, а когда он вновь стал видеть, она стояла у окна, окруженная подругами, и что-то им весело рассказывала.

«Обо мне», — тут же догадался Санька и хотел убежать. Удрать, улететь, спрятаться. Но не успел.

Стоял пень пнем посреди зала, на виду у всех, и не мог двинуться с места, будто кто казеиновым клеем приклеил его ботинки.

И тут произошло нечто совсем уж странное: сквозь голубоватый туман, застлавший глаза, Санька увидел, что ОНА идет к нему.

Он дернулся назад, но опять ничего не вышло.

«Ой, мамочка, что это со мной», — только и успел подумать Санька.

ОНА подошла, дотронулась ладонью до Санькиного локтя и сказала:

— Вы не расстраивайтесь. Ничего страшного не произошло. Просто было немножечко смешно. — Она прыснула, и Санька снова дернулся, и вновь безрезультатно.

Она почувствовала его движение и чуть сжала локоть:

— Не надо. Честное слово, все это ерунда. Меня зовут Даша, а вас как?

— Алекс-с... Александром, — просипел Санька.

— Саней значит?

— Ага!

— Ну вот и хорошо, вот и замечательно, — мягко сказала она.

«Как доктор с психопатом разговаривает», — подумал Санька и совсем онемел. Как он ни старался, ни одного звука горло его издавать не желало.

Даша еще постояла немного рядом.

Свет падал на нее сзади, лучи ласково обтекали ее и, чуть отражаясь от блестящих, тонких волос, образовывали что-то вроде нимба над ее головой, а глаза казались такими огромными, что Саньке вдруг захотелось плакать. Оттого, что она такая красивая и добрая. Оттого, что он такой дурак. Оттого, что молчит как пень. Оттого, что солнце. Оттого, что сердце, как бешеное, колотится в груди и что-то небывалое затопляет всю его душу, если она есть, и тело — такое длинное, и тощее, и неуклюжее.

А молчание с каждой секундой становилось все тягостнее и нелепее.

Санька увидел вдруг, что Даша покраснела и растерянно оглянулась на подруг, будто просила у них помощи.

И тут Санька совсем ошалел. И уже совершенно не понимая, что делает, он шагнул к ней, вцепился ей в руку и заорал на весь зал с колоннами:

— Дашенька! Вы такая... такая... Вы замечательная!

И, резко повернувшись, чуть не сбив кого-то с ног, бросился сломя голову бежать.

Очнулся он уже на улице, вернее на площади, на площади Мира, бывшей Сенной, от резкого милицейского свистка.

Санька остановился, как конь, налетевший на препятствие, рядом с милиционером и, ничего не соображая, вдруг начал пожимать тому руку.

Милиционер удивленно ответил на рукопожатие, но тут же нахмурился и спросил скрипучим голосом:

— Вы что, из деревни приехали?

— Нет, нет, я ленинградец, коренной ленинградец, — радостно ответил Санька.

— Оч-чень замечательно! Раз ленинградец, должны знать правила. Платите пятьдесят копеек.

— Пожалуйста, ради бога, если вам нужно... У меня есть целый рубль... — Санька стал лихорадочно рыться в карманах. — Может, вам больше надо? Так вы не стесняйтесь! Берите рубль, а? Ну что на пятьдесят копеек купишь! Берите, берите.

Санька совал замусоленный рубль оторопевшему милиционеру, а тот только неловко отталкивал его руку и пятился.

— Сумасшедший какой-то, — сказал милиционер и вдруг сердито закричал: — Ты что это, а? Миллионер какой нашелся! Ишь ты! А ну-ка спрячь свой рубль, — и уже тихо, нормальным голосом добавил: — А теперь катись отсюда к чертовой матери, да побыстрей, пока я добрый, а то и на рубль оштрафую, не погляжу, что чокнутый.

Милиционер повернулся и, маленький, подтянутый, зашагал размеренным, четким шагом по делам своей хлопотливой милиционерской службы, а Санька остался, недоуменно разглядывая рубль.

 

Теперь вся Санькина жизнь свелась к ожиданию телефонного звонка.

Когда телефон оживал, сердце у Саньки обрывалось, он хватал трубку и мгновенно охрипшим от волнения голосом отзывался.

О! Какой смертной ненавистью ненавидел он всех этих любителей поболтать!

Он ждал своего, единственного звонка, и какие же только дикие мысли не приходили ему в голову, когда звонка не было!

Попала под машину, — она такая рассеянная.

Заболела, — хрупкая ведь, как тонкое стекло!

И самое страшное — забыла, не хочет видеть!

Наконец он не выдерживал и звонил сам. И начиналась пытка.

Дашин отец обстоятельно расспрашивал, кто звонит, зачем звонит, почему именно сейчас. Потом, доведя Саньку до полуобморочного состояния, он спокойно говорил, что Даши нет дома.

Иногда он добавлял ехидным голосом:

— Молодой человек, когда вы позвоните в четвертый раз, я думаю, она уже придет.

После этого оставалось только одно — ждать.

Если у Даши была лекция, Санька удирал со своей и садился в Дашиной аудитории, глядел на нее.

Целых полтора часа покоя и счастья — знать, что она рядом, видеть ее.

Но однажды Даша смущенно сказала:

— Санечка, милый, не надо больше приходить на лекции, хорошо? Понимаешь, я ничего не соображаю, ничего записать не могу, когда ты на меня смотришь. И весь курс хихикает. Это, конечно, ерунда, но все равно не надо, милый.

Ах, как он завидовал этим сопливым первокурсникам, которые могли целый день быть с ней рядом, и — о идиоты! — совершенно не осознавали своего счастья.

Если бы возможно было с четвертого перевестись на первый, Санька не задумываясь сделал бы это.

Но увы! Даже такой малости не дано было ему совершить.

А тут еще всякие курсовые проекты, лабораторные, зачеты — черт бы их побрал! Санька делал все как во сне, по инерции — считал, чертил, сдавал, будто автомат, когда-то запрограммированный и пока еще работающий.

Санька понимал, как ему все-таки здорово повезло, что Даша учится в одном с ним институте. Каждый день аккуратнейшим образом приходил он, чтобы быть к ней поближе. А раз приходил, то и делал что-то. Учись она в другом месте, все занятия полетели бы в тартарары, потому что не видеть ее несколько часов было свыше Санькиных сил.

Но вот наступал наконец вечер, прекрасный, изумительный, морозный вечер, и они оставались вдвоем.

Вокруг жили, работали, дышали, любили еще миллиона четыре, но все равно Даша и Санька были только вдвоем во всем Ленинграде.

Взявшись за руки, тихо и неторопливо они шли, как сомнамбулы, куда глаза глядят.

Конечно, они говорили о чем-то, говорили бесконечно, рассказывали о себе друг другу, и Санька уже знал всю Дашину жизнь, а Даша — Санькину.

А вокруг неторопливость и широта Невы, узкие улочки Петроградской стороны, и мрачноватая Гавань, и веселая сутолока Невского, кафе-мороженое «Лягушатник», все в зеленом, приглушенном свете — сидишь, как в аквариуме, а официантки медленно плавают между столов, как рыбы вуалехвостки.

И надо всем этим — ти-ши-на.

Обволакивающая, словно теплые зеленые волны.

Дашины родители снимали дачу в Зеленогорске — маленький уютный финский домик, сложенный из желтых бревен, но зимой туда не ездили.

В ту субботу собирались отправиться за город втроем, но в последний миг Дашина подруга отказалась. Предпочла лыжам чей-то день рождения.

И они поехали вдвоем.

С лыжами в автобус не пустили, пришлось идти от станции пешком километра три.

И Даша с Санькой все время хохотали.

Все им было смешно.

И то, как Санька по дороге поскользнулся и полетел кувырком в сугроб, потерял там шапку, залепил снегом очки, а потом сослепу напялил шапку задом наперед.

Даша помирала со смеху, а потом вдруг испугалась куста и прижалась к Саньке, а тот стоял с бешено колотящимся сердцем и боялся пошевелиться.

Потом Даша с Санькой пошли на дачу и долго с удовольствием топали по промороженному полу веранды. В промороженной веранде лыжные башмаки грохотали гулко, как копыта веселых коней.

Оба уже понимали, что смех их неестественный.

Оба знали, что сегодня, именно сегодня, что-то должно произойти, что-то очень важное для всей их будущей жизни.

Санька растопил высокую голландскую печь. И все ему было в удовольствие и радость — таскать, утопая по пояс в снегу, из сарая тяжелые плахи березовых дров, щипать большим кухонным ножом звонкую, остро пахнущую лесом, смолой и солнцем лучину, громоздить в печи аккуратный шалашик из нее и глядеть, как робкий вначале огонь разгорается, а ты подкидываешь дрова, и вот он уже жадно хрустит, перемалывает жарким своим багровым нутром толстые поленья.

Оба они, и Санька и Даша, чувствовали, как это что-то приближается, приближается с каждой минутой, и инстинктивно оттягивали момент, когда делать станет нечего и надо будет молча взглянуть друг другу в глаза.

Они забили печь до отказа дровами и отправились пробежаться на лыжах.

Лыжня вывела их на замерзший Финский залив. Несколько минут они бежали рядом, взглядывая друг на друга, и вдруг одновременно остановились пораженные.

Маленькая голубоватая луна жидким светом заливала плоский залив. Под этим светом на окоченевшем пространстве не было ни единого живого существа.

И стояла глухая первобытная тишина.

Залитая синей тенью лыжня уходила вдаль... И как никогда чувствовалось, что ты живой. Кусочек горячей жизни.

Он и Даша. Две жизни в окоченелой, промороженной пустоте.

Он обнял Дашу, она прижалась к нему — маленькая, хрупкая, самая близкая.

Щеки ее были холодные, твердые и пушистые.

А губы мягкие и горячие.

Они молча повернули обратно и медленно пошли рядом.

Печь уже прогорела, только на дне дышали малиновым жаром угли.

Санька положил еще охапку дров, и на бревенчатых стенах заплясали розовые блики.

Они долго глядели на огонь.

И Санька думал о том, что человеку обязательно надо хоть изредка глядеть на живой огонь. Человеку это нужно, в нем просыпается что-то древнее, забытое, изначальное, какие-то неясные тревожные мысли. А на душе становится покойно и тепло.

А все эти изобретения — чугунные, равнодушные батареи парового отопления — чужды человеку.

Но странно — вот он думает об огне, но мысли эти как бы вторичны, внешние, что ли, мысли, громкие, а внутри тихо и беспрестанно он продолжает думать о Даше, только о ней, о той щемящей близости, что нахлынула на него там, на заливе, под маленькой жесткой, будто костяной, луной.

И Санька думал о том, как ему неслыханно повезло, что он ее нашел в этой безбрежной, сложной, суетной жизни.

И теперь уже не отдаст никому, не потеряет, потому что во второй раз человеку не бывает такой удачи.

Он обернулся к Даше. Лицо ее горело с мороза, а глаза глядели странно и немножко отчужденно, настороженно.

Будто она пытается заглянуть ему внутрь, в самую его сердцевину, в тайное тайных, и пытается понять, какой он есть человек.

Санька почувствовал это и понял, что помочь он ей все равно не сумеет, потому что слова сейчас ничего не значат, а только что-то неуловимое, идущее вовсе не от мысли, не от головы, может ответить на безмолвный ее вопрос. И Санька просто сделал то, что ему захотелось сделать в этот миг. Он легко погладил ее по щеке и улыбнулся.

И вдруг увидел, что глаза Даши вновь стали прежними, понятными и настороженность ушла из них,

И Санька понял, что сегодня, сейчас, может быть сию минуту, он выдержал какое-то важное испытание, а какое — он и сам не знал.

Даша медленно поднялась со стула.

Встал и Санька. Он обнял ее, под его ладонью чутко вздрогнула ее спина. Даша крепко прижалась к нему. Они долго стояли с закрытыми глазами, и Санька чувствовал, что шалеет с каждой минутой от любви к ней.

По потолку бегали розовые блики живого огня.

Синели примороженные окна.

И Санькина жизнь была прекрасна.

 

ГЛАВА IX

Санька получил повышение — стал прорабом, но жизнь его не изменилась.

 

Зима шла на убыль. Припорошенный сажей снег осел, стал ноздреватым и пористым, как швейцарский сыр.

В ясную погоду солнце заметно припекало. От сложенных в штабеля досок шел пар, верхние были совсем уже сухие и теплые.

В обеденный перерыв ребята ложились на них, подставляли лица солнышку и блаженствовали.

А в безветренном закутке между штабелями было просто жарко — хоть скидывай опостылевшие за зиму ватник и свитер и загорай. Но земля была еще проморожена, она окоченела, смерзлась до крепости бетона высокой марки почти на метр в глубину, и Балашов знал, что оттает она не раньше середины апреля, а то и до мая продержится.

Экскаватор, даже мощный «Ковровец», только царапал зубьями ковша поверхность, скрежетал, оставляя на земле белые гладкие, как отполированные, полосы.

Машинист матерился и орал, что запорет машину.

Казалось бы, чего проще: чтобы вырыть котлован для очередного колодца под задвижку, расколоти шаром-бабой мерзлоту и копай себе спокойно дальше.

Эта мысль, естественно, и пришла в голову Балашову.

Привезли пятитонную ржавую бабу, подвесили на стальном тросе к стреле экскаватора и стали долбить.

Шар-баба медленно поднималась на пятиметровую высоту и с тяжким, тупым звуком шмякалась оземь.

Земля ходуном ходила.

Балашов стоял рядом с экскаватором, наблюдал за работой, когда прибежал весь белый, трясущийся от ярости прораб строящейся неподалеку насосной станции.

Балашов знал его. Хоть и работали они в разных управлениях и даже трестах, но, так как объекты их были рядом, частенько приходилось выручать друг друга то механизмами, то материалами. По мелочи, конечно, и взаимообразно.

Дядька он был ничего, спокойный вроде, а сейчас его просто колотило от злости.

— Ты что ж это делаешь, хулиган? — даже не закричал, а прошипел он.

И тут же сорвался на визг:

— Ты... ты, так-перетак, вредитель чертов! У меня сейчас здание рухнет! Перегородка трещину дала! Ты у меня под суд пойдешь! Из своего кармана за ремонт заплатишь!

— Стоп! — крикнул Санька экскаваторщику и обернулся к прорабу: — В чем дело?

Балашов начал злиться. Он не любил, чтобы на него кричали, да еще при рабочих.

— В чем дело, я спрашиваю? Что за вопли? — холодно переспросил он.

Прораб судорожно хватал ртом воздух и тряс кулаком.

— Вопли? — заорал он. — Вопли? Я тебе покажу вопли! Мальчишка! Всю перегородку перекладывать придется! За твой счет, имей в виду, за твой счет! Вот такую трещину дала!

Балашов уже понял, что виноват, что прораб в общем-то правильно злится и впереди возможны крупные неприятности, но «мальчишку» он простить ни в коем случае не мог.

И потому как можно спокойнее, четко выговаривая слова, сказал:

— А перегородки надо делать на совесть, покрепче надо их делать. Плохо работаете, друг мой! Халтурите.

И небрежно махнул рукой машинисту экскаватора:

— Давай.

И сразу же бухнула шар-баба.

Прораб задохнулся от гнева. Он стоял мгновение, будто превратившись в соляной столб, и Санька даже пожалел его, раскаялся в своем нахальстве, ему показалось, что прораба сейчас хватит кондрашка.

Но тот усилием воли вышел из столбняка, хрипло выкрикнул какое-то непонятное слово и громадными прыжками побежал прочь. К телефону, конечно, — жаловаться.

Балашов тут же приказал машинисту прекратить. Тот и сам уже все понял и стукнул всего пару раз, и то легонько, для виду.

Балашов обернулся. Рабочие побросали свои дела и с интересом поглядывали на него, ухмылялись.

Конечно же, интересное зрелище — начальство переругалось.

Санька почувствовал, что им довольны, как же: наш дал прикурить ихнему — ишь как тот помчался, ровно скипидаром намазанный, видать, клюнул его в одно место жареный петух.

Санька видел по их глазам, по улыбкам, что они так и думают, только Травкин неодобрительно покачал головой и отвернулся.

И Балашову стало нестерпимо стыдно вдруг.

«У-у, остолоп! — подумал он. — Действительно мальчишка! На публику ведь сработал, скотина! Ведь будь с этим прорабом один на один, просто извинился бы, объяснил, что не подумал, что ошибся, — и дело с концом. А тут фокусы выкидывать начал, позер несчастный, человека унизил!»

Так Санька поносил себя и терзал, когда к нему подошел Филимонов.

Тот открыл было рот, но, приглядевшись к Саньке, видно, передумал и сказал не то, что хотел сказать сначала:

— Ну, брось ты, Константиныч, не переживай, с кем не бывает. Да и сам он первый, я же слышал, веселыми словами тебя крыть начал. С первого же залпа.

— Не в этом дело, Сергей, — тихо ответил Санька. — Он ведь прав, а я действительно как мальчишка, гонор свой показывать начал... В позу встал... Ах ты, черт, как нехорошо вышло, перед ребятами неудобно.

Балашов украдкой поглядел на рабочих, но те уже не обращали на него внимания, занимались своими делами, а может быть, и обращали тайком, да показывать не хотели.

— Ладно, перемелется, — буркнул Филимонов, — а вот что нам с мерзлотой делать? Отбойными молотками рыхлить — это дня три угробить, как пить дать, — пока компрессор пригоним, пока расковыряем... Придется отогревать. Выпиши коксу со склада килограммов сто. Сперва дровами раскочегарим, потом коксу сыпанем и оставим на ночь под корытами — на складе есть, специальные, с продухами. Выпиши их тоже, кстати.

Они не успели еще обговорить до конца этот вопрос, когда снова появился прораб со своим главным инженером и инспектором технического надзора. И где он их только раздобыл так быстро!

— Вот он! Видите — стоит руки в брюки! Работать, говорит, надо лучше, нахал!

— А он, знаете ли, прав — действительно надо, — неожиданно вступился за Саньку инспектор.

Прораб осекся, оторопело захлопал ресницами и обернулся к своему главному.

— Но позвольте, это же чистое хулиганство — применять шар-бабу в такой близости от строящегося здания, — холеным баском зарокотал тот.

Но инспектор, тощий, насквозь прокуренный, ироничный дядька с длинным, острым носом и насмешливыми глазами, упрямо дернул головой.

— Какую марку цемента клали в раствор? Сколько процентов извести? — деловито спросил он.

Прораб и главный переглянулись, и Балашов понял, что в этом его спасение, — уж очень тревожным был у них вид. И еще он понял, что между этими двумя и инспектором существуют какие-то неведомые ему счеты и что у инспектора нет никакого желания топить его, Балашова.

Впятером (Филимонов присоединился к ним) вошли в помещение насосной станции. Действительно, по тонкой, всего в полтора кирпича, перегородке змеилась трещина толщиной в палец.

— Мда-а, — протянул инспектор, — вы, молодой человек, ваша фамилия Балашов, не правда ли, так вот, вы, товарищ Балашов, несмотря на то что дали товарищам необычайно ценный, я бы сказал, даже драгоценный совет, все же малость схулиганили, тут уж ничего не скажешь. Придется составить акт.

Инспектор обернулся к Саньке и неожиданно подмигнул ему.

— Но, — он поднял палец, — но в акте придется также указать, что в данной перегородке проектом предусмотрена толщина в два кирпича.

— Позвольте, позвольте, тут явное недоразумение, — зарокотал, заволновался басок главного, — я прекрасно помню — именно полтора.

— Совершенно верно — полтора, если кирпич силикатный, и два, если обычный. Если мне не изменяет зрение, здесь...

— Да что там... Что мы, сами не разберемся, — вмешался вдруг прораб, — терпеть не могу всякую бумажную волокиту — акты всякие, шмакты, кляузы. Что уж мы — прораб с прорабом — не договоримся, что ли? Склоку еще разводить... Тьфу!

Он вымученно улыбнулся и даже хлопнул Саньку по плечу.

Но вид у него был такой, будто он хлебнул ложку уксусу или надкусил лимон.

— Ну вот и прекрасно. Конечно, принципиального значения — два или полтора кирпича толщина этой перегородки — не имеет, — стена не несущая, но раз уж так случилось, а что ни делается, все, как известно, к лучшему, то теперь вы, я надеюсь, переложите ее строго согласно проекту, — вкрадчиво-ехидным голосом произнес инспектор.

Санька и Филимонов улыбнулись. Они оба заметили, какой взгляд метнул главный инженер на своего прораба, и поняли, что тому несдобровать.

— Ну, стоит ли нам ссориться, соседи все-таки, — примирительно сказал Филимонов. — У нас сегодня целый день экскаватор стоять будет, пока мерзлоту отогреем, а вам, я знаю, песок да щебеночку погрузить надо. Вот, если, конечно, Александр Константинович не возражает, мы вам и поможем. Чтоб все без обид было, — добавил он и подмигнул сникшему прорабу.

Тот встрепенулся и несколько оживленнее, чем надо бы, стал выражать свою благодарность и радость по поводу такой щедрости.

Так Балашов выпутался в этот день из одной неприятности, но его уже поджидала другая.

Совсем иного плана, трагикомическая, история поджидала впереди Саньку Балашова.

Поистине в этот день судьба превысила свою обычную норму по выдаче тумаков.

 

Когда привезли со склада кокс, на месте будущего колодца уже вовсю полыхал огненный квадрат.

В дело пошли все скопившиеся обрезки, обломки досок, испорченная опалубка, перемолотые буксовавшими машинами жерди, горбыль — в общем, вся деревянная мелочь, бывшая деловая древесина, а ныне дрова, которых так много на каждой стройке.

Костер горел жарко.

Люди с удовольствием занимались этим не совсем обычным делом — сидели на корточках около огня и подкидывали дровишки. Как в лесу. Только не хватало кипящей ухи на рогульках или корзин с грибами.

Зинка сидела рядом с Травкиным, обняв его за плечи, и, пригорюнившись, глядела в огонь. Может быть, детство вспомнила, первые свои, самые прекрасные костры. И чтобы рядом речка или озеро, и лес чтобы шелестел.

Санька смотрел на нее, вспоминал тот вечер на даче и снова думал, почему люди, глядя на огонь, печалятся, задумываются и вспоминают что-нибудь хорошее из прошлой своей жизни?

А может быть, огонь действительно очищает человека, делает его мысли спокойнее, мудрее?

Человек глядит на огонь и вспоминает...

А кто его знает, может быть, в каком-нибудь укромном уголке-закоулочке нашего удивительного мозга спрятана прошлая память, память наших предков.

Ведь бывает же так, со всяким хоть раз да было, — вдруг останавливаешься, озираешься и мучительно вспоминаешь — ведь это уже было! Ну конечно же! И этот овраг, и валун этот громадный, и я стоял точно так же, и солнце как раз выглядывало из-за той березы. Остановишься пораженный, застынешь, потом промелькнет какое-нибудь еле заметное движение — и все пропадает.

И уж сам не знаешь — было все это или тебе показалось.

Но сердце ведь щемит, не хочет забывать — было!

А может быть, огонь будит как раз этот самый закоулочек с памятью, будоражит ее. Может быть, когда-нибудь найдут средство пользоваться ею, и не надо тогда никакой машины времени: принял таблетку, и поезжай в любой век, хочешь — к инквизиторам, хочешь — в Элладу или вообще к мамонтам да пещерным львам. Гляди на мир глазами какого-нибудь своего далекого предка, поживи часок его жизнью, а потом возвращайся, помудревший, во взаправдашнюю свою жизнь!

Эх, вот бы!

И тогда всякий еще десять раз бы задумался, прежде чем сделать гадость какую или подлость, потому что знал бы — рано или поздно сын твой или праправнук про подлость эту узнает и душой огорчится, а то и плюнет на твой могильный холм.

Балашов чихнул и отодвинулся от костра, потому что стали бросать кокс и повалил едкий бело-желтый дым.

И сразу очарования живого огня как не бывало. Голая индустриальная проза.

Кокс разогрелся, местами стал белым, спекся в тонкую пористую пеструю корку — пятно белое, пятно темное, пятно красное.

Кокс — кекс!

Правда, этот кекс не больно-то съедобный, только корочкой и напоминает.

Положили сверху корыта — специально сделанные из листовой тонкой стали на каркасе из швеллера овальные крышки. Минут через пятнадцать корыта стали краснеть и скоро сделались нежно-малиновыми.

И вот тут-то бес и попутал прораба Александра Константиновича Балашова, инженера, командира производства.

Бес попутал — иначе и не скажешь, потому что самостоятельно в здравом уме и трезвой памяти сделать подобную глупость нелегко.

Но надо по порядку.

Саньке надо было взять геодезическую отметку днища будущего колодца.

Он отправился в прорабку за нивелиром.

Треногу и рейку поручил Пашке — тот всегда помогал ему нивелировать, мечтал стать геодезистом, и, надо сказать, эта бродячая профессия как нельзя лучше подходила его беспокойному характеру.

Так вот. Взяв нивелир, прораб Александр Константинович Балашов, инженер, командир производства, направились к известной ему, а также всем другим прорабам на стройке, абсолютной отметке матушки земли, называемой точкой триангуляции.

И все было бы как нельзя лучше, все было бы достойно и добропорядочно, находись точка  п о  э т у  сторону костра.

Но она — увы! — находилась  п о  т у.

А костер лежал в аккурат поперек тропинки, вытоптанной Санькой же от прорабки к точке, так как пользовался он ее услугами почти ежедневно.

И прораб Александр Константинович Балашов, инженер и так далее, конечно, никак не смогли сделать гигантский крюк метров пяти в сторону и обойти костер.

Нет, они, как целеустремленный и честный человек, предпочли прямую дорогу извилистой.

Стоп!

Вот здесь уже кончаются шутки и начинаются вещи серьезные.

Санька сам потом не мог объяснить себе, почему он принял это дурацкое, совершенно нелепое решение.

Не иначе — бес попутал, не иначе.

А если проще — он решил, что два-то шага по хотя и раскаленной до малинового жара, но твердой поверхности корыта он сделает запросто в прочных литых резиновых сапогах с толстенной подметкой.

И, держа на отлете деревянный ящичек с нивелиром, он сделал эти шаги.

Вернее один шаг.

Резиновые подметки моментально поплыли, и он, как на идеально гладком льду, сделав несколько нелепых па на месте, высоко подбрасывая ноги и заваливаясь назад, упал СПИНОЙ на раскаленный докрасна металл.

Корыто было полукруглое, и он сразу съехал по нему, как с горки.

И еще одно обстоятельство спасло его от жесточайшего ожога обнаженной руки — ящичек с нивелиром.

Все это произошло в считанные секунды. Санька упал, съехал вниз и, как только ноги его коснулись земли, тут же, опершись ящиком о корыто, вскочил.

Но он уже пылал.

Он горел от пяток до макушки — горели сапоги, ватные брюки, ватник и пыжиковая шапка.

Бригада настолько растерялась, что все застыли в тех позах, в которых их застало изумление. Это было похоже на мгновенную фотографию или на остановившийся кадр киноленты.

А Балашов стоял изумленный, расставив в стороны руки, и... горел.

Первой опомнилась Зинка.

Она с визгом подскочила к Саньке, всем своим могучим телом налетела на него, сбила с ног и уселась на него верхом.

Потом быстро вскочила и стала елозить своим прорабом о сырой, рыхлый снег.

И только когда Балашов закричал, что ему холодно И мокро и они с Зинкой встали на ноги, грохнул хохот.

Санька хохотал тоже.

У него это был, конечно, нервный смех, потому что в общем-то ему смеяться было не над чем.

Его отвели в прорабку, и там выяснилось самое забавное — он прогорел до последнего малого предела: сапоги до портянок, штаны — до белья, шапка — до подкладки, но что было поразительно — нигде, ни на одном месте не было у Балашова ни одного хоть самого малого волдырика.

Сгорела только прозодежда.

— Сознайтесь, Александр Константинович, небось надоели вам этот ватник да штаны, они ведь у вас БУ, небось просто на новые сменить захотели, — говорил ему смеясь Пашка.

— Угадал. Видел, как это делается? Точный расчет. Можешь попробовать, — отвечал Санька.

Нервное напряжение спало, и Саньку знобило.

Он выгнал всех из прорабки, переоделся.

Балашов сидел один в новом своем зимнем пальто, только без шапки, и снова, второй уже раз за этот несчастный день, ругал себя на чем свет стоит.

То, что он выглядел довольно глупо во всей этой истории, Саньку не очень-то волновало. Авторитету его это не повредит. А если повредит, значит, никакого авторитета не было.

Санька давно уже понял одну истину, подсказанную в свое время Филимоновым, — хочешь, чтоб тебя уважали рабочие, не обманывай их.

Это не так-то просто, как кажется. Иногда это и вовсе не зависит от прораба.

Человек, допустим, работал сверхурочно, обязательно надо ему заплатить, а у прораба на это денег не хватает, не хватает заработного фонда. И начинаются скандалы.

Но вообще-то вопрос этот очень сложный. Частенько то, что делается сверхурочно, запросто можно сделать в рабочее время, а не делается по нерасторопности или забывчивости того же прораба. А для получения премии должна быть в числе других пунктов и экономия фонда зарплаты.

И вот иной прораб или мастер предпочитает выслушать кое-что не больно-то приятное от рабочего по поводу вескости своего слова, но зато получить премию.

А потом, когда действительно позарез необходимо остаться сверхурочно и закончить какую-нибудь срочную или аварийную работу, тот же рабочий может со спокойной совестью послать всех к чертовой матери, переодеться и уйти.

И никто его не сможет заставить остаться, если он не желает.

Правда, так почти не бывает или бывает очень редко — люди отходчивы и обычно не хотят подводить всю бригаду.

Вот этим некоторые и пользуются.

Санька ни разу еще не обманул никого из своей бригады.

Бывало так, что денег действительно не было, не мог он заплатить в этом месяце, и все тут. Санька говорил:

— Обещал, но не могу. Ни копейки от фонда не осталось. Если можешь подождать, заплачу в следующем месяце. Если не можешь, отдам свои из зарплаты.

И ни разу еще никто на него не обижался за это, понимали. Любому ведь объясни по-человечески, без криков, без обману, и всякий поймет.

Балашов как-то подслушал случайно разговор одного своего рабочего с приятелем из другой бригады.

— Ты не гляди, что молодой, — говорил тот, — у нашего Константиныча слово — железо, обещал — в лепешку расшибется, а заплатит. Свои отдаст лучше.

— И берете?

— Чокнулся, что ли? Он ведь и вправду отдаст. Как потом ему в глаза глядеть? Это надо совсем уж совесть пропить, чтоб у такого человека брать.

— Погоди, погоди, — говорил приятель, — пооботрется ваш, научится всяким фокусам, тоже начнет объегоривать нашего брата помаленьку. Это он по молодости так да по неопытности. Какой дурак от премии ради тебя, лопоухого, откажется. Тоже скажешь!

— Ну уж черта с два! Любой из наших голову отдаст, что такого с Константинычем не будет. А фокусам учиться не надо, это тебе не институт кончать, невелика наука, каждый дурак сумеет. Тут уж одно-единственное в счет идет — есть совесть или нету. Или, бывает, вроде бы и есть, да какая-то будто резиновая — для одних есть, для других совсем, брат, наоборот.

 

Санька слушал эти неторопливые рассуждения затаив дыхание, боясь пропустить хоть слово.

Потом дружки заговорили о какой-то Тамарке, и Санька на цыпочках отошел.

Вот тогда-то он и поклялся сам себе, что никогда в жизни не обманет. И тут дело было не только в деньгах — заплатишь или не заплатишь, дело было в справедливости. Балашов знал, что рабочие простят все — и ругань, и грубость, и наказание, если только все это за дело, по справедливости.

И тут уж попади ты в любое, самое смешное положение — ничего твоему авторитету не сделается.

Балашов вспомнил, как Зинка, будто в матче по регби, ловко сшибла его на землю, и усмехнулся.

«Гляди-ка, такая вроде бы толстокожая, неповоротливая, а реакция оказалась получше, чем у всех остальных, да и у меня тоже», — подумал Санька.

И на память пришла другая женщина, совсем не похожая на огромную грубую Зинку, — тоненькая, молодая, красивая.

Он прибежал к ней года полтора назад в одну из самых страшных в его жизни ночей, растерянный и оттого ожесточившийся, готовый на все, и встретил в этой такой легкомысленной и слабой на вид женщине твердого, решительного человека, который...

Впрочем, надо по порядку.

 

Финляндский вокзал кишел как муравейник. Сотни людей, с рюкзаками, гитарами, сумками, толпились под круглым куполом, орали, смеялись, пели.

Одна за другой уползали зелеными гусеницами электрички прочь из города к благословенному лесному, валунному, озерному Карельскому перешейку. Финляндский вокзал казался Саньке гигантским насосом, который без передышки откачивает приливающие людские волны.

Качает, качает, а волны все не убывают, не редеют, и Санька вдруг отчетливо представил себе, как мелеют улицы Ленинграда, становятся тихими, безлюдными, пустыми, потому что вокзалы-насосы работают на полную мощность и останавливаться вроде не собираются.

Их было трое: Санька и два его старинных, еще школьных, друга — Вячек Федоров и Генка Эдельберг.

Генка всю жизнь учился на круглые пятерки. Но ему прощался этот грех за то, что он никогда не зубрил в отличие от других отличников. Он был такой же, как и все, как Санька, как Вячек, — безалаберный, драчливый, любящий побездельничать парень.

Нормальный, в общем, ученик.

Ненормальность его заключалась в том, что если другие, те же Санька или Вячек, не приготовив дома урока, канючили что-нибудь о несчастной больной бабушке и в конце концов получали двойку, то Генка выходил к доске и, не имея понятия о какой-нибудь, допустим, геометрической теореме, выводил ее сам.

Выводил громоздко, не так изящно, как в учебнике, но сам. Как никто еще не выводил.

Учитель только за голову хватался, долго разбирал его каракули, куда входила и высшая математика, о которой никто еще в школе не имел понятия, а Генка уже имел, и скрепя сердце вынужден был ставить Генке пятерку, предварительно обругав за безделье. Так бывало и на других уроках, по другим предметам. «Хорошая голова да оболтусу досталась», — говаривал директор после очередного Генкиного номера. Директор говорил такие печальные слова и уныло качал головой. Но тут он малость ошибался, даром что директор.

Генка остался таким же, каким был в школе, — задиристым, смешливым, малость ехидным, и постороннему человеку и в голову не приходило, что он кандидат наук, известный астроном, статьи за границей печатает. Причем диссертацию он защитил почти одновременно с дипломом.

Так уж посчастливилось человеку в жизни, досталась ему удивительная, прекрасная голова, и в этой части своей сентенции директор был прав.

У Вячека судьба сложилась сложнее и трагичнее.

Всю свою жизнь он был спортсменом, причем не просто спортсменом, а спортсменом-фанатиком. Не курил, изнурял себя жестким режимом, зарядками, тренировками.

Он был прекрасным пловцом, отлично играл в водное поло, а в конце концов увлекся подводным плаванием, и это сделалось самым главным в его жизни.

Когда его призвали в армию, он был вторым призером страны по подводному плаванию, и, разумеется, попал на флот.

Он не очень-то распространялся о своей службе, видно, нельзя было говорить о ней, но Санька догадывался, что она была хоть и очень трудной, порой опасной, но интересной и рискованной — не заскучаешь.

Это было то самое дело, к которому Вячек стремился всю жизнь.

Он служил на Черном море, писал Саньке восторженные письма, приезжал в отпуск, загорелый, большой, красивый, в якорях, значках каких-то, и все знакомые девчонки сразу начинали по нему сохнуть, и надо сказать, тут уж он не терялся, восполнял с лихвой все упущенные из-за своего спортсменского фанатизма жизненные соблазны. А потом с ним произошло несчастье. На большой глубине что-то случилось с аквалангом, он перестал подавать воздух, и Вячеку пришлось бросить его и уносить ноги. Жизнь он спас, но дело свое, единственное в жизни, потерял. Он получил баротравму — от резкого перепада давлений лопнула верхушка правого легкого.

Вячека спасли. Он полгода валялся в госпитале, вылечился, но вернуться в свою часть уже не смог, его демобилизовали.

Это несчастье наложило на него такую резкую печать, что Саньке и Генке долго пришлось привыкать к новому, незнакомому — суровому и неразговорчивому человеку, который раньше был веселым Вячеком. Он долго мыкался, менял профессии, но так и не смог жить без акваланга, без воды.

Вячек устроился работать инструктором по подводному спорту в морской клуб.

Глубже пяти метров ему категорически запрещали нырять, но Санька подозревал, что Вячек не смирился, что он все-таки опускается втихомолку на бо́льшие глубины, надеется приучить свое раненое легкое к нагрузкам, мечтает вернуться под воду.

Все трое давно уже хотели пожить одни, где-нибудь в лесу, на берегу озера, поплавать, понырять, отдохнуть от повседневной суеты.

Все трое оставались сверхурочно на службе и теперь, заработав по четыре дня отгула, наконец-то собрались в путь.

Электричку брали штурмом.

Саньке всегда было немножко странно видеть, как нормальные вроде люди, добродушные, вовсе не злодеи, отцы и матери семейств, вдруг стервенеют при посадке в поезд, в автобус, в трамвай.

Они прут вперед, как танки, не видя ничего и никого вокруг, и, кажется, упади кто-нибудь на их пути — пройдут прямо по человеку и не поморщатся.

Санька всегда в такие минуты представлял себе кораблекрушение.

Как же, наверное, страшно, когда теряет голову толпа, когда речь уже идет не о захвате обычной вагонной скамьи, а о жизни.

Но вот вагонная, а потом автобусная духота и давка миновали, и они добрались к началу второго этапа своего путешествия — до Черной речки.

Отсюда начиналось шоссе на Выборг. Санька, Вячек и Генка поднялись на вершину пологого холма, заняли исходную позицию у обочины шоссе и стали ждать попутную машину.

Это была Генкина идея.

Он ни в коем случае не соглашался ехать на выборгском автобусе, кричал, что это пижонство, что никакого смаку в этом нет, а надо ехать обязательно на случайной попутке, лучше на грузовике, с ветерком.

Они свалили в кучу тяжеленные свои рюкзаки с палаткой, надувными матрасами, едой, сложили акваланги и блаженно развалились на теплой траве.

Позиция их была очень удобна.

Пока машина ползла по длинному подъему-тягуну, они успевали разглядеть ее и решить, стоит останавливать или нет.

Они лежали уже больше получаса, пропустив десятка полтора разнокалиберных автомобилей, когда появилось наконец то самое, что было надо: старенький «газик» с выборгским номером. А когда оказалось, что кузов его до половины заполнен свежим, пахучим сеном, они просто завопили от восторга.

Санька и Генка завопили, Вячек только улыбнулся.

Шофер оказался молодым, веселым парнишкой. Белобрысым, в плоской замасленной кепчонке. Он с любопытством оглядел акваланги, выспросил, куда и зачем они едут, и, удовлетворив свое любопытство, царственным жестом разрешил им забраться в свою колымагу.

В кабине рядом с шофером сидела ветхая старушка с беленьким козликом на коленях. Сено было ее. Она везла его из Ушкова в Высоцк.

Оказалось, что сын подарил ей козлика ко дню рождения, чтоб не было ей одиноко и скучно, а заодно накосил и сена — козлиной еды.

А шофер тоже был родственником, каким-то троюродным внучатым племянником, Санька так и не смог разобраться в этом сложном генеалогическом вопросе.

В общем, путешествие начиналось прекрасно. Друзья развалились на мягком, едва провяленном солнцем сене, погрузились в дурманящие, удивительные запахи его и покатили.

Разморенный Санька уснул. Проснулся от толчка, машину тряхнуло на ухабе.

— Долго еще? — спросил он у Генки.

— Скоро! — проорал тот. — Уже скоро!

Генка вдруг вскочил и забарабанил кулаком по крышке кабины.

«Газик» взвизгнул тормозами и остановился.

Шофер помог выгрузить барахло и ужасно разобиделся, когда ему Генка, смущаясь, попробовал сунуть в карман ковбойки трояк.

— Эх вы! — сказал он. — Знал бы — пешком топали б у меня! Я к ним по-человечески, а они мне трояк!

— Ну, извини, старик, слушай, не злись. — Генка был от смущения пунцовый, как помидор. — Я, понимаешь, это... пошутил я!

— Ишь ты, шутник! — Шофер сплюнул и полез в кабину.

Подошел Вячек.

— Слушай меня, — сказал он. — Это Семиозерье, так?

— Ну?

— Так вот — мы будем на четвертом озере, справа. Захочешь — приезжай к нам на уху. Ну и еще кое-что имеется. Только поторопись, а то это «кое-что» может быстро кончиться. У нас тут есть специалисты.

Он взглянул на Саньку и Генку, подмигнул.

Шофер заулыбался. Тоже неумело подмигнул — двумя глазами сразу.

— Вот это другой разговор! Смогу — обязательно приеду. А с этой штукой, — он показал на акваланг, — дадите разок нырнуть?

— Нырнешь, коли не сдрейфишь.

Шофер снова подмигнул:

— Не таковские, сам не дрейфь. Ну пока, обормоты! Ловись рыбка большая и маленькая.

— Пошел к черту, — дружно сказали все трое и сплюнули.

И «газик» укатил.

 

Снова впряглись в раздутые рюкзаки и в акваланги, нырнули в зеленоватую, оглушающую тишиной прохладу леса.

Под ногами то чавкал сырой изумрудный мох, то хрустел песок, то шелестел пахучий сиреневый вереск.

Лямки больно врезались в плечи. На подъемах ребята сгибались так, что почти касались руками земли.

Но Вячек упрямо все шел и шел, и Санька начал уже потихоньку чертыхаться.

Прошли три прекрасных, вытянутых цепочкой друг за дружкой озера.

По узкому перешейку вышли к четвертому, на вид ничем не лучшему, только вода в нем была, пожалуй, еще голубей, чем в первых трех.

— Видали водичку? — спросил Вячек. — Самое прозрачное озеро на Карельском. Это, да еще есть одно — в Орехове. Видимость — тридцать метров.

— Сколько еще идти-то? — прохрипел Генка.

— А, интеллигенция заговорила! Взмокли-с, уважаемый доцент? А кто-то, помнится мне, просился на волю, в пампасы, про марш-броски толковал!

— Издеваешься, змей! Не у всех же спина лошадиная. — Генка уже сипел от усталости. — Долго ты еще нас мучить будешь, Сусанин чертов?

— Долго, — ответил Вячек.

Санька помалкивал, хоть и чувствовал, что ноги начинают уже противно дрожать. Это у него-то, который весь день на ногах.

А каково Генке, сидячему человеку?!

— Хочу, чтоб вы, суслики, почувствовали всю сладость отдыха, привала, так сказать. — Вячек явно над ними посмеивался. — Топайте, голубчики, топайте. Любишь кататься, люби и саночки возить.

— Чтоб тебя черти взяли, бычина, — просипел Генка, — на тебе бы воду возить! Ты трактор, а не человек.

— Профессор! Прошу без грубых выпадов, а то еще километрик накину.

— Вячечка, миленький, ты хрупок и строен, как хрустальный бокал, только остановись скорей, чертов ты сын!

— Ладно уж, хлюпик, считай до двадцати и будь счастлив, что тебя подпустили к настоящим мужчинам. Санечка, как считаешь, сжалимся над академиком?

— Братцы, помираю! — простонал Санька.

Вячек расхохотался. И Генка тоже. Остановились.

Сбросили опостылевшие рюкзаки, акваланги. Повалились в густую траву, блаженно вытянулись до сладкого хруста в суставах.

— Все, братцы! Здесь будет город заложен, — сказал Вячек. Он приподнялся и тут же перешел на шепот: — Красотища-то какая, ребята! Да оглянитесь вы, ради бога!

Перед ними лежало удивительной красоты, небольшое, ярко-голубое, почти синее озеро. Оно было правильной формы, будто кто специально воткнул в землю гигантский циркуль и начертил круг.

Опрокинутые вниз макушками сосны плавно покачивались в синеве, и отражение было такое четкое, подробное, что казалось, лес и впрямь растет под водой, вниз головой.

Санька нарубил лапника, навалил его ровным слоем. На лапник поставили палатку, брезентовое дно ее мягко пружинило. Колышки заколотили так, что оттяжки туго звенели.

В просторной, оранжевого цвета полярной палатке был прохладный красноватый полумрак.

Пока Вячек и Санька возились с палаткой, Генка развел костер, подвесил над ним котелок с водой, и скоро запах гречневого концентрата растекся по берегу.

Выкупались, поели и завалились спать.

Санька проснулся от негромкого шепота и некоторое время не мог понять, где он находится. Вокруг было темно, и только где-то справа, внизу, подрагивало красноватое расплывчатое пятно.

Потом память медленно вернулась к нему, и он счастливо заулыбался в темноте.

Он длинно, томительно потянулся, ощутил до последней малой жилочки свое крепкое, натруженное, сладко побаливающее тело и тихо засмеялся.

Ему было так хорошо, так спокойно и радостно, что он боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ненароком редкое это счастливое состояние.

За полотняной стенкой послышался шепот Вячека:

— Пусть поспит еще малость. Ему знаешь как достается на работе? Мне Даша рассказывала. Вкалывает, как вол.

Санька расслышал нежность в этом шепоте, и на него нахлынуло такое острое чувство признательности к друзьям, к этим обормотам Вячеку и Генке, за грубоватостью, язвительностью, иронией которых всегда, с детства еще, прятались верность, внимательность и забота.

Санька удивился такой своей умиленности, засмущался сам перед собой.

«Ишь, нюни распустил, бревно! Этого еще не хватало», — подумал он.

— Ого-го, голубчики, попались! — заорал он вдруг на весь лес. — Небось всю водку втихую без меня вылакали!

— Фу ты, шизофреник, перепугал до смерти, — пробормотал Генка, — чуть котелок в костер из-за тебя не вывернул. Вылезай, засоня, чай пить.

— А водочку?

Санька проворно выполз из палатки, как заправский пьяница, щелкнул себя по кадыку и потер руки.

— Можно и водочки, — сказал Вячек, — только тогда посидишь на берегу. После водочки акваланг не дам.

— Брось, старик! Немножечко. Что ж это за еда у костра, в лесу и без стопки?

— Нет, — отрезал Вячек. — Вот поплаваем, замерзнем, тогда можно. А в воду под газом не пущу. И не канючь, это железно! И ужинать пока не будем.

И Санька смирился. Знал — спорить бесполезно. Да по правде говоря, не больно-то ему и хотелось, так, по традиции — лес, костер, мужское общество, — надо!

Все уже было приготовлено: водонепроницаемые фонари, ружья, акваланги.

Вячек еще раз все проверил, сам приладил за спинами Саньки и Генки тяжелые баллоны со сжатым воздухом.

— Пойдем в один ряд, дистанция друг от друга метров десять, стрелять только перед собой, в стороны ни в коем случае, даже если увидите рыбу, а то подстрелим друг друга, понятно? — Голос у Вячека был строгий.

— Да ладно тебе, в первый раз, что ли? — нетерпеливо ответил Генка.

— В том-то и дело, что не в первый. За тобой я сам приглядывать буду, — пригрозил Вячек.

Генку уже захватил азарт, он нервно переступал обутыми в зеленые ласты ногами, щурился, будто прицеливался.

За границей зыбкого круга света, который отбрасывал костер, простиралась тьма.

И только слева, метрах в трехстах, почти на противоположном берегу озера, тоже горел небольшой костерок, подмигивал из темноты багровым, мерцающим глазом.

Озеро только угадывалось в темноте влажным своим дыханием, чуть слышным плеском мелких пологих волн.

Были полное безветрие и теплынь. Когда глаза, ослепленные костром, отдохнули, увиделось вдруг сразу и озеро, и лес, и желтый песок пляжа. Августовские остатки белых ночей заливали все вокруг жидкими, дрожащими сумерками, и лес проступал все яснее и отчетливей, как на проявляемой фотобумаге.

Но стоило снова взглянуть на костер и обернуться, как все опять прыгало в черноту, скрывалось и только постепенно, будто подкрадываясь, вновь появлялось.

Санька несколько раз проделал это и рассмеялся.

— Ты чего? — спросил Генка.

— Ко мне лес крадется. Сперва отскочит, а потом подкрадывается тихо-тихо — на цыпочках.

— Дите! — буркнул Вячек. — Ты всегда был малость с придурью. Стишки-то пишешь или забросил?

— На провокационные вопросы не отвечаю, — отрезал Санька. — Давай-ка, двинули.

И они пошли к озеру.

Вода была теплая-теплая, какая-то шелковистая, нежная.

Они сполоснули маски, предварительно плюнув в них (для того чтоб не запотевало стекло, верный способ). Потом надели и сразу сделались странными зловещими существами, этакими человекообразными из фантастических рассказов о космических пришельцах — циклопы с выпуклым стеклянным глазом во все лицо.

Санька даже поежился, но засмеяться не сумел, — во рту уже, как кляп, торчал резиновый загубник акваланга.

Они разом нырнули, включили фонари. Вот где был истинный, полный мрак!

Три желтых конуса света с заметным усилием раздвигали его, расталкивали, но этот же свет слепил глаза, и теперь весь мир сузился для каждого, сконцентрировался в узком коридоре света.

В лучах фонарей, как пыль, плясала какая-то озерная микромелочь, медленно, будто дым, подымался потревоженный ластами ил со дна, загипнотизированно застывали мелкие рыбешки. Так и казалось, что им хочется плавником, как ладошкой, прикрыть ослепленные глаза.

Три прозрачных конуса медленно, буравя темноту, двигались вперед.

Но вот справа в луче Генки блеснуло что-то серебристое и большое, как поднос, — здоровенный лещ неподвижно висел в воде, покорно ждал своей участи.

Раздался приглушенный металлический щелчок, рыбина дернулась, пробитая острогой насквозь, стала медленно оседать, дергаться, а в луче света темными спиралями заклубились ленты крови.

Острая охотничья зависть коснулась Санькиного сердца, он чертыхнулся и чуть не хлебнул мутной озерной воды.

И в тот же миг в его собственном луче показалось что-то темное, длинное, веретенообразное.

«Щука!» — мысленно заорал Санька и почувствовал, как затряслись у него от азарта руки.

Он тщательно прицелился и выстрелил. Острога с тупым коротким звуком вонзилась в это «нечто» и... ничего не произошло.

Лихорадочно перебирая леску, Санька стал подтягивать темный предмет.

«Наповал! — ликующе подумал он и тут же от злости чуть не вытолкнул языком загубник.

Это был топляк. Просто кусок дерева, от старости И долгого пребывания в воде сделавшийся гладкий и обтекаемым, как веретено. Он уже не плавал, но и утонуть еще не мог. Висел в воде.

Снаружи дерево было рыхлое, мягкое, а внутри — как железо.

Острога всеми тремя зубцами вонзилась в коварную деревяшку, и, как Санька ни старался, проклиная про себя и собственную близорукость, и топляки, и все на свете, трезубец не вынимался.

Надо было возвращаться, да еще тащить за собой на буксире дурацкий свой «улов».

Вячек и Генка уплыли уже далеко вперед, а Санька повернул к берегу.

Он не был уверен, видели ли его позорище друзья, и спешил поскорее избавиться от своего трофея, потому что знал — пощады ему не будет, им только попади на языки, пух и перья полетят.

Санька уже выбрался на берег, когда над озером гулко раздался голос Вячека:

— Санька-а! Ты где?

— Здесь я! На берегу.

— Жди нас! Под воду один не ходи, — крикнул Вячек и умолк, видно, снова нырнул.

 

Минут пятнадцать Санька извлекал свою острогу из проклятого топляка, и, когда наконец вытащил ее, со злостью и отвращением швырнул подлую деревяшку в костер.

Скучать в одиночестве ему пришлось недолго. Вячек и Генка вернулись довольно скоро.

У Генки кроме леща висели еще на кукане два довольно приличных окуня.

Вячек убил двух щук — килограмма по два каждая.

Санька только вздохнул и отвернулся. Охотничью его душу снедала черная зависть.

— Ты почему удрал? — спросил Вячек. — Случилось что?

— Да нет, просто расхотелось чего-то. Зверство ведь какое — безвинных ослепленных рыб стальными острогами! Бр-р-р — просто ужас, если вдуматься. А я, знаете ли, гуманист, у меня доброе сердце. — Санька говорил эти лицемерные слова елейным монашеским голосом, стараясь не глядеть Вячеку в глаза, чтоб не расхохотаться ненароком.

Вячек и Генка изумленно переглянулись, потом с подозрением уставились на Саньку.

— Что-о? А давно ли ты стал этим... как его... гуманистом? Что-то я до сих пор за тобой такого не примечал, — проговорил Вячек.

— Слушай ты его побольше, — вмешался Генка, — тут что-то нечисто. Следы парень заметает, уж я его знаю!

Вячек взял Санькину острогу, оглядел трезубец с застрявшими на концах кусочками древесины, потом поглядел в костер, где шипела, не желая гореть, злосчастная Санькина добыча, принялся хохотать.

— Видал, Генка, откуда берутся гуманисты? — говорил он. — Наш юный друг умудрился топляка подстрелить и тут же в раскаянии перековал мечи на орала! Ха-ха-ха!

Санька тоже рассмеялся.

— Нет уж, милый, — злорадно сказал Генка, — смешками тут не отделаешься. Ты обвинил нас в зверстве и чуть ли не в садизме. Ты лицемерил, друг мой! Я считаю, что тебя следует наказать. Следует, Вячек? Чтоб другим неповадно было.

— Следует. А как?

— А мы лишим его ухи. Мы не допустим, чтобы он стал соучастником зверского преступления над холоднокровными. Согласен?

— Согласен, — Вячек сурово кивнул. — Не допустим.

— Братцы, — взмолился Санька, — я передумал. Я отрекаюсь от своих новых убеждений и возвращаюсь к старым, кровожадным. Я снова ваш. Я возвращаюсь в священное лоно могучего братства охотников и рыболовов. И во искупление своих грехов берусь выпотрошить и вычистить вашу мужественную добычу. Каюсь, братцы!

— Простим отступника? — спросил Генка.

— Нет ему прощения, но пущай чистит, — царственным жестом отпустил грехи Вячек. — Он у нас будет кухонный мужик и прислуга за все. Мы ему покажем, почем фунт лиха. Мы пошлем его, куда Макар телят не гонял.

Они долго еще зубоскалили, проворно потроша при этом рыбин, и не подозревали, чем обернется для них эта тихая августовская ночь, сколько принесет им страхов, мук и несчастий, каким трагическим испытаниям подвергнется их вера в себя и людей, их долголетняя дружба.

А пока они смеялись, изощрялись во взятом ими шутливо-высокомерном тоне.

Ох, если бы люди могли заглядывать хотя бы на часок в будущее! Сколько бед можно было бы избежать!

Вячек священнодействовал над котелком с будущей ухой, тщательно отмеряя необходимые специи и приправы.

Наконец все было готово, и заполненный котелок повесили над костром.

— Пока она будет тут вариться, мы ей, мисс ухе, не нужны. Пошли поплаваем, в пятнашки сыграем, что ли, — предложил Генка, — а не то я боюсь, что стану с голодухи людоедом и вы будете моими первыми жертвами. У меня от этих прекрасных запахов аппетит играет, как у тигра.

Вновь надели акваланги, взяли фонари, бросились в озеро.

Водить выпало Вячеку.

— Только, чур, фонари не гасить! — крикнул он. — Считаю до десяти, разбегайтесь.

Санька поплыл над самым дном, нарочно сильно работая ластами, взбаламучивая ил. Он направил луч фонаря назад и увидел, что за ним будто подымается дымовая завеса. Свет упирался в мелкую иловую взвесь, как в стену.

Совершив эту военную хитрость, Санька поднялся почти к самой поверхности и метнулся в сторону.

«Пусть он меня поищет в этом облаке, а меня-то там и нету», — подумал он, очень довольный своим коварством и хитроумием.

Но, как известно, на каждый щит найдется меч, и, когда совершенно неожиданно откуда-то сбоку по Саньке полоснул луч фонаря, ослепив его, как рыбу, он не нашел ничего лучшего, как ринуться ко дну.

Он так резко погрузился на довольно большую, очевидно, глубину, что у него заломило виски и в ушах послышался звон.

Но маневр этот ему не помог. Луч не отставал.

Преследователь неумолимо приближался.

И когда он подплыл вплотную и Санька увидел в луче своего фонаря подмигивающие ему из-за стекла маски веселые глаза Вячека, он покорно поднял руки. Сдался.

И вот тут началось то, чего Санька никогда потом не мог простить себе.

Они стали возиться. Играть, как малые мальчишки.

И ничто не предвещало беды.

Они возились так под водой десятки раз. Только, может быть, не на такой глубине.

Сперва Вячек ткнул его большим пальцем в живот. Это уж был такой ритуал. Потом Санька двинул его ладонью в плечо. И началось.

Они кружились друг против друга, кувыркались, повисали, как космонавты в невесомости, вниз головой.

А потом Вячек шутя перегнул Санькин шланг, подающий воздух.

Сделал он это на несколько коротких мгновений, но мгновения эти пришлись как раз на время выдоха, и Санька тут же выдернул изо рта у Вячека его шланг и вставил себе в рот, вытолкнув предварительно собственный загубник. И это они проделывали раньше, меняясь аквалангами.

Он чуточку, тоже на миг, придержал свой шланг, не давая его Вячеку, хотел наказать за нахальство. Он тут же протянул его другу, но тот, видимо, не увидел, потому что с силой вдруг рванулся вверх, к воздуху, и сейчас же исчез из виду.

Санька спокойно вложил в рот свой загубник и, неторопливо заработав ластами, пошел за ним.

Он представил, с какими вытаращенными глазами вылетел на поверхность Вячек, и улыбнулся.

Санька направил луч своего фонаря вверх, увидел ноги Вячека, чуть шевелящие ластами, и вдруг оцепенел от ужаса, потому что увидел и другое.

Он увидел в желтом конусе света, как в воде вокруг Вячека расползается, клубится темное облачко, расходится тонкими лентами, а ленты завиваются спиралями. Санька только успел подумать, что совсем недавно, еще сегодня, видел что-то похожее, и тут же изо всех сил рванулся наверх, еще не смея поверить, но в то же время где-то в глубине души, в далеких закоулках мозга уже уверенный, что случилось непоправимое, ужасное.

Выскочив пробкой на поверхность, Санька увидел совсем рядом с собой бледно-зеленое, с внезапно запавшими глазами, измученное лицо Вячека. Подбородок его, будто покрытый черным лаком, лоснился. Из угла рта толчками шла кровь. Совершенно черная в желтом луче.

И только когда Санька приблизился вплотную, обхватил Вячека, она окрасилась в густой красный цвет.

Вячек попытался что-то сказать, но из горла у него вырвался только неразборчивый хрип.

Санька закричал от страха. Закричал на все озеро, так что эхо ударило в берега, и тут же хлебнул солидный глоток воды, поперхнулся, закашлялся.

И это привело его в чувство.

Мысли сразу стали четкие и точные.

«...Вячеку нельзя двигаться... Только покой, иначе громадная потеря крови... Он потеряет сознание, и тогда нам не выбраться. До берега недалеко, метров семьдесят... Возможно, Генка услыхал крик, тогда поможет, а сейчас...»

Санька перевернул Вячека на спину и сказал:

— Спокойно, Вячек, только не бойся, не волнуйся и, главное, не двигайся. Я сейчас погружусь и буду тебя толкать снизу, так удобнее всего, а ты лежи абсолютно неподвижно. Ты понял меня?

Вячек кивнул, он одобрил Санькины слова, сжал ему руку.

Санька нырнул, перевернулся под водой на спину, вытянутыми руками взял друга за талию и изо всех сил, бешено, с остервенением заработал ногами. Через пару минут он почувствовал, что задыхается, что так нельзя, он не выдержит. Воздух из баллонов приходилось с силой втягивать в легкие, он стал упругим и подавался с трудом.

В глазах у Саньки поплыли красные волны, но он не сбавил темпа, он понимал, что сейчас драгоценна каждая секунда.

Сердце раскаленным, твердым комком колотилось о ребра, и Санька понял, что вот-вот потеряет сознание.

Уже в каком-то полубреду он упрямо продолжал молотить ногами.

И вдруг ему стало легче.

Санька еще не понял, в чем дело, но тут его плеча коснулась чужая рука, и он догадался, что это Генка пришел на помощь.

И сейчас же руки Санькины сами собой разжались, и он стал медленно, как во сне, падать вниз, на дно.

И ничего более не оставалось для него в мире, кроме собственного судорожного, со всхлипами дыхания.

В глазах бешено металось, крутилось ослепительно-белое колесо. Точь-в-точь, какие бывают на карнавалах, где пускают шутихи и ракеты.

Ему казалось, что он опускается бесконечно долго, но когда он очнулся и встал на дрожащие, неверные ноги, голова его поднялась над поверхностью. Воды было по грудь, берег совсем рядом, а Генка с Вячеком всего метрах в пяти от него.

Санька рванулся к ним, и только сейчас во всей своей непоправимости ожгла его мысль о том, что во всей этой дикой истории, конец которой неясен, зыбок и может быть настолько ужасным, что и подумать страшно, виноват он, Санька, один.

Но он уже достаточно овладел собой, чтобы осознать — сейчас не время искать виноватых, не время казниться, причитать и заниматься самобичеванием.

Сейчас требуется только одно — действовать, совершать поступки, потому что только в этом спасение Вячека.

Он еще не знал, что станет делать в этом пустынном, далеком от людей, ночном августовском лесу, но знал, что сделает все. Все, что в его силах, вообще в человеческих, в божьих, если он есть, в силах черта, дьявола — все сделает.

И от этой мысли Санька вдруг успокоился настолько, насколько вообще можно было быть спокойным в его положении.

Голова сделалась ледяной, и, не отвечая на Генкины перепуганные, недоуменные вопросы, он стал действовать так, будто не раз уже попадал в подобные переплеты. И вновь подумал, что только в четких, непререкаемых действиях может быть спасение для Вячека.

Первым делом он уложил его, уложил так, чтоб голова была повыше, так, чтобы Вячек полусидел. Затем намочил полотенце, чуть отжал его и положил Вячеку на грудь.

Затем сказал Генке ровным, будто магнитофонная запись, голосом:

— Ни в коем случае не давай ему разговаривать и шевелиться. Будь около него неотлучно. Я побегу вон к тому костру, там должны быть люди, разошлю их на шоссе и сам пойду. Сейчас главное добыть машину. И я ее добуду. А ты возьми топор, сруби две лесинки и сделай носилки. Можешь резать палатку, спальные мешки, что хочешь, но сделай. Я побежал. Меняй ему полотенце почаще.

Он наклонился к Вячеку, ласково дотронулся концами пальцев до его лица. Вячек чуть подался ему навстречу, и тотчас же кровь тугим толчком выплеснулась из правого угла его рта.

— Не шевелись. Только не шевелись, Вячек, родной! И не бойся! Я все сделаю, Вячек, ты понимаешь меня? Я! Все! Сделаю!

Вячек в ответ только закрыл и вновь открыл ввалившиеся глаза.

В глазах его были мука и страх.

Санька рванулся в темный, ночной лес.

Свой фонарь он утопил. Взял Генкин, и Генка следил за ним по скачущему пятну света, движущемуся неестественно быстро.

А Санька ломился сквозь лес, как лось, уходящий от волчьей погони. Какой-то проснувшийся неожиданно праинстинкт помогал ему не глядя, безошибочно ставить ногу именно туда, где ей не грозила опасность подвернуться, помогал отклонять в последний миг лицо, голову от острых сухих ветвей, уклоняться от цепких кустов, крутыми нырками обходить стволы деревьев.

Саньке казалось, что бежит не он, а кто-то другой, какое-то более организованное, высшее существо, наделенное безошибочным сонарным устройством и инфракрасным зрением.

Фонарь ему был не нужен, и он погасил его.

Лес сразу раздвинулся, стал объемным, воздушным и чуточку нереальным.

Дальние деревья стояли по колено в жидком голубоватом тумане и, казалось Саньке, чуточку извивались, будто были они из мягкой, едва надутой резины.

После обморочной, вязкой усталости, которую совсем недавно испытал он под водой, Санька с особой обостренностью чувствовал сейчас свою свободу, силу, быстроногость, широту дыхания и особенно ясно понял он в эти минуты, что человек — существо земное, только здесь, на земле, он естествен, а во всех других сферах — в воде, воздухе — еще робкий новичок, дилетант.

Этими абстрактными рассуждениями Санька инстинктивно отвлекал себя от мыслей о своей вине. Это была чисто автоматическая мозговая и нервная блокировка, сознание в ней почти не участвовало, хоть Санька и понимал хитрости своего организма, расплывчато и неясно, но понимал. Сейчас он был весь направлен, нацелен, как стрела, как пуля, на одно: на действия, на спасение Вячека.

Конкретнее: на добычу машины.

И Санька знал — если он увидит машину и она вдруг не захочет остановиться, он ляжет на шоссе и не встанет. Как во время войны ложились с гранатами под танк.

Костер появился неожиданно, и открывшееся глазам Саньки так не походило на то, к чему он готовился, что он остановился, будто налетел на невидимую стенку.

В стороне, отсвечивая мерцающими бликами костра на хромированных частях, стоял новенький «Москвич», из-за открытой дверцы лилась тихая нездешняя музыка.

А на самом видном месте, мягко освещенные, лежали на ярко-клетчатом надувном матрасе парень и девушка. Парень был в плавках, на девушке нечто, условно могущее быть названо купальником, — две узенькие полоски ткани сверху и снизу.

Парень и девушка самозабвенно целовались.

Парень был смуглый и мускулистый.

Светлые волосы девушки рассыпались по матрасу.

Рука парня скользила по ее волосам, по спине.

Санька стоял ошеломленный, смущенный неожиданным этим видением, болезненно понимая, насколько он здесь некстати, насколько он лишний.

Потом Санька решительно шагнул в круг света и сказал напряженным, звенящим голосом:

— Ребята, извините меня! Вы мне очень нужны.

Девушка рванулась в сторону, скатилась с матраса, а парень пружинисто вскочил на ноги, обернул к Саньке перекошенное гневом лицо.

— Тебе что здесь надо, идиот?! Ты, кажется, ослеп? А ну убирайся!

— Погоди! Не сердись, пожалуйста. Я знаю, что некстати, но я не могу иначе. У нас большая беда. Человек умирает. Помоги мне.

— А я говорю: пошел вон, пока цел!

Парень нагнулся, подобрал увесистую палку, вырезанную, очевидно, совсем недавно. Глаза его были совсем бессмысленные, пустые.

Санька почувствовал, как его заливает волна ярости, ненависти к этому пустоглазому существу.

Он весь напружинился, выжидающе подобрался, но тут же перед глазами его всплыло измученное, с кровью на подбородке лицо Вячека, и он разжал кулаки, выпрямился, примирительно улыбнулся.

Драться было нельзя. Ни в коем случае, что бы ему тут ни говорили.

От глаз парня не ускользнули эти мгновенные Санькины движения, и он понял их по-своему.

Зловеще ухмыльнулся, шагнул:

— Я сказал: убирайся! Ты еще здесь? Пеняй на себя, я предупреждал.

Он лениво вскинул дубинку.

Санька сделал шаг вперед, не отрывая глаз от лица парня.

— Славик!

Девушка выпрыгнула из темноты, повисла на руке своего дружка.

Только тут Санька разглядел, что она очень красива, хоть и не так юна, как ему показалось с первого взгляда. Волосы у нее были пепельные, это он и раньше заметил, а глаза темные, широко расставленные, вздернутые к вискам. А вся — тоненькая такая.

Она обернулась к Саньке:

— Уходите, уходите! Видите, что с ним! Вам нельзя здесь.

— Я не могу уйти, — сказал Санька. — У меня друг умирает. Ему очень плохо. А у вас машина. Вы должны нам помочь.

— Что-о?! — Парень снова рванулся. — Пусти меня к этому нагляку!

Но девушка уже отпустила его и подошла к Саньке, легко коснулась его плеча.

— Простите ради бога, — проговорила она. — Что с вашим другом?

— У него баротравма. Лопнула верхушка легкого. Идет кровь горлом. Мы ныряли с аквалангами, и вот... Он лежит, а вокруг никого, и ночь, и лес... Только ваш костер... Я подумал — здесь люди, помогут...

Саньке показалось, что перед ним совсем другая девушка, совсем не та, которую он видел несколько минут назад на матрасе.

Решительный, деловой человек задавал ему четкие вопросы. И никаких ахов, никаких причитаний.

— Где он лежит? Он один?

— Вон видите костер — он там. С ним Генка. Наш друг.

Она задумалась на миг, что-то прикидывала в уме.

— Так... Значит, там... Мы ехали отсюда... Значит, просека должна проходить совсем близко от нашего костра, — она говорила тихо, будто про себя, — может, и удастся подъехать вплотную... Ладно, тянуть нечего, надо ехать. Славик, собирайся.

Санька обернулся к Славику. Удивительно нелепо звучало мальчишеское имя применительно к этому здоровенному мрачному парню. Славик вскинулся, как конь:

— Ты что, Ленка, совсем ошалела! Пошли они к чертовой матери со своими баротравмами! В темень в такую по лесу — всю машину исцарапаешь. Из-за какого-то подонка...

Девушка обернулась к нему и оглядела внимательным долгим взглядом, будто видела впервые.

— Славик, — тихо сказала она, — дай мне, пожалуйста, ключи.

— Не дам, — отрезал тот. — Сам не поеду и тебя не пущу. А этот пусть проваливает.

— Славик, ты можешь не ехать, если не хочешь. Но ключи ты мне, пожалуйста, дай.

— Ты сумасшедшая! Девчонка! Ты что, хочешь машину угробить? Он тебе все чехлы кровью измажет!

Лена дернулась, будто он ее ударил. Даже глаза прикрыла ладонью.

Лицо ее залила бледность, скулы выступили резче, нос заострился.

— Вот ты какой, оказывается... — тихо сказала она, и вдруг голос ее изменился, она его не повысила, нет, но он настолько изменился, что могучий Славик попятился. — Вот что, голубчик, дай мне немедленно ключи. А если ты мне их не дашь, — она наклонилась, подобрала брошенную дубинку, — я сейчас выбью все стекла и изуродую все, что смогу. А потом пойду на шоссе вместе с ним, — она показала на Саньку, — и буду ловить попутную, понял?

— Леночка, ну что ты, ей-богу, ну пожалуйста, что мне — жалко, поедем вместе. Я сам поведу. — Славик суетился.

— Нет. Ты останешься. Мы все не поместимся, и ты ничем не поможешь. И вообще я не хочу, чтобы ты ехал. Дай ключи.

Славик метнулся к машине, принес ключи с брелоком.

— Но... почему ты не хочешь, чтобы я... Я ведь лучше вожу... И вообще я же имею право... а ты ночью, с посторонними мужчинами... А я здесь, в лесу, совсем один.

Славик был жалок. Саньке неприятно было глядеть на него. Да и время шло. Бесценное время. А он все бормотал ненужные слова.

Лена быстро и тихо сказала:

— Не будь смешным. Пожалуйста, не будь таким жалким и смешным. Ты уже был всяким сегодня, остановись, пожалуйста.

Санька сел рядом с ней в машину, и «Москвич» резко рванул с места.

Огибая озеро, по лесу шла широкая просека, которую Санька в темноте не заметил.

Через несколько минут они остановились. Костер мерцал справа в нескольких десятках метров.

Санька вышел и, пятясь, нащупывал дорогу.

«Москвич», переваливаясь, как лодка на волнах, объезжая деревья, дополз до самой палатки.

Вячек еще был в сознании.

Лена откинула спинку переднего сиденья, и Генка с Санькой уложили его в машину. Генка сел в углу по-турецки, положил голову Вячека себе на колени.

Снова Санька нащупывал путь, а «Москвич» пятился теперь задом до просеки.

Потом выбрались на шоссе. Потом мчались двадцать три километра до Зеленогорска, до больницы.

Дежурный врач сказал, что успели в самое время. Еще бы час-полтора, и было бы поздно. А для любого и так было бы поздно. Для любого, сказал врач, у которого не такой железный организм.

Санька ездил к Вячеку почти каждый день все три месяца, пока тот лечился.

И три месяца Вячек убеждал Саньку, что тот не виноват.

И почти убедил. Но только почти.

 

ГЛАВА X

Солнце припекало уже всерьез. Снег быстро таял, обнажая черную, курящуюся паром землю. Вылез на свет божий, обнажился весь мусор, накопившийся за зиму. Во всей своей неприглядности бросались в глаза груды брошенной арматуры, обрезки труб, кучи опилок, какие-то бесформенные тряпки непонятного происхождения. Журчали ручьи. На сапоги налипали пудовые комья грязи. Надсадно выли, буксуя в лужах, машины.

Весна будоражила, тревожила. Кровь тугими толчками билась в сердце, быстрее обегала свой путь по человечьим жилам, и оттого все ходили немножко не в себе, будто в легком подпитии, невпопад улыбались, смеялись любым пустякам, и все казалось легким и выполнимым.

И даже когда выяснилось, что с колодцами для задвижек не все ладно. Санька поначалу не очень расстроился. Но это только поначалу. А расстраиваться было из-за чего. Колодцы заливало водой, затопляло.

Зимой абсолютно сухие, пятиметровой глубины, мощные цельнобетонные колодцы с установленными в них многотонными чугунными задвижками теперь до половины заполнялись талой грунтовой водой.

В том, что все делалось в точности по проекту, утешения было мало.

Такие колодцы проектировались впервые, и не мудрено, что проектировщики могли ошибиться.

А вот строителям ошибаться было не с руки, могли бы и догадаться, что так получится. Могли бы подать рацпредложение и сделать по-своему. Однако не подали, не сделали — не догадались.

Вообще-то, когда приходили новые чертежи, новый проект, Балашов обычно звал Филимонова, двух-трех самых опытных рабочих, и они начинали скрупулезные поиски в нем слабых мест, несоответствий, а то и просто нелепостей.

Называлось это ловлей блох, или подачей «рации». И обычно блох было достаточно много и в технологии работ, и в выборе материалов, и в чисто инженерных решениях.

Потом подавали оформленные на специальных бланках рацпредложения — общие, если дело касалось вещей серьезных и дорогостоящих, и отдельные, если по мелочи.

Помимо премий, иногда довольно больших, это давало Саньке и рабочим чувство своей причастности к творчеству да и делу, качеству работы, приносило ощутимую пользу.

Причем к чертежам, к проектам допускались все рабочие, вся бригада — кто пожелает. И если кому-нибудь приходила в голову дельная мысль, Балашов не отказывался помочь оформить ее технически грамотно, сделать чертеж. И при этом никогда не позволял себе лезть в соавторы, если даже имел на то право, сделав большую часть работы, дополнив и развив мысль рабочего. Не ставил он своей фамилии. Принципиально не ставил.

Он знал, что такое частенько практикуется некоторыми мастерами и прорабами, знал даже, что это считается чем-то вроде нормальным и естественным.

Однажды Санька имел на эту тему не очень приятный разговор с одним из своих коллег. Тот остановил его в многолюдном коридоре управления и так, чтобы слышали другие, громко сказал:

— Ты что же это, друг ситный, выпендриваешься? Лучше прочих быть желаешь? Мол, я один честный, голубь белоснежный, а остальные черные вороны?

— В чем дело? Я вас не понимаю, — отозвался Санька.

— А в том, что я сегодня рацию за одного балбеса сделал и подписал ее по полному моему праву, а он мне прямо в глаза, при всех: а у Балашова, говорит, в бригаде за рацию тот деньги получает, кто ее придумал.

— А вы полагаете, — спросил Санька, — надо, чтоб было наоборот? Чтоб получал тот, кто ничего не придумал?

— Да он бы без меня хрен получил, а не премию. Он двух слов по делу связать не может, а тут еще три чертежа. Этак он хоть половину премии получит, а без меня бы во! — разъярился прораб и пошевелил сложенной фигой.

— Но ведь мысль-то была его! Придумал ведь он?

— Придумать всякий дурак сумеет, ишь делов-то на пальцах объяснить! Пусть попробует оформить!

Санька усмехнулся:

— Не всякий дурак может придумать. Вы ведь не смогли.

— Ты... ты мальчишка! Сопляк! — заорал прораб. — Ты сколько здесь работаешь?

— Третий год.

— Третий! А я двадцать третий! Яйца кур учат! Обнахалились совсем желторотые, понимаешь!

Санька покраснел от гнева.

— Для курицы у вас слишком громкий голос, — тихо сказал он, — а подписываться под чужими мыслями... что ж, это дело совести, а совести человека научить нельзя.

Балашов повернулся и пошел по своим делам.

В коридоре раздался смех. Санька нажил себе врага. Но через некоторое время он сообразил, что эта дурацкая история обернулась для него несколько неожиданной, приятной стороной.

Стычка вскоре стала достоянием всего управления, и Санька почувствовал, что старые прорабы, разговаривавшие раньше с ним с некоторой насмешливой снисходительностью, стали принимать его всерьез, очевидно, решили, что он не так уж прост и беззащитен, как им казалось.

Его противника рабочие стали называть между собой Громкой Курицей, и всякому было боязно, что подобное может случиться и с ним.

А начальник производственного отдела, занимавшийся разбором рацпредложений, как-то сказал смеясь:

— Ну ты молодец, Балашов, тряханул некоторых наших деятелей, любителей легкого хлеба. Теперь они три раза почешутся да пару раз оглянутся, прежде чем рацию с кем подпишут. Да еще спросят, согласен ли соавтор. Молодец!

Тем более неприятна была эта история с колодцами.

Дело было вот в чем.

В опалубку, еще до заливки ее бетоном, вставлялись два кожуха, два полутораметровых обрезка стальной трубы бо́льшего диаметра, чем те, магистральные трубы, которые надо было потом подвести к задвижке.

Предполагалось, что бетон всей своей массой так плотно обожмет кожухи, что между их поверхностью и бетоном вода не просочится.

И еще предписывалось ни в коем случае не снимать с кожухов битумную изоляцию, чтобы избежать коррозии. Зазор между поверхностью магистральных труб и кожухом зачеканивался смолевой паклей и заливался цементом.

Тут все было нормально, вода не просачивалась.

Но битумная, двадцатимиллиметровой толщины изоляция кожуха от воды разбухла, отслоилась, а застывший бетон уже не обжимал ее, и оттуда теперь хлестала вода.

Начались муки мученические.

В колодце было не повернуться — мешали задвижка, трубы, скобы лестниц.

Насосы еле успевали выхватывать все прибывающие талые и грунтовые воды. Надо было из стен колодцев выковыривать двухсантиметровой толщины лохмотья, остатки изоляции, а потом каким-то образом заделывать получившиеся щели. Причем нижняя часть этих щелей была почти на уровне днища, а между трубой задвижки и днищем оставалось расстояние всего сантиметров в пять — десять — вот и попробуй просунуть туда руки, да еще с инструментами. Хоть вниз головой работай.

Насосы не могли выкачать всю воду досуха, и рабочим приходилось подкладывать доски, ложиться в эту сырость, работать скрючившись, в тесноте.

Электрические лампы, опущенные на длинных шнурах, постоянно лопались, потому что на них попадала вода — капало сверху.

Все измучились, вымотались, ругались на чем свет стоит, а все потому, что послушались того остолопа, кто предложил оставить на кожухах изоляцию.

Под бетоном не было бы никакой коррозии, все было бы нормально, если бы ее сняли в самом начале.

Но никто до этого не додумался, и теперь делали адскую и, главное, почти безрезультатную работу.

Вот в такой-то обстановке и началось расширенное производственное совещание с участием заказчиков, генподрядчика и всех субподрядчиков.

Балашов, Филимонов, главный инженер управления и сам управляющий трестом представляли собой субподрядную организацию, ведущую на объекте подземные работы.

И им досталось на совещании больше всех.

Досталось именно за эти злополучные колодцы.

Представитель технадзора заказчика заявил, что в существующем состоянии он колодцы принять не может.

Следовательно, организация, занимающаяся электромонтажом, не может ставить на задвижки электрические приводы, при помощи которых они открываются и закрываются.

А раз не работают задвижки, невозможно провести испытание всей системы.

А так как невозможны испытания... и так далее.

В общем, на Саньку и, следовательно, на его начальство посыпались все шишки.

Заместитель председателя Ленгорисполкома, присутствовавший на совещании, взялся за управляющего трестом. Санька Балашов был для него слишком мелкая сошка, хоть вообще-то по справедливости отвечать должен был Санька: он-то разбирался в этом вопросе скрупулезно и ему было что ответить — конкретно, по делу.

В большой голой, еще не оштукатуренной комнате будущего административного здания собралось человек тридцать деловых, очень занятых людей.

Прорабов можно было узнать по заляпанным грязью резиновым сапогам, по ватникам и брезентовым робам.

И вот при всем этом почтеннейшем собрании управляющего трестом грозного Петра Петровича ровным и тихим голосом отчитывали, как мальчишку.

Санька впервые и с изумлением наблюдал, как могучий, властный, кряжистый и уже немолодой человек — управляющий, всегда немногословный, грубоватый, суровый Петр Петрович — краснел, бледнел, мял, выкручивал, как тряпку, свою зеленую велюровую шляпу, бормотал извиняющимся голосом неубедительные слова, давал обещания, страдал, обливался потом.

Главный инженер был белый, как свежепобеленный потолок, и каждый раз вздрагивал, когда управляющий бросал на него короткие, исподлобья, свирепые взгляды.

Как ни странно, но спокойнее всех чувствовали и вели себя главные виновники — Балашов и Филимонов.

Санька по неопытности, Филимонов — по твердости и невозмутимости своего характера.

Санька впервые был на совещании такого уровня и с изумлением наблюдал, как слетает с его начальников солидность и непререкаемость и они становятся такими же, как он сам, обыкновенными людьми, которые могут смущаться, оправдываться, теряться.

А представитель Ленгорисполкома, председатель совещания, сухощавый, аккуратно одетый человек, куда менее грозный на вид, чем управляющий трестом, спокойно и не горячась умело снимал с того стружку за стружкой, и у Петра Петровича наливалась темной кровью мощная шея, и взгляды, бросаемые, украдкой на Санькиного главного инженера, становились все свирепее.

Наконец разговор окончился. Окончился он, к великому изумлению Балашова, обещанием Петра Петровича исправить все колодцы в два дня. Обещание занесли в протокол. Это было настолько нелепо и абсолютно невыполнимо, что Санька в растерянности обернулся к Филимонову и вскинул брови.

Тот пожал плечами и покачал головой. Недоумения в глазах его не было, а было нечто такое, чего Санька расшифровать не смог, — что-то вроде насмешливости и в то же время грусти, а может быть, и обиды.

Разговор на совещании шел уже о других делах и заботах.

Петр Петрович, облегченно отдуваясь, вытирал огромным клетчатым платком лицо и шею. Управляющий был красный и распаренный, будто только что с банного полка́.

В это время что-то объяснял, в чем-то оправдывался незнакомый, сухой и узкий, как жердь, пожилой мужчина.

Речь шла о транспорте, о каких-то неполадках в нем и перебоях.

И тут Балашов наконец очнулся. Он потянул, как школьник, вверх руку и громко спросил:

— Можно мне сказать?

Нелепо, совсем по-мальчишечьи поднятая рука, видно, удивила председательствующего, он жестом остановил транспортника и осведомился:

— Вы хотите что-нибудь сказать?

— Хочу, — ответил Санька.

— Позвольте узнать, кто вы и где работаете.

— Балашов я, Александр э... Константинович. Прораб. Я эти самые колодцы делал... которые текут.

— Очень приятно. Вернее, приятного мало, что вы их так скверно сделали. Но ведь с этим вопросом, кажется, покончено. Или вы не согласны?

— Не согласен. Совсем не согласен.

— О, даже совсем. Интересно... Хотелось бы узнать, почему.

Санька взглянул на недоумевающего Петра Петровича, на приподымающегося со стула изумленного и разгневанного главного инженера и внезапно понял, что пути назад нет: или пропадать, или доказать свою правоту.

— Вы ведь ничего не знаете, вы не в курсе дела совсем, — волнуясь, заговорил он. — Петр Петрович ничего ведь вам не объяснил, только соглашался. А чего ж соглашаться, если мы тут совсем не виноваты. Вторую неделю уж бьемся без отдыха И сроку, чего только не перепробовали, а эти чертовы колодцы все равно текут. Вся бригада уже измучена, а вы в два дня говорите. Ни в два, ни в десять не успеем!

— Интересно, интересно! — оживился председатель. — Вот это разговор откровенный. Значит, я ничего не знаю, а обещание — чистая липа?

— Ну, может, не чистая, может, Петр Петрович тоже не совсем в курсе, хотя вообще-то...

— Вообще-то должен быть в курсе — это вы хотите сказать. Согласен, — весело подхватил председатель.

— Ну, не знаю... Всяко ведь бывает... А вы естественно, что не знаете, вы же в эти колодцы не лазали. По-настоящему здесь только я да вот Филимонов, мой бригадир, все знаем.

В глазах Сереги будто чертики прыгали, он сжал сзади Санькин локоть и едва слышно прошептал:

— Давай, Константиныч. Теперь уж шпарь до конца. Или пан, или пропал.

И тут же Санька услышал другой шепот, громкий, яростный. Петр Петрович перегнулся к главному и прошипел:

— Уволить к чертовой матери! Сегодня же!

Слова эти услыхал и председатель совещания.

— Нет уж погодите, Петр Петрович, — сказал он, — тут надо разобраться. А торопиться не надо и не нужно нервничать. Рассказывайте, товарищ Балашов.

И Санька все рассказал. И про рекомендации проектантов, и про то, как сами прошляпили, не догадались срубить изоляцию, и про свои нынешние муки.

После слов Петра Петровича он озлился невероятно.

И как всегда, когда на него накатывала холодная ярость из-за чьей-нибудь явной несправедливости, Санька сделался спокойным и уверенным.

Терять ему было нечего.

В конце концов и увольнения он тоже не больно-то боялся. Не такой уж легкий хлеб давала ему эта работа, он понимал, что, очевидно, любая другая будет легче, но тут уж было дело принципа.

Увольняться он не собирался. И надо сказать, главным образом из-за бригады, из-за рабочих, из-за Сереги Филимонова. Слишком сжился с ними Балашов. Да и работа ему в общем-то нравилась, ему было интересно здесь.

И он продолжал говорить.

И было очень тихо. Слушали его внимательно даже те, кто не имел к этим злосчастным колодцам никакого отношения, потому что понимали — происходит что-то необычное.

Санька кончил и замолчал.

И все молчали тоже. И многозначительно переглядывались. Главный начальник задумчиво вертел в руках карандаш.

Потом, когда тишина стала уже тягостной и тревожной, он откашлялся и проговорил:

— Нда-а... Ну по крайней мере стало все понятно. Но у меня есть к вам, молодой человек, один вопрос: что же делать дальше? Вы же знаете, что откладывать испытание всей системы трубопроводов мы не можем, а нарисованная вами картина, хоть и правдиво нарисованная, довольно мрачна. Я теперь вижу, что обещание Петра Петровича, мягко говоря, было несколько.. легкомысленным, скажем так. Но что же вы предлагаете? Вы думали по этому поводу?

— Думал.

— И у вас есть предложение?

— Есть.

— Рассказывайте.

— Я предлагаю, вернее, вот мы с Филимоновым предлагаем, как временный выход такое: вынести электропривод из колодца наверх, на перекрытие. Это проще пареной репы — нарастить хвостовик задвижки, вынести наружу привод и прикрыть его ящиком, обитым рубероидом. Это чтоб дождь его не мочил. Удобно — не надо в колодец лазать, если что с приводом случится, а они ведь капризные; быстро и дешево. И вообще мы считаем, что задвижкам и трубам вода никакого вреда не принесет. Все равно, сколько щели ни заделывай, вода в колодцах будет накапливаться. Через несколько месяцев, пусть через год уровень будет такой же, как сейчас уровень грунтовых вод. Чему может повредить вода? Скажут, опасность коррозии. Ерунда! Во влажном воздухе опасность эта больше, чем в воде. Задвижка чугунная, покрыта изоляцией, трубы тоже тщательно заизолированы. Внутрь труб вода сквозь фланцы не просочится, трубы под напором. Только в случае аварии вода будет помехой. Но авария означает, что из труб хлынет вода, а значит, и колодец заполнится, и тут уже неважно, был он до этого сухой или мокрый. А для осмотра, для профилактики, можно раз в году и откачать воду. Насос «Андижанец» делает это за десять минут. Вот. Все, кажется.

И Санька сел. Филимонов сжал снова ему локоть.

— Молодец, Константиныч, — прошептал он.

— Что скажет Петр Петрович? — Председатель совещания улыбнулся. — Толково ведь, а? Теперь, пожалуй, ваше обещание — исправить все в два дня — стало вполне реальным. Вам своего прораба благодарить надо, выручил он вас, а вы его увольнять хотели. Кстати, за этим я прослежу. В обиду парня не дам, имейте в виду. Так вот, насчет того, чтобы вообще не лечить колодцы, оставить в них грунтовые воды, — не знаю, надо посоветоваться. А в качестве временной меры вынос приводов на поверхность перекрытий считаю очень толковым и грамотным инженерным решением. А вас, товарищ Балашов, прошу, если надумаете уходить от Петра Петровича, позвоните мне, интересная работа для вас всегда найдется.

— А чего ему уходить? Нет уж, вы его, пожалуйста, не сманивайте, он нам и самим пригодится, — заволновался вдруг Санькин главный инженер. И так он это обиженно сказал, что председатель расхохотался, а за ним и все остальные.

Все, кроме Петра Петровича.

Тот сидел, опустив голову, плечи его повисли, и он, казалось, даже похудел за эти минуты.

По крайней мере теперь он не производил впечатление непробиваемо здорового, самоуверенного и грубоватого от сознания своей силы и власти человека.

Филимонов все это время сидел затаив дыхание, глядел и слушал внимательно, как в театре.

Он радовался за Саньку, за своего Константиныча и гордился им.

«Поди ж ты, — думал он, — ведь на глазах парень оперился. Давно ли он пришел к нам прямо из-за парты, робкий, неумека, румянцем заливался, как красна девица, если что приказать надо было. Да и не приказывал, а скорее просил и боялся, что выполнять откажутся. А теперь, гляди-ка, самому Петру фитиля вставил собственноручно. А это уметь надо, его ведь все в тресте как огня боятся, я и сам его боюсь. Да-а, на глазах наш Константиныч из мальчишки стоящим мужиком сделался».

И на Петра Петровича глядел Филимонов и думал, как, должно быть, тому, при его характере, обидна вся эта история. Любому, конечно, неприятно, если его публично высекут, а уж Петру особенно, до смерти ему обидно.

Конечно, он не такой человек, чтоб из-за эдакого пустяка сломаться. Попереживает маленько и опять станет самим собой, опять будет грозен и крут. У него внутри стержень крепкий, его, стержень этот, так прямо не вытащишь, не согнешь, да и шкура достаточно закаленная, не в таких переделках бывал. Но, может, и его эта история чему-нибудь доброму научит.

Очень может быть.

А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.

Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.

А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься с человеком, если вынуть из него жизненный стержень.

Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.

 

Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.

Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель — фамилия его была Рыжов, — кажется, этого не понимал.

Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.

У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду — зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.

Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и — раз-раз — готово: на столе куча изделий.

Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.

Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.

Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.

Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.

— Опять ты, Вешкин, торопился, — говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, — ну какой же ты, понимаешь, мастер — горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди — левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... — Он укоризненно качал головой.

Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:

— Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!

— Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, — сомневался воспитатель.

— Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, — хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.

— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.

И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.

И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.

Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.

Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.

Он начинал воспитывать.

Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.

Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.

Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.

— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?

— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.

Рыжов заходился от негодования.

— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!

Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.

Потом он принимался учить смекалке:

— Вот я, понимаешь...

Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.

— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.

Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.

— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.

Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.

— Как, как... — недовольным и строгим голосом говорил он. — Па́йку хлеба взял, вот как.

— И что? — Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба — это уже не шутки.

— Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, — Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, — и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.

— А дальше? Дальше-то чего?

— Скатал шар, говорю. Разрезал — понял.

Все молчали, ошеломленные такой удивительной смекалкой.

Потом Вешкин робко спрашивал:

— А зачем с землей-то? Зачем хлеб спортил?

Воспитание уже окончено, и потому Рыжов отвечает ласково и терпеливо, как неразумному малому ребенку:

— Чудак ты, понимаешь, Вешкин. Ей-богу. Глупый еще. Зачем... Штоб больше был, вот зачем. Штоб понять скорее.

 

Последняя встреча с Рыжовым началась как-то странно, необычно. И сам он был не такой, как всегда, — растерянный и бледный, будто больной.

Он все перепутал. Весь издавна заведенный порядок полетел кувырком, и это насторожило всех и потрясло.

Он вдруг сразу ни с того ни с сего начал воспитывать.

Отошел в угол и швырнул на стол свою старую полевую сумку — хрясь!

Все вздрогнули и умолкли. Все вскочили с коек. Что-то непонятное творилось с Рыжовым.

Взял и зачем-то устроил перекличку.

А когда узнал, что Кольки Вешкина нет, долго молчал. Потом скрипучим воспитательским голосом сказал:

— Таа-ак! Р-разберемся. Что с ним, Вешкиным, приключилось?

— Болен он, — ответили ему.

И вдруг Рыжов ни с того ни с сего стал ругаться:

— Хм, болен... Хлюпики, понимаешь, какие-то пошли. Что за мо́лодежь, понимаешь, не разберу. Хиляки! Мда... Мы не такие были. Мы и в дождь и в снег. У нас, понимаешь, пуховиков не было. Болен... Чем же это он болен?

— Менингит у него, — ответили обиженно ему, потому что никто о пуховиках тоже не имел представления.

Рыжов вдруг схватился за голову. Глаза его ожили.

— Ох, ребята, — нормальным своим голосом сказал он, — ох, ребята, это же жуткая болезнь. Колька Вешкин, понимаешь, а? После нее или умирают, или идиотами становятся. Вот я — тоже болел им, менингитом, понимаешь.

Никто даже не засмеялся. Очень уж искренне Рыжов огорчился за Кольку.

Он встал. И опять все было наоборот — воспитание кончилось, а он вытащил свой знаменитый платок. Долго сморкался, отвернувшись к окну. А когда повернулся, глаза его были красные.

— А вы ведь не умерли и не этот... не идиёт, — сказал Симоненко.

Рыжов снова отвернулся.

— Ну и что, — ответил он сдавленным, каким-то придушенным голосом, — ну и что. А мне говорят — не соответствуешь! Что я, просился? Сами с завода послали. А теперь я привык... Ведь всей душой к вам уже прикипел... А они говорят — не можешь, учиться тебе надо... Где ж мне в пятьдесят-то два учиться! Раньше, значит, Рыжов соответствовал, а теперь нет... Все-таки воспитатель молодежи — не хрен какой, и уважение тебе и должность... Да что там должность — привык я к вам, конопатым, скучно мне будет... Ну, подамся я в охрану военизированную — скисну ведь там, заскучаю. Время, говорят, другое... Не соответствую, говорят... А почему? Почему, понимаешь? Обидели меня... Четыре, говорят, у тебя класса — вот и все образование. А я спрошу у вас: ну и что? Ну и что, если я люблю это дело?! Молчите? То-то же! Обидно мне.

И у него вдруг слезы выступили на глазах.

Он обернулся к ребятам и пристально, с надеждой, будто они могли ответить ему, стал вглядываться в их лица.

Они опускали головы, отворачивались. Им трудно было глядеть на него. Они еще никогда не видели, как открыто, не прячась, плачет взрослый человек. Плачет Рыжов — дубоватый и смешной дядька, над которым всегда хихикали и уважали за одно — за сыщицкий талант.

Рыжов утерся платком. Долго его разглядывал, потом тяжело опустился на стул.

И Серега первый раз увидел, какой он неуверенный, нелепый и некрасивый. И одинокий человек.

И в эти холодные, полуголодные годы он в первый раз пронзительно пожалел не себя, а другого человека. И пришло неожиданное и страшное понимание того, что Рыжов уже другой, не прежний человек, потому что из его узкой жизни вынут стержень, отобрано то, что давало ему уважение к себе, уверенность.

Рыжов вдруг вскочил.

— Погодите... погодите, — бормотал он, — может, еще ничего, может, еще все в. порядке.

Он забегал по спальне торопливо и неуверенно, как слепой. Он шарил за печкой, тыкался в углы, заглядывал под тумбочки. Нашел забытый Серегой, заброшенный сапожный нож, сделанный из ножовочного полотна, ужасно обрадовался, схватил его дрожащими руками. И снова забегал по спальне.

Но больше Рыжов не нашел НИЧЕГО.

Всем было неловко и жалко смотреть на него. Все двадцать пять, они страстно желали ему удачи. Серега видел, как некоторые показывали ему глазами, где искать, но Рыжов не понимал.

Внезапно он остановился с опущенной низко головой, с висящими бессильно вдоль тела руками.

— Нет. Не могу, — проговорил он. — Не могу. Все.

Он долго разглядывал их, притихших, по очереди, всех. Потом вышел.

Больше они его никогда не видели. Он уволился и куда-то уехал.

 

ГЛАВА XI

Дней в конце месяца Балашов отчаянно не любил и даже, пожалуй, боялся. Он с удовольствием согласился бы отработать несколько лишних смен, только бы не заниматься склочной работой тех дней.

Вообще-то возня с любыми бумажками нагоняла на него зевотную тоску, а тут еще дело касалось денег.

И не каких-нибудь абстрактных денег, которых и в глаза не увидишь, — в расчетах за транспорт, например, или в процентовках на выполненный объем работ, а денег живых, тех, что люди получают два раза в месяц в окошечках касс.

В общем, речь идет о многотрудном, кропотливом, чреватом самыми неожиданными обидами и скандалами деле — составлении нарядов. Или закрытии нарядов — как будет угодно.

Суть дела от этого не меняется.

И сколько ни откладывай, все равно наступит момент, когда придется обложиться справочниками, ценниками, техническими условиями и прочее, прочее. А обложившись, считать, сколько заработала бригада да сколько у кого сверхурочных часов, да сколько... много чего считать. Но это, в общем-то, полбеды, это элементарная арифметика. Делов-то! На «Соколе» тыр-тыр — покрутил ручкой, и готово. А вся загвоздка в том, чтобы точно выяснить, за что платить бригаде, то есть сколько и чего она, бригада, наработала.

И вот тут начинается.

Работали в разных местах. Одно закончили; другое еще нет; третье только начали; четвертое переделывали; пятое сгружали, перегружали, таскали, перетаскивали; шестое монтировали; налаживали седьмое. И так до бесконечности.

Причем во всем этом столько нюансов, сторон всяческих и граней, что черт ногу сломит.

За одно и то же можно и столько-то заплатить, а можно и в два раза больше — надо знать, как работа выполнялась: вручную, при помощи простых механизмов или сложных. Допустим, известно, какие механизмы работают. Но они ведь (и чем сложнее, тем чаще) имеют склонность ломаться. А сколько наработали вручную? Какой объем? Скажем, копает экскаватор — все понятно, считай себе кубики вынутого грунта, но вот траншею пересекает высоковольтный кабель, или телефон, или газовая труба, или водопровод, или... черт в ступе! В зоне подземных сооружений экскаватору работать запрещено. Пять метров с одной стороны, пять с другой — зона.

Извольте лопатой.

А если траншея глубиной четыре метра, ширины соответственной, а грунт — плотная глина, почти камень? Дела на неделю. Это значит, весь план кувырком полетит, если соблюдать правила буковка в буковку.

Вот и стоит прораб у траншеи и трясется, что сейчас вот кабель рванут или газ, а экскаватор в это время осторожненько, но все же копает.

Хорошо, если кабель уже отыскали и вешку над ним воткнули, а если нет? Тогда все в руках машиниста экскаватора — бывают такие артисты: нитку заденут и чувствуют.

А бывают...

Когда рвется шестикиловольтный кабель, раздается взрыв, будто хороший снаряд бабахнул, а место разрыва оплавляется. Если грунт песчаный, на том месте корка стекла образуется.

А если вместо кабеля водопровод, то, естественно, фонтан вроде петергофского и наводнение местного значения. И начинаются протоколы, комиссии и очень приличный штраф прорабу. Из собственного кармана.

Но допустим, все обошлось, в большинстве случаев, конечно, бывает так. Кабель или еще что откопали, экскаватор выбрал все, что можно, малость и лопатами ему помогли.

Спрашивается: как платить бригаде? Имеется полное право, формально, без липы, заплатить за ручной, очень дорогой, труд в зоне подземного сооружения, где экскаватору работать не положено. Но с другой стороны, рискуя собственной шкурой и карманом, прораб разрешил копать экскаватором, избавил рабочих от тяжелого труда. Но избавил-то он не бескорыстно, он план хотел выполнить. А денежки за это предусмотрены из расчета ручного труда, и рабочие это знают, и если ты их не заплатил, значит, жила.

Вот что такое закрытие нарядов. Да и разве только это?! Боже мой, разве только это?!

Самые неожиданные проблемы всплывают в эти суматошные дни, и никогда не бывает, чтоб довольны были все.

Но вот наконец наряды закрыты, выведен средний дневной заработок, и тут выясняется, что в какой-то бригаде этот средний больше.

 

— Конечно! — разорялась Зинка. — Конечно, там же ж все сплошь красные ударники, а мы кто? Мы гопники! Они там вкалывают, просто пупы развязавши на работе, а мы что? Мы же ж загораем!

— Ничего! — бодрым голосом, наперед зная, чем можно немножко позлить Зинку, сказал Балашов. — Ничего! Мы тоже поднажмем в следующем месяце и перегоним их.

— И-и-эх! Пере-го-ним! Ребенок вы еще Алексан Константиныч, совсем еще как есть дите! Да у них знаете кто прорабом? То-то! Он у их вырви глаз! За премию удавится! Он им приписал сотню метриков траншеи — и лады! И бригада довольная, и он ого-го какой передовой.

— Ну это вы бросьте, Зина! Чтобы такое говорить — знать надо. А так это напраслина, оговор.

— Оговор?! — Зинка даже вскочила. — Я сроду никого не оговаривала! А сами ихние же работяги спьяну хвастались. Наш, говорят, Вырви Глаз в передовые страсть как желает. А нам, говорят, что, нам, говорят, еще и лучше. Вот!

Бригада внимательно слушала.

— Не знаю уж, что вам сказали спьяну ваши знакомые, Зина, а есть очень простой способ проверять на будущее такие вещи. Давайте вызовем эту бригаду на соцсоревнование и в договоре запишем специальный пункт — пусть они у нас проверяют объем выполненных работ, а мы у них. Отказаться никакой Вырви Глаз не посмеет.

На минуту воцарилась настороженная тишина, каждый обдумывал, не несет ли это предложение подвоха. Бригада, конечно, и раньше давала соцобязательства и соревновалась с другими бригадами, но все это было как-то на бумаге — подводились итоги, считались проценты, но занималось этим преимущественно начальство в высоких сферах.

Зинка трахнула кулаком по столу:

— А что, гопники! А ведь это дело! Теперь они у нас во где будут! — Она сжала свой увесистый кулачище. — Теперь они не станут ходить да хвастаться — мы, мол, пятерку в день выколачиваем, не то что вы, серые! Теперь по-честному. Поглядим, кто серый, а кто красный. Вот уж Вырви Глаз почешется, он уж у меня почешется. Сама проверять стану, меня не объегорят!

— Это называется — рабочий контроль. Правильное дело, — сказал Травкин, — надо комиссию выбрать. Человек трех-четырех.

— Точно, — Зинка снова трахнула кулаком, — вот Божьего и выберем. Я начальник, а со мной Божий да Миша с Пашкой. Согласные?

Она оглядела бригаду. Ребята смеялись.

— Ну, наконец-то! Сбылась Зинкина мечта — выбилась в начальники! Теперь она, братцы, далеко пойдет, не остановишь. Умеют же некоторые — сами себя в начальники выбирают.

Замечания такого рода так и сыпались со всех сторон. И Зинка, ко всеобщему изумлению, вдруг обиделась.

Она покраснела еще больше, на глазах ее выступили слезы, и неожиданно тихим, каким-то неслыханным голосом она сказала:

— Ну и ладно... И как хотите. Я хотела, чтоб лучше... А если не доверяете, так и ну вас...

На миг все просто обалдели от такого и даже растерялись.

И Санька впервые подумал, глядя на Зинку, что она ведь просто женщина, со всеми присущими этой половине рода человеческого слабостями.

А ребята в это время уже обступили Зинку, увесисто хлопали ее по плечам, по могучей спине, уговаривали ее, утешали. Но Зинка вдруг уперлась.

— Не желаю так, — говорила она, — пускай голосуют. Чтоб по правде. Чтоб законно.

Пришлось голосовать.

— Кто за то, чтобы избрать Морохину Зинаиду Ивановну председателем комиссии рабочего контроля, прошу поднять руки, — торжественно возгласил Балашов.

И так же торжественно вся бригада подняла руки.

— Единогласно!

Зинка серьезно и строго поклонилась бригаде и сказала:

— Спасибо, — потом помолчала немного и добавила: — Я им покажу, сукиным сынам, как на мне в рай въезжать.

И снова она сделалась прежней Зинкой, снова все хохотали, отпускали шуточки, а она весело огрызалась и спускать никому ничего не желала.

Во всем этом шуме и гомоне Санька не сразу услыхал стук в дверь прорабки.

Стучал явно кто-то посторонний, потому что среди своих церемоний не водилось.

Бригада притихла и настороженно уставилась на дверь.

Санька отворил, и все увидели такую картину.

Впереди стоял навытяжку новенький, весь вычищенный, сияющий милиционер в звании сержанта, а за ним переминался с ноги на ногу рабочий их бригады Петька Моховиков в измятом, вымазанном, с полуоторванным рукавом костюме. В том самом костюме, который год назад, перед Петькиной свадьбой, помогали ему выбирать всей бригадой.

Петька стоял, опустив голову, в величайшем смущении, маленький, щуплый, похожий на мальчишку. А цвет лица у него был желтый с прозеленью.

— Кто будет товарищ Балашов? — осведомился сержант.

— Я, — Санька шагнул вперед.

— Мною доставлен задержанный в пьяном виде гражданин Моховиков, который хулиганил и безобразничал. Примите протокол и подпишитесь в получении означенного гражданина Моховикова.

Санька растерянно оглянулся, ребята во все глаза разглядывали сержанта и Петьку. Филимонов кивнул Саньке: мол, давай расписывайся, после разберемся.

Санька расписался и спросил:

— А что же ему будет?

— В виду первого раза ограничились штрафом в размере десяти рублей, — отчеканил сержант, откозырнул и удалился,

Петька боком проскользнул в прорабку, украдкой глянул на Балашова и снова опустил голову.

Все это было странно и удивительно, потому что Петька был тишайший парень, человек совершенно непьющий, обожающий свою такую же маленькую и тихую жену. Никаких номеров и историй за ним не числилось.

Жил себе тихонько, работал, совсем незаметный, влюбленный, старательный, постоянно улыбающийся парень.

И вдруг на тебе: конвой, милиция, протокол!

Санька недоуменно пожал плечами и стал читать этот самый протокол, и чем дальше он читал, тем глаза его раскрывались все шире, и наконец он не выдержал, опустил руку с бумажкой и захохотал.

Все задвигались, окружили его, всем было интересно, а Санька не мог остановиться и хохотал, и стонал, и вытирал слезы.

На Петькином лице появилась бледная тень улыбки, он взглянул на Саньку и тут же снова отвернулся.

— Да чего там такое? Чего случилось-то? — слышалось со всех сторон.

И тогда Санька стал вслух читать.

В протоколе рассказывалось, что Петька пытался взобраться по пожарной лестнице на крышу своего дома. Собравшейся толпе он объяснил, что он, Моховиков, есть горный орел и в милицию не пойдет, так как боится помять крылья. Он так сильно размахивал при этом руками, что оторвал рукав от собственного пиджака... В общем, судя по всему, накуролесил Петька не так уж сильно, но с фантазией.

Бригада смеялась.

— Ну, Моховик! Ну, выдал! — приговаривала Зинка.

А Петька робко улыбался и теребил в руках кепку.

Гам стоял, гогот, крик. Наконец успокоившись, Филимонов крикнул:

— Тихо вы! Хватит! Расскажи нам, Петро, чего это ты в горные орлы подался.

Петька еще быстрее затеребил кепку, пожал плечами.

— Да я и сам не знаю, — тихо сказал он, — не помню ничего. Выпил на радостях с батей, гулять пошел. Я ж не привыкший, не пью я. А что потом было, как во сне, — будто было, а может, и не было. Тошно мне, братцы...

— Да с чего пил-то? Радость какая?

— Как это какая?! — Петька удивился. — А я вам разве не говорил?

— Не успел.

— Да братцы! Как же это! Сын ведь у меня родился! Сын. Володька. Вот я с радости-то и это... выпил малость.

Снова все заорали, начали тискать Петьку, хлопать его по спине, а он улыбался, гордый такой, вовсе уже не пришибленный.

— Ну, считай, эту десятку, на которую тебя штрафанули, бригада твоему наследнику на зубок дарит. — Филимонов снял кепку: — Давай, братцы, выручай.

Кепка обошла всех, и Филимонов, не считая, высыпал все Петьке в ладони, приказал:

— Почисти костюм, рукав тебе бабы сейчас прихватят на живую нитку, и давай ходу в милицию. Разделайся с этим дурацким делом, заплати штраф. Да помни и сыну накажи: не можешь пить водку — пей чай.

Санька засмеялся вместе со всеми.

А ведь он отметил рождение своего сына очень похоже!

 

В ту последнюю неделю жизни вдвоем с Дашей Санька совсем извелся. Он почти не спал.

Неизвестный еще человечек деятельно заявлял о себе. Он энергично шевелился, настойчиво колотил пятками, рвался наружу, к свету из непостижимого своего полубытия, из тьмы созревшего материнского чрева.

Изумление Саньки перед этим столь многократным, столь естественным, но отнюдь не делающимся от этой своей естественности более постижимым явлением было непреходяще.

Он глядел на Дашу с каким-то суеверным страхом, как смотрят непосвященные на разгуливающего босиком по раскаленным угольям йога, и в глубине души никак не мог поверить, что из его Даши, из такой знакомой, понятной и близкой, вдруг появится новый на земле человек.

И этот человек будет его, Санькин, сын или дочь.

Умом, мозгом своим Санька понимал, что так должно быть и бывало уже миллиарды раз, что это нормально и ничего удивительного тут нет.

Но душой своей или тем, что называют душой, — подсознанием, что ли, он ждал чуда, а так как воспитан Санька был в традициях сугубо материалистических, всяческие чудеса отрицающих, а признающих только закон причинности, то он и сомневался и не верил, хоть все признаки, очень убедительные, а на Санькин взгляд даже слишком, были налицо.

Он прочел массу книг на эту тему и, содрогаясь, пугаясь деловитых и сухих слов, которыми в этих книгах были описаны всяческие ужасы, поражался Дашиному спокойствию, ее мудрому, несуетливому бесстрашию.

Порой ему казалось, что она просто не понимает, что ее ждет.

Но ведь этого не могло быть!

Она читала не меньше его, а уж наслушалась от разных доброхоток в поликлиниках и консультациях такого, что и Саньке не решалась рассказывать, чтоб его не пугать.

Смешно! Иной раз видя, как Санька белеет от ужаса и осторожно, будто гремучую ртуть или очковую змею, отпихивает от себя очередную злосчастную книгу, Даша утешала его, уговаривала, а иной раз и ругала:

— Ну что ты так боишься, Санька? Первая я, что ли, рожать буду? Всех ведь, всех, пойми, людей родили их матери.

— Все равно страшно, — шепотом отзывался Санька, но тут же спохватывался и голосом профессионального бодряка вещал: — а вообще-то конечно! Подумаешь! Все ведь! Ха! А теперь и медицина и вообще... И не заметишь. Вот я тут у одного профессора прочел...

— Санька! Я тебе сотый раз уже говорю — брось ты эти гинекологические книжонки! Тебя ведь, как алкоголика к водке, к ним тянет. Трясешься от страха, а читаешь. Просто мазохизм какой-то, ей-богу. Вот я их сейчас все повыкидываю к лешему.

— Дашенька, только не волнуйся! Волноваться тебе совсем нельзя. И еще это... надо на красивых людей глядеть... все время надо на них таращиться.

— А это у какого профессора ты вычитал? Я и так стараюсь на тебя смотреть побольше. Ты это имел в виду?

— Да брось ты, — смущался Санька, — я серьезно говорю. Может, фотографии актеров тебе купить... Это мне Зинка Морохина посоветовала.

Даша смеялась. На нее глядя, и Санька не выдерживал, принимался хохотать.

В ожидании ребенка Даша здорово изменилась.

Стала спокойнее, тише, мудрее как-то.

Движения сделались настороженные, плавные, казалось, она прислушивается к чему-то внутри себя.

Но в одном она совсем не изменилась — как и прежде, любила смеяться. И когда она начинала хохотать, тут уж никто вокруг не мог удержаться.

Санька вспомнил, как совсем недавно, недели две назад, они пошли в кино. Даша уговорила Саньку, хоть он и боялся, что ее могут толкнуть ненароком. Вообще-то в последнее время она не любила показываться на людях, стеснялась, наверное, фигуры своей, пятен на лице, припухших губ, а тут сама настояла.

Места им достались прекрасные, у самого прохода, посреди зала. Погас свет. И тут появился вдруг какой-то шустрый мальчишка.

Он один раз прошел Саньке по ногам, второй и все бормотал что-то, искал, видно, свободное место.

Мальчишка был очень странный, во взрослой шляпе, с тросточкой, — нахальный такой шкет.

Когда он в третий раз наступил Саньке на ногу, тот не выдержал, взял его под мышки, посадил на колени и сказал:

— Слушай, пацан, ты мне надоел. Сиди тут спокойно и не мелькай. Все ноги оттоптал. Без билета небось прорвался? — Санька хмыкнул. — Не бойся, если спросят, скажу — со мной. Только не вертись.

И тут произошло нечто непонятное.

Мальчишка вдруг завизжал, стал вырываться, размахивать своей палкой, норовя врезать ею Саньке по голове. Санька испугался, как бы он не задел случайно Дашу, и встал, загораживая ее собою от разъяренного непонятно чем шкета.

— Хулиган, — орал тот, — мерзавец! Я этого так не оставлю! Он меня оскорбил.

И еще всякие слова.

Зал заволновался, загудел. Люди ничего не понимали. И Санька не понимал.

Зажгли свет, и Санька увидел перед собой, далеко внизу, пожилого, очень тщательно и модно одетого лилипута.

Санька стоял перед ним готовый провалиться от смущения, нелепо длинный, красный, будто ошпаренный, сутулился и бормотал извинения.

Но человечек, очень морщинистый, желтолицый, слушать никаких извинений не желал и все метил своей роскошной палкой с серебряным набалдашником, неприлично изображающим Леду и Лебедя, куда-то Саньке в пуп, потому что выше не доставал.

И Санька сбежал. Самым позорным образом.

Подхватил Дашу и уволок ее из зала.

И только когда они оказались на Невском и Даша начала так хохотать, что люди оглядывались и останавливались, он пришел в себя.

Они стояли, прислонившись к стене, на самом бойком месте у кинотеатра «Октябрь» — и хохотали.

А вокруг толпились люди.

Они сперва останавливались в недоумении, потом улыбались, а после тоже начинали хохотать, сами не понимая отчего. Санька снова подхватил Дашу под руку, они выбрались из толпы и отошли к остановке автобуса, а люди долго еще стояли и заливались смехом, глядя друг на друга.

Потом один за другим стали умолкать, недоуменно пожимать плечами и смущенно расходиться, так и не узнав, отчего они веселились так громко и так заразительно.

Вот как умела смеяться Даша.

И потому-то так насторожился Санька в последнюю ту неделю, потому почти не спал ночами, когда Даша вдруг перестала смеяться.

Двигалась она совсем уж странно — будто на голове ее постоянно стояла хрустальная чаша с водой.

Санька несколько раз поймал себя на том, что и сам начинает ходить так же. В другое время он посмеялся бы над этим, но теперь ему и в голову не пришло смеяться. Просто он ощутил совершенно отчетливо, чисто физически — всем телом, как растет его с Дашей напряжение, как они устали от ожидания. И еще он понял, каково сейчас Даше. Если уж так вымотался он — взрослый, здоровенный в общем-то парень, то каково ей — хрупкой, маленькой, замученной многомесячными капризами своего организма. То запахи ее преследуют самые неожиданные, то зрительные галлюцинации.

Она все терпела, не жаловалась и умела еще смеяться.

А тут вдруг разучилась, и Санька понял, что ей совсем уж худо и, значит, дело идет к концу.

В ту ночь он уснул так крепко, пожалуй впервые за всю неделю, и потому долго не мог понять, что происходит, почему и кто его тормошит.

Он бормотал со сна какие-то неразборчивые слова, натягивал одеяло на голову и проснулся враз, как от ожога, когда на щеку ему капнуло что-то теплое.

Санька упруго подскочил и увидел Дашу — уже одетую, с небольшой сумкой в руках. Из глаз ее катились крупные, редкие слезы, и это было странно, потому что Даша улыбалась.

— Вставай, Санчик, кажется, уже пора, — сказала она.

С трудом попадая в рукава, Санька стал одеваться.

— Что ж ты раньше-то... что ж ты не разбудила... Только ты не бойся, малыш, не бойся... — бормотал он, — я ведь — вот он, я здесь.

— Ты очень крепко спал. Так крепко, что я уж испугалась, думала, не сумею разбудить. Думала, что ты...

Даша вдруг умолкла на полуслове, насторожилась. Лицо ее тронула заметная гримаса боли. Санька заторопился еще больше.

— Такси... Надо такси, — почти крикнул он, но Даша, остановила его:

— Погоди. Думаю, не надо. Мы выйдем. Тут недалеко. Если понадобится, возьмем по дороге.

Бледное Дашино лицо вновь медленно розовело. Ей стало лучше.

Они осторожно спустились по лестнице, прошли по своей улице, улице Халтурина, свернули на Дворцовую набережную и неторопливо, осторожно ступая, будто два гуляющих старика, зашагали к мосту.

Вокруг было тихо, чисто и пустынно, — город спал.

Санька шел так напряженно — весь внимание. Он каждую секунду готов был подхватить Дашу на руки и нести ее, нести, сколько потребуется.

Но все как будто бы прошло, и Даша вдруг засомневалась — не померещилось ли ей, не рано ли они идут. В какой-то момент она даже остановилась, взглянула растерянно на Саньку и сказала:

— Сань, может, вернемся, а? Я совсем ничего не чувствую. Ну ничегошеньки. Придем, а меня на смех подымут.

Но тут Санька не дал себя сбить.

— Пусть уж лучше десять раз на смех подымут, чем один раз ошибиться в таком деле, — сказал он и осторожно, но твердо повел Дашу вперед.

И, как оказалось, поступил правильно и мудро.

Потому что не успели они сойти с Дворцового моста, как Даша вскрикнула и согнулась пополам. Саньке показалось, что она падает, он подхватил ее на руки и почти бегом бросился вперед. Он совсем не чувствовал тяжести, казалось, ни Даша, ни тот неведомый человек, который уже был, но которого еще не было, ничего не весят.

Санька никогда не отличался богатырской силой, но в те минуты он знал совершенно точно, что может поднять автобус, Исаакиевский собор и гору Казбек.

Он слышал только, что Даша стонет, и этого было достаточно.

Санька влетел с Дашей в приемную клиники имени Отто и только тут разобрал, понял, что Даша просит отпустить ее, поставить на землю.

— Мне давно уже не больно, а ты тащишь и тащишь, как глухой танк, — говорила она, — я уж испугалась... думаю, задушит еще... обоих.

Санька плохо слышал. Стук сердца его отдавался где-то в затылке, с глухим медным звоном, как далекий набат. Потом пришла могучая санитарка в тесном, с закатанными рукавами халате и увела Дашу.

И Санька, не успевший окончательно прийти в себя от этой сумасшедшей гонки, не сумел толком проститься с ней, не сказал ей каких-то очень важных, единственных слов.

Чушь какая-то произошла, суета, мельтешенье — раз-два, подхватили и увели, и он только успел запомнить неестественно большие Дашины глаза, а в них растерянность, и страх, и боль.

И все. Увели. Одну, без защиты, как на казнь.

И тогда Санька сел на жесткую, отполированную до глянца поколениями отцов скамейку и заплакал. Тихонько, давясь слезами, отворачиваясь, хоть никого в приемной, кроме него, не было.

И плач этот совсем не был облегчающим, дающим покой после непомерного напряжения, а наоборот, взвинчивающим нервы еще сильнее.

Потому что самое страшное было впереди. Будто сквозь сон видел Санька, как приходили женщины со своими мужьями, отцами, матерями.

Некоторые смертельно напуганные, другие спокойные, одна даже смеялась.

Но потом на «скорой помощи», под жуткий, душу вынимающий из человека вой, привезли, а потом внесли на руках дико, нечеловечески кричащую женщину и всех посторонних из приемного покоя выставили.

— Идите, идите, папаша, погуляйте, свежим воздухом подышите, а то лучше поспать — ишь времечко-то пятый час, день уж занимается, — сказала Саньке могучая санитарка и вытолкала его прочь.

Только на улице до него дошло новое, неслыханное им прежде слово — «папаша».

Так его никогда еще не называли. Санька остановился, будто его трахнули по голове. «Значит, уже?!» — мелькнуло в мозгу, и он бросился назад.

— Уже? Родила? — крикнул он.

— Кто? — спросила санитарка.

— Жена моя... Балашова Даша... беленькая такая... красивая.

— Откуда ж я знаю, милый? Все тут красивые. Иди-ка поспи, гляди, лица на тебе нету. Завтра утром узнаешь, позвони. А тут видишь, что делается... И так каждую ночь.

Санитарка вздохнула и ушла, и видно было, как она качает головой и бормочет что-то, то ли удивляясь, то ли не одобряя такой производительности населения.

И Санька тоже вздохнул и пошел бродить по спящему, еще пустынному городу.

Он увидел разведенный мост и только сейчас вяло испугался. Ведь они с Дашей могли не успеть. Развели бы мост перед самым носом, и все дела. «И что бы мы тогда стали делать?» — подумал он, но додумать не сумел, он спал на ходу.

Санька проснулся в девятом часу на скамейке у Ростральных колонн и сразу же припустил к больнице. На его робкий вопрос: «Как дела у Балашовой?» — сухонькая старушка регистраторша равнодушно ответила:

— Сведений еще не поступало. Рожает, наверное.

Санька вздрогнул от этих слов и побрел куда глядели глаза.

По его подсчетам выходило, что Даша мучается уже пять часов.

Когда Санька пришел в себя и обрел способность ориентироваться, оказалось, что он находится на территории стройки, невдалеке от своей прорабки. Вокруг никого не было. Он отыскал под камешком ключ, открыл дверь и тихонько уселся за свой стол.

В обеденный перерыв шумно ввалились ребята во главе с Филимоновым.

В то время отношения Саньки со своим бригадиром были еще сугубо служебные, и Филимонов долго крутил вокруг да около, прежде чем решился спросить Балашова, что с ним такое случилось, почему это он будто не в себе.

— Даша рожает, жена, — сказал Санька.

— Давно?

— С четырех часов утра.

— Так чего ж... какого ж черта вы здесь сидите? — заорал Филимонов.

— Не знаю, — тихо ответил Санька.

— Где рожает-то?

— В больнице Отто...

— Тьфу, пропасть!

Филимонов швырнул кепку на стол и выбежал из прорабки.

Его долго не было. Потом Санька услыхал тяжкий топот сапог за стенкой, и тут же влетел запыхавшийся, красный, улыбающийся — рот до ушей — Филимонов и заорал на всю прорабку:

— Родила! Только что родила!

Санька вскочил, вцепился Филимонову в отвороты куртки, затряс его:

— Кого? Кого родила-то?

Тут Филимонов ужасаю засмущался, оглянулся беспомощно на рабочих, пожал плечами и тихо сказал:

— Не спросил... Вот же болван! Ну и идиот! Не спросил... Так обрадовался, что забыл спросить.

В ту же секунду Санька сорвался с места и ринулся к телефону, за ним, грохоча сапогами, топал бригадир.

Когда Филимонов подбежал к будке телефона-автомата, Санька уже выходил оттуда.

Он шел покачиваясь, неуверенно, на лице его было недоуменное, какое-то недоверчивое выражение.

Он увидел Филимонова, и губы его неудержимо расползлись в широчайшую улыбку.

— Сын, — сказал он. — Сын! У меня сын! Мой!

Санька стукнул себя кулаком в грудь и захохотал.

Потом кинулся к Филимонову, стал обнимать его, тискать и все орал не переставая:

— Сын! Сын у меня!

— Это здорово, — говорил Филимонов. — Сын — это здорово. А у меня дочка. Хорошая девочка, славная. Но сын это здорово!

 

Было пятое ноября. Всюду уже трепыхались флаги.

А Саньке казалось, что все это для него. И смеются оттого, что сын родился, и флаги, и корабля на Неве, и лампочки разноцветные горят. Он накупил кучу всякой всячины,отнес в больницу.

И получил первое письмо от Даши. На каком-то обрывке оберточной, промасленной бумаги слабым, расползающимся почерком было написано:

«З д р а в с т в у й,  С а н е ч к а!

Сейчас мне хорошо. А было плохо. Ой, Санька, как все это ужасно — больно и долго. Но у меня еще ничего. Говорят, я молодец. Другим хуже — сутками мучаются. А я быстро. Мальчишка страшненький. Родился синий-синий. Волосики черные. Толстощекий, с толстым носом. Когда он родился, мне его подсунули, — показалось, что у него большие синие глаза, а теперь приносят кормить, а он их вообще не желает открывать, только чуть-чуть щурится. Морда красная, выражение лица упрямое, строит мне рожи и плохо ест — то засыпает, то плюется. Относится ко мне плохо. Но все равно он на свете самый лучший.

Мы тебя целуем !»

На следующий день Саньке с утра уже не сиделось на месте.

Он принялся бродить по родным, по знакомым и всюду отмечал величайшее событие своей жизни.

К середине дня он соображал уже довольно плохо.

Но одна мысль засела в его голове очень прочно: он должен повидать Дашу. Во что бы то ни стало повидать.

С пьяным упрямством он несколько раз пытался пройти внутрь больницы, и всякий раз его со скандалом выставляли оттуда. Тогда он расспросил, куда выходят окна палаты № 68, и выяснил, что палата эта на третьем этаже, а рядом с окном по стене проходит пожарная лестница. Надо же! Десятки окон в больнице, а лестница проходит как раз рядом с Дашиным окном.

И Санька решил, что это судьба подсказывает ему самое простое и правильное решение. Он полез по пожарной лестнице.

Лестница была проржавелая, и в первые же секунды Санькин выходной костюм покрылся рыжими расплывчатыми полосами.

Но ему все было трын-трава. Он упрямо лез вверх. Внизу послышался какой-то неясный гул.

Санька осторожно поглядел на землю и увидел довольно большую толпу. Все стояли, задрав головы, показывали на него пальцами. В толпе там и сям белели халаты возмущенных медицинских работников.

Санька приветливо помахал толпе рукой и полез дальше.

Окно третьего этажа было за двойными, необычайно пыльными рамами и, как ни старался Санька, ничего, кроме расплывчатых светлых пятен внутри, рассмотреть не мог.

Тогда он встал на самый край лестницы, одну ногу поставил на обитый жестью подоконник и приник к стеклу носом. В тот же миг нога его соскользнула с подоконника, тело тяжело дернулось, и Санька повис на одной руке, судорожно нашаривая ногами ступеньки.

Внизу раздался дружный вопль.

Перекладина лестницы безжалостно врезалась в Санькину ладонь, срывая кожу на ней, и Санька почувствовал — еще секунда и он сорвется, упадет и убьется.

И сразу протрезвел.

Он вцепился второй рукой за край лестницы, обвил его ногами и, скользнув вниз, сел на перекладину.

Штанина на правой ноге высоко задралась, руки тряслись противной мелкой дрожью, и Саньке пришлось посидеть так довольно долго, пока дрожание внутри него чуть поутихло.

Тогда он медленно распрямился и очень осторожно, нащупывая ногой каждую ступеньку, полез вниз.

Толпа настороженно притихла, каждый боялся спугнуть его, каждый боялся, что он вновь сорвется.

И только когда Санька повис на последней ступеньке и прыгнул вниз, к нему бросились, вцепились, затрясли, задергали, кто-то даже довольно ощутимо треснул его по спине; все в один голос ругались, крыли его почем зря, вымещая на Саньке те минуты страха за него, которые только что пережили.

Так окончился этот первый день Саньки в роли отца семейства, будущего патриарха новой ветви на генеалогическом древе семьи Балашовых.

 

ГЛАВА XII

Балашова вызвал к себе Е. Е. Это странное имя расшифровывалось как Евгений Евстигнеевич, но ввиду громоздкости и неудобопроизносимости им почти никогда не пользовались и все называли Евгения Евстигнеевича, парторга управления, коротко — Е. Е.

Он знал об этом, но не обижался. Был он человек славный — невредный, мягкий, часто смущающийся.

В свое время Е. Е. работал прорабом, но потом здоровьишко стало пошаливать, и ему пришлось перейти с этой муторной, требующей проволочных нервов, луженой глотки и сильного тела работы на другую, поспокойнее — инженером в производственный отдел.

Парторгом был он уже давно, еще с тех времен, когда работал прорабом.

Зная его мягкость, добрый характер, к Е. Е. шли по самым разнообразным — действительно серьезным делам, трагикомическим, а порой и вовсе фантастическим по своей нелепости.

Шли больные — пособи путевку достать в санаторий, матери — устрой пацана в детский сад. Шли поссорившиеся молодожены, порой со свежими царапинами на щеках. Шли жены пьющих мужиков — приструни его, черта проклятого, чтоб его Кондрат хватил, ханыгу, алкоголика несчастного.

Шли, шли, шли...

В управлении с хохотом рассказывали, как приволокла к Е. Е. своего непутевого мужа крановщица Потапиха — невероятных размеров, силищи и баса (куда там Зинке!) женщина.

Она чуть ли не на весу, за шиворот, внесла своего супруга, Кольку Потапова, маленького, тугого, как теннисный мячик, как кленовый свиль, мужика, беззаветного труженика и такого же беззаветного пьяницу.

Потапов был слесарем-трубоукладчиком высшего класса, золотые руки, лучшим в управлении специалистом по аварийным врубкам, а это самое высокое мерило людей его профессии.

Он мог с остервенением работать при авариях целые сутки в любых условиях — в плывуне, в мокрети, в мороз, в жару, не жалуясь и ничего вокруг не замечая.

Но уж коли попадала ему шлея под хвост и начинался запой, тогда...

И вот Потапиха приволокла его, швырнула на диван и заголосила:

— Спаси ты меня, миленький! Ослобони ты меня от этого дьявола, жизни совсем нету. Опять три дня гудел, вражина! Портки евонные, зме́я подколодного, спрятала — в одном пальте убег! Сказывают, теперь лечат новым... этим самым... по радио слыхала... как его... гипотизируют, вот! Помоги, Е. Е., миленький!

Потапов сидел, забившись в угол дивана, и покаянно молчал, даже кивал головой, будто молчаливо соглашаясь, виня себя, удивляясь собственным безобразиям. Е. Е. растерянно слушал Потапиху и, разведя руками, взмолился:

— Да не умею я гипнотизировать! Честное слово, не умею, верь слову, Надежда Кузьминична!

Но не так-то просто было отделаться от Потапихи. Она твердо веровала во всемогущество парторга. Многие бабы, помиренные со своими мужьями, матери, детей которых устроил в садик Е. Е., молодые ребята, которым помог он устроиться на курсы сварщиков или, скажем, бульдозеристов, разнесли эту добрую славу по управлению.

Пристала Потапиха с ножом к горлу. Хоть бери и делай сам гипнотические пассы. Короче, не смог отказать Е. Е., устроил Потапова в больницу.

Правда, гипнозом его не лечили, а лечили страшным для пьяниц лекарством — антабусом.

Колька вышел из больницы каким-то странно тихим, задумчивым. Когда, забывшись, по привычке хлебнул в обеденный перерыв пива, то вдруг к удивлению дружков своих скорчился и с величайшим отвращением выплюнул его, и даже дрожь по Колькиной спине прошла. Это было настолько невероятно, что дружки оторопели, вытаращились изумленно, и пиво перестало казаться им вкусным. Это было наглядно и убедительно, как всякое приличное чудо.

Колька долго отмалчивался, приходил в себя, не рассказывал, что же с ним такое проделали в этой невероятной больнице.

После рассказал.

Лечили, говорит, лечили, после приносят маленькую: пей, если хочешь, только, говорят, в зеркало смотри на себя.

Стал, говорит, пить — противно жутко, вот-вот вывернет, но терплю. Одну рюмочку выпил, другую — глядь в зеркало, а у меня, говорит, ухи синие, как чернила. Тут-то, говорит, я ее и проклял, окаянную.

С тех пор Потапов, известный всему управлению выпивоха, пить бросил. И эта, в общем-то, не больно серьезная история подняла авторитет Е. Е. на небывалую высоту.

Он оставался таким же, как и прежде, — тихим, смущающимся человеком.

И единственно когда он менялся, становился непреклонен и грозен, это когда разговаривал с алиментщиками. Вот тут пощады от Е. Е. не было. Куда и девались его тихость и доброта. Такой непутевый папаша вылетал из его кабинета как ошпаренный, а вслед ему гремел на весь коридор голос Е. Е.

Сам одинокий человек, парторг трогательно любил детей. И все эти его черты, вместе взятые, были Саньке чрезвычайно милы и симпатичны.

Нет, хороший человек был Е. Е., какой-то даже домашний, и поговорить любящий, и анекдот рассказать. И пивка под тараночку у ларька, на свежем воздухе, не прочь был пропустить Е. Е. Особенно же благоволил он к молодым мастерам и прорабам. Он не скрывал, что скучает в производственном отделе со всеми этими нормами, справочниками, арифмометрами по живой, хоть и тяжелой прежней работе.

Он любил ездить по строительным участкам, и у Саньки бывал не раз, и были они в душевнейших отношениях.

Санька безо всякой натуги и внутреннего смущения рассказывал ему про свою жизнь такие вещи, которые только близким людям и рассказывают.

И вот этот милый Балашову человек вдруг вызвал его к себе совершенно официально и говорил с ним по телефону холодным и сухим тоном. И Санька теперь терялся в догадках, что же он такого натворил ужасного, что Е. Е. так с ним стал разговаривать.

Целый день все валилось у Балашова из рук.

Он пришел к парторгу в середине дня, когда в управлении тихо и безлюдно, — начальство разъехалось по участкам, только и текла неторопливая жизнь в бухгалтерии, щелкали там счетами да шелестели сплошь исписанными цифирью бумагами.

Санька поболтался по коридору, заглянул к секретарше, перекинулся парой слов, узнал новости, попытался осторожно выведать, зачем его вызвали.

Но, к вящему его удивлению, всезнающая секретарша только пожала плечами. Глаза ее заблестели от любопытства, остренький носик заострился еще больше. Профессиональная ее гордость была уязвлена — в управлении что-то случилось, прораба срывают в разгар рабочего дня с участка, а она ничего не знает!

Она засы́пала Балашова градом вопросов, но Санька только махнул рукой, вздохнул глубоко, как перед прыжком в холодную воду, и постучал в кабинет Е. Е.

Парторг что-то считал на логарифмической линейке.

Увидев Балашова, он нахмурился, махнул рукой в сторону модернового, на хлипких ножках креслица и буркнул:

— Погоди малость, я сейчас кончу.

Санька осторожно уселся и стал разглядывать Е. Е.

Был парторг небольшого роста, сухощавый, жилистый. С морщинистого, в глубоких резких складках лица не сошел еще профессиональный загар, присущий всякому человеку, работающему круглый год под открытым небом.

Руки Е. Е. резко контрастировали с его деликатным сложением — большие, грубые, раздавленные тяжелой физической работой руки.

Парторг прошел все ступени карьеры строителя — и бригадиром работал, и мастером.

Заочно окончил строительный институт, причем окончил его уже в зрелом возрасте на удивление и зависть многим своим сверстникам.

На память о войне, на которой Е. Е. был сапером, остались два изуродованных пальца на левой руке — взрывом оторвало ему две фаланги.

Е. Е. кончил считать и молча уставился на Балашова. Санька заерзал под его взглядом и вдруг почувствовал себя виноватым. Он судорожно перебирал в памяти все свои последние прегрешения, но ничего серьезного не находил.

— В чем дело, Евгений Евстигнеевич? — спросил он.

— Это я тебя должен спросить, в чем дело.

— Ничего не понимаю! — удивился Санька. — Зачем вы меня вызвали?

— Вот и я ничего не понимаю, — задумчиво отозвался Е. Е. — В бригаде у тебя все нормально?

— В бригаде? Да вроде все. Вот рабочий контроль организовали. Сами. Зинка Морохина председатель.

Е. Е. улыбнулся:

— Про это слыхал. Это здорово! Уже и до треста дошло. Хвалят. Опыт собираются распространять. Так что вы теперь, стало быть, застрельщики. Гляди, еще прославишься, в газету попадешь. Небось и здороваться перестанешь от гордости.

Е. Е. снова усмехнулся, но тут же посерьезнел и нахмурился:

— Все это хорошо, да только одно плохо — не знаешь ты, оказывается, брат, что у тебя в бригаде гниль завелась.

— Да что случилось-то?! — Санька даже привстал. — Не томите вы меня, ради бога!

— А случилось то, чего еще в нашем управлении на моей памяти не случалось. Такая гадость, что и говорить не хочется. Я еще никому ничего не рассказывал, хотел с тобой посоветоваться. На, читай.

Е. Е. протянул Саньке захватанный грязными пальцами листок, выдранный из ученической тетради в косую линейку.

Санька в недоумении повертел его и стал читать.

После первых же строчек он побледнел, опустил руку с листком и растерянно взглянул на парторга.

— Дальше читай, — жестко приказал он.

И чем дальше читал Санька, тем больше бледнело его лицо, а губы сами собой складывались в брезгливую гримасу.

На листке аккуратными печатными буквами было написано вот что:

«Пишет Вам замордованный бригадиром Филимоновым и прорабом Балашовым честный советский рабочий. Не могут мои глаза больше глядеть на ихние шашни, преступления и шурум-бурум, а язык мой не в силах больше молчать. Желаю разоблачить негодяев и врагов трудового народа!!!»

И дальше шла такая дикая несусветица, такая подлая и наглая ложь, что Санька сперва глазам своим не поверил и подумал, что его просто разыгрывают. В письме говорилось, что он, Санька, вместе с Филимоновым берет взятки с рабочих, а если кто не дает, тех ставят на невыгодную и грязную работу; что он с Филимоновым «живут натурально, как восточные паши и ханы, гоняют честных советских рабочих за пивом себе и за водкой и хлещут, как лошади, в рабочее время, а мы у них, как рабы из Африки, то есть негры».

Боже мой! Чего только не было в этом письме! И процентовки-то прораб подделывает, и в нарядах любимчикам своим приписывает, а Филимонов, оказывается, «перепортил всех наших советских трудящихся товарищей женщин».

Кончалось письмо так:

«Сердце стонет и больно колотится в честной советской груди, а в глазах закипают и катятся оттуда бурным ручьем слезы — глядеть на такое страшное преступление против нашего народа. Не могу молчать! А не подписываюсь я только потому, что боюсь этих извергов, они на все способные, чтобы спрятать свои преступные концы в воду, и могут даже погубить недрогнувшей рукой».

Санька дочитал до конца и растерянно поднял глаза. Он попытался рассмеяться, но смеха почему-то не вышло, а получилось какое-то странное бульканье. Все это было настолько нелепо, что у Саньки просто не находилось слов. С гадливостью, будто он держал осклизлую жабу, Санька положил анонимку на край стола и взглянул парторгу в глаза.

Е. Е. сидел нахохлившись и тоже глядел на Саньку.

— И что же... что же вы, верите этому? — тихо спросил Санька.

Е. Е. нахмурился еще больше, покачал головой.

— Дурак ты, братец, как я погляжу, — отозвался он, — я о другом думаю: кто же мог написать такую мерзость? И ведь опытный, видать, анонимщик — печатными буквами накарябал. И выраженьица-то какие накручены — в глазах у него, вишь, закипает, у мерзавца. Сколько лет живу, а такое в первый раз в руки попало. Слыхал, что бывает, но сам не встречал. Сколько раз он там слово «советский» употребил?

— Да раз десять, наверное.

— Вот-вот. Видишь, на чем спекулирует, — Е. Е. усмехнулся, — придется вас, восточные паши, поставить к стенке, да тут же и шлепнуть за такие кошмарные злодеяния.

— Но кто? Кто же это мог? Просто в голове не укладывается. — Санька потер пальцами виски, тоскливо поглядел на Е. Е. — Это что же получается, Евгений Евстигнеевич? Это выходит, я теперь всех должен в подлости подозревать? Как же теперь дальше буду с ними работать? Нет, я так не смогу! Не смогу глядеть на каждого и об этой... об этой дряни вспоминать, лучше уйду из управления.

— Замолчи! — Е. Е. трахнул ладонью по столу, лицо его покрылось красными пятнами. — Мальчишка! Встретил впервые подлость и рассопливился. Всех он будет подозревать! Да какое ты имеешь право думать гадости о людях, о товарищах своих, с которыми бок о бок живешь!

— Но кто-то ведь написал это! Он тоже бок о бок!

— Он один, понял! Один мерзавец! И его надо найти! — Е. Е. кричал на весь кабинет. — Ишь надумал — уйду из управления! Тьфу! Слушать тошно. Ведь этот анонимщик того и добивается! Он же руки свои нечистые потирать станет, он себя силой почувствует. Понял?! И дальше гадить будет исподтишка! И ты мне истерик не закатывай, не кисейная барышня. Вот тебе мое слово, приказ, если хочешь, приказ старшего товарища — найди негодяя. Найди, хоть тресни.

— Да как же я его найду-то? Может, спросить? Так, мол, и так, скажите, пожалуйста, не вы ли будете случайно негодяй и провокатор? Как же, держи карман, признается такой! Что я смогу один?!

— Ты не один! Нет, братец! Это он один, а не ты! — Е. Е. уже не кричал, он взял себя в руки, хоть Санька и видел, что сдерживается он с трудом. — Вот и надо, чтоб искал его не ты один, а вся бригада. За это судят нынче — за клевету. Вот и надо наказать его так, чтоб сам зарекся и детям заказал. Видно, не обжигался еще. Трусит, видно, но гадит. И уж, наверное, не одна покалеченная судьба на совести у мерзавца. Е. Е. задумался, видно, вспомнил что-то свое, не больно что-то радостное, потому что помрачнел еще больше. Но вот он встряхнулся, вскинул голову, протянул Саньке анонимку:

— Вот что, Балашов, бери-ка это произведение эпистолярного жанра и кати к себе на участок, собирай народ. И прочти это письмецо вслух. Спокойно так прочти, внятно. Да погляди внимательно, как оно кому понравится. Я бы и сам с тобой пошел, да боюсь, мешать стану. Думаю, лучше тебе самому, вы все люди свои, стесняться не будете.

Санька уже открыл дверь, когда Е. Е. будто вскользь спросил:

— Новенькие в бригаде есть?

— Есть. Трое. Месяца два как пришли.

— Ну и как люди?

— Да вроде хорошие. Работают нормально. А там, кто их ведает... Я уж теперь и не знаю...

— А ну-ка погоди. Вернись на минутку. Вот что, Балашов, слушай меня внимательно и заруби себе на носу: не смей думать о людях плохо, считай каждого, с кем говоришь, человеком честным. Пока не убедишься в обратном, не убедишься абсолютно точно. А станешь всех подозревать — гляди, худо тебе будет жить. Запомни это. А теперь иди.

В прорабку Санька пришел к концу обеденного перерыва. Все было как всегда — кто загорал, сидя на штабеле досок, кто читал, кто грохал азартно костяшками домино. Филимонов возился с чертежами. Травкин аккуратно обстругивал какой-то замысловато закрученный корень, отдаленно напоминающий голову лося с прижатыми к спине лопатистыми рогами.

Балашова встретил веселый голос Зинки:

— Ну, Константиныч, и учудил наш Божий! Прям-таки всю бригаду ошарашил!

— Да бросьте вы, Зина! Что за манера такая слона из мухи делать! — Травкин явно смущался.

— Ни фига́ себе — из мухи! — В голосе Зинки слышались уважительно-удивленные нотки. — Понимаешь, Константиныч, приволок он свой сидор, — Зинка показала на стоящий в углу прорабки старенький, потрепанный портфель Травкина, в котором тот обычно приносил завтрак, — я гляжу, пузатый нынче сидор-то и тяжеленный — страсть! Ага, думаю, попался тихоня! Никак, думаю, там бутылки, небось киряет втихомолку наш праведник, — Зинка подскочила к портфелю, — надоть, думаю, проверить. Хвать! А там — ты только погляди! Нет, ты погляди, какой у нас Божий! Во́ темная личность, прям-таки загадка природы. Ты, Божий, часом не шпиён? Ты погляди, Константиныч, что он читает, ну прям что твой профессор. Зинка раскрыла портфель и вынула оттуда к изумлению Саньки изящно изданную в карманном формате книжку.

— Ты гляди, прям язык сломаешь, и не выговорить. Гляди: тхе веат генератион... а дальше я не умею. А там и других таких полно.

Санька осторожно взял книжку и прочел: «The Beat generation and Angry Young Men».

Английский язык Санька учил в школе и в институте, но, к сожалению, больших успехов не достиг, как, впрочем, и большинство его сверстников.

— Ну, Angry Young Men — это понятно — сердитые молодые люди, а The Beat generation что означает? — обратился он к Травкину.

— Битников они так называют. Это сборник рассказов современных молодых писателей. Может, слыхали — Джек Керуак, Кингсли Эмис? Впрочем, молодыми они лет десять назад были.

— А, это тот Эмис, который «Счастливчика Джима» написал? А сейчас он про Бонда пишет.

— Правильно. Он нынче наследник покойного Флеминга, пишет про агента 007, — отозвался Травкин.

— Значит, вы, Алексей Дмитрич, свободно по-английски читаете? — В голосе Саньки было такое изумление, что Травкин рассмеялся:

— Что ж здесь удивительного, Александр Константиныч! Пробую помаленьку. Подзабыл многое. А изумляться этому... — Травкин пожал плечами, — я ведь старый уже, и жизнь у меня была всякая, было время и английскому научиться. Тут ведь только желание нужно, всякий может. И вы, Зина, кстати, тоже.

— Я?! — Зинка захохотала. — Да легче медведя на пианине играть научить. Скажете же тоже! Добрый ты, Лексей Дмитрич, Божий ты наш Одуванчик. Люблю я тебя.

— Ну ладно, ладно. Нечего над стариком смеяться. — Травкин вконец засмущался.

— Ничего себе старичок! Небось с любой молодухой справишься еще. — Зинка увидела, что Травкин залился румянцем, замахал на нее сконфуженно рукой, и добавила: — А что, Лексей Дмитрич, иди ко мне в полюбовники. Я еще баба в соку, ей-богу!

— Ну, перестаньте вы, право! Что за шутки такие глупые. — Травкин вскочил и пошел к двери, но Зинка перехватила его по дороге:

— Да я же шучу, Лексей Дмитрич, не обижайся. Я ж по-доброму.

Зинка взяла Травкина за плечо, повернула к себе лицом, посмотрела в глаза. И было во взгляде ее что-то даже материнское, доброе.

— Горемыка ты, горемыка! Вон уж седой весь, а все как ребенок. Ей-богу, первый раз такого чудика встречаю. Не обижайся, Дмитрич. Я ж тебя и взаправду люблю.

Санька глядел на них, на Травкина, на Зинку, на Пашу с Мишкой — друзей-неразлучников, на Петьку Моховикова — горного орла, нежного папашу, на всех остальных — товарищей своих, славных, добрых людей, с которыми сжился, уважал которых, и так ему стало тошно и стыдно вынимать подлую эту анонимку, будто сам он ее написал. Вот они смеются, подтрунивают друг над другом беззлобно и ласково даже, и души их покойны.

А через несколько минут прольется здесь грязь, грязные слова, и люди станут оглядывать друг друга с подозрением, и уйдет душевный их покой, и кто знает, придет ли снова.

«Может быть, плюнуть на это дело? Может быть, вообще ничего не говорить? Кому будет легче и лучше, если всем станет скверно? Знаю я один, одному мне в душу наплевали. Зачем же всем-то? Но как же я с ними дальше жить буду? Ведь сидит же эта гадина, сидит среди всех и тоже улыбается и шутит. А потом придет в свою нору и снова нагадит. Ведь у него же пусто совсем в груди, ведь он, гад, все может. Может мужу жену очернить, другу — друга, влюбленному — невесту. Ведь он глядит, наверное, сейчас на меня и ухмыляется про себя. Если я не прочту, он же не поймет, сволочь, почему я не прочел, он же наверняка решит — испугался, и возликует своей подлой душонкой. Нет уж! Прочту. Пусть хоть послушает, что про него люди думают».

И Санька встал. Рабочие поняли его по-своему и тоже поднялись, — обеденный перерыв уже кончился.

— Не уходите, товарищи. Сядьте, пожалуйста. У меня к вам есть важное дело, — сказал Санька.

Филимонов поглядел на него с удивлением, сел.

Бригада заинтересовалась, тоже стала рассаживаться. Сделалось тихо.

— Мне трудно говорить. Я вот сейчас думал: может, промолчать? Может, плюнуть на это дело? Но я решил, что молчать просто не имею права, — Санька оглядел настороженные, недоумевающие лица, — короче, такое дело: среди нас сидит подлец. Подлец законченный, не случайный, можно сказать, идейный подлец. Эта гадина сидит сейчас среди нас, слушает меня и, наверное, усмехается, думает: ага, задело! — И вдруг Санька увидел, как на одном лице действительно мелькнула ухмылка. Чуть заметная, мгновенная, и тут же лицо вновь стало внимательное и даже возмущенное.

Это был один из трех недавно принятых в бригаду рабочих — мужчина лет около сорока, статный, красивый, с твердо очерченным лицом. Такие лица рисуют на плакатах. Фамилия его была Федин. Санька вглядывался в него, и удивленные молчанием рабочие стали оглядываться, стараясь разглядеть, куда это смотрит прораб.

Федин забеспокоился, тоже оглянулся, заерзал на месте, вытащил папиросы, и Санька отчетливо заметил, что у него дрожат руки.

«Неужели он?» — Санька торопливо стал перебирать в памяти разговоры свои с Фединым — не обидел ли он его чем-нибудь. И вдруг вспомнил, что недели две назад Федин подошел к нему и попросил пару рулонов рубероида. Сараюшку, сказал, хочу покрыть. Мне, сказал, близко. На самосвале за часок обернусь в оба конца.

Санька тогда очень удивился, — такого в бригаде не водилось, ну доску кто-нибудь попросит для полки или там цементу пару килограммов, гвоздей иногда горсть. Но два рулона рубероида по полсотни килограммов каждый, да еще самосвал на час в разгар дня... Санька тогда даже смутился от такого нахальства.

И отказал, разумеется.

Федин усмехнулся и отошел.

«Неужели же Федин?! Из-за паршивого рубероида!» — Санька снял очки, тщательно протер их.

Когда он снова взглянул на Федина, тот смотрел на него преданно и внимательно. Почти подобострастно. Это тоже показалось Саньке нарочитым и неискренним.

«Стоп! Не спеши. Слишком это серьезно. Мало ли что мне покажется! Так и наклепать на человека недолго», — подумал Санька, но где-то в глубине души он был почти уже уверен — да, Федин!

— Да не тяни ты жилы, Константиныч, — взмолился Филимонов, — что ты молчишь? В чем дело-то?

Санька вынул бумажку, быстро взглянул на Федина, но ничего подозрительного не заметил.

— А дело вот в чем, — начал Санька, — парторгу пришло письмо от рабочего нашей бригады. Послушайте.

И Санька, как советовал Е. Е., внятно и медленно прочитал его с начала до конца.

Когда он умолк, несколько мгновений в прорабке висела абсолютная тишина. Под кем-то скрипнул стул, и звук этот показался таким резким, что Санька вздрогнул.

И в этой тишине четко прозвучал спокойный, тихий голос Травкина:

— Да-а, стиль квалифицированный.

И еще раз вздрогнул Санька, когда одновременно взорвалась криком бригада.

Боже мой, что тут началось!

Слова говорились такие, что привести их на бумаге никак невозможно.

Один Филимонов задумчиво молчал, да хохотала, просто заливалась Зинка.

— Ну и идиот! Вот идиот-то! — приговаривала она.

Санька поглядывал на Федина. Пожалуй, никто так громко и так яростно не возмущался, как он.

Большинство рабочих ругали подлеца анонимщика насмешливо.

Федин же делал это на полном серьезе.

«Не слишком ли рьяно», — подумал Санька, и тут ему в голову пришла интересная мысль.

Санька встал, поднял руку.

Бригада затихла.

— Анонимщик сделал все, чтобы его не разоблачили. Даже почерк изменил. Но он просчитался. Он не учел современных достижений криминалистики. Он, очевидно, не знает, что существует метод дактилоскопического анализа. — Санька с удовольствием произносил мудреные слова, он говорил важно и серьезно, чтобы автор анонимки не заподозрил подвоха. — Так вот. Он, значит, не учел этих самых достижений и оставил на бумаге отпечатки пальцев. У каждого члена бригады хранится в отделе кадров его трудовая книжка. И на каждой наверняка остались отпечатки ее хозяина. Простым глазом их не видно, но в микроскоп, разумеется, все удастся разглядеть. Мы с парторгом решили, с вашего позволения конечно, взять трудовые книжки всей бригады, взять эту анонимку, отнести все в лабораторию и произвести этот самый дактилоскопический анализ. Так что послезавтра мы уже будем знать, кто из нас мерзавец.

Бригада приняла Санькины слова с восторгом.

Зинка потирала руки и радовалась, как девчонка.

— Все! Попался, гадюка! Вот теперь поглядим, каков ты есть, голубок! — кричала она.

Никаких анализов Санька, разумеется, делать не собирался, но догадался об этом, кажется, один только Травкин. Он как-то странно взглянул на Саньку и усмехнулся. Но промолчал.

Теперь оставалось только ждать.

 

На следующий день бригада узнала, что Федин уволился. Санька знал это еще раньше.

Он видел, как после собрания, не переодеваясь даже, тот направился к воротам стройки.

— Вы куда? — спросил его Санька.

— Пить хочется ужас как. Пивка хочу выпить, дозволяете?

— Дозволяю, — Санька усмехнулся и поглядел ему в глаза со всем презрением, на которое был способен, — не поперхнитесь только. Жаль будет честного советского рабочего.

— Шутник вы, товарищ прораб, — пробормотал Федин и шмыгнул за ворота, побежал забирать свою трудовую книжку.

За вещами пришла через пару дней дочка Федина. Она же принесла спецовку и сапоги.

Худенькая русая девчушка лет двенадцати с хорошенькой мордашкой и милой открытой улыбкой.

Она вошла в прорабку, вежливо поздоровалась и сказала, что папа заболел, у него болит сердце, ему, оказывается, нельзя работать тяжелую работу.

Все молча глядели на нее, а она улыбалась.

— Бедная девочка, — тихо сказал Травкин.

Девочка обернулась к нему и сказала:

— Вы не беспокойтесь, папа поправится. Он вообще-то никогда не болеет.

И она ушла.

— Бедная девочка, — снова сказал Травкин.

Все молчали. Каждый думал о своем. Молчал и Филимонов.

Действительно, бедная девчушка. Лучше уж вообще не иметь ей отца, чем такого. Ведь рано или поздно она узнает, шила ведь в мешке не утаишь. Сейчас он для нее самый хороший, самый умный и добрый. Каково же ей будет, когда узнает.

Филимонов увидел себя в возрасте этой девочки, вспомнил, как он мечтал тогда об отце, как завидовал тем, у кого они были. Как легко он тогда привязывался к любому взрослому мужчине, который хоть самую малость, чуточку приласкал его.

Это было уже после встречи с Мирчо, в том же маленьком городке.

 

Жутко хотелось есть. На опостылевшую недозрелую алычу тошно было глядеть — от одного ее вида сводило скулы и рот наполнялся густой слюной.

Вообще-то, если круто посолить, то и алычу можно бы погрызть, тогда оскомы не будет, но соли не было. Кончилась соль. Для того чтобы добыть ее, Серега и Митька часами поливали водой из солончакового озера фанеру. На самом солнцепеке. Делать это надо было крайне осторожно, а не то одним махом можно испортить всю работу. На высыхающей фанере оседал тонкий слой соли, и не дай бог грубо плеснуть на нее! Плесь! И все труды насмарку.

Дело это тонкое, но игра стоила свеч. В удачные дни наскребали полную гильзу от трехлинейного патрона.

Правда, соль была с каким-то аптечным привкусом, но, чтобы обращать внимание на такие пустяки, надо было быть последним зажравшимся мешочником.

Вот у тех было что пожевать!

Однажды, когда Серега и Митька устроили пир, к ним подошел один такой тип.

Мальчишки сидели подле самой воды, в том месте, где булыжная выщербленная временем стена древней крепости уходит в реку, прикрывает разожженный костер от ветра.

Пла́вник горел жарким бесцветным пламенем.

Митька уверял, что эти белые, как кость, деревяшки горят особым пламенем — на нем рыба вкуснее.

В тот удачливый день у них было все. Тогда еще рыба ловилась, потому что бомбили от случая к случаю, и у мальчишек был целый кукан пескарей.

Они насаживали рыбех на палочки и жарили — получался отменный шашлык. Рыбех съедали с костями, чтоб ничего не пропадало. И соль была — целый патрон. И хлеб — целая кукурузная лепешка — чурек. В общем, Митька и Серега пировали.

Этот тип подошел незаметно. Даже странно — такой здоровенный краснорожий мужик в добротных яловых сапожищах, от которых остро пахло дегтем, шагал по хрусткой гальке бесшумно и легко, как Митькин сеттер. На нем была толстая суконная куртка и диагоналевые галифе с кожаной заплатой на весь зад. Дядька плотно, по-хозяйски сел у костра и уставился на мальчишек.

Узкими глазами он глядел, как мальчишки расправляются с рыбьим шашлыком, и Сереге показалось, что дядька голодный.

Серега снял с огня пескаря побольше, щедро посолил его, отломил кусок чурека и протянул гостю.

Тот повертел рыбешку в руках, неопределенно хмыкнул и сунул всю ее целиком вместе с чуреком в рот.

И тут же тугая его мясистая рожа брезгливо сморщилась, и непрожеванная еда полетела в воду. Его передернуло, и он стал плеваться.

— Ты чем же ее, сморчок, обсыпал? — спросил он.

— Солью...

— Со-олью! — передразнил дядька и снова плюнул. — Дерьмом ты ее обсыпал, а не солью, весь рот теперь больницей воняет. А ну-ка дай сюда.

Он протянул здоровенную лапищу, на которой не хватало двух пальцев — указательного и среднего, — взял патрон с солью, понюхал и запустил в реку.

— Ты... вы чего это, что ж вы наделали! Мы ее целый день добывали! — закричал Митька.

— А не будете людям дерьмо совать, вот чего, — ответил дядька.

Он снял с плеча тяжелый сидор, развязал его и спокойно стал вынимать оттуда невиданные, замечательные вещи: здоровенный мраморно-розовый шмат сала в полотняной тряпице, краюху ржаного хлеба, тугой сыроватый мешочек, набитый крупной солью, и головку лука. Вытащил из-за голенища отточенную, как бритва, с хищным курносым лезвием финку, нарезал сало и стал жевать. Он неторопливо засовывал в огромную губастую пасть большие, круто посоленные куски сала, с хрустом откусывал лук. Жевал медленно и смачно. Перекатывались тугие желваки на скулах, желтые крупные, как у волка, зубы оттяпывали от краюхи здоровенные куски. Он громко чавкал.

Задумчиво глядя на огонь, он не замечал ни Сереги, ни Митьки, будто их и не было вовсе на свете.

Мальчишки судорожно сглатывали слюну и молчали.

Они глядели на него и запоминали. Запоминали на всю жизнь. Эту тупую красную рожу с заплывшими жесткими глазами непонятного цвета, и зубы, и скулы, и все.

Дядька наелся, аккуратно завернул в тряпицу сало, огрызок хлеба выкинул в речку, остальное спрятал в сидор и туго завязал его.

— Попить нету? — спросил он.

Серега и Митька молчали. Даже сквозь загар было видно, как побелел Митька. Серега посмотрел на него и вздрогнул — никогда еще в жизни не видел он ни в чьих глазах такой ненависти.

Если бы можно было проткнуть взглядом человека, в сидящем напротив были бы две дырки с опаленными краями.

Но дядька не желал замечать Митькиных глаз.

Он сыто икнул, скользнул по мальчишкам сонным взглядом, потянулся.

— Эх, пивка бы холодненького, — протянул он и тут же вздрогнул и отпрянул, потому что со стены крепости спрыгнул человек в военной форме с тремя сержантскими лычками на выгоревшей добела гимнастерке.

Очевидно, он долго стоял на стене и все видел, потому что теперь молча, внимательно и брезгливо разглядывал дядьку. Он глядел на него так, будто тот был какое-то редкое, невиданное доселе животное.

Дядька забеспокоился под этим взглядом, завертел головой, налился багровой краской.

— Чо ты... что глядишь... чего надо-то, солдат? — забормотал он.

— Значит, пацанячья еда не по вкусу пришлась, не понравилась, значит? — тихим, яростным голосом спросил сержант.

И дядьке стало страшно. Серега почувствовал это всем своим существом, потому что ему тоже почему-то стало страшно от этого тихого голоса.

— Дак жрут ведь бог знает што, заразой какой-то обсыпают, понимаешь, соль, говорят.

Дядька нервно хихикнул.

— А ты, значит, пробуешь, в реку, значит, пацанячью соль кидаешь?

— Дак я ж...

— Встань!

Сержант сказал это почти шепотом, по дядька вскочил как на пружинах. Он был на голову выше сержанта и шире раза в полтора.

Сержант медленно пошел на него, и дядька попятился.

— Стой, гадина! — по-прежнему тихо приказал сержант.

Он подошел и со страшной силой коротко и деловито ударил дядьку в подбородок.

Что-то сухо хрустнуло, и дядька медленно, не сгибая колен, с выпученными глазами повалился на гравий.

Сержант перешагнул через него, потряс ушибленной рукой и неторопливо зашагал прочь.

Серега и Митька вскочили. Митьку колотило от волнения.

— Спасибо тебе, спасибо тебе большое, — шептал он.

Мальчишки отошли на несколько шагов и обернулись. Дядька приподнялся на руках, тряс головой и мычал.

Митька отвернулся и плюнул.

— Пошли, Серега, противно мне на него глядеть, — сказал он.

Вот как окончился тот день. Вот как познакомились они с сержантом.

Познакомились и разошлись навсегда, и никогда не было у них больше встреч.

Но все равно он не ушел. Он остался с Серегой и Митькой, наверное, на всю их жизнь.

 

ГЛАВА XIII и ПОСЛЕДНЯЯ

Филимонов очень не любил работать на оживленных улицах. Находится множество советчиков, крупных «знатоков» строительного дела! Их томят, обуревают неслыханные, гениальные идеи. И вот они снисходят к простым смертным, делятся с ними своими ценными мыслями и бывают чрезвычайно возмущены, когда неблагодарные невежды-строители идеи эти отвергают.

Идет такой эксперт-самородок в гастроном за докторской колбасой, видит зорким оком своим, что экскаватор явно копает не в ту сторону, трубу укладывают не тем концом, начальство вообще бог знает чем занимается, и, разумеется, как человек щедрый, дает ЦУ — ценнейшие указания, рискуя навлечь на себя за опоздание и проволочки гнев супруги, пославшей его за продуктами.

Возвращается он в твердой уверенности, что теперь-то, благодаря его советам, мир стал правильным и голубым, и вдруг — о ужас! — видит, что все по-прежнему.

Вот тут-то бескорыстного помощника и начинает забирать по-всякому — в зависимости от темперамента, словарного запаса и возможностей голосовых связок.

Филимонов помнил один случай, когда вполне гуманитарного вида, кабинетный, не первой молодости и отнюдь не богатырского сложения человек пришел в такую ярость, что в азарте сиганул в выходном лучшем своем костюме с бровки траншеи на дно, вырвал у старейшего землекопа управления Байрашитова лопату и стал учить его, как надо копать.

А все потому, что скромнейший и деликатнейший человек Байрашитов принимал все советы молча и делал по-своему.

Вот что такое работать на улице.

И еще, разумеется, любопытные мальчишки собираются со всех окрестностей, глазеют на зубастый, рыкающий, скрежещущий экскаватор, отколупывают от буртов битума кусочки, жуют их. Крутятся под ногами, суют свой нос куда не следует — того и гляди, кто-нибудь из этой любопытствующей публики сверзится в траншею или попадет под колеса самосвала.

Гонял их Филимонов нещадно.

А Санька не гонял.

Советы взрослых зевак, правда, и его раздражали, но мальчишек он любил, и вообще любил работать на улице.

Ему нравились и открытость, мощь их работы, и внимание мальчишек, и уличная суета, и дребезжание трамваев, грохот, шум.

Санька говорил Филимонову:

— Ну что ты ребятню-то гоняешь, Серега? Пусть глядят, пусть удивляются машинной силе, тяжелой работе. Пусть видят, как люди трудятся, хлеб зарабатывают. Ничему плохому они у нас не научатся. Ты же знаешь — любой, самый отъявленный матерщинник язык прикусывает, когда ребятенки рядом.

— Ишь ты! Значит, Балашов добрый, детей любит, а Серега прям-таки Карабас-Барабас! Ишь, защитничек! А если кто-нибудь шею себе свернет, знаешь, кому отвечать? Тебе и отвечать. Тебе тут за все отвечать! Ты тут царь, бог и воинский начальник. А этим огольцам только дай волю, они любой экскаватор по шайбочкам развинтят, им интересно, что там внутри делается.

— А тебе уже неинтересно? Ты что, не помнишь, как сам такой был? Я-то еще помню... Эх, времечко было! А шею, что ж... не обязательно ее сворачивать, пусть глядят.

— А Митьку своего ты бы пустил тут шастать?

— А как же! Он у меня строителем будет. Ты и гоняешь их потому, что у тебя дочка. Не понимаешь ты, Серега, отважной пацанячьей души, ничего тебе больше развинтить не хочется, стареешь, брат!

Филимонов делал вид, что сердится.

— Ты у нас зато совсем еще дите. Все тебе хаханьки. Я тебе к празднику конструктор игрушечный куплю — во радости-то будет! Эх, жалею — не успел сфотографировать, когда ты по раскаленному железу ездил!

— Ах так! А ну стоять смирно, когда разговариваешь с командиром производства! Р-распустились, канальи! Я вас приструню! Вы у меня по шпагату ходить станете!

— Ваше благородие, не губите! Дети малы по лавкам сидят, плачут! Я исправлюсь!

— Ну то-то же!

Это была у Филимонова с Санькой давнишняя игра. Санька изображал дубоватого солдафона-начальника, а Серега хитрого, себе на уме, мужичка-новобранца, эдакого Швейка.

Однажды они увлеклись лицедейством и не заметили, как к ним подошли два профсоюзных деятеля из треста, которые объезжали прорабки с инспекцией на предмет бытовых условий рабочих, наличия аптечки, рукомойников, полотенец и прочего.

Инспектора с изумлением слушали несколько минут, как прораб распекает совсем забитого, униженного бригадира, а Филимонов, как нарочно, только выбрался из гидрокостюма, влезая в холодное, сырое нутро которого надевал обычно на себя всякую рвань, и возмутились.

Особенно один, старичок, пенсионер-общественник. Тот прямо-таки зашелся от негодования и явной возможности кого-нибудь разоблачить.

— Это вам, молодой человек, не старое царское время, это вам не частная капиталистическая лавочка, — кричал он, — совсем, я гляжу, парня замордовали — ишь как спину-то гнет, в лохмотьях ходит, благородием называет! А ты, чудак, ненормальный, что ли? Где живешь, не знаешь? Ты не робей, — учил он Филимонова, — ничего он тебе сделать не сможет. Сразу к парторгу беги или в постройком, к общественности, ежели снова мучить станет. Не для того мы власть нашу народную устанавливали, чтоб такие... такие вот прошлые осколки рабочего человека тиранили.

Старичок так яростно и лихо, будто в кавалерийской атаке, насел, что Санька растерялся.

— Позвольте... — начал он и улыбнулся.

— Не позволю! — заорал общественник и шагнул к Филимонову: — Ну а ты чего молчишь? Чего стушевался-то?

Филимонов не ударил в грязь лицом. Он потупился, неуклюже затоптался на месте, поскреб в затылке.

— Дак ить, как жа, — забормотал он, — ить начальство жа... Захочут, ить с кашей съедять... Вы-то што — такой добрый старикашечка — приехали и уехали, и нетути вас, а оне меня плетьями прикажуть... батогами!

— Что-о-о?! — Инспектор чуть не упал. — Плеть-ми-и-и?! Да куда ж это мы попали!

Он бросился к своему спутнику, но тот понял уже, что их разыгрывают. Видел, как незаметно подмигнул Саньке Филимонов, видел, что прораб изо всех сил сдерживается, чтоб не расхохотаться, и тоже включился в розыгрыш.

— А в общем-то что ж... В общем-то, по-моему, правильно поступает товарищ, — задумчиво протянул второй инспектор, — их ведь плетьми не стегать, совсем распустятся. — И деловито поинтересовался: — А чем стегают-то: лозой или опояском?

— Шлангом. Или кабелем бьють. Свинцовым, — браво доложил Филимонов. — По чем ни попадя. Ужасть!

Остолбеневший общественник замер на месте, подозрительно оглядел всех троих и медленно, как в трансе, направился к двери. И Санька увидел, как жилистую шею его и бледные, прозрачные уши заливает густой, с синюшным оттенком румянец.

И тут Санька испортил всю игру, не выдержал. Он сложился пополам, и его стало корчить от хохота. Ему дружно вторили Филимонов и второй инспектор.

Старичок глядел на них, глядел и вдруг обиделся. И кинулся вон из прорабки.

Еле его догнали. Еле уговорили вернуться.

И Санька и Филимонов, глядя на гневное его лицо, почувствовали искреннее раскаяние.

Старичок был милый человек. И в том, что у него отсутствовало чувство юмора, был он не виноват. А они, два взрослых балбеса, как дети, разыгрались, и вот обидели старательного человека.

Все это Филимонов и Санька сказали инспектору совершенно искренне.

Дело испортил второй инспектор. Когда старичок уже начал размякать и сдаваться, он в самый неподходящий момент вновь расхохотался, приговаривая:

— Кабелем бьють!

И все сорвалось.

Обиженный вновь ощетинился и ушел и написал докладную, где говорилось, что прораб с бригадиром паясничают в рабочее время, как клоуны балаганные, «оскорбляя кривлянием своим и смехом серьезных людей».

И была обоим хорошая выволочка в управлении.

 

Видно, Санька и Филимонов одновременно вспомнили грозного старичка-инспектора, потому что вдруг замолчали, переглянулись и прыснули.

— А запугал тебя дед, запуга-а-ал! — сказал Филимонов. — Ишь, сразу умолкли, ваше благородие, и даже оглянуться изволили по сторонам.

— Запутал, — согласился Санька и вдруг посерьезнел. — Слушай, Сергей, а не рано ли мы крепь вынули? Не обвалится траншея?

— Думал уже. Рано. Но вообще-то асфальт сверху держит и грунт сухой, не должна бы обвалиться.

— Сверху-то сверху, но стенки ведь без откосов, вертикальные, как бы из-под асфальта не рухнуло. Давай-ка команду засыпать поскорее, нечего ждать.

Филимонов опустил голову.

— Ты, Константиныч, и вовсе сейчас ругаться станешь. Я и сам знаю, что засыпать надо, потому и крепь снял, да накладка вышла, недоглядел — один стык, понимаешь, снизу заварить забыли. Сварщик сменился и не сказал. Ребята стали сверху трубу изоляцией покрывать, глядят — внизу щель. Придется приямок копать под трубой и варить.

— Ну, знаешь, Филимонов, это уж вообще безобразие. — Балашов всерьез разозлился. — Забыли они! А если б не заметили да засыпали? Да опрессовывать начали? Ты понимаешь, что было бы?

— Чего уж не понять. Ясное дело. Озеро было бы на улице.

— Черт вас знает! Неужели я должен сам за каждым стыком, за швом каждым следить? Даешь ты, Серега! Несерьезно, ей-богу!

— Ну, не сердись, Константиныч. Ну, каюсь, недоглядел, моя вина. Бывает же, как говорится... и на старуху бывает проруха. Там и работы часа на два, не больше.

— Проруха... Тоже мне — знаток фольклора... И крепь убрали. Мо-ло-дцы! Давай-ка быстро поставь у этого места пару досок по стенкам и упоры. Да начинайте рыть приямок. И не кое-как: тяп-ляп, а глубокий, чтоб сварщик свободно лежал, все-таки потолочный шов парню вести, сам понимаешь. Пошли Травкина с Зиной копать. Они на совесть сделают.

 

Приехали газовщики, чтобы показать точно место пересечения балашовской трассы с газопроводом.

Пришлось ходить по участку с рулеткой и схемой, тщательно все проверять, наносить на синьку полученные размеры.

Газовщики в этот раз были особенно придирчивы, потому что совсем недавно в их хозяйстве случилась большая неприятность. Правда, виновниками были люди, Балашову не знакомые, но занимались они работой сходной — прокладывали теплотрассу. А получилось вот что: в вечернюю смену экскаваторщик работал один, без наблюдающего (что само по себе являлось грубым нарушением правил) и зацепил ковшом газовую трубу, домовый ввод.

Шов трехдюймовой трубы дал трещину, и экскаваторщик перепугался, что его оштрафуют. Он как сумел замазал трещину битумом, обернул в несколько слоев рубероидом, обвязал проволокой. И засыпал это место грунтом.

Но ночью, дома уже, машинист забеспокоился — совесть заговорила — и позвонил в районную аварийную станцию, обо всем рассказал.

Газовщики приехали, искали, искали, но, так как ночью расход газа был почти нулевым да и битумная обмазка некоторое время держалась, они ничего не нашли и потому решили, что над ними кто-то глупо подшутил,

А за ночь газ по канализационным трубам просочился в дом и загазовал его.

И первый же ранний жилец, щелкнув выключателем, вызвал пожар.

Жертв, правда, не было, потому что газу просочилось немного, но шум поднялся превеликий. И справедливый, потому что вся эта история могла кончиться скверно.

Аварийщики, не нашедшие утечки, и машинист экскаватора были наказаны, а все районные организации Ленгаза получили строжайшее указание следить за работами близ газопроводов, лично и строго требовать от строителей выполнения всех правил.

Возня с промерами продолжалась часа полтора, и, когда Санька вспомнил про незаваренный стык и подошел к траншее, Травкин и Зинка уже кончали рыть приямок. Они выкопали довольно глубокую, метра полтора, яму под трубой и теперь ровняли стенки, чтоб грунт не сыпался на сварщика. Санька стоял на запыленном, засыпанном подсохшей землей асфальте и напряженно, глядел вниз.

Не нравилась ему крепь. Две доски уходили вниз на четырехметровую глубину, прогибались под давлением грунта. Распорки вздрагивали от напряжения.

Если бы Балашов пришел хотя бы на полчаса раньше, он, несомненно, приказал бы поставить еще пару досок и распорок, но сейчас ему показалось, что в этом нет смысла, работы оставалось минут на десять, а ставить дополнительное крепление пришлось бы не меньше получаса.

И вот он стоял наверху, на бровке траншеи, и нервно подгонял, торопил Травкина и Зинку.

Все-таки есть, наверное, у человека какие-то невыявленные механизмы мозга, которые ведают предчувствием. Все в Саньке было натянуто внутри. Он нервничал, он ждал, каждую секунду ждал беды и наконец, не выдержав, закричал:

— Выходите! Выходите наверх, хватит! Будем крепиться.

— Сейчас! Одну минуточку, мы сейчас, — отозвался Травкин.

И в тот же миг, будто он только и ждал этих звуков, этого ничтожного сотрясения воздуха, грунт пошел.

Это было как в вязком, кошмарном сне, когда хочешь поднять руку — и не можешь, хочешь крикнуть — и слова застревают в горле.

Резко затрещали ломающиеся распорки, противоположная Саньке стена траншеи медленно зашевелилась и неторопливо стала валиться вниз, на людей.

Кто-то страшно, высоким, тонким голосом закричал, и в последний миг перед тем, как упасть грунту, Санька успел заметить, что Зинка и Травкин проворно, как звери в нору, ринулись под трубу, забились в вырытый ими приямок.

И тут же стена траншеи рухнула, погребла их.

Дальше все было несколько нереально. Санька действовал и в то же время как бы видел себя со стороны.

Одна-единственная мысль билась, пульсировала в его мозгу: «Скорее! Скорее! Они могут задохнуться!»

Он успел приказать подвернувшемуся под руку Петьке Моховикову, чтоб бежал звонить в «скорую помощь», и, выхватив у кого-то лопату, прыгнул вниз, на завал.

Он копал яростно, неистово, так что трещали в суставах руки, и так же яростно копали рядом с ним Филимонов, Пашка, Миша и еще несколько человек.

Завал был высотою метра в три. Сверху грунт был рыхлый, но чем глубже вгрызались лопаты, тем он становился плотнее.

Пот заливал Саньке лицо, он задыхался, но копал и копал, как машина. Перед глазами плыл какой-то розовый туман, и толчки крови глухо стучали в ушах.

Издалека он услыхал тревожный вопль сирены «скорой помощи», белый с красными крестами автомобиль подошел к траншее, и тотчас оттуда выскочили двое молодых парней — врач и санитар.

Ни о чем не спрашивая, не снимая своих белоснежных халатов, они спрыгнули вниз, схватили лопаты и так же неистово, как и остальные, стали копать.

Санька не знал, сколько прошло времени, некогда было взглянуть на часы, но ему казалось, что углубляются они необычайно медленно и копают уже очень долго.

«Только бы успеть! Только бы успеть! Скорее! Скорее!»

Наконец показалась труба. Еще несколько десятков взмахов лопатами, и она обнажилась до половины — толстая полутораметровая, глянцевито поблескивающая изолированной поверхностью — труба-спасительница. Только на нее была надежда. Она первая приняла на себя сокрушительный удар грунта, не дрогнула, не просела.

— Теперь осторожно! — крикнул врач. — Не пораньте их лопатами. Останутся четыре человека, остальные уходите.

Взмах лопатой, еще, еще! Осторожно, осторожно, потише!

И вот Санькина лопата наткнулась на обломок доски, он вытащил его и тотчас увидел ногу в брезентовой штанине.

Он поспешно схватил ее и тут же отпустил, потому что увидел — нога как-то неестественно вывернута.

И вдруг все услыхали глухой стон.

Санька, врач, санитар, Филимонов бросились на колени и судорожно стали разгребать землю.

Вот показались края приямка, из-под трубы высунулась рука, медленно сжались и разжались пальцы, и рука бессильно упала.

Врач ухватился за руку, потянул. Грунт зашевелился, и боком из-под трубы показалась Зинка.

Лицо ее было голубоватого цвета — куда и девался знаменитый, во всю щеку, румянец. На лбу красовалась огромная шишка.

Зинка несколько раз глубоко вздохнула и вдруг села, ошалело хлопая ресницами и дико озираясь.

Наконец потускневший взгляд ее прояснился, она оглядела всех и вдруг вскочила, снова полезла под трубу.

— Рехнулась, — с ужасом проговорил Филимонов, но Зинка тут же отозвалась:

— Сам рехнулся! Божьего скорей тащите! Ежели Божьего погубите — всех поубиваю к чертовой матери!

Травкина вынимали со всей возможной осторожностью.

Стало ясно, что у него сломана нога. Лицо Алексея Дмитрича было бело, и на этой белизне резко выступали лиловые губы.

Врач что-то приказал санитару и опрометью бросился из траншеи. Санитар умело и не суетясь стал делать искусственное дыхание.

Вернулся врач, поспешно вытирая грязные руки мокрой марлевой салфеткой. Резко запахло спиртом.

Он проворно отломил головки у двух ампул с желтоватой жидкостью, наполнил шприц.

Санитар обнажил Травкину тонкую жилистую руку, и врач четким движением всадил под кожу иглу.

Сперва медленно-медленно порозовело его лицо, потом дрогнули ресницы, но глаза все не открывались.

Оттолкнув санитара, бросилась рядом с Травкиным на колени Зинка.

Слезы текли по ее лицу, смешивались с землей, размазывались, но она ни на что не обращала внимания.

Она осторожно взяла в руки голову Травкина, поцеловала его в глаз и попросила:

— Очнись, Лексей Митрич! Очнись, милый, — и, обернувшись к Саньке, так же тихо сказала: — не уберегли! Такого человека не уберегли!

Санька вздрогнул, опустил голову, и такая тоска подступила к сердцу, такая боль, будто сердце его кто-то сжал грубой шершавой ладонью.

— Нечего тут истерику разводить, — резко сказал врач. — Он очнется сейчас. А вы, — он ткнул пальцем в Филимонова, — принесите-ка из машины носилки, поможете санитару.

Филимонов поспешно бросился из траншеи.

Травкин открыл глаза.

Взгляд его был вполне осмысленный, будто спал спокойно человек и вдруг проснулся оттого, что уже время, оттого, что выспался. Он спокойно оглядел всех вокруг и слабо улыбнулся. Хотел приподняться, но тут же лицо его исказилось и он застонал.

— Лежите спокойно, голубчик. Все в порядке! Все кончилось хорошо. У вас слегка повреждена нога, потому и больно. Сейчас мы отвезем вас в больницу, — мягко сказал врач и взял пальцами запястье Травкина, стал слушать пульс.

Травкин чуть заметно кивнул головой и снова прикрыл веками глаза.

Принесли носилки, осторожно положили на них Алексея Дмитрича, вынесли наверх к машине.

Только тут Санька увидел, что по обеим сторонам траншеи стоит густая молчаливая толпа и лица у всех серьезные и печальные.

Перед тем как убрали в машину носилки, Алексей Дмитрич слабо поманил к себе рукой Саньку, а когда тот подошел и наклонился к нему, тихо проговорил:

— Все в порядке, Александр Константинович, ни о чем не беспокойся, я живучий. А в том, что случилось, никто не виноват, не казните себя, не надо, дорогой. До свидания.

И Травкина, прекрасного, деликатного человека с нелепым прозвищем Божий Одуванчик, увезли в больницу.

Зинку тоже хотели увезти, но она не далась. Такой подняла крик, что врач послушал, послушал, махнул рукой и отступился. Только помазал ей зеленкой неправдоподобно большую шишку.

— Как только вы трубу головой не проломили? — пошутил он и уехал.

А Зинка стала рассказывать:

— Я как увидела, братцы, стена падает, цап Митрича в охапку и нырнула под трубу. Да ка-ак жахнулась об ее башкой — брызги из глаз и такой гул, будто в колокол билом чугунным вдарили, будто звон на весь Питер. Слыхали?

— Слыхали, слыхали, конечно, слыхали! — смеялись слушатели.

— Ну вот. Засыпало нас. Я перед лицом Митрича норку проложила. Дыши, говорю, Митрич, счас нас отседа выволокут. А он, понимаешь, едрено корень, и тут лыцарь — вы, грит, поудобней устраивайтесь, Зина, шепчет мне, значит, такие слова, а у самого, родимого, нога уже, значит, была сломанная-а-а!

И Зинка вдруг снова заплакала. Наступила, видно, разрядка огромного нервного напряжения, в котором она находилась, и теперь Зинка заливалась в три ручья, шмыгала носом, причитала, приговаривала сама себе непонятные совсем слова, размазывала слезы по лицу.

Все почтительно молчали, никто не улыбнулся, только Санька переглянулся с Филимоновым и ласково погладил ее по плечу.

Балашов был в странном состоянии: у него все дрожало внутри, и ноги дрожали, и руки — так бывает, когда человек смертельно устал и очень давно не ел.

Но на лице его неудержимо расползалась улыбка.

Он знал, что впереди ждут его всяческие крупные неприятности. Но ему было совершенно наплевать на это, потому что самое главное было в другом: живы, спаслись Травкин и Зинка.

И потому, когда на такой же большой скорости, как «скорая помощь», к траншее подлетела машина линейно-контрольной службы, в которой сидели управляющий трестом Петр Петрович и главный инженер управления, Санька остался спокоен. Он не звонил в управление, и, как потом выяснилось, никто из рабочих не звонил. Видно, нашлись доброхоты, сообщили, сгустив фантастически краски. Потому что управляющий и главный выскочили из машины такие бледные и испуганные, какими их Санька еще не видел. Главный бросился к Саньке, схватил его за плечо и, очевидно, от волнения сказал слова, несколько нелепые в данной обстановке.

— Ты только не волнуйся, Балашов! Ты только не волнуйся, — пробормотал он и, понизив голос, быстро прошептал: — Сколько убитых? Сколько раненых?

И когда изумленный Балашов ответил, что убитых, слава богу, нету, только у Морохиной шишка на лбу, а у Травкина повреждена нога, Григорий Степанович с шумом выдохнул воздух и вдруг разъярился и стал орать на Саньку и чуть ли не топать ногами.

Санька понимал его, понимал, что ехал сюда главный, ожидая увидеть всяческие ужасы, увидеть погибших, которых, как сказал неизвестный доброхот, очень много. И теперь, когда он узнал, что все окончилось сравнительно благополучно, у него наступила реакция, и вот он кричит и топает ногами.

Санька почти не слышал всех этих гневных слов, а только кивал головой. Он чувствовал себя виноватым и был согласен со всем. И только последние слова он разобрал четко.

— Вас будут судить, Балашов! Судить за преступную халатность, — сказал Григорий Степанович и отошел.

И тут Санька услышал резкий Зинкин голос. Она наступала на главного, как разъяренная медведица, шишка ее победно блестела зеленкой, и грозно сжимались над головой сжатые, увесистые кулаки.

— Это кого это судить? Константиныча нашего судить? Не выйдет, гражданин хороший! Да мы все, — она оглянулась на хмуро молчавшую бригаду, — да мы все костьми лягем! Еще чего удумали! У нас работа такая! На ей все случается! А они сразу — «судить»! Ты не гляди, что он молоденький, у нас такого прораба не бывало еще! Не выйдет, гражданин хороший! Не допустим!

Главный оторопело попятился, оглянулся на Петра Петровича.

И вдруг управляющий трестом улыбнулся:

— Ладно, Григорий Степанович, поехали в больницу, узнаем, как там у Травкина дела. Не терзай ты прораба, ему и без нас тошно. А насчет суда — что ж, порядок есть порядок, случилось ЧП. Но голову, думаю, не отрубят. Живым оставят. — Он усмехнулся. — Тем более, у него такие защитники. В обиду не дадут.

Они уехали, а Санька остался со своей бригадой, с товарищами своими. Он глядел им в глаза, а они смотрели на него — серьезно и обеспокоенно.

И Санька думал о том, что все эти люди — его друзья, верные и близкие, что он сроднился с ними и, что бы ни произошло, его не бросят, не оставят в беде.

Окончился какой-то период в его жизни, и начался другой, в котором он уже не сможет больше прощать самому себе многое такое, что мог простить раньше.

Кончилась его юность, ушла безвозвратно.

 

Самая долгая ночь Саньки Балашова прошла. Ночь, в которую вспомнилась вся жизнь. А впереди был суд. Товарищи Санькины станут судить его.

 

Затопал по квартире Митька — счастливый человек, у которого не было еще в жизни ни горя, ни неприятностей, а только радость и удивление перед огромным загадочным миром.

Балашов неторопливо и тщательно брился.

Митька подошел, завладел его свободной рукой, ткнулся мордахой в ладонь, залопотал что-то о своих неотложных, важных делах.

Санька помог Даше одеть его, поцеловал обоих. Даша повела сына в детский сад.

— Дашенька, может быть, не надо тебе приходить? Ну чем ты мне поможешь? — неуверенно спросил Балашов, но тут же понял, что сказал он это зря и спорить с женой бесполезно.

Она медленно покачала головой, поглядела ему в глаза:

— Я обязательно приду, Саня. Что бы ни случилось, что бы тебе ни говорили, ты знай, что я рядом, знай, что мы тебя очень любим — я и Митяй, и ты нужен нам больше всех на свете.

Жена с сыном ушли, и Санька долго глядел в окно им вслед. Посреди двора они обернулись, человек маленький и большой, самые близкие ему люди, и помахали ему на прощание.

Балашов тоже поднял руку, пошевелил пальцами.

После бессонной ночи он чувствовал себя вялым, но Дашины слова подействовали, как допинг на усталого спортсмена. Даша была сдержанный человек. Санька иногда даже обижался на нее: о чувствах своих она предпочитала молчать, даже в самые интимные минуты.

А тут вдруг такие слова...

Санька неторопливо оделся. Накрахмаленная рубашка приятно холодила тело. Запах ее был свеж и чист. Санька взглянул в зеркало, оттуда на него поглядел бледный, худой человек с темными кругами под глазами, человек этот холодно сверкнул очками, вдруг показал язык и улыбнулся.

Будет суд. Никогда еще его не судили. И Санька боялся. Ей-богу, ему было бы легче, если б судили его в суде настоящем: люди там делают свою работу, это их профессия, занятие такое — судить человека, если он натворил что-нибудь, допустил оплошность или ошибся в жизни. Пусть накажут, если виноват... Официально, согласно закону. А тут совсем другое дело. Тут соберутся товарищи, люди, которые знают тебя как облупленного, люди, которые работают рядом. Они соберутся добровольно и добровольно скажут о тебе все, что думают. И если ты человек дрянной, то выволокут будто голенького перед всем честным народом и ты увидишь себя такого, каков ты есть на самом деле.

И тут ты узнаешь, какая тебе есть настоящая цена.

Саньке было страшно и тоскливо, потому что он знал: если б в тот злосчастный день был он чуть внимательнее, ничего бы не случилось с милым его сердцу человеком Травкиным и с Зинкой тоже.

Он не собирался оправдываться и выкручиваться. Просто ему было страшно. И единственное, что утешало его и поддерживало, это то, что он сам уже судил себя сегодня, судил с пристрастием, разбирал по косточкам. И потому знал, что любое решение его товарищей он примет без причитаний и жалких слов и не сломается, потому что за одну эту ночь стал наконец взрослым человеком, мужчиной.

А на другом конце города устало протирал воспаленные глаза Сергей Филимонов. Кухня была вся в сизом дыму, горько пахло табаком. И у Сергея ночь была нелегкой, потому что вспоминать свою жизнь тоже, оказывается, труд. И труд тяжелый.

Сегодня суд. Судить будут прораба его — Саню Балашова, а Сергей считал, что судить-то должны его, Филимонова, и он не собирался скрывать это свое мнение.

Он знал, что будет драться за своего прораба, за этого тощего очкарика, который незаметно стал для него близким человеком.

День вчерашний окончился. Было семь часов утра. И настала пора идти навстречу дню сегодняшнему.

#img_4.jpeg

 

ВОСЕМЬ ЧАСОВ ПОЛЕТА

#img_5.jpeg

ИЛ-18 был брюхат и приземист. Натужно ревя турбинами, он нехотя оторвался от земли, ушел в небо.

Никита Скворцов приник к иллюминатору, ощутил щекой прохладную гладкую поверхность стекла.

Земля медленно поворачивалась внизу, будто подробная, искусно сделанная топографическая карта. Земля песков, каналов и гор.

Самолет сделал плавный разворот и лег курсом на Каспий. Там будет посадка, следующая — в Харькове, а оттуда уж и рукой подать до Ленинграда.

Все точно так, как было совсем, кажется, недавно, только летит Скворцов в обратную сторону, и летит один.

Никита изо всех сил пытался заставить себя не думать о Татьяне, запрещал себе это. Но воспоминания неудержимо нахлынули на него, затопили.

Многовато все-таки восемь часов полета. А тогда они промелькнули как один миг, и почему-то всю дорогу они хохотали как сумасшедшие. Им даже сделали по этому поводу замечание.

Желчный сухолицый старик закричал вдруг, что их смех звучит издевательски во время такого серьезного дела, как полет на аэроплане.

Так и сказал: «на аэроплане».

Никита с недоумением взглянул на него и увидел, что старичок смертельно боится, — лицо его казалось костяным от ужаса. Татьяна тоже поняла это. Она повернулась к старику и мягко сказала:

— Вы не бойтесь. ИЛ-18 очень надежный самолет. Все будет хорошо, долетим.

Старик вымученно улыбнулся, благодарно кивнул и закрыл глаза.

Потом в ресторане харьковского аэропорта Никите подали совершенно сырого карпа.

Татьяне — нормально зажаренного, а ему такого, что, казалось, ткни в него вилкой, и карп запрыгает на тарелке.

Мысль об этом так рассмешила обоих, что прибежал обеспокоенный официант. Несмотря на заспанный вид, чувство юмора в нем не дремало.

Нимало не смутившись, он схватил Никитиного карпа и серьезно сказал:

— Этот нехай еще поплавает, он же живей живого, а вы его вилкой в бок. Счас отбивную принесу. Свинячью.

— А хрюкать она не будет? — спросил Никита.

— Не, — ответил официант, — вона вже отхрюкалась, бедолага.

— Он из лиги защиты животных, — сказала Татьяна.

— А неплохая находка для рекламы: котлета с поросячьим визгом, — сказал Никита.

 

Почему в горе память так беспощадна?.. Почему помнится самая мелочь, каждый жест, слово?..

Когда самолет приземлился в Алиабаде, от голода Никита щелкал зубами как волк.

Несмотря на весну, на то, что Средняя Азия занимает первое место в стране по количеству солнечных дней, было очень холодно.

Пока выгружался багаж, подошли к величественному, толстому шашлычнику.

Нанизанные на шампуры, шкворчали, истекали соком невиданно аппетитные шашлыки. Жарились они на саксауловых корявых сучьях. И терпкий душистый дым этого знаменитого дерева пропитывал мясо, делал его еще вкуснее.

Никита мгновенно слопал два шашлыка. Он ел так аппетитно, что Таня не выдержала, присоединилась к Никите.

— Что это у вас так холодно, отец? — спросил Никита. — Средняя Азия называется!

Шашлычник важно покачал головой и, как величайший секрет, сообщил:

— Этим году Сибир на ремонт закрылся. Холодно.

Никита и Таня расхохотались, и шашлычник снизошел — сморщил в улыбке лицо бронзового восточного божка.

Так началась семейная жизнь Никиты и Татьяны Скворцовых.

 

С Татьяной Никита познакомился в бассейне. В то время он приходил туда уже не плавать, не тренироваться, а просто так, по старой памяти.

Он любил влажный воздух бассейна, глухие звуки голосов, плеск воды, даже неуловимый и устойчивый запах хлорки, который неистребимо присутствовал во всех закоулках этого огромного здания.

Все детство и юность его были связаны с бассейном, — ходил он туда с десяти лет. Тренировался истово, фанатично, добился первого разряда, а дальше заколодило, результаты не улучшались, и Никита стал охладевать к плаванию.

Техника у него была, было вроде и желание, но не хватало силенки. И тогда добрый и мудрый Анатолий Иванович Пчелин отлучил его на полгода от воды, заставил заниматься самбо, надеясь, что Никита, накачав немножко мышцы, вернется.

Тренер ошибся.

Азарт борьбы, упоение первыми, сравнительно легкими победами, захватили Никиту всерьез. Он был тощ и легконог, с хорошо поставленным дыханием и развитым плечевым поясом. Борьба давалась ему легко. А тут подошло время призыва в армию, и Никита попал в воздушно-десантные войска. Почти все ребята из его секции очутились в одной части. И началась новая жизнь — размеренная, заполненная тренировками, учебой, стрельбами — суровая солдатская жизнь.

 

Никита снова приник к иллюминатору, разглядел спичечные коробки домиков, прямоугольники распаханных полей, узкую извилистую ленту реки.

Все было привычно и знакомо.

Он усмехнулся, вспомнив удивительные метаморфозы, происшедшие с ним и его товарищами в день первого прыжка с парашютом.

Возбужденный, горячечно болтающий Никита, только что переживший ужас падения в пустоту, в никуда, а потом все блаженство плавного спуска, когда вокруг неслыханная прежде тишина и хочется орать, петь, дурачиться, увидел вдруг трех своих товарищей, понуро выходящих из приземлившейся «аннушки», таких несчастных, потерянных, что при взгляде на них защемило сердце.

И Никита, и остальные счастливчики опустили головы. Особенно жалок был Витька Норейко — здоровенный парень, борец, весельчак, заводила.

В тот день будто незримая черта разделила их — большинство, которое сумело преодолеть себя, свой страх, и нескольких неудачников — ошеломленных, испуганных яростным сопротивлением своего такого привычного, такого, казалось, знакомого до той поры тела, впервые обнаруживших, что в них живет слепой, свинцовый страх перед высотой.

Еще накануне вечером, последним перед прыжком, когда большинство ребят притихло, прислушиваясь к себе, мучительно боясь неведомого завтра, Витька ходил по казарме гоголем, похохатывал, хлопал увесистой лапищей по плечам.

— Трясетесь, бобики?! — грохотал он. — Что же с вами завтра будет?

Старшина Касимов, маленький, плотный, как литой мяч, скользнул узкими глазами по Витьке, по ребятам, толпящимся в курилке, и тихо сказал:

— Не бойся, Норейко. Не надо бояться.

— Кто?! Я боюсь?! — вскинулся Витька.

Касимов кивнул:

— Все боятся, лучше молча бойся. Чтоб потом стыдно не было.

Старшина ушел, а Витька длинно и точно плюнул в ящик с песком, презрительно дернул плечом:

— «Молча бойся»! Ишь воспитатель горных орлов!

На миг Никита поймал его взгляд и увидел застывшую в глазах тоску.

Но Витька тут же подмигнул, улыбнулся лихо и прошел мимо — высокий, статный и красивый.

И вот теперь, когда Норейко неуклюже, осторожно выбирался из самолета, Никита его не узнал: это был другой человек, незнакомый, враз постаревший, с бессмысленными, стеклянными глазами.

В конце концов двое из трех сумели победить свой страх, а Витька не сумел.

Четыре раза поднимался он в воздух. Сам чуть не плача умолял об этом, и всякий раз, когда распахивался люк, непреодолимая сила заставляла его цепляться за скамейки, за стойки, за выпускающего.

В конце концов он раскрыл парашют в самолете.

Норейко списали из воздушно-десантных войск.

Никита помнил, как рыдал Витька, забившись в угол казармы, — могучий парень с дерзкими, бесстрашными на земле глазами.

А потом за четыре месяца до окончания службы с Никитой случилась беда.

Во время ночного прыжка ветер отнес его на горелый лес. Острый как пика сук пропорол ему бок, проткнул плевру и правое легкое.

Спасло его то, что он сразу потерял сознание и не пытался освободиться. Врачи говорили, что в этом случае сук сыграл роль пробки и кровопотеря была минимальной.

Затем шесть месяцев госпиталя, операция...

Никита выкарабкался. И вспоминать об этом периоде своей жизни не любил.

Он выжил, уехал домой в Ленинград, но со спортом было покончено. Никита приходил в бассейн побарахтаться.

Порой помогал Анатолию Ивановичу возиться с его очередной ребятней — четырнадцати-пятнадцатилетними парнями, живым воплощением пресловутой акселерации — здоровенными, высокими. Возраст выдавали только ребячьи наивные физиономии.

Там он и познакомился с Татьяной.

Подошла к нему тоненькая, затянутая в черный купальник девчонка — прутик прутиком, дотронулась пальцем до бугристого шрама, серпом перехватывающего грудь, и спросила испуганно и участливо:

— Где это вас так?

Никита взглянул на нее с усмешкой: она показалась ему совсем зеленой девчонкой.

— Русско-турецкую войну помните? — спросил Никита.

— Русско-турецкую? — удивилась девчонка. — Что за шутки?

— Какие уж тут шутки. — Лицо Никиты стало сурово-значительным. — Ятаганами изрубили. Они кривые, ятаганы. Но я дорого продал свою жизнь.

— Бедные турки!

Девчонка покачала головой, а Никита внимательно оглядел ее, увидел длинные ноги, чуть-чуть придавленную тканью купальника грудь, высокую шею, огромные глазищи и понял, что разговаривает со взрослой девушкой.

Никита на мгновение смутился, но тон был уже взят вполне определенный.

— Да-а, жуткая была рубка, — мрачно сказал он, — не могу вспомнить без содрогания. Лязг, грохот, а головы так и катятся, так и катятся.

— Рукой махну — сразу улочки, другой махну — переулочки! Это про вас? — спросила наивным голосом девушка.

— Ну вот! Соратники уже раззвонили! Совершенно невозможно оставаться скромным, незаметным человеком.

— Да, да... — Девушка печально покачала головой. — Я вас понимаю... Трудно быть национальным героем... Но чем же все кончилось?

— А дальше было так: только взмахнул рукой, чтобы, как вы понимаете, проложить очередной переулочек, вдруг слышу хруст, треск, потом темнота... и потом гляжу, а он уже неживой.

— Кто? — удивилась девушка.

— Я, — сказал Никита.

Девушка секунду растерянно смотрела на него и вдруг расхохоталась так, что ей пришлось присесть на бортик бассейна.

— Человека убили, а вам смешно.

— Да, — сказала девушка, — вы фантастические романы не пробовали писать?

— Нет, — сказал Никита.

— А зря. Большой талант пропадает.

— Может быть, вы представитесь юному дарованию? Меня зовут Никитой, а вас?

— Таней. — Она встала на бортик, поглядела через плечо на Никиту. — А вам больше подошло бы имя Станислав.

— Почему? — удивился Никита.

— Так зовут моего любимого писателя-фантаста. Станислав Лем. — Она сильно оттолкнулась и отвесно, почти без брызг вошла в воду.

Никита видел, как она, красиво вытянув руки, работая одними ногами, идет под водой. Волосы — темный полупрозрачный поток.

Он догнал ее у трапа. Таня собиралась выходить из воды.

— А вы не хотите немножко расширить круг любимых авторов? — спросил Никита.

Таня внимательно и серьезно поглядела на него, и Никите сделалось неловко.

— Нет. — сказала Таня. — Не хочется.

И ушла.

А Никита бешеным кролем промчался из конца в конец бассейна и остановился, задохнувшись от непривычной скорости.

— Ну что, брат, высекли тебя? — громко сказал он. — И правильно сделали.

 

Никита так резко повернулся в кресле, что разбудил соседа — меднолицего сурового старика туркмена.

— Извините, бабай, — пробормотал Никита и закрыл глаза.

Стоило ему увидеть ту, далекую Таню первого дня их знакомства, и все снова и снова, как склеенный в кольцо киноролик, начинали прокручиваться события последнего времени.

А лететь еще предстояло восемь часов.

 

Все, что происходило после знакомства с Татьяной: работа в «Интуристе» (Никита окончил английскую школу, ленинградскую школу № 207, что во дворе кинотеатра «Колизей»), учеба на английском отделении филфака в университете, приглашения на работу в таможне, курсы, практика в таможне аэропорта — все это казалось Никите всего лишь бледным фоном жизни. А центром, точкой, на которой замыкалось все существование его, была она.

 

Они сняли комнату у вздорной, суетливой старушонки, которая в любой миг могла постучаться и с неосознанным старческим садизмом просидеть целый ветер, разматывая нескончаемый клубок сплетен о каких-то других старухах, прихлебывая чай, который стал уже ежевечерней постылой традицией.

— Ну вот что, — сказал однажды Никита, — ни у тебя, ни у меня мы жить не можем. И ждать по меньшей мере год, а то и больше, пока мне дадут квартиру, тоже не можем. Мне предлагают работу недалеко от Алиабада, в горах, на границе. Все говорят — дыра жуткая. Маленький КПП, а в таможне двое — я и мой помощник. Но живут же там люди! Ты согласна?

— Да, — твердо ответила Таня. — Да! Я согласна куда угодно. Я хочу, чтоб у нас был свой дом. Хочу родить тебе дочку и сына. Я согласна.

Перевод с вечернего на заочное отделение, оформление документов, сборы — все заняло две недели, две суматошные, радостные, заполненные беготней недели.

 

Громада Копет-Дага, стеной уходящая в небо, мрачная, безлесая, бескрайняя, поражала.

От центра города до заставы — пятнадцать минут езды на автомобиле.

Проверили документы, поднялся шлагбаум, открылись ворота, и юркий газик пошел петлять по серпантинам пограничной зоны.

Дорога была не для слабонервных — крутые петли, карнизы, обрывы, — газик поднимался все выше; а горы — основной массив — и не думали приближаться.

Таня сидела притихшая, чуточку испуганная, подавленная дикой мощью гор, в которых она никогда прежде не бывала.

Дорога стала еще круче и красивее. Шофер-пограничник, белобрысый такой мальчишка, с носом красным и облупленным под непривычным солнцем, как молодая картофелина, сидел, небрежно вывалив в окошко локоть, правил одной рукой. Он так резко брал повороты, что камешки звонко выщелкивало из-под колес, а газик заносило к самому краю дороги, за которой начинался отвесный обрыв глубиной во многие десятки, если не в сотни метров. Но физиономия у шофера была такая равнодушная, сонная даже, что Никита не решился сделать ему замечание, хоть и видел, что Таня боится уже всерьез.

«Опытный, видно, небось дорогу эту как свои пять пальцев изучил», — подумал Никита, а вслух спросил:

— Далеко еще до КПП?

— Должно, не очень. Я-то не знаю, — сильно окая, ответил парнишка.

— Что-о? Как это не знаешь? — изумился Никита.

— А что? Я по ней впервой. Да вы не беспокойтесь, не заблудимся. Эта дорога здесь одна. Другой нету. Доставим.

— Ну вот что, друг ситный, — сказал Никита, — поезжай так, чтоб на спидометре было тридцать километров. Понял?

— Аль боитесь? — усмехнулся шофер.

— Боимся. Высота нам непереносима. И скорость, — налегая на «о», ответил Никита.

— Шутите. — Шофер покраснел еще больше. — Небось во-он сколь напрыгали. — Он обернулся и ткнул пальцем в значок парашютиста с цифрой сто на груди у Никиты.

Машина в это время вильнула, пошла к обрыву.

— Да ты на дорогу гляди, черт... облупленный! — заорал Никита.

Шофер надулся, обиделся. Таня ткнула Никиту локтем в бок, незаметно показала кулак. Никита засмеялся.

— Ладно, служба, не куксись. Скоро домой? — спросил он.

— Через четыре месяца и двенадцать ден, — буркнул шофер.

— Стой! — крикнул Никита.

Шофер мгновенно среагировал, тормознул. Удивленно поглядел на пассажира.

Никита выскочил из машины.

Слева на довольно крутом склоне, метрах в десяти над дорогой, в плоском выступе, выдававшемся из монолита скалы, как сложенная в горсть ладонь, жил родничок, ниспадал плоской струей, переходящей в крошечный ручей, прозрачный, как воздух. Со следующего уступа ручей прыгал вниз игрушечным водопадиком. А вокруг родничка росли какие-то незнакомые Никите цветы. Таня и шофер увидели, на что он смотрит, тоже вышли из машины.

— Красиво, — солидно сказал шофер.

— Ниагара в миниатюре, — отозвалась Таня. — Гляди, Никита, что это за цветы?

— Может быть, это знаменитые эдельвейсы? Сейчас посмотрим.

Никита, лихо перескакивая с уступа на уступ, побежал к роднику.

Добрался он до него вмиг, нагнулся над круглой чашей, в которой кипел родник, и... упал на колени, судорожно вцепившись в камень.

Сердце бешено колотилось где-то у горла, в глазах плавали оранжевые круги, поташнивало. Такое было однажды с Никитой во время марш-броска с полной выкладкой.

«Что это? — удивился Никита. — Что со мной? Глупость какая... Может, я заболел? Но ведь четыре дня назад был медосмотр. Я совершенно здоров!»

Он стоял на коленях, закрыв глаза, и ждал, когда перестанет так суматошно и отчаянно колотиться сердце.

С дороги казалось, что он просто стоит на коленях и любуется цветами.

Наконец в глазах прояснилось, сердце опустилось на свое место, успокоилось. И тогда Никита понял: горы!

Его предупреждали об этом, но он отмахивался, улыбался. Горы! Высота около трех тысяч метров.

Не так уж она велика, но и к ней надо привыкнуть.

Никита собрал небольшой букетик. Цветы были белые, маленькие, с мясистым, сочным стеблем.

Осторожно, стараясь не делать резких движений, Никита спустился на дорогу, протянул Татьяне цветы.

— Красивые, — сказала она и поцеловала Никиту.

Шофер покраснел, отвернулся.

КПП появился неожиданно. Газик вынырнул из-за поворота, и внизу, на небольшой седловине, показалось с десяток домиков и два длинных амбара.

К седловине вел пологий спуск, дальше дорога делала петлю, огибая площадь в центре и устремляясь круто вверх. Там, метрах в двухстах, торчала зеленая наблюдательная вышка, а дорогу перегораживали железные ворота.

Чуть в стороне от ворот, по ту сторону забора, возвышалось желтое здание необычной архитектуры — пограничный пост сопредельной державы.

Встречали Никиту и Таню начальник КПП капитан Василий Чубатый и заместитель Никиты Скворцова инспектор таможни Авез Бабакулиев. Встречали хорошо, так искренне радуясь, с такой готовностью помочь, что Никита и Таня даже растерялись.

Чего уж там помогать! Два чемодана с барахлом да ящик книг — вот и все имущество.

Оказалось, что домик для них приготовлен и даже обставлен. Нельзя сказать, что мебель была стильной, — две железные койки, покрытые грубошерстными одеялами, и стол, табуретки, тумбочки, полка для книг. Но на тумбочке стоял стакан с ромашками и огненно-красным маком, полка устлана белой бумагой, табуретки покрашены в веселый алый цвет, а на свежевыбеленной стене в аккуратной рамочке женский портрет. Таня подошла к репродукции, провела пальцем по длинной, гибкой шее женщины и... заплакала.

Капитан Чубатый и Бабакулиев затоптались на месте, закашляли дружно в кулак.

— Я понимаю... вы уж простите... мы по-солдатски, — хрипло сказал капитан, — но ребята от души старались... Если что не так, вы извините.

— Что вы! Что вы! — всплеснула руками Таня. — Я так вам благодарна, если бы вы только знали! Это наш первый дом... У нас еще никогда не было своего дома, своего стола, своих табуреток... Вы не глядите на меня... это так.. это от радости.

Капитан и Бабакулиев воспрянули духом и шумно потащили Таню на кухню.

В домике было две комнаты и кухня — гордость капитана Чубатого.

Здесь стояли надраенные алюминиевые миски, кастрюли, медные котелки, ложки, вилки, изящные пиалы, большой ярко расписанный цветами чайник. И главное — плита, замысловатая, со множеством дверец, вьюшек, с очагом, чтобы жарить шашлыки, — на кованой решетке лежали длинные шампуры.

Не плита, а целый агрегат.

— У меня старшина такой печник, на весь округ знаменитый, так и норовят переманить, — добродушно хвастал капитан. — И столяр у меня есть, краснодеревцем до службы работал. Золотые руки. Он вам стол сделал письменный. Вот здесь, глядите.

Он провел Никиту и Таню во вторую комнату, которая по замыслу должна была служить столовой и кабинетом одновременно.

Стол был по-настоящему, без всяких скидок, хорош! Современный, легкий, с желтоватой матовой столешницей.

— Нравится? Хорошо, правда? — Капитан заглядывал в глаза.

На столе стояли два черных, нарочито грубо кованных железных подсвечника, каждый на две свечи.

— А это как? Здорово, правда? — спрашивал капитан.

Никита взял один из них в руки, ощутил приятную его тяжесть, оглядел. Профессионально, с большим вкусом сделанная вещь. Он недоверчиво поглядел на капитана.

— Может быть, скажете, это тоже ваши ковали? — спросил он.

Капитан просиял, на его упругом, румяном как яблоко лице было столько гордости, что Никита еще и подыграл ему:

— Ну, это уж, капитан, слишком! У вас тут КПП или филиал Мухинского училища?

— Точно! — закричал Чубатый. — Вот Федотов спит и видит училище Мухиной. Он как узнал, что вы к нам из Ленинграда, так все свободное время из кузни не выходил. Люди, говорит, из такого города, засмеют небось мои поделки. Он после службы в это самое училище собирается. Художник!

— И хороший, — сказала Таня. — Я среднюю художественную школу при Институте Репина окончила, так что разбираюсь немного.

— Ну, подвалило Федотову счастье! — обрадовался капитан. — Теперь он от вас не отойдет. Для него удача огромная — со знающим человеком посоветоваться.

— А это что? — спросил Никита.

Он взял со стола округлый голубоватый камень. В полупрозрачной его глубине, будто нарисованная легкими мазками кисти, виднелась обнаженная женщина. Женщина была розовой. Она стояла на коленях, вернее, сидела, откинувшись на пятки, и ветер раздувал ее длинные волосы.

— Это что? — Никита изумлялся все больше, — Это кто сделал?

— А это сделал аллах, — усмехнулся Бабакулиев, — природа сделала. Случай. Это сердолик. Тут речка есть, там попадаются сердолики — голубоватые, розоватые, оранжевые. Агаты попадаются, халцедоны. Я люблю. Камни люблю. Собираю. Этот забавный. Игра природы. Вам подарил. На новоселье.

Никита знал коллекционеров, сам собирал в свое время марки и понимал, что значит для коллекционера расстаться с украшением своей коллекции А то, что этот поразительный по своеобразию и красоте камень мог украсить любую коллекцию, Никита не сомневался.

— Вам не жалко? — спросил он и тут же мысленно выругал себя за свой вопрос.

Авез нахмурился, пожал плечами:

— Вы приехали к нам в горы. Камень красивый. Для радости дарил. Зачем жалко?

— Не знаю даже, что сказать... Спасибо вам, — тихо проговорила Таня. — Всем спасибо. Говорят, человек быстро забывает добро... Это не так. Мы будем помнить.

Капитан и Бабакулиев переглянулись, смущенно хмыкнули, стали прощаться.

— Вы, конечно, устали, — сказал капитан, — отдыхайте, поспите. А потом познакомим вас с людьми, покажем КПП, на вышку, сходим, поглядите на заграницу.

— А сейчас нельзя? — спросила Таня. — Мы совсем не устали. Правда, Никита?

Он кивнул. Какой уж тут сон!

— Можно и сейчас! Верно, Авез? — улыбнулся капитан.

— Конечно.

Солдаты были молоденькие. С высоты Никитиных двадцати четырех они казались ему совсем мальчишками.

Сразу всех запомнить было невозможно. Взгляд выделял только троих: кряжистого, почти квадратного старшину Приходько, красавца грузина Гиви Баркая и Ивана Федотова — маленького, конопатого паренька с ушами, пылающими, как пурпурные витражи. Иван, узнав, что Таня окончила художественную школу, обомлел, побледнел так, что веснушки сделались почти черными, и за все время так и не сказал ни одного слова, только не сводил с Тани восторженных глаз.

Никита тоже пользовался вниманием и успехом. Значок парашютиста произвел впечатление, потом разговорились, и, когда ребята узнали, что у него первый разряд по плаванию и самбо, Никита понял, что популярность его подскочила на невиданную высоту.

Капитан Чубатый был рачительный хозяин. Радостно потирая руки и хищно загибая пальцы, он прикидывал, как можно использовать новых поселенцев.

— Значит, так, — говорил он, — Татьяна Дмитриевна может рисовать учить, если кто захочет. Никита Константинович — английскому языку и самбо. Эх, жаль — плавать у нас негде!

Потом вчетвером пошли к границе. Подъем был довольно крутой, но дорога гладкая, накатанная. Никита внимательно следил за Таней.

Она оживленно болтала с Васей Чубатым и Авезом. Но вдруг замолчала, побледнела и остановилась.

Она вцепилась в Никитин рукав, удивленно взглянула на него.

— Ой, что это со мной? — прошептала она.

— Не пугайся. Это горы. Высота. Со мной тоже так было. Помнишь, я за цветами лазал? Я ведь тогда упал у родника. Голова закружилась. Ты не бойся, привыкнем.

— Точно! — сказал капитан. — Со всеми так. Теперь ничего не чувствуем. И вы через недельку не будете. Пойдем медленнее.

Таня передохнула, пошла дальше.

На железных воротах, перекрывающих дорогу, висел здоровенный амбарный замок.

— Граница на замке, — пошутил Никита, — а ключ где?

— А вот он. — И капитан вытащил из кармана ключ, похожий на старинный пистолет. — Карманы рвет, черт, тяжелый. Хоть под камешек прячь!

Таня расхохоталась:

— Под камешек? А если коварный враг пронюхает?

— Шпионы нынче прилетают на реактивных лайнерах с паспортом и визой в кармане, — грустно сказал капитан Чубатый. — Эх, опоздал я родиться! А времена Карацупы прошли.

— Зачем же вы здесь находитесь, если нарушителей нет? — спросила Таня.

— Нарушители, к сожалению, еще есть. Да только какой теперь нарушитель пошел! Горе, а не нарушитель. Ну, жулик какой или дурак, которому сладкой заграничной жизни захотелось, попытается на ту сторону уйти. Ну, с той стороны контрабандист попрется. Поймали тут одного, царские золотые монеты нес. Монеты уж больно новенькие, сдали на экспертизу, а они фальшивые. Жулик, мелочь пузатая. А чаще пастухи с отарой забредут, одна морока.

— Неужели ничего серьезного не бывает? — спросил Никита.

— Бывает, — ответил Чубатый, и глаза его сузились, стали злыми. — Для меня они хуже любого диверсанта...

— Кто?

— Есть такие деятели... Знаете, кто такие «терьякеши»?

— Нет, — Таня покачала головой.

— Наркоманы. Опиум курят, глотают. По-местному опиум называют терьяк. Носят его из-за кордона.

Капитан говорил с такой болью и ненавистью, что поневоле Никита и Таня ловили каждое его слово:

— Страшное это дело. Поначалу ничего, кроме радости, зелье это не приносит, — человек становится веселым, бодрым, ему кажется — горы может свернуть. Эйфория. А потом ему уже не хватает первоначальной дозы, надо больше, и больше, и больше... Я видел, что творится с терьякешем, если у него кончился опиум. Жалко и... противно глядеть. Лечат их, спасают, идиотов. Но пока мы намертво не прекратим доступ в страну этой мерзости — клиенты найдутся. Острые ощущения, запретный плод сладок, ..

— Много их, этих... терьякешей? — спросила Таня.

— Нет. Немного. Но встречаются. Так сказать, родимые пятна проклятого прошлого, — невесело усмехнулся Бабакулиев

— Да-а, — задумчиво протянул Никита, — белая смерть. Я с ней тоже встречался. Вернее, не с ней, а, выражаясь высоким стилем, с ее вестником. В январе в Ленинградском аэропорту задержали одного типа. Летел из Кабула. Направлялся в Копенгаген. Вез четыре килограмма опиума. Но тип этот оказался просто перевозчиком. Заплатили, купили билет, и лети. Он даже не знал, что везет. Вернулся бы, получил остальную сумму. Придумано неплохо: человек-посылка. При всем желании не может никого выдать. Как почтовый ящик.

 

Таня тихонько отошла от беседующих мужчин. Не хотела она слушать про все про это. Она присела на обломок скалы. Среди суровых, продутых ледяными ветрами, прокаленных неистовым солнцем гор хотелось думать и говорить о чем-то чистом и строгом, как сами эти горы.

Кто-то сказал, что архитектура — это застывшая музыка. То же самое можно сказать о горах. Только если, скажем, архитектура Ленинграда — это музыка светлая, щемяще-радостная, воздушная, Моцарт, то горы Копет-Дага отнюдь не классическая музыка, скорее абстрактная, с диссонансами, без мелодии и ритма, с резкими изломами-вскриками звука. И вот она, эта странная, непривычная музыка застыла, и получились горы. Таня глядела на взмывающие ввысь острые пики вершин, на головокружительно обрывающиеся пустоты-обрывы между ними, на рваный, зубчатый частокол скал вдали, и думала, что музыкант, чья музыка застыла в этих горах, был, наверное, немножко сумасшедшим.

Ей захотелось другой музыки. Захотелось Моцарта.

Таня закрыла глаза и очутилась в родном, до боли любимом городе. Увидела тот день, когда впервые шла на свидание с Никитой. День был очень морозный, мглистый. Она шла через Екатерининский сад, Катькин сад, как говорят ленинградцы, и смотрела на деревья. Они были обметаны пушистым кружевом. В воздухе тонко поблескивала ледяная алмазная пыль.

Темно-зеленая бронза великой императрицы была выбелена морозом. Екатерина гордо возвышалась над своей знаменитой командой, а на ее венценосной голове лихо, набекрень сидела шапка снега, придавая ей вид легкомысленный и разгульный. Что, впрочем, не противоречило солидным историческим источникам. Худенький Суворов ехидно улыбался. «Надоело ему, наверное, сидеть у ног этой тети, — думала Таня, — ему бы через Альпы!»

Она шла к одному из самых любимых своих зданий в городе — к Александринке, Пушкинскому театру. Справа тянулся массив Публичной библиотеки, и Таня думала, как приятно в такой морозный день сидеть в тишине читального зала, осторожно переворачивать страницы, стараясь не шуршать.

Это был особый день. И люди навстречу попадались одни только красивые. А у самого выхода из сада Таню ждал подарок — посреди дорожки сидел и смотрел на Таню человечьими глазами огромный сенбернар. Он был великолепен и величествен, его нельзя было назвать, скажем, «собаченька». С ним можно было говорить только на равных. И Таня уважительно сказала: «Здравствуй, красивая собака!» Сенбернар неторопливо и вежливо поклонился. И так же неторопливо и так же вежливо поклонился его хозяин — крупный седой старик с пушистыми, голубоватыми усами и чисто промытыми морщинами на темном, словно дубленном нездешними ветрами лице.

«Он, наверное, капитан самого дальнего плавания», — подумала Таня и вдруг рассмеялась. Она заметила, как поразительно похожи сенбернар и его хозяин. Статью своей, несуетливостью, торжественно-важной повадкой.

И старик, очевидно, понял ее, потому что усмехнулся в усы и положил руку в пушистой варежке на голову собаке.

«Он, наверное, одинок. И сенбернар самое близкое ему существо», — почему-то подумала Таня, и ей сделалось грустно. Но грусть ее была светла и мимолетна.

Это был особый день, чудесный день, единственный день.

Ее переполняла негромко звенящая радость и острое предчувствие счастья.

И тут появился Никита. И Таня внезапно поняла, чего еще ей не хватало в этот великолепный день, — солнца. А Никита шел ей навстречу и нес в руках кусочек солнца — огромный, нестерпимо оранжевый апельсин. И мгновенно смягчились голубовато-жесткие краски площади, колкая накипь инея на деревьях, черно-белая графика решетки сада на фоне снегов.

Никита шел навстречу, улыбался и подбрасывал в руке апельсин-солнце.

Таня очнулась, открыла глаза. Вокруг были торжественные горы, рядом стоял Никита и пристально глядел на нее.

— Вернулась? — спросил он. — Где ты была?

— Ты помнишь Катькин сад, сенбернара, апельсин? И весь этот день? Я была там, — ответила Таня.

 

Никита почувствовал, что самолет пошел на снижение — заложило уши. Значит, скоро Каспий.

Никита сидел, прикрыв глаза. Со стороны казалось — спит. Мирно спит молодой человек со спокойным, загорелым дочерна лицом.

Стюардесса на миг задержалась около него, но будить не стала, пусть спит человек.

«Странное лицо, — подумала она, — какое-то заострившееся и словно обугленное».

Она пошла дальше.

Никита глаз не открыл. Почему с такими подробностями помнится самый первый день на границе? И тот разговор слово в слово, до самого незначительного жеста, самой неуловимой интонации?

Потому ли только, что первые впечатления самые яркие?

Или же это ненавистное, трижды проклятое слово — терьяк, звучащее, как хруст ломающейся кости, служит катализатором в его воспоминаниях, помогает восстановить тот день по минутам, секундам?

Терьяк... Белая смерть, хотя он совсем не белый, а бурый, как засохшая кровь.

За разговорами незаметно подошли к сторожевой вышке, присели на плоский обломок скалы у ее подножия.

Метрах в десяти была граница. В этом месте она проходила по гребню горной гряды, дальше начинался крутой спуск, переходящий в обширное плато — безрадостное, без единого деревца, густо усеянное скальными обломками.

Кое-где виднелись разбросанные в беспорядке плоские приземистые дома.

— Так вот она какая — заграница... — сказала Таня.

— Нравится? — Капитан улыбнулся.

— Нет. Унылое какое-то место...

— Время сейчас такое, холодно еще. Погодите, летом зазеленеют поля, веселее будет. Летом здесь благодать. Внизу жарища, духота, а здесь хорошо. Ну как, на вышку будем подниматься?

— Конечно! Пошли быстрее, — заторопилась Таня.

— А вот быстрее не стоит, пойдем потихоньку. Вам сейчас лучше все делать неторопливо, пока не акклиматизируетесь.

Бабакулиев идти отказался.

— Неинтересно, сто раз видел, пойду делами займусь. Нам ведь завтра работать, — сказал он Никите и побежал вниз, легко перескакивая с камня на камень.

— Вот черт легконогий, — с завистью пробормотал капитан, — скачет, что твой джейран.

Таня засмеялась:

— Джейран! Звучит! А скажи, горный баран — совсем другое дело, обидно. Баран все-таки, хоть и горный.

— А есть здесь они — джейраны? — спросил Никита.

— Ха! Еще какие! Зайдите ко мне, покажу рога — ахнете. Вот погодите, выберем время, возьмем Авеза, у нас есть лицензия на отстрел, и он здесь каждую тропиночку знает — охотник заядлый, и отправимся на джейранов.

— А я? А мне можно? — спросила Таня.

— Тоже охотница?

— Нет. Я еще ни разу не пробовала, но очень хочется.

— Ну, если очень хочется — устроим это дело. Вот сходите с солдатами на стрельбище, карабином овладеете, и возьмем вас на охоту.

У Татьяны глаза загорелись.

— Карабином? Настоящим, боевым?

Никита и капитан переглянулись, засмеялись.

— Настоящим. Есть у нас легкий, кавалерийский, — в самый раз вам будет.

— Диана-охотница, — хмыкнул Никита.

— Татьяна-охотница, — поправила Таня.

Они медленно, не торопясь поднялись на первую площадку вышки, передохнули и полезли дальше. Ветер продувал насквозь.

На самом верху в маленьком помещении, похожем на крошечную каюту, было тепло. Солдат-пограничник четко доложил капитану обстановку, передал бинокль.

Вдалеке виднелся довольно большой поселок. Дома лепились близко друг к другу. Крестьянин пахал землю. Когда Никита приложил бинокль к глазам, он увидел, что пахарь налегает на ручку сохи, а тащит ее понурый ослик. Видно было, что соха едва царапает сухую землю.

— Да-а, землица у них не больно щедрая, — сказал Никита.

— Мало земли, — подтвердил капитан, — вкалывают до седьмого пота, трудяги, а толку мало. Плохо живут, бедно.

В сторону границы шел солдат в долгополой шинели голубовато-серого цвета. На круглой шапке отчетливо видна была большая кокарда, что-то вроде орла. За спиной торчала винтовка.

— Жандарм, — пояснил капитан, — какой-то новенький, я его не знаю.

— А остальных всех знаете? — спросила Таня.

— Конечно. И жандармов, и жителей поселка. От мала до велика. — Капитан повернулся к дежурному: — А что мотоциклист?

— Суетится. Шастает из дома в дом, да что-то быстро он оттуда выходит, вроде бы не больно привечают. А недавно переоделся, вдоль самой границы гулял. Конспиратор!

— А что?

— Да он с ишаком к осыпи притопал. У ишака две корзины через спину. Ну, как обычно. А мотоциклист щебенку стал в корзины грузить. Только сдается мне, товарищ капитан, этот грузчик первый раз в жизни лопату в руках держит.

— Интересно, — капитан хмыкнул, — занятно получается. Смена когда?

— Через двадцать минут.

— Рашидов?

— Так точно, товарищ капитан!

— Ну, я с ним потолкую, но и ты не торопись уходить. Подробно все ему расскажешь.

— Слушаюсь, товарищ капитан!

Они шли обратно на КПП, капитан притих, хмурился, о чем-то думал.

— Третий раз за последнюю неделю появляется этот тип. Прикатит на мотоцикле, бегает, мельтешит, а зачем, непонятно. А тут еще этот фарс с переодеванием.

— Думаете, что... — начал Никита.

— Нет. Не думаю. Слишком все топорно.

— Тогда почему вы беспокоитесь?

— Обязанность моя — обо всем здесь беспокоиться. Может, и нет ничего, какой-нибудь коммивояжер ездит с образцами... Или к родственникам погостить кто приехал. Но ведет себя непонятно, а этого быть не должно.

Стремительно наступали сумерки. Когда поужинали, выпили по случаю приезда бутылочку вина, совсем стемнело.

Наступила первая ночь на границе, первая ночь новой жизни в новом доме.

Так прошел этот нескончаемо долгий день.

 

Самолет приземлился в Каспие, надо было выходить, ждать предстояло минут сорок.

Над раскаленным полем аэродрома дрожал горячий воздух, иногда под порывом ветра марево раскачивалось, и тогда самолеты, служебные постройки, заправщики казались смазанными, нереальными.

Никита забрел в чайхану. Крытая гофрированным пластиком чайхана была миниатюрной моделью предбанника ада. В розовой духоте, обливаясь горячим потом, сидели невозмутимые люди в стеганых халатах и вливали в себя пиалу за пиалой кок-чай.

Между столами сновал с расписными чайниками в руках бойкий разбитной чайханщик, что-то говорил по-туркменски, шутил и сам же заливисто хохотал над своими шутками.

Чаевники одобрительно кивали, но лаковые лица их оставались по-прежнему невозмутимыми.

Никита попытался войти, но раскаленный, густой до осязаемости воздух словно толкнул его в грудь, и Никита остановился. Нет, надо обладать особой термостойкостью, чтобы пить горячий чай в этой парилке.

«Крупным, наверное, мыслителем был деятель, построивший на солнцепеке сие сооружение, — подумал Никита, — зимой холодильник, летом доменная печь».

Он вспомнил чайхану в Кушке, где пекло почище, чем в Каспие.

Та чайхана была изумительна: с саманной солнценепроницаемой крышей метровой толщины, прикрывающей решетчатое возвышение, на котором полулежа пили душистый чай.

Чайхана стояла поперек широкого арыка, и сквозь щели в решетке поднимался освежающий резкий холодок.

Таня и он уже считали себя старожилами. Они успели полюбить и горы, и пески, и арыки, научились пить вприкуску зеленый чай из пиалы, держа ее тремя пальцами снизу, полюбили карачорпу — черный суп, необыкновенную на вкус похлебку, сваренную из сильно прожаренного мяса.

А главное, полюбили людей — неторопливых, добрых и гордых.

Они сидели тогда над арыком и были так счастливы, что Никите внезапно сделалось страшно, потому что знал — такое не дается судьбою надолго. Он взглянул на Таню, увидел ее сияющие распахнутые глазищи и ему трудно стало дышать.

Оттого что солнце плавится в небе и печет нещадно; оттого что арык лопочет и всхлипывает; оттого что рядом сидит самый близкий, любимый человек и нежность переполняет душу; оттого что жить прекрасно и весело.

Никита ничего не сказал Тане, но она вдруг наклонилась к нему и быстро поцеловала в губы.

— У меня такой же неприлично счастливый вид? — прошептала она.

— Я люблю тебя, — ответил Никита.

— Молчи! Спугнешь. — Таня прижала к его губам палец.

А ведь если вдуматься, жизнь их была не такой уж легкой. Через границу в Союз шли в основном сухофрукты — урюк (в России эти сухофрукты назывались курагой, они были без косточек), изюм, сушеные груши, яблоки. Изредка — ткани, каракуль, шерсть, лезвия безопасных бритв, посуда.

Из Советского Союза — автомобили, тракторы, станки, электромоторы, радиоприемники, механизмы и промтовары десятков наименований.

КПП и Рагуданская таможня служили перевалочным пунктом, на котором автомобили с обеих сторон разгружались, обменивались грузами, уходили домой.

Но все дело в том, что в большинстве случаев делалось это не синхронно, товары некоторое время лежали на складах, полезный объем которых был явно недостаточен для резко увеличивающейся торговли между двумя странами.

Станки, автомобили, моторы можно было размещать под открытым небом, под легкими навесами, а пищевые продукты требовали более бережного отношения. Тут и санитарно-эпидемиологический надзор, и сельскохозяйственный надзор. Работники этих служб приезжали принимать каждую партию.

И бумаги, бумаги... Море бумаг. На каждую партию груза, на каждый ящик...

Никита и Бабакулиев сбивались с ног. Оформление, выборочная проверка, взвешивание, неизбежные конфликты с шоферами, грузчиками... И снова накладные, акты приемки, акты сдачи...

Помогали пограничники, выручал прекрасно знающий язык Бабакулиев, помогала Таня...

И все равно в первые недели Никита приходил домой с головой, гудящей от усталости, с мельтешением осточертевших цифр в глазах.

Едва успев поесть, он начинал клевать носом, и Таня отправляла его спать. Он слабо сопротивлялся, бодрился, пытался шутить, но сон наваливался внезапно — обволакивающий, вязкий. Никита ловил себя на том, что его клонит в сон за столом.

Но вот настали наконец дни, когда он перестал задыхаться, пробежав пару десятков метров, и уставать перестал к концу дня.

Он снова испытывал ту ни с чем не сравнимую радость, наслаждение собственным здоровым телом, какую давно уже не знал, разве что в те далекие времена, когда, подростком еще, фанатически, истово тренировался в бассейне. А потом позабыл это чувство.

И вот оно снова вернулось. И было оно прекрасно. Никита ходил веселый, как дрозд.

Теперь его хватало на все. После работы с остервенением он колол свилеватые грабовые чурки — запасал на зиму дрова; облазал вместе с нарядами пограничников весь участок границы, знал его теперь не хуже старослужащих солдат; возился в кузне Ивана Федотова, помогал грузчикам разгружать машины.

— Эх, силушка-то прет! — смеялся Вася Чубатый. — На тебе, товарищ инспектор, вполне пахать можно. А на вид жидковат. Мой Приходько тебя небось пальцем перешибет.

Капитан явно «заводил» Никиту. Разговор происходил при Авезе и нескольких солдатах.

Сам Приходько чуть поодаль тщательно надраивал сапоги, которые и так уже сияли умопомрачительным блеском. Он делал вид, что ничего не слышит, но Никита заметил, как капитан обменялся с ним почти неуловимым взглядом, и понял, что все продумано заранее.

— А что, — сказал Никита равнодушно, — Приходько парень здоровый. Пару минут с ним, пожалуй, придется повозиться.

Солдаты хохотнули, а шея старшины Приходько налилась малиновым цветом.

— Да ты что?! Никита, опомнись, — театральным шепотом произнес капитан. — Приходько подковы гнет, сам видел! Совьет из тебя веревочку!

— Ну ладно, раз подковы, даю ему три минуты.

— Нашему теляти тай волка зъисты, — сказал старшина в сторону, ни к кому не обращаясь. Он ни разу не взглянул на Никиту.

Солдаты дружно захохотали, а капитан довольно потер руки.

— Ну, давай своего Приходьку, — нарочито лениво сказал Никита и повернулся к будущему сопернику: — Старшина, а тебе не страшно?

— А як же! Дуже страшно, товарищ инспектор. Вы як та синица, — пробасил Приходько.

— Какая синица? — удивился Никита.

— А та, що море подпалить грозилася.

Солдаты во главе со своим капитаном снова грохнули хохотом. Бабакулиев деликатно прикрыл ладонью рот.

«Да, — подумал Никита, — тут ухо надо держать востро. Представления захотели? Будет вам, голубчики, представление».

Он добродушно улыбнулся. Ему и самому хотелось размяться, повозиться с этим Приходько. Парень был ему симпатичен. Да и солдат Никита понимал прекрасно — тяжкая, тревожная их служба развлечений давала не много.

В их возрасте физическая сила и смелость ценились в человеке, пожалуй, превыше всего. А и тем и другим старшину бог не обидел.

Никита знал, что относятся к нему на КПП хорошо, но все равно был он еще здесь человеком пришлым, а старшина своим в доску парнем. Они ни минуты не сомневались в победе Приходько, хотя и знали, что Никита занимался самбо и служил в авиадесантных.

Но все это слова и туман, это еще доказать надо, а силушку старшины каждый испытал своими боками на спортплощадке.

Все это промелькнуло у него в голове, пока он стоял и улыбаясь разглядывал старшину.

Тот глаз не отводил, глядел насмешливо и самоуверенно.

Рядом стоял Ваня Федотов, лицо его было печально.

«Загрустил мой единственный болельщик», — подумал Никита, подмигнул ему и сказал:

— Ну что ж, борьбу богов и титанов надо обставить соответственно, на высшем уровне. Я сейчас пойду принесу борцовские куртки, у меня есть одна побольше размером, как раз подойдет тебе, старшина. А вы, ребята, очистите пока от камешков лужайку рядом с волейбольной площадкой. Бороться будем босиком.

Никита заметил, что его деловитый, решительный тон произвел впечатление.

Солдаты переглянулись, капитан Вася Чубатый удивленно вскинул брови.

— Может, не стоит? — спросил он. — К высоте-то ты еще не очень...

Никита состроил свирепую гримасу:

— Нет уж! Разбудили во мне зверя, теперь трепещите! В гневе я страшен!

Он сходил домой, переоделся, туго затянул пояс куртки, покачался пружинисто на носках и сразу испытал такое знакомое, но почти забытое чувство подтянутости и особого вкрадчиво-упругого напряжения, которое всегда охватывало его перед схваткой.

Таня, конечно, тоже пошла. Спросила только:

— Не заломает он тебя? Все-таки ты после операции ни разу...

— Я в форме, Танюха! Ты не бойся!

Все население КПП, кроме ушедших в наряд и дежурного по вышке, было в сборе.

Неожиданно получился этакий стихийный спортивный праздник. Судить взялся сам капитан Чубатый.

Никита невольно улыбнулся, увидев старшину Приходько.

Борцовская куртка-халат едва не трещала на его медвежьих покатых плечах, а сатиновые до колен трусы напоминали футбольную моду времен славных ореховозуевцев.

Никита, пригнувшись, стал в стойку, пристально взглянул в глаза Приходько. Он всегда безошибочно определял, боится его противник или нет.

Бывало, соперник отвечает взглядом нахальным, вызывающим, злым даже, но что-то дрогнет в самой глубине зрачка, что-то неуловимое, и понимаешь: этот мой, трусит.

Приходько не боялся, взгляд его был серьезен и тверд.

И тогда Никита воспользовался другим приемом и тут же пожалел об этом. Прием этот годился для наглецов и был не очень-то чист, пожалуй.

— Да не бойся ты меня, старшина, — сказал Никита. — Ну чего ты меня так боишься все время?

На нахалов это действовало: они со злостью бросались вперед напролом и в большинстве случаев попадались на прием.

Приходько же только покачал укоризненно головой, чуть заметно улыбнулся.

Они сошлись, и когда Никита почувствовал на своем предплечье жесткое, костяное кольцо захвата, то мгновенно понял: стоит Приходько притиснуть его к груди, оторвать от земли, и никакие приемы ему, Никите, не помогут.

Этого допускать было нельзя.

Он резко вывернул руку в сторону большого пальца, освободился, затанцевал вокруг противника.

Машинально отметил, что старшина заплетает ноги, значит, борьбой, настоящей спортивной борьбой, никогда не занимался.

Приходько тут же вцепился ему в куртку у плеч. Это было не страшно. Никита присел пониже, упираясь изо всех сил, но старшина с мощью и неотвратимостью дорожного катка вытолкал его за край «ковра».

Солдаты обрадованно зашумели. Судья пригласил борцов в центр.

— Куда ему против нашего, видал, как прет! — услышал Никита и усмехнулся.

«Тут-то твоя погибель и таится, старшина», — подумал он.

Приходько снова резко пошел на Никиту, но тот неожиданно упал на спину, рванув на себя противника. Старшина по инерции полетел вперед, на Никиту, который мгновенно швырнул его ногой через себя, легко перекувырнулся, увлекаемый весом старшины, и поймал стопу Приходько на болевой прием.

Классический бросок через голову с последующим захватом — «ущемление ахиллесова сухожилия». Это произошло так быстро, что подробностей зрители не успели рассмотреть.

Взметнувшиеся высоко ноги, глухой удар, кувырок через голову и... старшина лежит на спине. Никита тоже на спине и какое-то замысловатое сплетение ног: одна нога Никиты на груди у Приходько, другая на его ноге, а стопа второй ноги старшины плотно зажата под мышкой у Никиты.

«Ущемление ахиллесова сухожилия» — болевой прием, который сильный человек может некоторое время терпеть.

Никита медленно, боясь повредить, выгибал стопу противника, а тот, стиснув зубы, терпел.

Будь на месте капитана Чубатого мало-мальски опытный судья, он тут же прекратил бы схватку: терпеть болевой очень опасно — можно не выдержать напряжения, резко расслабить мышцы, и тогда разрыв связок, а то и сухожилий.

Никита понимал это прекрасно и застыл, недоумевая, боясь только одного: не задумал бы рвануться старшина — тогда случится несчастье.

Молчали солдаты, молчал капитан, Бабакулиев молчал.

Молчал и Приходько. И было ему очень больно. Но он не был спортсменом, он был солдатом и не считал возможным сдаваться, пока еще можно терпеть хоть немного, пока ясно сознание, пока жив.

И когда Никита внезапно понял это, он тут же отпустил Приходько.

Вскочил на ноги, поправил куртку и проворчал:

— Здоровый, черт! Поди совладай... Ничья! — От смущения он готов был провалиться сквозь все три тысячи метров Копет-Дага!

Как же он сразу не понял, с кем имеет дело! Зря парня мучил... Э, дьявол!

Его смущение передалось окружающим, даже тем немногим, кто не понял, что произошло.

Только трое совсем молоденьких мальчишек-первогодков заорали, захлопали в ладоши:

— А вы думали! Силу надо иметь!

— А на приемчики... хе-хе! Не больно-то!

Старшина поднялся, прихрамывая, подошел к Никите.

— Спасибо, — помолчал немного, — а гарно! Научишь?

— Ладно, — Никита ткнул старшину в бок. — Зовут-то тебя как?

— Григорий.

— Научу, если таким дураком больше не будешь, чуть греха на душу не взял из-за тебя, герой, — тихо сказал Никита.

 

Через полчаса все мужское население КПП, а также Рагуданской таможни стало членами секции самбо, организованной тут же, не сходя с лужайки.

Через два месяца Никита проиграл Приходько и уже ни разу больше не выигрывал у него.

Через восемь месяцев Григорий Приходько выиграл первенство военного округа, а еще через два стал чемпионом Вооруженных Сил и мастером спорта.

Через неделю после этого радостного, сенсационного на КПП события капитан Василий Чубатый размахивал руками перед носом инспектора таможни Никиты Скворцова в его собственном доме и чуть ли не со слезами кричал:

— Такого старшину потерять! Такого парня! Где я такого возьму?! А кто его загубил?! Ты загубил! Вот читай приказ: «Для прохождения дальнейшей службы...» Вот... Вот... «Приходько Г. О. в распоряжение...» А-а! — Капитан махнул рукой — Короче, в Москве теперь наш Грицко. Радуйся, загубитель.

— Чудак человек, — смеялся Никита, — и ты радуйся. Подучится — офицером станет, к тебе же и приедет. Не все же ему бороться. Да и поздно он начал. Просто талант у парня и силища феноменальная.

— Таланты! — кричал Вася Чубатый. — С этими талантами мне весь КПП растащат. Думаешь, не знаю, что твоя Танечка поделки моего Ивана Федотова в Мухинское училище послала? Я, брат, все знаю! Заговор?

— Ну, Иван-то на сверхсрочную оставаться вроде бы не собирался.

— А вдруг скажут — гений? И цап-царап моего Ивана.

— Об этом не беспокойся. Гении тоже подлежат всеобщей воинской обязанности. — Никита смеялся, и Таня смеялась.

— Сколько Ване служить осталось? — спрашивала она.

— Год еще!

— Заберут, — авторитетно говорила она и подмигивала Никите, — обязательно заберут! Грех такой талант от народа в горах прятать и подвергать смертельной опасности!

— А сам-то, сам-то, товарищ Чубатый? — грозно спрашивал Никита. — «Зоркие глаза», очерк, автор — В. Чубатый. Не вы ли будете?

— Быть не может! — Таня с ужасом хваталась за голову. — Суровый капитан, горный барс, гроза контрабандистов и кошмарных шпионов — и вдруг рукоделье — журналистика! Не верю! Клевета! Вызовите его на дуэль, мой капитан

— Откройте, мадам, последний номер «Пограничника» и ужаснетесь. А за клеветника-с расчеты судом, только судом.

— Да ладно вам... ладно... Ну, трепачи, — бормотал Чубатый. — Это для дела, для воспитания молодых кадров, — выкрутился он. — Съели? — Капитан приосанился. — Кадры надо ковать, не покладая рук. А ваша политическая темнота непростительна и позорна.

— Прости, Васенька. — Татьяна чмокнула в щеку капитана, и он стал еще пунцовей. — Мы исправимся.

 

Объявили посадку. Очевидно, объявили ее давно, потому что, когда Никита очнулся, он услышал конец фразы:

— Алиабад — Каспий — Харьков — Ленинград. Па-авторяю: прекращается посадка на самолет, следующий рейсом...

Никита недоуменно оглянулся, с трудом возвращаясь со своей облизанной сквозняками Рагуданской таможни в раскаленную, душную печь Каспия.

Он прошел мимо нервной девицы-контролерши и равномерно, как автомат, зашагал к своему тяжелобрюхому ИЛ-18.

Издали увидел, что в проеме двери стоит тоненькая бортпроводница, машет ему рукой, а трап собирается отъехать.

Бортпроводница показалась ему вдруг похожей на Таню, и он замедлил шаг. Ему внезапно захотелось, чтобы самолет улетел без него, бросил его здесь одного, потому что знал: еще несколько шагов, и сходство между девушкой и Таней исчезнет.

Он теперь часто принимал других женщин за Таню. Таню первых дней их знакомства.

И странно, он совсем не помнил ее такой, какой любил больше всего — в ее последние дни, — располневшую, стесняющуюся своего живота, в котором зрела новая жизнь, жизнь, так и не узнавшая, что есть солнце, и небо, и горы, и самолеты, и другие люди; что есть любовь, и смех, и желтые верблюды в желтых песках, и грохочущие города, и...

Никите вдруг пронзительно увиделась вся огромность, неисчислимость потерь для этой несостоявшейся жизни — целый мир.

«А стюардесса так волнуется там, на трапе, будто происходит непоправимое... Непоправимо только одно — смерть». Мысль была обнажена и жестка, как стальной прут.

— ...Вы, наконец, или нет?! Из-за вас на три минуты опаздывает самолет! Самолет, понимаете?!

«На три минуты! Самолет! Это ужасно... А если на всю жизнь минус еще два месяца? Потому что семь месяцев во чреве матери это только преджизнь, теплое созревание...»

Он улыбнулся бортпроводнице и прошел в салон. Стюардесса, готовая разорвать этого неторопливого разгильдяя, вдруг умолкла.

Она увидела глаза. Глаза казались выцветшими из-за какой-то нестерпимой боли. И девушка испуганно умолкла, потому что столько боли в человеческих глазах она видела впервые.

А Никита сел в свое кресло и обнаружил, что соседа нет, сошел в Каспие.

За иллюминатором медленно поплыл назад аэровокзал.

После его угловатого уродства плавной была строгая, сдержанная красота самолетов, не утративших и на земле своей стремительности.

Они спокойно и доброжелательно глядели на своего собрата, неторопливо собирающегося в путь, домой, в небо.

Они не завидовали ему, потому что красивые, сильные и умные не могут быть завистниками. По крайней мере — не должны.

Но почему же так подробно запомнился именно тот день с нелепой борьбой, с упрямцем Приходько? Почему?

Старушка «аннушка» — трогательная, какая-то домашняя среди современных могучих лайнеров — прочертила плоскость иллюминатора.

«Здравствуй, старенькая! Не из твоего ли чрева я выпал тогда, семь лет назад?

Роды прошли удачно — родился мужчина, вылупился из нахального, самоуверенного мальчишки.

Тогда я этого не понимал — перепуганный комок, молча вопящий от ужаса, вывалился из тебя, как и положено, в позе эмбриона.

Рывок фала, и оборвалась пуповина. Второе рождение состоялось. Спасибо тебе, самолет с ласковым женским именем».

 

А тот день борьбы запомнился Никите, наверное, потому, что позже, ночью уже, Таня приподнялась на локте, задумчиво провела пальцами по его шраму, все еще не обретшему чувствительности из-за перерезанных нервных окончаний, и задумчиво сказала:

— А знаешь, сегодня я впервые ненавидела тебя.

Свет белесого ока горной луны прохладным потоком вливался в узкое окошко, и Танина кожа казалась голубоватой.

— Когда? И за что?

— Когда ты стал выгибать ему ступню, а у него сжались зубы так, будто сейчас раскрошатся, и закрылись от боли глаза. Я поглядела на тебя — лицо жесткое и ледышки глаза. Я подумала: если он его сейчас же не отпустит, не буду жить с ним ни минуты! И вдруг глаза твои стали живыми, удивленными, а потом испуганными, и ты отпустил его. Ты мои мысли прочел?

— Нет. К сожалению, я не телепат, — ответил Никита. — Просто я понял, что он по неопытности путает разные вещи — спорт и стойкость солдата. В спорте не зазорно сдаться, если проиграл. Игра. Проиграл. Человеку, который не умеет проигрывать, нельзя заниматься спортом. У солдата другое. Он обязан стоять до конца.

— Значит, спортсмены — плохие солдаты? — спросила Таня.

— Нет. Когда спортсмен становится солдатом, он перестает играть, он воюет. А тренированное тело помогает делать это лучше.

— А ты был хорошим солдатом?

— Да, — ответил Никита, — по-моему, да!

— Я знаю.

 

— Будете пить? Есть боржоми и лимонад, — спросила стюардесса. — Попейте.

Никита машинально взял пластмассовый стаканчик, выпил лимонад.

— Спасибо, — сказал он.

— Хотите еще?

— Девушка, умираю! Во рту — Сахара, — жирный голос издалека.

— Так хотите еще? Боржоми очень холодный.

Никита внимательно оглядел стюардессу. Вблизи стали заметны гусиные лапки морщинок у глаз. Но все еще подтянута, как пружина на боевом взводе. И цок-цок — перебирает ногами, как застоявшаяся лошадка.

— Там человек погибает от жажды. Как в пустыне Сахара, — сказал Никита.

— Этот и в Сахаре не погибнет. — Она улыбнулась. Скупо. Экономно. Улыбка прибавляет морщин. Старость подкрадывается незаметно.

— Спасибо. Я лучше подремлю.

Короткий, с достоинством, кивок. Цок-цок по проходу, покачивая безукоризненными бедрами.

Самолет заложил крутой вираж, сильно громыхнуло, затрясло, как телегу на булыге. Где-то близко мрачно двигался грозовой фронт со своими оперно-сатанинскими эффектами.

 

И еще один день.

Пришел караван из-за кордона, колонна из девяти машин. Автомобили — наши ЗИЛы, но так диковинно разрисованы, будто шоферы изощрялись в выдумке и озорстве.

Единственно общее для всех — марка фирмы.

Начальником колонны, именуемым по старинке караван-баши, был в этот раз на редкость противный тип со странной фамилией Яя.

Угодливый, вертлявый, с удивительно лживыми глазами и помятым лицом человечек.

А главное — голос! Будто пропитанный смесью подлости и патоки.

Никите казалось, что, даже не видя Яя, услышав только один его голос, люди должны бежать от него подальше.

Жилистый, маленький, почти лысый, но надо было видеть, как боялись его шоферы и грузчики!

Здоровенные рабочие парни, простодушные и веселые, они сразу съеживались, сникали под его взглядом, переставали балагурить и смеяться.

Как-то один из грузчиков — друзья его называли пехлеван, богатырь, — что-то возразил Яя, тот полоснул его таким взглядом, что у Никиты мурашки по коже побежали. А грузчик тут же умолк, только сплюнул и что-то пробормотал.

Авез Бабакулиев рассмеялся. Яя тоже угодливо хихикнул, но потом подошел к пехлевану, что-то процедил сквозь зубы, и этот огромный, сильный человек стал оправдываться, прикладывая руку к сердцу.

— Что он сказал? — спросил тогда Никита.

— Пехлеван?

— Да.

— Он сказал: гюрза в розовом сиропе.

— Здорово! — Никита искренне расхохотался. — А Яя что?

— Не слышал. Но реакцию грузчика ты видел.

— Да-а. Эх, если бы не дипломатия, с каким бы удовольствием навалял бы я ему по шее за один только его голосишко. Не понимаю, как только ребята его терпят?

— Боятся. Мне говорили, что он с каждой их получки мзду берет.

— И дают? — изумился Никита.

— Дают. За ним стоит кое-кто. Не этого же плюгаша боятся!

— Мафия?

— Очевидно, что-то вроде этого. А этот Яя странный тип. Говорит почти на всех языках Востока. Французский знает, греческий. Только боюсь, французы и греки его не поймут.

— Почему?

— Сленг. Жаргон воров, сутенеров и проституток.

— Гнать его надо к чертям собачьим, — возмутился Никита.

— А за что? Пока никаких претензий нет. Напротив, его колонна одна из лучших.

— Все равно глаз да глаз за ним нужен.

— Вот это правильно. Вася это понимает не хуже тебя. Видишь, у каждой машины пограничник. Да и что он может сделать? В город ему хода нет, на КПП все свои, грузы проверяются.

— Поди проверь их все, — проворчал Никита.

— Ни разу при выборочной проверке ничего не было, а проверять каждый ящик урюка...

— Ладно, Авез, ты мне только не читай лекций, — Никита улыбнулся, — я же знаю, что хозяева ему голову открутят, если мы партию груза завернем обратно.

В тот день опять явился Яя.

Все было как обычно: оформление грузов — бумажки, бумажки, выборочные проверки картонных, красиво оформленных ящиков, взвешивание, проверка упаковки и т. д. и т. д. Все как всегда.

Странным было только одно: Яя рьяно помогал грузчикам, трудился в поте лица, как заправский пролетарий. В предыдущие же свои приезды он стоял руки в брюки, покрикивал, командовал, а сам палец о палец не ударил.

Никита некоторое время наблюдал за этим неожиданным взрывом трудового энтузиазма, потом подозвал Ваню Федотова.

— У нас тут новый ударник объявился, — тихо сказал он.

— Вижу. Может, совесть заговорила?

— Как же! У него на месте совести щетина. Ты приглядывай за ним.

— Есть! — Иван улыбнулся. — Товарищ капитан тоже приказал глаз не спускать.

— Правильно сделал.

Никита и сам все время старался держать в поле зрения этого крайне неприятного ему человека. Ничего подозрительного не происходило. Ваня выполнял свои обязанности подчеркнуто открыто — он просто ходил за Яя по пятам. Но тот работал всерьез, подгонял грузчиков, весело скалил свои желтые, прокуренные зубы, подмигивал Ивану.

Иван был невозмутим, строг и непроницаем.

«А помогает работать грузчикам, очевидно, потому, что хозяева хвост накрутили, — подумал Никита, — нечего, мол, бездельничать, невелика персона».

Да, все стало на свои места...

Груз сдали, груз приняли, и колонна ушла к себе, за кордон. А с ней и неприятный тип, караван-баши Яя, и, какой бы темной личностью он ни был (предположительно), к работе его никаких претензий не имелось.

«С глаз долой — из головы вон (не из сердца же — чур-чур меня! Держать там такого хоть мгновение!..)», — подумал Никита.

Дотемна провозились они с Бабакулиевым в своей «конторе» — обшарпанной, насквозь прокуренной комнате с двумя письменными столами и допотопным, огромным, как танк, сейфом. Капитан шутил, что если прорезать в нем амбразуры, получится непобедимый дот.

Комнату украшали только яркие календари «Совэкспорта» за разные годы, развешанные по стенам.

Когда Никита пришел домой, он застал идиллическую картину. За столом, заваленным красками, карандашами, фламастерами, бумагой и еще десятками необходимых художнику вещей, работала Таня.

Еще в Ленинграде она получила заказ на цветные иллюстрации к детской книжке. Это было огромной удачей для начинающего художника-графика, первой по-настоящему творческой работой.

Тане до смерти надоело рисовать плакаты по технике безопасности, рыб, моллюсков, осьминогов и прочих каракатиц для какой-то толстенной научной книги, где превыше всего ценились точность и подробность изображения.

Ползучий натурализм, как говорила Таня. А тут цветная книжка, да еще сказка! Таня была счастлива. И теперь целыми днями работала, мучаясь, делая десятки эскизов, сомневаясь, порою чуть не плача.

Никогда не предполагал Никита, что рисовать цветные картинки для детской книжки такой тяжкий труд.

Но надо было видеть, как радовалась Таня, когда работа ей удавалась!

И тогда Таня закатывала «званый ужин» — готовила какие-то неведомые, замысловатые, но необычайно вкусные блюда, чистила все в доме, драила и делала это в охотку — весело, без натуги.

Приходил Бабакулиев с очередным своим сердоликом, Вася Чубатый приносил гитару. Гриша Приходько тихонько, боясь что-нибудь задеть, расколоть ненароком, пристраивался в уголке, и начинался один из тех вечеров, после которых трое холостяков несколько дней ходили задумчивые, и думы их нетрудно было угадать. Таня была королевой на этих вечерах, а Никита таким же подданным, как и остальные, — ни больше ни меньше. Так уж повелось, такова была традиция (а возникла она и укрепилась очень быстро).

Тепло было на этих вечерах, и забывалась тяжелая служба и то, что рядом граница, а вокруг голые мрачноватые горы.

И казалось, будто Ленинград, любимый до того, что сердце щемило, переносил малую частицу свою сюда, в домик, прилепившийся на угловатой спине Копет-Дага.

И все было удивительно чисто и молодо.

Бабакулиев придумал игру: он читал любимого своего Омара Хайяма на фарси, и надо было отгадать, о чем идет речь. Поразительно, но, не зная языка, в большинстве случаев угадывали.

Лопали за обе щеки Танину стряпню, нахваливали, потом Приходько помогал Тане мыть посуду.

Никита и Вася Чубатый «резались» в шахматы.

А Бабакулиев колдовал над кофе, никого не допускал к священному ритуалу.

Несколько раз пыталась Таня пригласить любимца своего Ваню Федотова. Он очень вежливо, но твердо отказывался. Таня недоумевала, все допытывалась — почему, но Иван только опускал голову, молча переступал с ноги на ногу и краснел.

Он был солдат и жил со своими товарищами в одной казарме, а старшина и капитан были его командирами. Он не мог и не хотел...

— Оставь его в покое, — сказал Никита, — он прав. Существует солдатская этика.

Когда Никита возвратился домой после долгого дня беготни, писанины и любования мерзкой рожей Яя, Таня работала над иллюстрациями, а напротив нее, на краешке стула, сидел Ваня Федотов и тоже рисовал — Таню. Оба так увлеклись, что не слышали шагов Никиты. Он стоял в проеме двери и улыбался, и глядел на них.

А они его не видели. И чем дольше он глядел, тем отчетливее понимал, что Ваня Федотов влюблен в Таню.

Татьяна была единственной женщиной на КПП — да еще молодой, да еще красивой и доброй. И немудрено, что тайной любовью к ней переболели все. Как корью. Никита знал это. Естественно, знала и Таня.

Ведра всегда были полны водой. А дров напилено и наколото было бы лет на десять, если бы не взбунтовался Никита. Не хотел он лишать себя отличной утренней зарядки.

Дом становился постепенно своеобразным музеем солдатского творчества. Каких только поделок тут не было! И забавные фигурки, вырезанные из дерева; и плетенные из цветного провода корзиночки, шкатулки, абажуры; со вкусом сделанный бронзовый нож для бумаг с наборной рукояткой; очень красивые, с загнутыми носами домашние туфли; разнообразные рамы для Таниных рисунков; роскошные рога архара; тщательно выделанный рог для питья... Всего и не перечислишь. Причем все эти подарки делались тайно, прикладывалась только лаконичная записка: «Для Татьяны Дмитриевны».

Солдатам нравилась эта таинственность. Они играли в нее, как мальчишки.

Вася Чубатый безошибочно узнавал автора очередного подарка, удивлялся:

— Откуда они только время берут, дьяволы? Уж, кажется, передохнуть некогда, а поди ж ты! И что вы только с моими хлопцами делаете, Танечка! И что только женщина с нашим братом вытворяет! Каждый день свежие подворотнички, сапоги драят по десять раз на дню. Гиви Баркая усы отпускает. Слезно выпросил разрешение — какой, говорит, я грузин без усов! Ох, гляди, Никита, ох, гляди!

— Не надо, Вася, не смейся, — говорила Татьяна, — это они по невестам да по мамам тоскуют.

Никита даже научился по количеству подарков от одного и того же автора определять продолжительность влюбленности того или иного солдата.

Но, глядя на Ивана, он понял, что здесь совсем иное.

Иван с такой нежностью, с такой тоской и преданностью смотрел на Таню, что на мгновение в душе Никиты шевельнулась ревность. Но она тут же сменилась жалостью к этому чистому, очень одаренному, тонко чувствующему парню из крохотного городка Кологрив, что на реке Унже.

Безнадежная любовь...

А может быть, это прекрасно — первая и безнадежная? Может быть, это научит его ценить и беречь любовь другой женщины, которая должна, обязательно должна встретиться ему в будущей долгой его жизни...

— Да-а, рядовой Федотов, а еще пограничник! Так тебя, Ванюша, и из наряда, чего доброго, уволокут. Десять минут уже наблюдаю, а ты и ухом не ведешь.

Таня засмеялась и подбежала к Никите.

Иван по обыкновению покраснел:

— В наряде я не рисую, Никита Константинович.

— Ну, это руками, а в воображении-то? Бывает ведь?

Иван опустил голову.

— Бывает, — прошептал он, — только я с этим борюсь.

— Ну, давайте-ка, братцы, поужинаем. Я как две собаки голодный. Есть что-нибудь, Таня?

— Есть. Ребята на ручей ходили. Форель принесли.

— У-у-у! — оживился Никита.

— Никак нет! Я не буду, — вскочил Иван.

— Опять начинается? — Таня укоризненно покачала головой.

— Брось ты свои китайские церемонии, — посоветовал Никита.

— Никак нет. — Иван упрямо наклонил голову. — Я уже ужинал. — Он улыбнулся: — Я читал, что к работающему желудку приливает три четверти крови. За счет мозга. Лучше всего думается на голодный желудок.

— Ты хочешь сказать, что, съев эту форель, я вот тут же, на глазах почтеннейшей публики, поглупею на три четверти? — Никита расхохотался.

Таня и Иван тоже.

— Ну, вы личности творческие, вам голодать полезно. А мне после целого дня общения с одним очаровательным иностранцем необходимо подкрепиться.

Иван нахмурился:

— Да, тип... Когда он тут парня одного, грузчика, при мне саданул по печенке, у меня просто в глазах темно стало. Еле сдержался...

— Это ты мне брось — Никита говорил серьезно. — Что за дамские разговорчики: «еле сдержался»?!. Попробовал бы не сдержаться... Служба такая. Думаешь, мне целовать его охота? Ты ничего не заметил?

— Ничего. Во все глаза глядел. А он будто чувствует, скалится только.

— И я ничего, — задумчиво сказал Никита, — и все же сердце как-то неспокойно.

— И у меня, — сказал Иван.

— А ну-ка? — встрепенулся Никита. — Может, заметил что?

— Не знаю... Уж больно он суетился сегодня. Больше, чем обычно.

— В том-то и дело.

— А может быть, это просто кажется вам? — спросила Таня. — Оттого что он вам неприятен?

Иван пожал плечами.

— Может быть, — задумчиво сказал Никита, — может быть.

 

Он плохо спал в ту ночь. Вертелся, вздыхал. Шлепал босыми ногами по выскобленным доскам пола, часто ходил пить. Потом долго сидел на кузне, курил, глядел упорно в одну точку и не понимал: что такое творится с ним?

Утром он вновь обошел склад, внимательно оглядел штабеля ящиков. Конечно, он мог взять любой из них и проверить. Но что толку?

Ящики стояли одинаковые — яркие, чистенькие, с синими надписями по желтому фону.

На одном только виднелся едва заметный след пятерни. Видно, шофер какой-нибудь помогал грузить, оставил след вымазанной в машинном масле ладони.

Но Никита не поленился вскрыть его. Ничего. Урюк лежал плотной массой — оранжево-желтый, полупрозрачный, отборный.

Никита поставил ящик на место, отошел.

— Что-то ты, видать, заработался, — пробормотал он.

Три дня было относительно свободных, Никита помогал Тане по дому, тренировал солдат, которые после того знаменитого поединка слушались Никиту как господа бога, в рот ему глядели, будто знает он какое-то волшебное, петушиное слово.

Тренировались они с таким желанием, с такой радостью, что и Никите тренерские обязанности доставляли истинное удовольствие.

Никогда не подозревал он в себе педагогических наклонностей, даже удивился, обнаружив их. Удивлялся спокойствию своему, когда какой-нибудь новичок бестолково делал все не так, не понимал очевидных, казалось бы, вещей. Удивлялся радости своей, когда ученик схватывал сказанное на лету.

Особенно его восхищали успехи Гриши Приходько.

Ей-богу, он не радовался так собственным успехам в свое время!

А потом пришли наши автомобили за грузом, и стало не до самбо.

Как обычно, Никита присутствовал при погрузке. Первым на пятачок перед складами лихо влетел ЗИЛ с веселым, разбитным шофером лет сорока.

Он выскочил на землю, присел, разминая ноги, и улыбнулся так, будто выиграл международную автогонку.

Никиту поразили зубы шофера — ослепительно белые, какой-то странной, волчьей формы.

«Да, если бы у всех такие были, — ухмыльнулся Никита, — зубные врачи вывелись бы на земле».

Никита частенько помогал при погрузке, Бабакулиев этого не одобрял.

— Це-це-це! — качал он головой. — Инспектор-грузчик! Силы девать некуда, лучше с Приходько поборолся бы. Какое, понимаешь, уважение иметь будешь?

— Это в тебе восточные предрассудки голову поднимают, — смеялся Никита. — Помоги лучше, авторитету это не повредит. Авторитет такая штука: или он есть, или его нет. Работой еще никто авторитета себе не подрывал.

— Это не моя работа, — обижался Авез.

Он ходил важный, сосредоточенный, официальный — хозяин!

А Никита таскал ящики. Ах, хорошо поразмяться! Он схватил очередной ящик с урюком, как вдруг услышал голос:

— Эй, сюда неси! Эй, таможня, кому гавару!

Никита удивленно обернулся и увидел, что кричит тот самый шофер, приехавший первым. И лицо его было совсем не улыбчивым, а злым.

Никита поставил ящик на землю.

— Ты чего это? Боишься, груза на твою долю не хватит? — Никита взглянул из-под ладони: солнце мешало. — Не бойся, под завязку загрузим.

— А я гавару, сюда неси! — шофер даже ногой топнул.

Никита пристально поглядел на шофера.

— Ты чего это тут разоряешься? — спросил он. — Ты дома женой командуй, понял?

— Да я так... Понимаешь, думал, ближе ко мне... Я не командую, дорогой... — смешался шофер.

Никита удивился еще больше Он уже стоял около чьего-то грузовика, а до машины того, с волчьими зубами, было метров пятнадцать.

— Ты вот что: если голову напекло, иди в тень, посиди, — посоветовал Никита и передал ящик парню в кузове.

На миг мелькнула на боку ящика мазутная пятерня. Никита заколебался было. Но ящики все несли, наваливали друг на друга.

 

Никита попытался закурить. Руки тряслись, ломали спички, прикурить удалось с четвертой попытки.

«Худо, брат», — мимолетно, будто о ком-то другом, подумал Никита, жадно затянулся и тут же с отвращением скомкал сигарету.

Дым показался отвратительным, горьким, с каким-то мыльным привкусом.

Эх, если бы можно было вернуть то мимолетное мгновение, когда взгляд скользнул по тому проклятому меченому ящику!

«Кретин, ты думал, что самый умный и проницательный! Сказал бы Бабакулиеву! Васе Чубатому сказал бы! Ведь не зря же ты вскрывал этот чертов ящик! Почти вскрыл».

Никите показалось, что он говорит вслух, он огляделся. Ничего. Впереди спокойные затылки, сзади дремлющие лица. «Керим Аннаниязов! Это имя на всю жизнь как проклятие. Он неуличенный убийца. И он жив. И через двенадцать лет выйдет на свободу. Да и сейчас он жив, жив, ест, спит, дышит, двигается, а они нет, они нет...»

 

Сильно захотелось пить, нестерпимо захотелось, язык стал неповоротливым и шершавым. Никита встал, прошел по проходу в закуток между первым и вторым салонами — пристанище стюардесс.

Вибрация и грохот были здесь очень сильными. Но две авиадевушки разговаривали не повышая голоса и, кажется, отлично слышали друг друга.

Когда Никита вошел, обе удивленно и, как ему показалось, чуть испуганно взглянули на него, и Никита понял: говорили о нем.

— Дайте попить, — попросил он.

Обе поспешно потянулись к шкафчику, столкнулись руками, но не улыбнулись.

Одна молча открыла бутылку боржоми, вторая подала стаканчик. Две пары глаз серьезно глядели, как он пьет.

«Почему при мне люди перестают улыбаться? Или, может быть, у меня лицо такое, при котором не улыбаются?

— Девушки, у вас есть зеркало? — спросил он вдруг.

Они ничуть не удивились, одна молча раскрыла сумочку, вытащила зеркальце.

Никита внимательно, сосредоточенно стал разглядывать себя. «Лицо как лицо... Вот только глаза... Как у больного спаниеля... Но у спаниеля глаза карие, а у меня светлые...»

— Вы не знаете, у спаниелей бывают серые глаза? — спросил он.

Они изумленно переглянулись, одна чуть заметно отодвинулась.

— У кого?!

«Ясно. Теперь все ясно. Они думают, что я сумасшедший. А это не так? Нет. Не так. К сожалению. Возможно, для меня и лучше было бы на время выпасть из бытия, завернуться в безумие, как в кокон, а потом, когда вся горечь осядет, проклюнуться в жизнь другим, обновленным».

— Спаниель — это такая охотничья собака. Она похожа на сеттера, только поменьше, с длинными ушами до земли. Спаниели очень милые псы, — сказал Никита и попытался улыбнуться, — только все сплошь кареглазые.

— Вам очень плохо? — тихо спросила вдруг та, которая ругала его в Каспие. Он угадал вопрос по губам.

— Да, — сказал Никита.

Он повернулся, чтобы уйти, но она дотронулась до его руки.

— Хотите еще? Очень свежий боржоми.

«А ты лучше, чем я думал. И эта подтянутость, и стройные бедра, и костюм, сидящий как перчатка, — все это совсем неплохо. Просто работа у тебя очень тяжелая, И ты немножко устала от нее, и в жизни, наверное, у тебя не все ладно, даром что красивая. Иной раз красивым еще трудней».

— Хочу, — сказал Никита и взял стаканчик, — прекрасный боржоми. Большое спасибо.

Он ласково сжал ей руку повыше локтя. Она чуть прикрыла веки — ответила.

Никита ушел.

 

Яя появился через два месяца, когда Никита решил, что уж никогда его не увидит. Такой же угодливый, суетливый и противный. Да и с чего бы ему перемениться за столь короткий срок?

И на этот раз он помогал грузчикам. Нет, Никита все-таки не забыл того мимолетного, тяжелого взгляда шофера, когда он передал ящик с мазутной пятерней в другую машину.

Ваня Федотов по-прежнему ходил по пятам за караван-баши, а Никита отмечал те ящики, которые тот таскал самолично. Но ящики были одинаковые, и точно запомнить нужные ему было невозможно.

Никита примерно отмечал места, куда ставил свою ношу Яя. Он напряженно вглядывался, но никакой пятерни на ящиках не было.

«Я становлюсь маньяком», — подумал Никита. И расхохотался, когда Таня, которой он рассказал о своих сыщицких бесплодных опытах, повторила эту фразу слово в слово.

— Никита, ты становишься маньяком. Не пришлось бы тебе менять профессию, — сказала она. — Таможенник с манией подозрительности — это ужас. Профессиональная непригодность.

— Таможенник должен быть подозрительным.

— В нормальных, разумных пределах. Если к этому есть веские основания.

— А пятерня?

— Господи, да ты же сам говорил, что проверил этот дурацкий ящик и ничего не нашел! Думаешь, шоферы и грузчики, прежде чем начать работать, отмывают руки, как хирурги?

— Ладно, я сделаю еще один опыт. Посмотрим.

Он проделал этот опыт. Но эксперимент провалился. Наградой экспериментатору были насмешки.

Было так.

Для контрольной проверки Никита взял те ящики, которые самолично отгружал Яя. Он ничего не сказал Авезу, и тот очень удивился, когда Никита вывалил из одного ящика все сухофрукты и проверил чуть ли не каждую урючину. Ничего не было. Упаковать вновь, как было, Никита не сумел — около трети урюка не влезало обратно.

— Ящик испорчен. Некондиция, — насмешливо констатировал Авез.

— Составим акт. Высчитаем из моей зарплаты, — буркнул Никита.

Он был зол на самого себя, но упрямство, о котором он даже не подозревал, заставляло его действовать дальше.

Семь бед — один ответ.

И Никита провел свой опыт.

За грузом автоколонна пришла через два дня.

И снова первым влетел, сияя, как победитель автогонки, тот шофер. Никита уже знал его имя.

Керим Аннаниязов, Аннаниязов Керим.

В паре со своим грузчиком он погрузился первым. Никита наблюдал. Из тех ящиков, которые отгружал Яя, в машину Аннаниязова попали два или три. Не больше.

И те перемешаны в кузове с другими. Никита не смог бы отыскать. И все же, стиснув зубы, он решился на свой опыт. Подошли еще три отставшие от колонны грузовика. Никита подозвал Бабакулиева и капитана Чубатого.

— Я хочу перегрузить груз с этого ЗИЛа, — он показал на машину Аннаниязова, — в эти три. Поровну, А его загрузить другими ящиками.

— Зачем? — изумился Бабакулиев.

— В чем дело? — Капитан насторожился. — Что-нибудь неладно? Объясни, в чем дело?

— Не знаю, — честно признался Никита. Не знаю, но все равно сделаю. Я что-то чувствую, а что, не знаю.

Чубатый внимательно поглядел на Никиту.

— Бывает, — медленно сказал он, — пусть перегружает. Если чувствует — пусть. Беды не будет. А чтобы не обижались грузчики, дам солдат. Никита подошел к Аннаниязову.

— Ехай-ехай! Готов! — браво доложил тот.

— Нет, не готов, — сказал Никита. — Сейчас груз с вашего автомобиля перегрузят в другие машины. А вашу заполнят новым.

Никита глядел в глаза шоферу. Сначала ничего, кроме недоумения, в них не было. Потом вспыхнуло бешенство. И какое!

— Ты... ты... шайтан, — задыхаясь, заговорил шофер — Ты не сделаешь этого!

— Сделаю! — твердо ответил Никита и дал знак, пограничникам.

Ребята начали проворно разгружать машину.

Аннаниязов завертелся волчком, он бросился сперва к автомобилю. Остановился. Подбежал к Никите. На миг показалось, что он ударит его. Но шофер только закусил губу, потом плюнул Никите под ноги и процедил длинную фразу на родном языке, глядя ему в глаза горящими глазами.

Раздался резкий голос Бабакулиева. Он подскочил к шоферу и хлестал его звенящими, гортанными фразами.

Плечи Аннаниязова поникли, твердое, красивое лицо перекосила жалкая гримаса.

— Я лучший шофер... Первый всегда... Зачем время отнимаешь? Зачем рабочий человек карман лезешь? — забормотал он. — Зачем унижаешь?!

Никита вдруг почувствовал стыд.

«Может быть, и впрямь я зарываюсь? — подумал он. — Конечно, обидно мужику — первый прикатил, первый загрузился — и вдруг такое. Я же ему явно выказываю недоверие. Черт! Что это со мной, не пойму? Но как он взбесился? А впрочем, восточный человек, горячий. Черт! Ладно, дело сделано. А перед Керимом извинюсь».

— Извини, — сказал он, — разгрузка и погрузка займет десять минут — видишь, как солдаты работают. Ты ничего не потеряешь. Приедешь первым. Извини.

— Не смей извиняться перед ним! — гневно крикнул Бабакулиев. — Это он перед тобой извиняться должен!

— А что он сказал? — спросил Никита,

— Непереводимо, — буркнул Авез. — Раньше за такие слова убивали.

— Вот как? — Никита вскинул глаза на Керима.

Тот приложил руку к сердцу, поклонился:

— Извини. Горячий.. Ой, беда.. сердитый, плохой я... кипяток.

— Еще раз такой горячий будешь, пропуск в погранзону навсегда потеряешь, — холодно сказал Бабакулиев. — Это я тебе обещаю, Бабакулиев Авез. Запомни.

Керим опустил глаза. Но чего-чего, а раскаяния в них не было.

Потом, когда колонна ушла, Никите пришлось отбиваться:

— Ну вот он я, вот! Режьте меня, пилите, грызите!

— Что ты, дорогой, что ты? — ужаснулся Авез. — Тебя нельзя резать! Таможенная служба лишится единственного телепата и провидца! Мы тебя беречь будем как зеницу ока. Что ты сейчас чувствуешь, скажи?

Никита сделал несколько многозначительных пассов, задумался.

— Чувствую, что Авезу Бабакулиеву и Василию Чубатому не терпится съесть шашлык из молоденького барашка, который собирается зажарить Татьяна Скворцова.

— Ты гений! — потрясенно ответил Авез.

— Вы очень ценный человек, товарищ Скворцов, — сказал капитан Чубатый.

— А откуда ты узнал про барашка? — спросила Таня.

— Их мозг испускает одинаковые биотоки, — сказал Вася.

— Чей?

— Товарища Скворцова и барашка, — отомстил капитан.

Они с хохотом вошли в дом. Бабакулиев стал готовить мясо, доверяя остальным только черную работу: носить дрова, растапливать плиту, чистить шампуры.

И потом, в знак особого расположения, позволил Тане насаживать на них кусочки мяса — сочного, проперченного, посоленного, политого уксусом и переложенного кружками лука.

Обжигаясь, ели они шашлык, зубоскалили, поддевали друг друга, смеялись.

— Эх, жалко — Грицка нету! А все ты со своими японскими штучками. — Капитан погрозил Никите шампуром. — Гляди, если сманят от меня старшину, из тебя самого шашлык сделаю.

— Вот увидишь: он их там всех разложит, — сказал Никита. — А я ведь ему только самые начатки показал! Со старшиной ты, Вася, распрощайся. Быть ему чемпионом Союза, а если попадет в хорошие руки, то и повыше бери.

— Но-но! Намнут моему Приходько шею, и бросит он эти глупости. Хоть бы намяли! — Капитан молитвенно сложил руки.

— Не надейся. Он уникум. Такая силища и реакция одновременно — это талант. От бога. Никакими тренировками не выработаешь.

— А здорово он тебя в последний раз уложил! Любо-дорого глядеть, — подковырнул капитан.

— Сам-то сбежал из кружка! Авторитет потерять боишься?

— Никитушка поддался. Никитушка добрый. Он самаритянин и альтруист, — сказала Таня елейным голосом.

— Да-да! Помним, помним, как он ноги выворачивал бедному Приходько прямо с мясом. Пока мог! — сказал Бабакулиев. — Это было страшное зрелище.

— Вот приедет Приходько, прикажу ему, чтоб завязал товарища Скворцова морским узлом, — погрозил капитан.

— Не губите, товарищ Чубатый Вася! — вскрикнула Таня.

— Послушай, Василий, а чего ты народ обманываешь? — спросил Никита.

— Как это?

— А так. Какой же ты чубатый, если под бокс стриженный?

— Ха! Чудак человек! Это же маскировка. Пронюхают ковар-р-ные враги: грозный капитан Чубатый появился, станут искать, глядеть, где чубатый, где кудрявый? А я — вот он я, вроде бы неопасный для них человек, замаскированный своим полубоксом, неожиданно как выскочу, как выпрыгну — цап-царап! — и в сумку! Понимать надо, товарищ Скворцов! Это вам не урюк потрошить.

Никита не переставал вспоминать и оценивать мельчайшие детали сегодняшнего дня. И ничего не находил. Ничего, кроме взрыва бешенства шофера Керима Аннаниязова.

Но это все эмоции... Мало ли людей, готовых вспылить, взбеситься и по ничтожнейшему поводу!

И все бы забылось, не осталось бы ничего, кроме досадного чувства ошибки, если бы не письмо...

 

Поздней ночью, когда в горах по ночам уже подмораживало, днем тянул пронзительный ветерок с ледников, а изо рта стали вылетать клубочки пара, Никиту послали в командировку. В город, расположенный в оазисе, в самом центре пустыни Каракумы.

Лучшего времени для поездки туда просто невозможно было выбрать.

Пылящая, до шестидесяти градусов на солнце, убийственная жара спала. Люди вздохнули свободней. Это было время изобилия, время, когда земля отдавала человеку стократно все, что он в нее вложил.

Никита и Таня никогда не были в Каракумах, да и вообще плохо знали край, в котором жили.

Горы, Алиабад, два дня в Кушке, и все.

А Каракумы... Что они знали о Каракумах? Одна из величайших пустынь земли, самый большой канал в мире — Каракумский, верблюды, саксаул, солончаки, перекати-поле... Что еще? Еще, пожалуй, конфеты «Каракум».

Немного.

Они так радовались, будто отправлялись в далекую экзотическую страну.

Впрочем, так оно и было — и расстояние порядочное, и экзотики хоть отбавляй.

В том городе, куда они ехали, находилась школа сержантского состава пограничных войск. Готовили в ней сержантов самых разных, необходимых погранвойскам специальностей: инструкторов служебных собак, строителей, механиков, оружейников, радистов — всего не перечислить.

Никита должен был прочесть краткий курс лекций по основам таможенного дела, и он лихорадочно готовился все предотъездные дни. Штудировал учебники, писал конспекты, перечитывал лекции. Не хотелось ему ударить лицом в грязь. Да и начальство подчеркивало важность этой командировки, потому что погранвойска — неисчерпаемый резервуар кадров для таможенной службы. Очень многие таможенники — из бывших пограничников.

А в школе были собраны лучшие из них.

Таню одолевали свои заботы. И она не хотела ударить в грязь лицом. За восемь месяцев в горах, отлученная от прихотливой моды, она боялась выглядеть чересчур провинциально.

Для того чтобы привести свои туалеты в достойный вид, ей необходимо было окунуться в ближайший крупный очаг цивилизации и прогресса.

Короче, назрела необходимость спуститься с горных вершин в Алиабад.

Никита посмеивался:

— Уж не думаешь ли ты, что мы едем в Париж? В этом городишке небось в парандже ходят еще. Возьми спортивный костюм и кеды. Ну, купальник на всякий случай да сарафанчик с халатиком. И все дела.

— Много ты понимаешь! Именно в таких маленьких городах особенно пристально следят за модой. Это москвичка или ленинградка может себе позволить пренебречь или пойти наперекор всемогущей. А в провинции — шалишь! Тут слово ее — закон.

— Да откуда ты это знаешь?

— Не веришь, не надо. Короче, завтра еду в Алиабад.

Вместе с Таней ехал Ваня Федотов. Ему поручалось закупить кое-какие книги, бумагу и краски, необходимые для оформления Ленинской комнаты.

Надо было видеть, как он обрадовался! Он пытался хмуриться, ему хотелось казаться озабоченным, деловым и серьезным человеком, но пухлые губы его помимо воли поминутно разъезжались в блаженной, чуточку даже растерянной улыбке, будто он сам в глубине души не верил своему счастью.

Ребята завидовали Ивану черной завистью.

— Почему Федотов? Почему Федотов?! — хмурился Гиви Баркая, нервно подкручивая любовно выращенные усы.

— А что ты в красках да кисточках маракуешь? — отвечали ему.

— Пфа! При чем краски-кисточки?! А если опасность?! Что Федотов — рисовать будет?! А я как барс, я...

— Какая опасность? Что она — в джунгли едет?

— Какая опасность? Пфа! Много ты знаешь! Красивый женщина, незнакомый город, мало ли что!

— Ты, Баркуша, за Ваньку не беспокойся. Он за Татьяну Дмитриевну самому шайтану глотку перервет. Он ее знаешь как уважает?

Солдаты не видели Никиту и поэтому говорили совершенно свободно. Бурно обсуждался вопрос о том, как Иван уважает Таню и за что. Сошлись на том, что за дело.

«Пацанье вы, пацанье! «Уважает»! Конечно, уважает. Но он же влюблен в нее смертно!» — думал Никита.

Они уже говорили с Таней об этом. Бессловесная, робкая, но явно всерьез, любовь Ивана беспокоила Таню.

Она не хотела мучить этого славного парня, мучилась сама, пытаясь разрешить неразрешимое.

Просто оттолкнуть, перестать общаться?

За что?

И она решила вести себя с ним, как прежде, ровно, дружелюбно, мягко.

Никита тоже считал это правильным.

Но одно дело спокойно намечать линию поведения, а другое — глядеть на Ивана, когда он рядом с Таней...

Газик медленно полз вверх из седловины, чтобы затем начать головокружительный спуск по серпантину древнего торгового тракта.

Никита проводил его взглядом и ушел в дом, сел работать.

О том, что произошло в Алиабаде, он узнал несколько позже.

Впрочем, там ничего и не произошло, кроме одного странного эпизода, которому Таня не придала значения. В одном из магазинов ей вдруг показалось, что ее хотят обокрасть, залезть в сумочку. Она инстинктивно дернула сумочку к себе и увидела спину метнувшегося в толпу мужчины. Сумочка была открыта. Таня усмехнулась: в сумке, кроме пудры и туши для ресниц, ничего не было, деньги лежали во внутреннем кармане замшевой куртки.

Таня защелкнула сумку, сказала:

— Ванюша, ко мне сейчас один тип в сумочку забрался.

— Кто?! — Иван рванулся вперед.

Таня удержала его:

— Удрал. Да он ничего не утащил, а ты с другой стороны шел, тебе не видно, не переживай.

Иван помрачнел. Он казнил себя за ротозейство.

А Таня веселилась:

— Жалко, что спугнула, надо было поглядеть на его разочарованную физиономию!

— Жалко! Хоть бы толкнули меня локтем, Татьяна Дмитриевна! Я бы этого жулика не выпустил! — волновался Ваня.

— Будет тебе, Ванюша! Ну его к богу, — сказала Таня. — Пошли лучше краски выбирать.

Это были магические слова. Все остальное сразу перестало существовать.

Записку Таня нашла в сумочке на следующий день, уже дома.

Но Никите не показала. Осталась один на один со всеми сомнениями и страхами.

Через день они улетели в Чары. Вот где они по-настоящему ощутили Среднюю Азию!

Вот где был подлинный Восток — яркий, шумный, разноязыкий и чем-то неуловимо таинственный Восток без бутафории.

Старый город, с его кривыми улочками, зажатыми с обеих сторон высокими глухими дувалами, с минаретами, торчащими, как пальцы, уставленные в небо, с плоскокрышими глинобитными домиками, будто специально был выстроен для съемки фильма на восточную тему.

Здесь вполне мог жить Али-Баба и промышлять Багдадский вор.

Но воплощением этого самого «восточного духа» был базар.

Никите показалось, что базар на площади равен половине всего города. Это был симбиоз рынка, заваленного грудами фруктов, овощей, висящих гроздьями ободранных бараньих туш, с тем, что в России называют барахолка, толкучка, толчок. Здесь можно было купить все — от белого, неописуемо важного верблюда до ржавой гайки или пары драных калош на одну ногу.

Здесь яростно били себя в грудь и бросали мохнатые бараньи шапки-тльпеки наземь, торговались; надсаживаясь, кричали торговцы, расхваливая свой товар; вопили, взбрыкивали ошалевшие от слепней ишаки; чадили пряным дымом десятки мангалов, на которых жарились сочные шашлыки.

Прямо на земле, подогнув ноги, сидели бесконечные вереницы мужчин и женщин, продающих самые странные вещи — старинные серебряные таньга, собранные в мониста, табакерки для нюхательного табака из высушенных и отполированных тыкв, яркие шерстяные носки, огромные кожаные то ли лапти, то ли галоши — чарыки, верблюжью шерсть, каракулевые шкурки и тысячи других вещей.

После горной кристальной тишины в этом бурлящем людском водовороте кружилась голова. Но Таня уверенно, будто она всю жизнь ежедневно бывала на таких базарах, вела Никиту вперед, сновала меж рядов, весело приценивалась к какой-нибудь невероятной, метрового диаметра папахе, беседовала с продавцом целебной смолы — мумие, расспрашивала, как делается ядовито-зеленый жевательный табак «нас».

Больше всего поражали ковры. Ярчайшие, с замысловатыми узорами, они лежали прямо в пыли, на земле, и люди ходили по ним, топтали их, не вызывая со стороны продавцов никаких возражений.

Оказалось, что делается это специально. Первозданная яркость резала глаз, но после того как по ковру проходили тысячи ног, его чистили, отмывали, и узор приобретал благородную блеклость, столь ценимую знатоками. И это не было подделкой под старину — так повелось испокон века.

Невозможно, противоестественно было побывать в Каракумах и не увидеть знаменитого канала!

Пограничники договорились со строителями, и в последний выходной день Никита и Таня махнули на вертолете в Ничку — новенький поселок строителей, выросший на берегу искусственной реки.

МИ-1 имел столь легкомысленный вид, что просто не верилось в его способность летать. Этакая стрекоза с тоненьким хвостиком! Но он взревел, лихо подпрыгнул, повисел малость на одном месте, будто озираясь — не забыл ли чего, и деловито поплыл над городом.

Промелькнула мутно-зеленая лента обмелевшего Мургаба, остались позади последние деревья и дома, и распахнулась пустыня.

Необъятная, от края до края в гребешках барханов, в редкой шерсти саксауловых зарослей, в грязно-белых пятнах солончаков.

Никита глядел сквозь выпуклый иллюминатор вниз и думал, что истинную, осязаемую прелесть полета можно ощутить в наше время только на такой вот стрекозе да еще, пожалуй, на воздушном лайнере. А то упакуют тебя в сверхзвуковой лайнер, выстрелят с одного аэродрома, посадят на другой, и неясно — летел ли ты или висел на месте, а земля в это время крутилась под тобой своим ходом.

МИ-1 был нетороплив. Он казался домашним и ручным, как велосипед.

Внизу скользила по пескам худощавая его тень, от нее лениво шарахались отары овец, а мальчишки-чабаны азартно пытались догнать ее на приземистых своих лошаденках.

Пески внизу, казалось, часто-часто истыканы палкой: лунки лепились вплотную друг к другу.

— Что это? — прокричала Таня.

Кричать приходилось прямо в ухо, иначе ничего не было слышно.

Никита недоуменно пожал плечами, но вдруг увидел, как несколько неподвижных столбиков, замерших у лунок, разом мгновенно исчезли в них.

— Суслики! — заорал он. — Или тушканчики! Пески, пески...

Глаза уже стали уставать. И вдруг, как бесшумный зеленый взрыв, лента канала.

Даже отсюда, сверху, он поражал своей грандиозностью.

Петли первоначального русла спрямлялись, новый водный тракт был прям, как луч. Черные работяги-землесосы плевались пульпой, гнали ее по трубам в сторону и вгрызались, вгрызались в пески.

Почти тысяча километров искусственной полноводной, шириной до ста пятидесяти метров реки. Тысяча! И почти столько же предстоит еще сделать.

Исполинский, невероятный труд!

Никита глядел и думал, что хорошо бы каждому новобранцу показывать это, чтобы до самых печенок прочувствовал, что ему доверено защищать.

Таня смотрела не отрываясь, и на лице ее было изумление. И радость. И никаких слов не надо было говорить. Вокруг домов курчавились молодые сады — люди здесь поселились всерьез и надолго.

А потом был катер на подводных крыльях и полет по каналу меж высоких, поросших камышом берегов.

Именно полет, иначе не назовешь: сто пятьдесят километров проскочили за два с половиной часа.

В аккуратном, прохладном домике полевой гостиницы Каракумгидростроя Никиту и Таню встретили как некогда утерянных и вновь счастливо обретенных близких родственников. Смотритель гостиницы, крепкий, с пожизненным загаром и веселыми глазами старик балагур, заядлый охотник и рыболов, развил такую бурную деятельность, что Никита и Таня только смущенно и счастливо переглядывались.

Пока они плескались в теплой воде канала, поспела уха. Разомлевшие после еды, они блаженно растянулись на тончайшем песке у самого берега и молчали. Слишком много впечатлений принес этот прекрасный день.

А потом был вечер, и низкие, мохнатые звезды над головой, и душистый костер из саксаула, и шашлык из молоденького козленка.

И разговоры... разговоры... Неторопливые, без суеты, тихими, будто боявшимися нарушить первозданность окружающего мира, голосами.

Но этот вечер был последним вечером покоя, потому что утром следующего дня Таня показала Никите письмо. Написано оно было аккуратным почерком и довольно грамотно.

«Скажи своему мужу, цепному псу и ищейке, пусть скорей уезжает с границы. Иначе умирать будет плохой смертью».

И все.

Лист был большой. Текст уместился в две строчки на самом верху. Все остальное место занимала черная пятерня. Рука, оставившая отпечаток, была в перчатке.

 

Заложило уши — самолет шел на посадку.

«Не курить!» — зажглось на табло.

— Не буду, — сказал Никита.

«Одного не могу понять, зачем они написали эту записку? Ведь не получи я ее, может, и не стал бы больше проводить свои бесплодные опыты с Аннаниязовым. Зачем? У меня ведь не было никаких улик.

Это я знаю. А они? Они откуда это знали?

Я дважды смешал им карты, и потом они понимали, что рано или поздно те ящики, которые уплыли из их рук, попадут в магазин. Кто-нибудь купит урюк, и все раскроется, начнется следствие...

Но пока суд да дело, система могла еще сработать не раз. А я мешал. И они понесли огромные убытки.

Нет, рассчитали они все правильно, логично по крайней мере.

А вдруг струшу?

И я ведь чувствовал, что это всерьез, и Таня чувствовала...»

«Для шутки слишком уж угловато все проделано».

Так сказал тот майор, прочитав принесенную Никитой записку и подробно расспросив его.

 

Никита скрипнул зубами и почувствовал, что на него смотрят. Он вскинул глаза. Стюардесса. Та самая.

Она невольно вздрогнула, столько ненависти было в глазах Никиты.

Никита вскочил, взял ее за руку.

— Я напугал вас? Я просто думал, вспоминал... — забормотал он. — Простите.

— Я понимаю... — Она улыбнулась — Сейчас посадка. Вы, пожалуйста, ничего не ешьте в аэропорту, не перебивайте аппетит. После Харькова будет обед.

Она осторожно высвободила руку и ушла. Некоторое время он глядел ей вслед. Потом устало закрыл глаза.

 

В тот день на берегу Каракумского канала Никита узнал еще одну новость: Таня беременна. Уже два месяца. Молчала, хотела удостовериться, теперь знала точно.

Услышав об этом, Никита некоторое время недоверчиво глядел на Таню, взял ее на руки и побрел вдоль воды.

— Танюха моя, Танюха... — шептал он.

 

Караван прикатил по первой пороше. Внизу было еще тепло, а в горы уже пришла зима.

Караван был последним в этом году. Скоро снег занесет перевал, мороз покроет льдом крутые виражи дороги, и только бесстрашный газик с двумя ведущими осями, обутый поверх покрышек в цепи, сможет осторожно преодолевать коварный серпантин.

Последний караван привел Яя.

На этот раз он вел себя необычно. Ни тени угодливости, суетливости, подобострастия. Тощий, жилистый, с приплюснутой змеиной головой и сухими петушиными ногами, обтянутыми клетчатыми брючками, он был надменен и сух. И на этот раз он помогал сгружать ящики, но делал это неторопливо и даже важно.

А Никита ходил за ним следом и помечал его ящики. Незаметно, в то время, когда Яя выходил из склада. Но последний ящик он пометил демонстративно, на виду у караван-баши.

Надо было видеть, как позеленел Яя!

Он остановился, как конь, налетевший на препятствие. Никита видел, что ему не хватает воздуха.

Наконец Яя судорожно вздохнул и уставился Никите в переносицу таким тяжелым, ненавидящим взглядом, что Никита физически ощутил его. Будто холодным, жестким пальцем нажали на переносицу.

Никита не был трусом, но тут ему стало на миг жутковато. Яя просвистел что-то сквозь стиснутые зубы, круто повернулся и вышел.

Бабакулиев уже провел контрольную проверку, оформил бумаги, и Яя, не дав отдохнуть людям, визгливыми, яростными криками разогнав их по машинам, развернул колонну и поспешно увел ее к себе за кордон.

Помеченных ящиков было тринадцать, чёртова дюжина.

Потрошить их все не имело смысла, упаковка была столь тщательна, что восстановить бы ее наверняка не удалось. Никита уже убедился в этом однажды.

Аннаниязов, безусловно, заметил бы переворошенные ящики.

Его надо было брать с поличным, схватить за руку.

За полчаса до прибытия автоколонны, возглавляемой, как обычно, Аннаниязовым, на КПП прибыл майор Михайлов, тот самый, которому Никита передал записку. Полностью в курсе предстоящей операции были только капитан Чубатый и Бабакулиев.

Всем свободным от нарядов и дежурств солдатам капитан приказал собраться у склада.

— Поможете загрузиться, — коротко приказал он.

Но, очевидно, ребята почувствовали напряжение, в котором находился их командир, обратили внимание на серьезные, хмурые лица Никиты и Бабакулиева.

Солдаты сбились кучкой, закурили и о чем-то перешептывались, настороженно поглядывая на незнакомого майора.

Появление лихого автоджигита Керима Аннаниязова до мелочей напоминало все предыдущие его появления.

Он влетел на площадь, круто развернул свой мощный ЗИЛ — щебенка брызнула из-под колес — и резко осадил его ровнехонько напротив ворот склада.

Что бы ни думал Никита об Аннаниязове, в чем бы ни подозревал, он искренне восхитился шоферской его уверенностью и артистизмом.

Сияя острозубой своей улыбкой, Аннаниязов приветливо поздоровался со всеми и, не теряя ни секунды, принялся помогать грузчику и солдатам загружаться

Первый же ящик, который он легко пронес на плече мимо Никиты, был из чертовой дюжины Яя.

Никита переглянулся с майором Михайловым, тот незаметно сделал предостерегающий жест: не торопись.

Бросив в кузов еще пару ящиков, Аннаниязов обошел вокруг машины, деловито, исконным шоферским жестом попинал скаты, потом открыл капот и стал ковыряться в моторе.

Минут через двадцать автомобиль был загружен. Ни одного помеченного Никитой ящика больше не попало в него.

Никита подошел к Михайлову.

— По-моему, пора, — сказал он.

— Да, начинайте, — ответил майор.

Никита сделал знак Васе Чубатому, капитан понимающе кивнул в ответ.

— Слушай мою команду, — негромко сказал он и, когда солдаты обернулись к нему, приказал: — Разгрузить машину!

На мгновение стало тихо-тихо. Недоуменно умолкли грузчики и шоферы с других машин, переглянулись пограничники, как бы спрашивая друг друга взглядами: не ослышались ли, правильно ли поняли приказ своего командира.

— Выполняйте! — коротко бросил капитан, и все разом пришло в движение: солдаты сноровисто принялись за разгрузку.

Никита наблюдал за Аннаниязовым. Тот медленно разогнул спину, захлопнул капот.

Пропеченное солнцем лицо его посерело. Некоторое время он стоял опустив голову, будто раздумывая, машинально вытирал ветошью руки. Потом он весь напрягся, набычился и, по-медвежьи косолапя, пошел на Никиту. Но в двух шагах от него Аннаниязов остановился.

Он молча глядел на Никиту, медленно сжимая и разжимая кулаки.

— Ты опять? Издеваешься? Ты цепной собака, ищейка! — Он прохрипел, будто выплюнул, длинное грязное ругательство.

Никита усмехнулся.

— Не горячись, Аннаниязов, — тихо сказал он, — знакомые слова говоришь, где-то я их недавно читал.

— Больше в погранзоне не будешь, — сказал Бабакулиев и встал между Никитой и шофером. — Я тебе обещал.

— Да! — закричал Аннаниязов и так рванул рубаху на груди, что брызнули пуговицы. — Да! Я честный человек! Я рабочий человек! Да! Зачем оскорбляет?! Он! Люди смеются! Издевается! Нарочно! — На губах его выступила пена, толстая темная жила набухла на лбу.

— Успокойтесь, — холодно сказал майор. — Честному человеку принесут извинения. А теперь не мешайте.

Машина была уже разгружена. Гиви Баркая и Ваня Федотов, подававшие ящики с кузова, спрыгнули на землю, закурили.

Никита и Михайлов подошли к помеченному ящику, и Никита решительно вскрыл его.

В ящике лежал урюк. Обычный, плотно спрессованный, нежно-оранжевого цвета, полупрозрачный отборный урюк.

Никита выпрямился, растерянно огляделся.

«Неужели ошибся?» — мелькнуло в голове.

Майор Михайлов неторопливо снял верхний слой — ничего! Подцепив ножом, снял слипшуюся пластину второго слоя — тот же урюк. Обычный урюк.

С пунцовым лицом, прикусив нижнюю губу, Никита растерянно глядел в ящик. Он боялся оглянуться. Боялся встретиться с насмешливыми взглядами Васи Чубатого, Авеза Бабакулиева, с торжествующим — Аннаниязова.

Он вглядывался в открытый ящик и вдруг почувствовал: что-то неладное. Он еще не понял, в чем дело, медленно присел на корточки, и тут до него дошло — следующий слой урюка был не такого цвета, как два предыдущих, он был чуточку темнее.

Еще не веря своей догадке, осторожно, будто боясь спугнуть удачу, Никита выковырял из пласта одну урючину, развернул ее нежные липкие створки, и в руках у него оказался бурый комочек размером с горошину. Никита понюхал, но и без этого все было ясно. В руках он держал терьяк.

Пресловутый терьяк, опиум-сырец, медленную смерть.

Весь остальной урюк был начинен такими же, похожими на сгустки засохшей крови, комками.

Вася Чубатый и Бабакулиев склонились над ящиком.

И в это время раздался крик.

Никита резко обернулся и увидел Аннаниязова, бегущего к своей машине.

Ему наперерез метнулся Ваня Федотов. Дальнейшее развернулось мгновенно, но Никите показалось, что это происходит в вязком, медленном сне.

Движения окружающих его сознание фиксировало как бы заснятыми ускоренной киносъемкой, — они казались тягучими, противоестественными в своей неторопливости.

Вот Иван бросается к Аннаниязову, у того что-то взблескивает в руке. Нож. Аннаниязов бьет Ивана ножом в живот. Ваня складывается пополам и медленно падает, а Аннаниязов уже в кабине.

Вот плавными скачками бежит он сам, Никита, и успевает вцепиться в борт грузовика в тот самый миг, когда он резко рвет с места, чуть не стряхнув Никиту с себя.

Но он с трудом подтягивается и переваливается в кузов. Машина, из которой выжимают все ее силы, натужно ревет мотором, преодолевает длинный подъем-тягун и на полном ходу летит вниз по дороге, а КПП, пограничники, автомобили исчезают из глаз.

Да, этот мерзавец был первоклассным шофером! Самые крутые виражи он брал, почти не снижая скорости, резко, так, что задние колеса повисали над пропастью. Лежа на дне кузова, Никита изо всех сил цеплялся за борт.

«Куда он несется, идиот! Ведь знает — дорога уже наверняка перекрыта. Застава поднята в ружье!»

Никита заметил впереди крутой поворот, и вдруг Аннаниязов резко затормозил. Открылась дверь кабины, и шофер выскочил на дорогу. Машина по инерции шла вперед. В последний миг Никита успел перемахнуть через задний борт, выпрыгнуть на дорогу, и тотчас ЗИЛ резко клюнул носом и, плавно кувыркаясь, полетел в пропасть. Вот он все меньше и меньше, потом рыжий всплеск пламени и глухой взрыв.

Все это произошло в считанные секунды. Когда Никита обернулся, Аннаниязов карабкался по крутому склону горы.

Он успел подняться всего на каких-нибудь три-четыре метра, потому что голая каменная стена была почти отвесна.

— Стоять! — крикнул Никита.

Аннаниязов вздрогнул, нога его судорожно заскребла по откосу, нащупала крохотный выступ и тут же сорвалась.

И шофер, обдирая в кровь руки и лицо, съехал по склону вниз на дорогу.

Сверху послышалось жужжание мотора — приближалась машина. Они стояли метрах в пяти друг от друга, лицом к лицу.

У Аннаниязова в руках был нож. Узкий, с хищно задранным носом, страшный нож — клыч. Тот самые?, которым он ударил в живот добрейшего парня на свете — Ваню Федотова.

Аннаниязов пригнулся и пошел на Никиту. Он скалил свои волчьи зубы и торопливо, с придыханием бормотал:

— Пес... Грязная собака... Сейчас помирать будешь... Сейчас, сейчас тебя резать буду...

Он оттянул локоть назад, собираясь ударить снизу, Никита сделал обманное движение, и Аннаниязов попался — он сделал выпад, и в тот же миг руки Никиты впаялись в его запястье. Никита резко присел, выворачивая руку с ножом ладонью вверх, и так же резко выпрямился, ударив плечом в локоть бандита.

Раздался отвратительный хруст ломающегося сустава и нечеловеческий рев. Нож упал на землю.

Аннаниязов вопил с выпученными, белыми от боли глазами и держал перед собой сломанную в локте, висящую под прямым углом руку.

На какой-то короткий миг Никите сделалось жалко его — правая рука Аннаниязова была изувечена на всю жизнь. Но он тут же вспомнил медленно падающего Ваню, и жалости не стало.

— Этой рукой ты больше никого не ударишь, — сказал он.

Но Аннаниязов не слышал. Он выл от боли и слышал только ее — свою боль. Из-за поворота показалась машина с пограничниками.

Ивану повезло. Нож скользнул по бляхе ремня, вспорол мышцы живота и проколол брюшину. Все внутренние органы остались целыми. Уже через час после ранения он был доставлен в госпиталь, и хирург, латавший его, сказал капитану Чубатому и Никите, что парень родился в сорочке, ему неслыханно повезло, нож прошел в сантиметре от печени.

Этот же хирург сшивал порванные сухожилия и накладывал гипс на руку Аннаниязову, перед тем как отправить его в тюрьму.

— Ну а ты, братец, получил свое сполна, — сказал он и повернулся к Никите: — Это вы его так?

— Да.

— Круто, круто! Но справедливо. То, что солдат остался жив, не заслуга этого типа.

Аннаниязову сделали обезболивающий укол, и прежняя наглость вернулась к нему.

— Рука живой будет? — спросил он хирурга.

— Не знаю, — ответил тот, — может и высохнуть.

Аннаниязов повернулся к Никите.

— Помни! — сказал он. — Ты, собака, помни меня!

— Надо бы тебе, негодяю, обе руки открутить, — брезгливо проворчал Вася Чубатый и отвернулся.

Следствие по делу торговца наркотиками Аннаниязова длилось четыре месяца. В самом конце февраля состоялся суд. На скамье подсудимых оказалось кроме шофера еще четыре человека.

Никита Скворцов выступал на суде основным свидетелем обвинения.

Дело это взбудоражило весь город.

А Никиту больше всего интересовало, кто же терьяк покупал.

Выяснилось, что в подавляющем большинстве это были древние старцы, неизлечимые наркоманы, терьякеши, готовые за кусочек снадобья продать душу черту.

Но было и другое, то, что вызывало возмущение и ненависть алиабадцев: мерзавцы, сидящие на скамье подсудимых, растлевали мальчишек.

Сначала те получали терьяк бесплатно, пробовали из лихости, не подозревая, чем это кончается.

Потом... Потом, когда приходило привыкание, из них можно было веревки вить. Юнцов этих было немного, но они были. Всех, кого обнаружили, направили на принудительное лечение.

— Благодарите Скворцова, — сказал их перепуганным родителям старый судья, — считайте, что вашим недорослям крепко повезло.

Аннаниязов вел себя на суде нагло. Когда Никита выступал с показаниями, он поднял над головой скрюченные пальцы правой руки и громко сказал:

— Помни!

Аннаниязова осудили на двенадцать лет заключения в колонии строгого режима. Разные сроки получили и его сообщники.

Когда Никита выходил из зала суда, к нему подбежал мальчишка лет двенадцати, сунул в руку лист бумаги и убежал. Никита развернул записку. Корявыми буквами было нацарапано:

«Будешь плакать кровавыми слезами».

Никита аккуратно сложил листок и спрятал в карман.

Тане он ничего не сказал. Через два с половиной месяца должен был появиться новый человек на земле. Сын. Или дочь.

И Никита не хотел волновать Таню. Да и не принял он на этот раз угрозу всерьез. И потом не мог простить себе этого.

 

В Харькове в самолет села группа иностранных туристов, вернее туристок. Толпа сухощавых, радостно возбужденных дам весело взяла ИЛ на абордаж, растеклась по проходу. У Никиты было такое впечатление, что все они если не близнецы, то очень близкие родственницы — одинаковые угловатые фигуры, одинаковые волосы платинового цвета, экстравагантность в одежде. И даже эта экстравагантность, собственно и предназначенная для того, чтобы выделяться из массы, делала их одинаковыми.

Дамы без возраста. Тот, ставший привычным во всех аэропортах мира, примелькавшийся стереотип «путешествующей американки», глядящей на мир сквозь рамку видоискателя фото- или киноаппарата. Пожалуй, только личные врачи да таможенники имели возможность узнавать их истинный возраст.

Никита равнодушно наблюдал за суетой усаживания бодрых путешественниц, машинально отметил, что стюардесса неплохо говорит по-английски.

Она перехватила Никитин взгляд, смущенно улыбнулась — в это время одна из экспансивных авиастарушек что-то такое прикрепляла ей на грудь, какой-то круглый значок величиной с небольшое блюдце.

Никита отвернулся.

 

Снова выплеснулся в памяти весенний Алиабад — пропитанный, перенасыщенный солнцем и запахами свежей, новорожденной листвы. Город, который видел сейчас Никита, был более реален, чем настоящий, и в этом была какая-то странность, тревожная и раздражающая.

В который уже раз Никита перебирал тот день по минутам, шаг за шагом, слово за словом.

Дрожали на тротуарах нежные тени акаций — сквозные, замысловатые, как кружева. На Тане было свободное, скрадывающее изменившуюся фигуру светлое платье, походка ее стала осторожной и плавной. И была она такой молодой и свежей, что встречные издали начинали улыбаться ей, а потом долго еще оборачивались и глядели вслед.

Таню смущали эти взгляды. Она коротко взглядывала на Никиту, прихваченные первым весенним загаром щеки краснели.

Вдруг Таня остановилась:

— Есть хочу. Умираю хочу есть. Шашлыка хочу и много-много зелени.

— Хоп! — Никита по-восточному хлопнул над головой ладонями. — Кутить так кутить.

Они зашли в кафе напротив женской консультации. Таня ела с таким аппетитом...

— Подозрительно, — сказал Никита — Не лопаешь ли ты за троих?

Таня рассмеялась:

— Вот бы здорово!

— Тебе не страшно? — тихо спросил Никита,

— Чего? — удивилась Таня,

— Боли.

Таня перестала улыбаться, отложила вилку.

— Страшно, — сказала она. — Одно утешение, что всех людей на земле родили их матери.,.

— Кроме Адама и Евы, — глуповато сказал Никита.

— Адам! Это был мужчина! Вот попробуй сотвори что-нибудь толковое из своего ребра!

— Только шашлык по-карски, если ты каннибалка.

Так они болтали всю эту чушь, а разговор был последним...

— Я побежала, — Таня чмокнула его в щеку. — Это недолго.

Он следил из окна кафе, как она вошла в подъезд консультации, видел, как туда прошмыгнул какой-то парень. Подумал: «Ему-то туда зачем?»

Видел, как он выскочил оттуда и быстро пошел по улице.

Ошибся парень дверью...

И вдруг что-то толкнуло в сердце.

Опрокидывая стулья, Никита ринулся из кафе, вбежал в парадное и увидел...

Она лежала на площадке лестницы между первым и вторым этажом.

Лежала в любимой своей позе — свернувшись калачиком.

Никита не видел лестницы, не видел подоконника, не видел площадки...

Он глядел на Таню, и ему казалось, что она просто устала и прилегла отдохнуть.

А дальше... Что было дальше, Никита помнил плохо. Он машинально делал все, что нужно, но одна мысль бухала в голове, как набат: «Поздно! Поздно!»

Он осознал это в тот миг, когда поднял Таню.

Негодяй ударил подло, по-бандитски точно — сзади, в шею у основания черепа. Наповал.

Убийцу искали не только те, кому это положено.

Уже было известно, что это брат Аннаниязова. Никита и Ваня Федотов остервенело искали по всем закоулкам, по всем базарам, по всем забегаловкам — молчаливые, с почерневшими лицами и яростными, жесткими глазами.

И худо пришлось бы подлецу, если бы они его нашли. Его нашли, но не Никита и Ваня.

Даже своим крохотным сумеречным умишком преступник понимал — пощады не будет, и отбивался яростно, как хорек, попавший в западню.

 

После суда Никиту вызвал начальник таможенной службы республики и сказал:

— Вот что, Скворцов, тебе надо уезжать отсюда. Ты погляди, на кого ты похож, — лицо серое, как чугун. Изведешься ты здесь. Короче, переводим тебя в Ленинград.

— Хорошо, — ответил Никита.

— Ну и славно, раз хорошо, — сказал начальник и тихо добавил: — Жить-то надо, Скворцов, что ж поделаешь — им уже не поможешь. У меня дочь погибла а горах, альпинистка. Я понимаю, ты уж поверь.

— Верю.

— Иди, сдавай дела. Прощай. — И начальник отвернулся.

А на заставе, на заставе...

 

Перед отъездом к Никите подошел Иван. Долго молчал, опустив голову. Потом вскинул глаза, прошептал:

— Я никогда не забуду Татьяну Дмитриевну!

— Я тоже, — ответил Никита.

И вдруг Ваня заплакал совсем по-детски.

А Никита плакать не мог.

Вася Чубатый и Бабакулиев поднесли вещи Никиты к машине. В основном это были солдатские поделки — подарки Тане. Никита взял их все до одной.

— Ничего не скажу тебе, Никита. Ничего, — проговорил наконец Вася Чубатый. — Что уж тут скажешь. Одно только: всем нам очень тяжело. И знай: где бы ты ни был, что бы ни случилось — только позови...

— Мы тебе друзья, Никита, — сказал Авез Бабакулиев, — мы тебе братья.

— Я знаю. — Никита до боли прикусил губу. — Я знаю.

 

Самолет вдруг резко тряхнуло. Взвизгнула соседка — моложавая американка, туристка. За иллюминатором было черным-черно. И только вдали взрывались голубые сполохи. Самолет задрожал.

Прошла по коридору стюардесса с бумажными мешочками в руках. Лицо ее было белым до синевы, как снег под луной.

Никита остановил ее.

— Гроза? — спросил он.

— Да, — негромко ответила она и быстро добавила: — Обойти не удалось, вернуться нельзя — горючего не хватит. Будем пробиваться.

— Ну что ж, остается только молиться, — усмехнулся Никита, — вот моя соседка уже и начала.

Действительно, американка вынула из-за корсажа золотой крестик на цепочке, целовала его и что-то быстро шептала. Никита разобрал только:

«Езус Крайст... Езус Крайст...»

Женщина плакала.

 

А потом началось!

Огромную махину самолета швыряло с крыла на крыло легко, словно стрекозу. Он ухал в воздушные ямы, клевал носом, оседал на хвост.

«Страшно мне? Пожалуй, да. Но и страх какой-то равнодушный. Телу страшно. А мне нет. Знаешь, Таня, если бы я верил в загробную жизнь, я был бы, пожалуй, счастлив сейчас...»

Молния ударила так близко, что самолет шарахнулся от нее, будто боясь обжечься.

Никита никогда так близко не видел молнии. Она была толстой, с добрый ствол дерева, пронзительно голубой и какой-то ворсистой, словно шерстяная нитка.

Никита повернулся к соседке и увидел, что она потеряла сознание.

Он вновь приник к иллюминатору и увидел в крыле, едва проглядывающем в туче, черную полукруглую дыру.

«Все. Конец». Никита удивился своему спокойствию, но внутри что-то противно задрожало и кто-то маленький в нем яростно заверещал пронзительным голосом: «Жить! Жить! Жить!»

Никита напрягся, выпрямился в кресле. И вдруг тугой солнечный свет ударил по глазам, и сразу стало так светло, сине и спокойно, будто и не было никогда этого кошмара, который все-таки был всего секунду назад, — самолет пробил грозовой фронт.

Никита осторожно посмотрел в иллюминатор, отыскивая дыру в крыле. И неожиданно жаркая краска стыда залила его лицо: из-за высокого ребра жесткости выглядывал полукруглый кусочек цифры 6, последней цифры номера самолета, написанного на крыле.

«И верно — у страха глаза велики», — подумал Никита и покосился на американку, словно та могла прочесть его мысли, и чуть не вскрикнул от удивления. Вместо моложавого существа рядом с ним сидела глубокая старуха. Слезы смыли толстый слой косметики, отклеили роскошные ресницы, обнажили морщинистую дряблую кожу.

Бедная женщина была еще в обмороке. Но вот она открыла глаза, и Никита деликатно отвернулся.

Он услышал радостный вскрик, потом долгое бормотание, где упоминался Езус Крайст, и слова: «На кого я похожа!»

Она судорожно завозилась, щелкнув замком сумочки.

Когда через десять минут Никита обернулся, рядом с ним снова сидела моложавая женщина с роскошными ресницами.

 

Самолет идет на посадку. Внизу проплывает панорама Ленинграда. Вон Гавань. Вон чаша Кировского стадиона.

Чуть закладывает уши. Появляется стюардесса с подносом конфет. Никита качает головой, отказывается.

Она наклоняется к нему:

— Испугались?

— Да, — говорит Никита.

— И я! Это был ужас какой-то. Я летаю пятый год и такого не видела.

— Да, — говорит Никита.

— Меня зовут Мариной. — Девушка явно ждет, чтобы Никита представился.

— Красивое имя, — с трудом, сквозь сжавшееся горло проталкивает слова Никита.

Девушка ждет еще мгновение, но Никита молчит. Тогда она поворачивается и уходит.

Шасси самолета касаются земли, несется серая лента бетонной полосы, американки начинают взбудораженно суетиться, обвешиваться фото- и киноаппаратурой.

ИЛ-18 останавливается, подают трап. Надо выходить. Страшно. Надо начинать новую жизнь. Без Тани. А как?

Никита остается в самолете один. Дальше тянуть невозможно.

Он берет свою сумку, идет к выходу. Там стоит стюардесса.

— До свидания, Марина, — говорит Никита как можно мягче, — спасибо, что довезли.

Они мгновение глядят друг другу в глаза. Никита будто слышит:

«Я вижу, у тебя горе...»

Шумят, смеются люди. Басом ревут самолеты, ползет, выгнув прозрачные усы, машина-поливалка. Жизнь.

Два мира сейчас на земле: один — Никита со своей бедой, второй — все остальные люди.

Никита понимает: надо слиться с этой шумной, многоцветной живой жизнью, стать ее частицей. В этом спасение.

Забыть ничего нельзя. Просто надо жить дальше.

#img_6.jpeg

 

ВЗРЫВ

 

#img_7.jpeg

Шугин осторожно подтянул кисть правой руки к глазам, попытался разглядеть, который час. Влажный песок противно скрипнул по стеклу — Шугин не столько услышал, сколько почувствовал кожей этот скрип.

В полном, тяжелом, осязаемом мраке фосфоресцирующие точки на циферблате показались почти ослепительными. Под прямым углом стояли стрелки — часовая и минутная. Судорожно дергался голубой волосок секундной.

Шугин почувствовал, как рядом с ним кто-то завозился, засопел.

— Сколько? — послышался голос Петьки Ленинградского.

— Три, — ответил Шугин.

— А-а-а! — заорал вдруг Петька во весь голос, и крик его тут же заглох, увяз в песке, как в мокрой вате, и Петька удивленно умолк, но тут же свистящим, свирепым шепотом стал ругаться: — Вы чего, а?! Вы чего, бодай вас в лоб?! Подохнуть захотели, похорониться?! Копать надо! Выбираться! Я вам не мыша — в норе сидеть, я вам, бодай, человек!

И он яростно завозился, заерзал, извиваясь всем своим сухим, мускулистым телом; руки его судорожно подгребали под себя иссек, скребли, скребли...

Шугин уже открыл было рот, чтобы прикрикнуть, но неожиданно Петька удивленно охнул и утих.

— Ты что это, а? Ты что дерешься? — от изумления совсем спокойным голосом спросил он. — Кто это меня в бок?

— Я. — Голос Ивана Сомова был ровным и даже вроде бы сонным чуточку.

— Ошалел, да? — взвился Петька. — За что?

— За дело. Чтоб паники не разводил, если ты человек, а не мышь, — ответил Иван.

И тут сорвался Шугин — видно, отказали ему на миг напряженные до предела нервы, потому что обычно он не позволял себе орать на ребят бригады, а на Петьку Ленинградского — и подавно.

— Ты... ты болван! — закричал он, и голос его, как и Петькин, тут же утек в песок. — Неужели же ты не понимаешь, — продолжал он шепотом, — что вся эта глыбина только на песке и держится! Подкопай его чуть-чуть, она сдвинется, и от нас мокрого места не останется! Видали?! Один он тут выбраться захотел. А мы кто, по-твоему, — самоубийцы?

— Бросьте вы, ребята, ссориться, нашли время, — подал голос Женька Кудрявцев.

Он лежал ближе всех к стенке пещеры, его и слышно-то почти не было — так, шуршание одно.

Но Шугин и без Женькиных слов уже успокоился. Впрочем, совершенно спокойным он не был, потому что нельзя быть человеку спокойным, если каждую секунду его может настигнуть смерть, нависшая над головой, спиной, ногами, над всем его телом. Смерть в образе тупой, инертной, нерассуждающей и потому не знающей жалости силы — многотонной гранитной глыбы, которую сдерживает один только податливый песок.

Шугин понимал: спасает их пока только то, что песок влажен, оттого не текуч, и не дай бог ему высохнуть.

И еще одно понимал Шугин: как ни сваливай все на нелепый случай, он, Шугин, больше всех виноват в том, что произошло. А ведь, казалось, ничто не предвещало беды...

Розовая, гранитная, четырехметровой высоты стена, монолит, у основания своего прихотливо меняла форму, резко выдавалась козырьком.

Когда подкопали песок под козырьком, получилась довольно уютная нора. В ней всегда было прохладно, влажный песок на дне приятно освежал тело.

Ребята из шугинской бригады, да и сам Шугин любили забираться туда, покуривать, лежа на животе, разглядывать остров, который отсюда, с высокого этого места, просматривался почти весь.

Вот и сегодня, всего полчаса назад, оставив Фому Костюка и деда Милашина внизу, в укрытии, рядом со взрывной машиной и сиреной-ревуном, они забрались сюда, чтобы сверху полюбоваться на то, ради чего они приехали на этот остров, ради чего вкалывали почти два месяца, — на взрыв.

Они искали защиты у камня, а он предал их.

Теперь-то Шугин ясно представлял себе, как все произошло: козырек не был слит со стеной — их разделяла трещина, скрытая под тонким слоем дерна. Пока песок поддерживал глыбу, она была неподвижна. А потом...

Все четверо только-только забрались в нору, устроились поудобнее, и вдруг раздался треск, глыба резко качнулась вправо и вперед, и наступила темнота. Обвал. Еще какое-то мгновение многотонная масса сжимала, спрессовывала влажный песок — и наконец успокоилась. Счастье еще, что нора была достаточно глубока. Иначе смерть была бы мгновенной.

Ловушка.

И вот через двадцать минут Фома Костюк крутанет ручку взрывмашинки, остров вздрогнет от мощного взрыва, и...

Сдвинется ли глыба? Удержит ли ее текучий, неверный песок? Никто не мог этого знать.

А казалось, чего проще — всего полчаса назад послать того же самого Петьку Ленинградского или Ивана Сомова снять дерн с козырька, и все стало бы ясно. Или поставить в пещере крепь, подстраховаться.

Шугин сжал зубы. Песок, попавший на них, противно скрипнул, и Шугин внезапно успокоился, усмехнулся. Чего уж теперь!..

«Женька-то Кудрявцев, наверное, спасется, он лежит у самой стены, да и Сомов, наверное, тоже, — склон довольно крутой, какое-то время глыба будет скользить вправо, в сторону залива, под откос. Они спасутся, и это, пожалуй, справедливо, потому что и Женька и Иван — самые среди нас лучшие».

— Сколько там? — едва слышно пробормотал Петька Ленинградский.

— Минуты три четвертого, — ответил Юрий Шугин.

— Значит, семнадцать осталось, — выдохнул Петька.

— Да, — ответил Шугин.

— Как думаешь, выдержит, не сдвинется?

— Откуда же я знаю? Ты не сердись на меня, Петя. Давай помолчим лучше, — ответил Шугин.

Он чуть-чуть, едва уловимо толкнул Петьку плечом, и тот так же тихо ответил.

— Я не сержусь, — прошептал Ленинградский, И Шугин почувствовал, что тот улыбается. — Замолчим сейчас, погоди чуток, может, и надолго замолчим... Ты мне только вот что скажи: страшно тебе?

— Да, — ответил Шугин.

— И мне тоже, — сказал Петька. — И еще стыдно.

— Отчего?

— Да так... По-другому как-то надо было жить.

— Это уж точно, — Шугин тоже усмехнулся.

— Точно, — подтвердил Иван Сомов.

— Ишь ты! Философы! — прошелестел из своего ближнего далека Женька Кудрявцев.

— Не все ж тебе философствовать, Спиноза, дай и другим. — Петька вдруг чихнул. — Песок, бодай его, в нос попал.

До взрыва оставалось шестнадцать минут.

 

Глава первая

ЮРИЙ ШУГИН

Палуба вздрогнула, катер медленно двинулся вдоль пирса.

Румяно-упругие, как яблоки, лица пограничников неторопливо проплыли мимо Шугина.

Он подмигнул, пограничники улыбнулись в ответ и зашагали к своей полосатой будке — небольшого роста ребята, крепенькие, подтянутые, в зеленых фуражках, с короткими, лоснящимися карабинами за плечами. Совсем молоденькие парнишки, похожие на братьев-близнецов. Но было в них что-то такое не по возрасту серьезное — строгость какая-то, что ли, вежливо-холодная строгость и цепкость взгляда, когда они тщательно сверяли фотографии в паспортах с физиономиями их владельцев.

Чувствовалось: ты пересекаешь пограничную зону.

Петька Ленинградский не преминул скорчить свирепую рожу и сообщить театральным шепотом:

— Коварный враг подслушивает! Бди, служба!

— Вы правы. Проходите, гражданин, не задерживайтесь, — холодно отозвался пограничник.

Теперь, когда катер отвалил, вся шугинская бригада сидела в маленьком, тесном кубрике, азартно трахала костяшками домино. В данных обстоятельствах сам бог велел забивать «морского».

Ребят было четверо. Удобно, никто не обижен.

А Шугин домино не любил. Его раздражала эта пустопорожняя игра и тот нелепый, смехотворный, на его взгляд, азарт, с которым сражались «козлятники». Бригада относилась к этой его странности весьма неодобрительно, а Петька — тот прямо заявлял, что приличному взрывнику без домино никак невозможно, и вообще — липовый тот строитель, который не уважает великой игры. Поначалу Шугин пробовал ломать себя — не хотел выглядеть белой вороной, неловко ему было: ишь, скажут, умничает технарь, выламывается. С таким же, как все, азартом он грохотал костяшками, потирал руки и вопил при выигрыше, но глаза его были тоскливые, и делал он столь неслыханные ошибки, что в конце концов заядлые игроки возмутились и отлучили его раз и навсегда от «козла».

И вот теперь они наслаждались своими хитроумными комбинациями там, внизу, в каюте, а Шугин остался на палубе. Ноги ощущали живую ее дрожь, и это было приятно.

Медленно проплыла высокая черная корма замызганного лесовоза. На мачте вяло трепыхался белый флаг с голубым крестом — какой-то финн притопал, стоял под погрузкой, набивал свое угрюмое чрево короткими сосновыми чурбаками со странным, бухгалтерским названием «баланс».

Катер отходил все дальше. Берега раздвигались. Врубленный в розовый гранит приморский город показывал Шугину свои чистые, продутые крепкими ветрами улицы.

Шугин подставлял лицо и грудь прохладному ветру — ему казалось, что ветер этот, если долго стоять под ним, продует его насквозь, как гранитные улочки города, унесет все обиды, все скопившееся раздражение и горькие мысли.

Но ветер не помог. Стало зябко, и Шугин спрятался за рубку. С трудом, истратив четыре спички, закурил.

Прошли мимо маяка-мигалки, одинокого, торчащего, как игрушечный домик, вдали от берега на покатой спине зеленого валуна.

Сигарета тоже не помогла, только стало горько во рту и сухо. Воспоминания упрямо лезли в голову, и Шугин корчился от бессилия своего и обиды. Стоило немного отвлечься, задуматься, и тотчас перед глазами всплывало Ольгино лицо и эта последняя, унесенная Шугиным с собой, улыбка на припухших, таких знакомых, еще недавно родных губах — жалостливая, смущенная, но в то же время и чуть снисходительная.

Шугин ожесточенно тряс головой, прогонял видение, но оно не уходило. Становилось еще хуже, потому что видел ее уже всю, Ольгу, Олёныша, с такой нежной, будто тальком присыпанной кожей, загорелую, теплую...

И видел широкую, чужую ладонь, по-хозяйски ее ласкающую... «Как она сказала?.. Постой-ка. Да: «У него такая надежная рука и плечо, на которое можно опереться»

Шугина передернуло. Он был мерзок сам себе. И все вокруг ему было мерзко.

Он вспомнил эту руку. Он пожал ее, когда их знакомили.

Он ощутил тогда сухую, мозолистую ладонь, крепкую, как кость. Хозяин ее занимался штангой. В среднем весе. Здоровенный такой конь, об асфальт не убьешь. Ухоженный, сытый, красивый. И морда такая добродушная, такая участливая — так и написано на ней, что человек хороший, просто тошнит. Был бы он хоть злодей или, еще лучше, подлый злодей, злодейский какой-нибудь подлец.

А так — сияющий, душа нараспашку, свой парень, но в достаточной мере смущенный (впрочем, какой пустяк: всего-навсего увел у человека любимую!); он протянул руку, и Юрка Шугин, завороженный неслыханными добродетелями, пожал эту мужественную, костяную руку. И еще слова какие-то говорил, скотина, — вполне добропорядочные, вежливые.

И теперь так мерзко и тошно...

Шугин внимательно разглядывал свою руку, будто что-то незнакомое, чужое. Его снова передернуло. Он щелчком выкинул сигарету и тщательно вытер ладонь о штаны.

Катер бойко тарахтел мотором, проворно поднимал мелкие, беспорядочные волны. Шугин больше не смотрел по сторонам. Он стоял, привалясь плечом к рубке, уставясь на пенный, вихрящийся след за кормой.

Поутихшая было в последние дни ярость вновь захлестнула его. Дышать стало трудно.

«Прямой левой — и тут же с поворотом правой, в самый кончик этого благополучного подбородка, всем телом, чтоб только в кулаке — молния! Как миленький лег бы, даром что штангист... Руку жал... Слова бормотал... «Рад познакомиться!» Рад! Идиот! А она рядом стоит, в глазах неловкость и страх — как бы чего не вышло, неприличного чего. А потом слышит — рад, и тут же эта улыбка — жалостливая и... и снисходительная!»

Шугин застонал. Он прижимался лбом к холодному металлу рубки и тихонько стонал.

Но несмотря на всю свою ярость, Шугин пребывал уже в той стадии бессильной ревности, когда мужчина ищет оправдания бросившей его женщине. Любящий, разумеется, мужчина.

«С милым рай и в шалаше! — Шугин усмехнулся. — Рай. На берегу речки, в жаркую пору, недельки на две. А может, все дело в том, что с «милым»? Может, ни черта она меня не любила с самого начала? Может, жалела просто: видит, парень ошалевает от любви, да и самой приятно — кому не приятно, когда на тебя молятся! Но тогда... тогда ведь все, что было, все сплошь — подлая грязь. И она, Ольга, подлая, холодная...

Нет, нет... Так нельзя.

Я же помню. Словами можно врать, руками можно, но глазами, всем телом, много-много дней подряд?! Нет. Просто она устала. Устала от жалкой, стыдной жизни, которой мы жили. Она ведь женщина. Ей дом нужен, семья, а у нас...»

Шугин снова мучительно долго пытался закурить на ветру. Закурил, затянулся жадно, глубоко, до головокружения.

В общем, не так уж долго были они знакомы — чуть больше года, а Юрию казалось, что прожил он две жизни. Одну — безмятежную, молодую, короткую — без Ольги. Другую с ней — долгую, всю на обнаженном нерве, тревожную жизнь.

И в этой жизни была одна реальность — Ольга. Все остальное существовало зыбко, расплывчато, как во сне. По инерции работал, ел, ходил по улицам, спал. И только одна мысль владела им четко, одно стремление — добыть крышу над головой. На ночь, на пару часов, на час — добыть!

Он вспомнил лица своих приятелей, оставляющих им на вечерок свои квартиры (билеты в театр брал Шугин), и ему стало нестерпимо стыдно.

Тогда он ничего не замечал, ему важно было одно — остаться вдвоем с Ольгой. А теперь, вспоминая, видел ее, мучительно краснеющую, с загнанными глазами, но мужественно идущую навстречу унижениям, и чувствовал себя последней скотиной.

А бесконечные стояния в пахнущих кошками подъездах! А долгие часы на скамейках парков под ледяным ветром, в снег, в мороз... А-а! Что говорить! Удивительно еще, как она выдержала целый год.

Один-единственный раз он привел ее к себе в общежитие.

Три соседа, милейшие ребята, засуетились, собрались уходить. Они ведь все знали, сочувствовали Юрке. Но явилась мордастая рыжая комендантша Капа, Капитолина, уселась верхом на стул; положила свой булыжник-подбородок на спинку и молча, нахально уставилась на Ольгу круглыми бесстыжими глазами.

Она восседала тяжело и мрачно, как памятник прусскому полководцу, и видно было: не уйдет ни за что. Ольга сидела, закусив губу, уставясь на пол. Потом из глаз ее потекли слезы, она вскочила и бросилась вон из комнаты.

— Ну, стерва, я тебе этого не забуду! — кинул Капитолине Шугин и бросился догонять, а вслед ему смачно заржала комендантша. Давно уж точила она зубы на Юрку и теперь наслаждалась местью.

И Шугин только однажды побывал у Ольги — в огромной, с узкими, извилистыми коридорами коммунальной квартире с велосипедами на стенках и всяческой немыслимой рухлядью, выставленной в прихожую; с десятком персональных электросчетчиков и таким же количеством лампочек в туалете и ванной. Видно, только в Ленинграде да в Москве еще сохранились эти перенаселенные, громадные бывшие барские квартиры. У Ольги была там большая комната, целый зал с лепным потолком и дубовыми панелями на стенах. Но в комнате этой жили еще Ольгина мама, сестра с мужем и маленький их ребенок — писклявая болезненная девочка.

Конечно, все образовалось бы в конце концов. На работе Шугину обещали дать комнату в ближайшее время, надо было ждать. Но ждать Ольга не стала, не смогла она ждать или не захотела. И может быть, дело было уже не в комнате.

Шугин чувствовал, видел, что она уходит от него, отдаляется. Он делал судорожные усилия, неуклюжие попытки вернуть ее, но, очевидно, было уже поздно. Что-то у них сломалось. Юрка не знал, что и когда, он просто чувствовал — сломалось, но не хотел верить. Боялся. Закрывал глаза, прятался от неизбежного.

И вот все кончилось.

По крайней мере Ольга была честна. Не стала юлить, изворачиваться, врать. Только зря она, наверное, знакомила Шугина с тем, другим. Впрочем, кто ему мешал отказаться?

И про мужественные руки — тоже, наверное, зря...

«Ох уж эти мне мальчики с накачанными в спортивных залах плечами, на которые женщинам приятно опираться! — думал Юрий. И тут же одергивал себя: — Не злопыхай, не унижайся — кто мешал тебе ходить в те же спортивные залы? В плечах ли дело?»

Тошно ему было, паршиво. И потому, когда подвернулась эта странная командировка, от которой все приличные люди в управлении с возмущением шарахались, он ухватился за нее, как утопающий за спасательный круг.

Это было как раз то, что надо.

Напротив поселка Верховска, в шхерах, на большом острове под названием Плоский собирались строить легочный санаторий. Там уже был один действующий — маленький, всего о двух деревянных домиках, а теперь хотели выстроить настоящий, панельный, со всеми удобствами, на двести коек. Шугин со своей бригадой взрывников должен был подготовить строительную площадку под нулевой цикл.

Он сам подобрал себе рабочих-добровольцев, чтоб потом не было нытья и дезертирства. Не всякий сумеет сделаться островитянином, жить месяца два-три вдали от дома, неизвестно где и как. Поэтому предприятие это требовало тонкости и сильно озадачивало Шугина.

Но все обошлось как-то само собой.

Первым, прослышав об острове, прибежал Иван Сомов. Парень он был тихий, неразговорчивый, затаенный какой-то. Год назад он женился, и первое время все поражались — до чего изменился человек, ходит веселый, как дрозд насвистывает, острить даже пытается. Но не прошло и нескольких месяцев, как Иван помрачнел. На что уж ребята в бригаде особой чувствительностью не отличались, и то заметили. «Ты, Ванька, часом не заболел? — спрашивают. — Желтый сделался, как тот лимон».

Иван отмалчивался.

И только однажды прорвались у него слова, которые потрясли Шугина необычностью своей и тоской. В тот день ребята, отстояв длиннющую очередь, купили несколько килограммов таранки и по этому поводу решили устроить после работы пивной пир. И все было здорово, весело и шумно. Но в конце концов ребята отяжелели от пива, веселье медленно стало угасать, и все вдруг заторопились по домам.

И вдруг Ванька Сомов, этот тихоня и молчун, засуетился, забегал, стал уговаривать ребят не расходиться, еще посидеть.

— Ну что вы, что вы! — бормотал он. — Ей-богу! В кои-то веки собрались, а вы... Ну давайте, ребята, еще часок, а? Ну хотите, я... спою, что ли?

Все прямо-таки ошалели от такого предложения — Ванька Сомов петь собрался! А он и сам растерялся, стоит и удивляется, будто это кто другой петь вызвался.

— Валяй! — сказали ему.

И красный, с несчастными глазами, Ванька запел. Тонким козлиным голосом затянул полузабытую жуткую песню про ландыши, которые светлого мая привет.

Шугин видел, что всем вокруг стало отчего-то неловко, и веселье совсем уже улетучилось, и сделалось грустно и тревожно. А Ванька все голосил, торопясь, глотая слова, чтоб скорее кончить. И наконец умолк, и вытер потные руки о спецовку, и стал — руки по швам. И был он такой красный, потный и жалкий, что все вдруг на него разозлились — зачем вечер испортил, козья морда.

— Да-а, — протянул Ленинградский, — тебе бы, Ванька, в хор кастратов определиться. Есть такой, кажется, в Милане.

И неожиданно после этих слов в безответного Сомова будто дьявол вселился.

— Сам такой! Сам такой! — закричал он. И губы у него стали белые и затряслись.

Он заметался, схватил первое, что попалось ему под руку — валявшуюся на подоконнике старую пику от отбойного молотка, — и бросился на Петьку Ленинградского. Еле его остановили, надавали тычков в спину и бока, образумили. Ванька обмяк, присел к углу стола на краешек скамейки, голову повесил. Ребятам неловко было глядеть на него. Стали быстро расходиться. Только Шугин все топтался на месте, не решался бросить Сомова одного.

И вот тогда-то Ванька и сказал те свои слова.

Он поднял голову, долго глядел на Шугина.

— Вот вы все уходите, — сказал он, — кто гулять, кто к девчонке, а мне... а мне к жене своей идти. Спать...

И такая глухая, безнадежная тоска слышалась в его голосе, что Шугин даже рукой заслонился. Для него, влюбленного, идущего на всякие хитрости, а порой и унижения, чтобы остаться наедине с Ольгой, слова эти были дикие и страшные. «Жуть какая-то! Как же он жить-то может с ней, с постылой! Какой же ты, Ванька, несчастный человек!» — подумал он. Хотел сказать какие-то слова, но не успел. Иван вскочил и выбежал из прорабки.

Так что, когда Сомов пришел проситься в командировку, Шугин взял его без колебаний.

 

Он и сейчас вспомнил об Иване, потому что ужасная мысль пронизала его: а вдруг и он был так же постыл Ольге в последние их дни?!

Шугин отчаянно замотал головой и выскочил из-за рубки. Он поднял глаза, огляделся и вдруг плюхнулся на выкрашенную шаровой краской лавочку. Он обомлел от того, что увидел. Вокруг была такая красота, что Шугин невольно заулыбался, шаря перед собой руками, тихо, как сомнамбула, пошел на нос катера, навстречу разворачивающейся красоте. Катер скользил между бесчисленных островов. Вода была стылого, алюминиевого цвета — плоская, спокойная вода.

Казалось, катер плывет по извилистой речной протоке. Не верилось, что это морской залив. Низкое небо, пологие, зализанные волнами острова, серая, строгая вода и какой-то странный, мерцающий свет. Север.

Острова были самые разнообразные: одни абсолютно голые, сплошной валун — будто плавает в воде огромная горбушка круглого хлеба; другие полностью, до самой воды, заросли частым сосняком, березами; третьи затейливо изрезаны до розового своего гранитного тела какой-то неслыханной, космической силищей; четвертые — в редкой, сквозной шерсти кустиков.

Острова... Острова...

И тишина.

Казалось, что катер протискивается сквозь нее, как сквозь что-то материальное, упругое, отбрасывает ее назад и тишина тут же вновь смыкается за его кормой. Все вокруг было таким извечным, неколебимым и настоящим, что Шугин с этим тарахтящим катером показался себе вдруг придуманным каким-то, нереальным, мимолетным в этом спокойном, сработанном навсегда мире.

У Юрия было такое чувство, будто кто-то тысячеокий разглядывает его с ленивым удивлением, как назойливую букашку. Казалось, шевельнет этот кто-то бровью — и Шугин, и суетливый катер, пыхтящий отработанной соляркой, тут же исчезнут, будто их никогда и не было.

Но вот из-за очередного поворота показалась утлая лодка с двумя нахохленными над удочками людьми, и все колдовство разом исчезло.

Потом взгляду открылись широкая заводь и большой, в несколько километров длиной, остров с деревянным, вполне приличным пирсом. Неровно вырубленные в граните ступени вели наверх, к деревянной лестнице, оттуда к двум приземистым домам. На пирсе толпились с десяток человек, махали руками, пели.

Катер сбавил ход, описал широкую дугу и подвалил к пристани. Из кормового кубрика показалась голова Петьки Ленинградского, он повертел ею по сторонам, неопределенно хмыкнул.

— Стало быть, приехали, — объявил он.

Катер мягко ткнулся бортом о кранцы — истрепанные, ветхие автопокрышки, и пассажиры сошли на берег.

Неожиданно для Шугина народу с катера высадилось довольно много, а он, занятый своими мыслями, и не заметил, где этот народ хоронился. На пристани стоял радостный гомон, встречающие хлопали приезжих по плечам, говорили им веселые слова. Казалось, все тут знакомые, а может, и закадычные друзья — такой у них был вид.

И только Шугин и его куцая бригада держались в стороне, отчужденно.

Выяснилось, что в туберкулезный санаторий нынче заезд, приехали новые больные лечиться в этих благословенных местах.

Петька Ленинградский изумленно оглядывался, крутил головой, прищелкивал языком. Он никак не мог взять в толк, что эти румяные гогочущие люди больны той самой болезнью, от которой, судя по художественной литературе и рассказам бывалых людей, тают как свечи, от одного названия которой делается тоскливо и тревожно.

— Ничего себе чахоточные! — протянул Петька. — Особенно вон тот лоб, видите, с усами который. Да его осиновым колом не убьешь, ей-богу! Ну дают! Ну симулянты чертовы! Да наш Фома по сравнению с ними прям-таки живой упокойничек.

Тощий, жилистый Фома Костюк, старый взрывник, десятка полтора лет протрубивший в шахте, смущенно ухмыльнулся, переступил огромными своими сапожищами. Он и впрямь был изжелта-бледен от долголетнего близкого общения с аммонитом, а темные крапинки породы, навечно въевшиеся в кожу, еще более подчеркивали эту бледность. Но, несмотря на годы свои, худущесть и бледность, был он крепок, как березовый свиль.

— Сам упокойничек, болтун чертов! — огрызнулся Фома, но тут же суеверно добавил: — Будущий.

Шугин усмехнулся, поставил у ног свой новенький, весь в пряжках, ремнях и карманах туристский рюкзак, непочтительно названный Петькой «сидором», и стал ждать, когда к ним подойдет кто-нибудь из встречающих, из начальства кто-нибудь.

А вокруг все шумели, и Петька зубоскалил, комментировал события, но видно было, что ему завидно. Не любил он быть в стороне, когда веселятся.

К Шугину, безошибочно угадав в нем старшего, стремительно подкатился на коротеньких ножках круглый, маленького роста человечек в развевающемся белом халате. Человечек был розов, гладок. Доброжелательность ко всем так и распирала его.

— Строители? — спросил он.

— Вернее сказать, разрушители, — усмехнулся Шугин. — Взрывники мы.

Человечек расхохотался, рассыпал звонкий стеклянный горох.

— Хорошо сказано! — Он крепенько притопнул. — На этом сплошном граните, для того чтоб построить, надо сперва разрушить. — Он протянул руку: — Я главврач санатория. Ваш заказчик, так сказать. Зовут меня Илья Ефимович Дунской.

Рука у него оказалась неожиданно сухой, длиннопалой и цепкой. Шугин глядел, как главврач уважительно пожимает руки его рабочим, и невольно улыбался. Уж больно комичный вид был у начальства — и говорок россыпью, и смех горошком, и еще он все время пританцовывал, будто вот-вот сорвется и убежит. Непонятно было, как только его слушаются подчиненные и больные.

А Илья Ефимович торопливо, будто боялся, что его перебьют, что не успеет, рассказывал. Перво-наперво он заявил:

— Я здесь, товарищи, царь, бог и воинский начальник. И милиционер я, и губернатор, и судья, и исполнительная власть.

Сказал он это смущенно, но что-то такое странное мелькнуло в его глазах, чего Шугин до конца не понял. Он подумал о другом: доктор не так прост, как кажется, и подчиненные его наверняка слушаются, и больные тоже. А теперь придется им, Шугину с бригадой, тоже считаться с этим человеком.

Илья Ефимович говорил, что он фтизиатр и в строительном деле ничего не понимает, а во взрывном тем более (жест ручкой — мол, чур меня, чур, страсти какие!), но надеется, что такие приличные молодые люди сделают все на совесть. Что действующий санаторий очень маленький — всего на пятьдесят коек, а место божественное, здесь бы всесоюзную здравницу устроить. Что дело строителей — очень важное, благородное дело, только с врачебным и сравнится, пожалуй (сразу поважнел, серьезно покачал головой — снизошел). Что остров — самый большой в заливе, громадный, можно сказать, островище — четыре на два километра, а воздух здесь — ах! И лес, и грибы, а уж рыбалка! (Тут слов у доктора не хватило, он закатил глаза и стал делать руками такие движения, будто гладил огромный шар.) Что... — и так далее.

По деревянной крутой лестнице поднялись на высокий гранитный берег. Направо вела довольно широкая дорога — просека. Слева стояли два каменных дома — магазин и насосная станция. Еще дальше виднелись несколько одинаковых домиков, стоящих меж высоких сосен.

— До санатория отсюда чуть больше километра. Видите, направо дорога? Она — в санаторий, — говорил Илья Ефимович. — А здесь, — он показал на ближайшие дома, — обитают островитяне, аборигены так сказать, местные жители. Круглый год здесь проживают только восемь семейств. Санаторий сезонный. Функционирует семь месяцев в году — с апреля по октябрь включительно. Новый будет открыт круглый год. Он будет там, в лесу. — Главврач махнул рукой влево. — Тут три дома стоят заколоченные, хозяева уехали на материк. Можете поселиться в любом, какой вам приглянется.

По узкой тропинке подошли к крошечному поселку. Во дворах было пустынно, только в одном неподвижно сидел на качелях хмурый мальчишка лет пяти, таращился на незнакомых людей, да в другом бегала на привязи вокруг дерева как угорелая коза.

— Все на работе. В санатории. Я — главный работодатель, — гордо объявил Илья Ефимович и усмехнулся. — Они апреля ждут каждый год, как дети подарка. Живут здесь, словно Робинзоны. Месяца по два совсем от людей отрезаны. Тут течения коварные: как оттепель грянет — во льду промоины, будто ловушки, волчьи ямы. Ходу нет! Вот так и живут. В морозы по льду в Верховск бегают на лыжах, на финских санях. Летом на лодках, катер имеется быстроходный. А в гнилую зиму только радио и связывает с людьми, да теперь вот телевизоры появились, повеселее стало. Но все едино тоска, сами понимаете. Не мудрено, что одни старики остались. Запасаются на всю зиму — рыбу коптят, солят, грибы опять же.

— А тут и коптильни есть? — встрепенулся Фома Костюк.

— В каждом хозяйстве, — ответил доктор. — А что, интересуетесь?

— Он у нас добытчик. Затем и приехал — на дармовщинку поживиться, — привычно брякнул Петька Ленинградский.

Лицо Фомы пошло бурыми пятнами, он уже набрал воздуху в грудь, чтоб отделать как следует языкастого Петьку, но не успел — доктор метнул на него быстрый взгляд, мгновенно оценил обстановку и затараторил дальше:

— Тут и магазин есть. В магазине тоже запасаются. Осенью. Магазин одновременно с санаторием закрывается. Сколько раз этим старикам предлагали в Верховск переехать, квартиры давали — и, представляете, ни в какую! Не хотят, привыкли тут, родина. Карелы они. Добрые люди. Ну а мне удобно: за санаторием догляд, хоть здесь и некому шкодить — пограничная зона.

Пока главврач сыпал своей скороговоркой, гнев Фомы поутих. Он только показал Петьке незаметно кулак, потом сунулся в пузатый свой мешок, порылся там, вынул молоток и клещи. С сухим визгом полезли из бревен гвозди, и доски, символически закрывавшие дверь, упали наземь.

Бригада вошла в дом.

* * *

— Юрк, а Юрк!

— Что, Петя?

— А ты в горах когда-нибудь был?

— Был. В Домбае.

— Давно?

— Студентом еще. Мы туда на зимние каникулы ездили.

— Здорово там?

— Спрашиваешь! Такая красотища — дух захватывает!

— А как там было? Расскажи.

— Чего уж рассказывать!.. Красотища красотищей, только из меня горнолыжник — как из тебя гомеопат. Там все носятся как сумасшедшие — влево, вправо, влево, вправо, только пыль снежная из-под лыж, а я стою дурак дураком на вершине и вдаль смотрю — притворяюсь, будто задумался.

— А почему?

— Ха, почему! Один раз попробовал съехать с самой малой горки, для новичков... Что ты!.. С середины вниз грохотал, кувыркался через голову, три дня шею повернуть не мог.

— А потом?

— Потом решил — дудки! Лыжи-то на мне самые мастерские — австралийские, свитер тоже — приятель одолжил. Так я заберусь на вершину самую страшенную и гордо вдаль гляжу, делаю вид, что вот-вот съеду. Девчонки на меня с уважением поглядывают — те, что без лыж, которые просто так гуляют, — а я стою с суровым лицом.

— А как же потом?

— А потом дождусь — все на обед уйдут, лыжи отцеплю, на плечо — и в столовую.

— Ишь гусь! — Петька коротко хохотнул. Но смех его был настолько неестествен и нервен, что походил на всхлип. И Шугин подумал, что если с Ленинградским приключится сейчас истерика, то всем им, погребенным здесь заживо, совсем уж будет труба. И он торопливо стал рассказывать дальше:

— Там таких, как я, вовсе не умеющих кататься, не было, один только. Такой нахальный тип. То ли местный, то ли приезжий... У него была лошадь — роскошный такой гнедой рысак и легонькие сани. Жутко красивый мужчина — смуглый, с усиками, в санях ковровая полость и две красавицы блондинки — таких только в кино увидишь. Колени у них полостью укрыты, и курят они сигареты «Филип Моррис», томно курят, отставляют мизинчики. Вот остановится этот выезд, нахальный тип выйдет, подстелет ковер, на него красавицы прилягут, а он сам нацепит какие-то умопомрачительные лыжи, подпрыгнет пару раз, вниз поглядит, головой покачает — нет, мол, низковато еще — и снимает лыжи. Садятся в сани — и дальше. И так этот цирк проделывается через каждые пятьдесят — сто метров.

Почему-то никто не засмеялся. Темнота давила, хотелось кончать — бессмысленно, долго, до изнеможения.

— Эй! Вы что, уснули там?! — крикнул Шугин, и вновь голос утек, и он окончательно понял, что здесь лучше всего разговаривать шепотом — не так страшно.

— Нет. Мы слушаем. Очень интересно. Смешно. — Голос Ивана Сомова был вял.

— Слушаем... — как эхо прошептал Женька.

— Не в тех ты горах был, — вдруг зло сказал Петька.

— Как это не в тех? — удивился Шугин.

— А так. Какие-то идиоты на рысаках, красотки, фигли-мигли. Тоже мне горы!

— А ты бы попробовал...

— Не перебивай! — отрезал Петька. — Я всю жизнь, ребята, знаете, о каких горах мечтал? Чтобы снег — чистый-чистый. И черные скалы. И ветер свистит. А мы веревкой одной связаны — другие ребята, и еще... еще девушка. А потом чтоб на вершине — все вместе, обнявшись, — бородатые, обгорелые, в темных очках, хохочем себе, а у девушки ветер волосы треплет. Ну, знаете, как в этой... ну, в кинохронике, все видели.

— И чего ж ты? — спросил Иван.

— Что «чего ж»?

— Чего ж не полез?

— Так я ж и говорю — не так жил, как надо. Эх, да чего там! Сколько?

— Восемь четвертого, — сказал Шугин.

— А, бодай его, тянется как резиновое.

До взрыва оставалось двенадцать минут.

 

Глава вторая

ПЕТЬКА ЛЕНИНГРАДСКИЙ

Петька Ленинградский был круглый сирота. Роскошную фамилию свою он получил в Доме малютки, куда попал из блокадного Ленинграда.

Полтора десятка маленьких человечков... Жизнь в них едва-едва теплилась. У них и плакать-то не было сил.

Их перевезли через Ладогу на Большую землю одними из первых, доставили этот невесомый груз в ближайший Дом малютки. Перед купанием, извлеченные из бесконечного вороха тряпья, они лежали неподвижные, безмолвные. У некоторых на тоненьких, как карандаши, руках были привязаны бирки с именем и фамилией.

У Петьки бирки не было.

Что это означало, понимал всякий.

И вдруг в напряженной, неестественной тишине раздался плач.

Это плакал Петька.

Не выдержала, бросилась к нему одна из нянек, подхватила на руки и, обливаясь слезами, проговорила:

— Запел! Запел, родненький! Запел, петушок ты мой ленинградский! Значит, выкарабкаешься, значит, живой будешь!

Так и стал он Петькой Ленинградским.

Историю его имени знали все. Петька любил ее рассказывать.

Петька был человек отчаянный и веселый (по крайней мере хотел таким казаться). Он говорил:

— Я как могила Неизвестного солдата. Во мне любая, понимаешь, фамилия может быть сокрыта, любой род. Я, бодай, всехний родственник. Может, твой, а может, твой. Может, я князь или там граф Шереметев какой. Могу считать, имею право. Я — Ленинградский, человек общественный. Во мне тайна имеется, поняли, гаврики?

Детство свое провел он в детдомах, ни в одном подолгу не задерживаясь по причине беспокойного характера; анархических замашек и непочтительности ко всяческому начальству. Петька был вернейшим товарищем, что, по мнению воспитателей, усугубляло его недостатки и вину — увеличивалось пагубное влияние на окружающих. Всякий раз он оказывался той самой ложкой дегтя в бочке если не меда, то чего-то вполне добропорядочного. И по этой причине от него старались избавиться как можно скорее.

Таким образом, за недолгие свои отроческие годы успел он побывать воспитанником чуть ли не всех детских домов Союза, приобрести невероятное для одного человека количество друзей-сверстников и столь же удивительное число врагов среди воспитателей. Гордился таким фактом своей биографии Петька чрезвычайно.

Но увы! Все эти Петькины разногласия с педагогической наукой окончились довольно грустно.

Попав под качало человека сухого и жесткого, после очередной грандиозной (вселенской, по выражению Петьки) драки между детдомовцами и воспитанниками местной «ремеслухи» Петька очутился уже не в детском доме, а в колонии для малолетних преступников. Заподозрив в Петьке организатора драки, взбешенный директор бестрепетной рукой закатал его туда после ознакомления с длинным списком крамольных деяний в личном деле воспитанника Ленинградского.

В колонии Петька приобрел квалифицированных «наставников» и восполнил многие пробелы в своем образовании.

Теперь для наведения окончательного лоска ему недоставало малого — попасть в заключение.

В пятьдесят пятом он устранил этот недостаток своей биографии.

Перед судом предстал хоть и совсем молодой, но вполне подкованный правонарушитель, который был взят за участие в групповом ограблении продуктового ларька.

Учитывая трудное детство и незначительную роль в деле, его осудили на минимальный срок — два года.

И вот тут-то, в колонии, Петька познакомился с Секой, сыгравшим в его жизни немалую роль.

В колонии Секу боялись все. Поначалу Петька не мог понять — почему? Казалось, ничего страшного не было в этом молодом еще человеке отнюдь не зверской наружности. Сека всегда был спокоен. В отличие от большинства заключенных, которые, не поделив чего-нибудь между собой, истерически-яростными голосами изрыгали угрозы и проклятия, он в гневе понижал голос почти до шепота, и только желтые глаза его останавливались да мелко вздрагивала верхняя губа.

Потом, став немного старше и умнее, Петька понял, разобрался, отчего Сека внушал людям страх.

Он никому не грозил, не рвал в исступлении рубашку, не хватался за топор или камень, но всякий при встрече с ним глаза в глаза отчетливо понимал, что этот человек с застылым лицом находится в постоянном злобном напряжении и в любой миг способен  п е р е с т у п и т ь  ч е р т у. Ту самую черту, которую человек, в каком бы он гневе ни был, чувствует.

Люди инстинктивно ощущали в этом человеке готовность убить и боялись его.

Петька не мог объяснить, почему он, как и все, чувствует это, — просто он знал, вот и все. И, несмотря на то что Сека приблизил его к себе, защищал на первых порах от любителей поживиться чужой пайкой, делился обильными своими посылками с воли, Петька не только боялся его, но и чувствовал к нему какую-то неосознанную брезгливость.

Фамилия Секи была Зяблов, но Петька догадывался, что она ненастоящая, иначе этот матерый волчина не попал бы в такую колонию, где большинство людей отбывали наказание по первой судимости.

Дружки Секи регулярно и всяческими хитроумными способами снабжали его водкой.

Пил Сека аккуратно — не шумел, не буйствовал, только становился еще злее, и как-то, опорожнив бутылку, разоткровенничался.

— Эх, зелень ты сопливая! — сказал он. — Убиваешься, что за решетку попал! А для меня нет берлоги надежнее этой колонии. Знали бы, кого на государственных харчах держат, давно была бы мне вышка... — Сека тут же опомнился, отодвинулся от Петьки, уставился на него неподвижными своими глазами и с жутковатой улыбочкой добавил: — А ты слово кому вякнешь — душу выну, успею. С собой заберу. — И он ткнул пальцем вверх, показал на небо.

У Петьки забегали по спине мурашки. Он ни на минуту не усомнился в Секиных словах — знал: так и будет. Но понял он и другое: Сека боится. Боится смертельно. Потому и тих так, неприметен. Потому выполняет все правила неукоснительно.

Но хоть и выходил Сека каждый день аккуратно на работу, это была одна только видимость. За него работали другие, бригада, сам же он палец о палец не ударил и брался за лопату только в том случае, когда поблизости оказывалась охрана.

Бригада помалкивала, будто так и надо было. Кормила паразита. Заработок бригады шел в общий котел, а Сека, нагло сидя на шее у работяг, только ухмылялся. А когда однажды новенький, молодой латыш Ян, возмутился этим, Сека, ни минуты не раздумывая, с резиновой своей неживой улыбочкой так жестоко ткнул его в глаз черенком лопаты, что Ян несколько недель ничего этим глазом не видел.

Петька с той поры стал избегать своего дружка. Не мог он на него глядеть, противно ему было. И потому несказанно обрадовался, когда его перевели в другую бригаду, к взрывникам в каменный карьер. И еще он был счастлив оттого, что появилась возможность получить наконец первую в своей жизни настоящую рабочую профессию. Но, как выяснилось, радоваться ему было рано.

Петьке оставалось два месяца до освобождения, когда в колонию приехала какая-то комиссия. Узнав об этом, увидев членов этой комиссии, Сека заметался. Ночью пробрался к Петьке, отозвал его, полусонного, в угол барака и горячечно зашептал:

— Все! Видал длинного такого майора, со шрамом около уха? Старые знакомые. Надо рвать когти, иначе крышка. Иначе конец! И ты мне поможешь, понял?

Сека весь трясся, руки его дрожали. Петька тоже испугался — не хотел он перед самым освобождением лезть ни в какие истории. Но, несмотря на испуг свой, он почувствовал какую-то злорадную радость, видя, как трусит Сека. И тот, видно, понял это. Он резко подался к Петьке, рука его скользнула в карман, и через миг Петька увидел у своего живота узкий, с хищно задранным носом нож.

— Ты гляди у меня, сявка, без фокусов! Мне терять нечего! Я тебе обещал — с собой заберу. Сам не успею — дружкам накажу.

— Чего тебе надо-то? Что я могу? — перепуганно забормотал Петька и отодвинулся. — И как ты убежишь? Охрана ведь, и проволока, и вообще...

— Тихо, сопляк! Это не птичьего ума дело. От тебя одно надо: завтра же чтоб приволок две шашки аммонита, кусок бикфордова шнура и детонатор, понял?

— Да ты что?! Ошалел? У нас же учет! Проверяют же! Это я никак... Как же я?!

— А как хочешь, — жестко отрезал Сека, — один у тебя шанс. И у меня один — ты. Разорвись, а достань. Не скули, не дитя... И помни! — Сека описал ножом в воздухе плавный круг и неуловимым движением спрятал финку в рукав.

Петька принес аммонит. Он все принес.

А следующей ночью взлетел на воздух движок, питающий колонию электричеством. Погасли прожекторы, начался переполох. И в суматохе Сека бежал. Хватились его только утром.

То, что взрывчатку взял Петька, было очевидно всем. Он и не отпирался. На следствии рассказал все как было, как на духу. И получил еще три года.

Тот самый долговязый майор, о котором говорил Сека, в последнюю свою встречу с Петькой долго глядел на него, молчал, курил сигарету. Потом сказал:

— Эх парень, парень! Что ж ты наделал, какой же ты еще дурак! Такого зверину на людей напустил, сколько он еще горя принесет... И себе жизнь поломал... Гляди, Петька Ленинградский, глупый человек, есть у тебя еще шанс поумнеть, настоящим человеком сделаться. Не упусти, пожалеешь.

— Не упущу, — ответил тогда Петька.

И слово свое сдержал.

Петьку спасло то, что воспитан он был в принципах справедливости. Пусть это была своеобразная, довольно жестокая ребячья справедливость детских домов, все равно была она чистой пробы: уступил из трусости — значит, виноват. Помоги он Секе добровольно — он бы, может, и считал себя правым: помог какому-никакому, но товарищу. Но в душе своей он знал, что добровольно Секе помогать не стал бы. Он сделал это «под ножом» и потому наказание свое считал справедливым и не озлобился.

И в конце концов открыл для себя великую истину — палка имеет два конца. Ведь даже в его положении — куда уж хуже: горбатиться целых три года из-за собственной глупости, из-за минутной слабости своей — есть и кое-что хорошее. Потому что к концу срока он стал отличным взрывником, классным специалистом. И еще на всю жизнь приобрел иммунитет к уголовной романтике. Он даже песни блатные возненавидел.

И не то чтобы стал он ангелом во плоти — отнюдь! Вспыльчив был и драчлив, как козел. И в бригаде знали, до каких «оборотов» можно «заводить» Ленинградского, — как только начнет желваки катать-перекатывать, надо кончать. И кончали. Потому что бригада любила Петьку. Было в нем при всей его внешней расхлябанности, при оставшихся еще замашках бывшей его жизни что-то такое ребячье, искреннее и незащищенное! Не обижали его. Любили. И он, хитрован, знал об этом и при случае не упускал сим обстоятельством воспользоваться.

Он вошел в бригаду сразу, притерся, сделался со всеми на равных. Петька любил бригаду, но чего-то не хватало ему, чего-то не хватало...

* * *

«Боже мой, что за глупость такая, что за глупость! — думал Женька Кудрявцев. — И почему я такой непутевый человек! Вечно ведь со мной, обязательно со мной приключаются всякие истории. Наверное, не пойди я с ребятами — не пополз бы этот проклятый камень, этот чертов скол, и не засыпало бы пещеру...»

Женька почувствовал, что задыхается, — то ли от волнения, то ли действительно не хватало воздуха. Он напрягся, потом расслабился и, как учат йоги, стал медленно-медленно и размеренно дышать.

«Э, да ты, я гляжу, снова становишься неврастеником? — насмешливо подумал он. — А ни к чему бы это, не надо. Должно бы уж быльем порасти. Ведь все эти годы спуску себе не давал. И никто, даже Петька Ленинградский с его язычком, ни разу не обозвал белой вороной. Потому что ты и вправду как все».

Женька глубоко вздохнул и почувствовал, что не задыхается больше, — значит, воздух откуда-то просачивался.

«А раз как все, то и не скули — другим-то еще хуже, ты-то у стенки. Вон Юрку Шугина, если что... Он с краю лежит. Но она вроде пока не ползет, проклятая, успокоилась, гранитная дурища. Только бы взрывом не сдвинуло, только бы не сдвинуло...»

— Сколько? — послышался хриплый Петькин голос.

— Три десять, — отозвался Шугин.

— Пить охота — смерть.

До взрыва осталось десять минут.

 

Глава третья

ЖЕНЬКА КУДРЯВЦЕВ

Главврач расщедрился. Бригада получила пять раскладушек с матрасами, одеялами, подушками и полным комплектом белоснежного крахмального белья.

Странно было видеть на чистом белье огромные, расплывчатые черные штампы. Шугин, качнув головой, Усмехнулся:

— Вот ведь бюрократы чертовы, перестраховщики, печатей понаставили — боятся, наверное, как бы не сперли эти тряпки...

Он наклонился к стопке простынь, пытаясь прочесть, что на этих штампах изображено. Но Илья Ефимович Дунской понял его по-своему:

— Зря вы так пристально вглядываетесь, Юрий Сергеевич, белье продезинфицировано, бояться вам не надо.

— Чего бояться? — не понял Шугин.

— ТБЦ, — коротко ответил главврач.

— ТБЦ?

— Ну да. Туберкулеза. Здоровые люди, когда слышат это слово, всегда боятся. Шарахаются просто. — Илья Ефимович грустно улыбнулся.

— Да я и не думал... — пробормотал Шугин.

— Э, батенька, бросьте. Вы же знали, куда ехали. Небось ужасов всяких напридумывали себе. А здесь, между прочим, брали недавно пробу воздуха на палочки Коха. И выяснилось, что в городе в полдень концентрация этих самых палочек в девять раз больше. А здесь благодать — воздух, сосны. Вы не бойтесь.

Шугин разозлился. Этот медик разговаривал с ним как с малым дитятей.

— Должен вам сказать, уважаемый Илья Ефимович, что я, разумеется, не горю желанием приобрести этот ваш ТБЦ. Но и бояться я не боюсь. Мы сюда работать приехали. А эти ваши так называемые больные кажутся поздоровее иных здоровых. Вот Ленинградский говорит, что их осиновым колом не убьешь.

— А что? Точно! — поддакнул Петька.

Главврач покачал головой:

— Как говорится, вашими бы устами... Но, к сожалению, это не так. К сожалению, все здесь действительно больные люди. Эта болезнь коварная, уж вы мне поверьте, и внешний вид ни о чем еще не говорит. Впрочем, оставим эту невеселую тему, все равно вы ничего не понимаете. К вашему счастью!

Тут Илья Ефимович малость ошибался. Был в бригаде, человек, который понимал все эти медицинские дела даже слишком хорошо, — Женька Кудрявцев, философ. Спиноза.

В то время как для Шугина, Петьки (а для Ивана Сомова и Фомы Костюка и подавно) медицинские термины звучали как марсианский язык, Женька Кудрявцев язык этот знал, боялся его и, слушая беседу товарищей своих с врачом, изо всех сил изображал равнодушие и непонимание.

С самого детства мечтал Женька быть учителем. И когда после семилетки он поступил в педагогическое училище, то был по-настоящему счастлив. А вместе с ним счастлива и горда была его мать, всю жизнь проработавшая нянечкой, школьной техничкой, для которой учителя были самыми достойными и уважаемыми из людей.

Женька рос тихим, болезненным мальчиком, «книжным пьяницей», как называла его мать. В буйных, свирепых играх своих сверстников участия не принимал, за что частенько бывал бит. Но поколачивали его так, для порядка, не больно, потому что лучше Женьки никто не умел рассказывать. Он чуть ли не наизусть помнил множество замечательных книг, и, когда начинал рассказывать, самые забубенные головушки его двора притихали и слушали открыв рты.

Отца у Женьки не было, мать тянулась изо всех сил, чтоб Женька одевался и ел не хуже других, и, когда он стал получать стипендию, жизнь у них стала совсем хорошая.

Учился Женька самозабвенно. Из-за хлипкого здоровья он сильно отстал от сверстников в школе и потому в свои шестнадцать лет на первом курсе училища оказался самым старшим. И, как вскоре выяснилось, самым умным. И, соответственно, самым уважаемым.

Этот неожиданный качественный скачок из школяра-переростка в человека авторитетного, студента, будущего учителя, так подействовал на Женьку, что он и внешне здорово изменился. Из тощего он сделался худощавым, из сутулого — стройным, и только волосы, желтые, как песок, вечно рассыпавшиеся из-за своей неправдоподобной мягкости, причиняли Женьке множество хлопот, мешали новому его мужественному облику. Он остригся под короткий ежик и стал бы даже красивым, если б не круглые старомодные очки в рябенькой оправе. Но очки он носил так давно, так свыкся с ними, что и они не могли уже помешать ему в собственном самоутверждении. Он вырос, раздался в плечах, в жестах его появилась уверенная медлительность.

После третьего курса у Женьки была педагогическая практика. Ему доверили третий класс.

Жизнь настала полная и интересная, настоящая жизнь.

И вдруг все пошло прахом. Женька навсегда запомнил этот черный день.

Практиканты и учителя проходили медицинский осмотр. Обычный и регулярный осмотр, который проходят люди, работающие с детьми.

Женька побывал уже у терапевта, у дерматолога, измерил кровяное давление и в прекрасном настроении вошел в рентгеновский кабинет.

В темноте стукнулся коленкой о кушетку, чертыхнулся про себя, быстро разделся. Когда он стал перед экраном, глаза уже привыкли к полумраку, и он разглядел врача — тучного лысого старика с роскошными гвардейскими усами. Уверенными холодными руками, от которых кожа мгновенно покрывалась пупырышками, врач стал поворачивать, наклонять, вертеть Женьку перед мерцающим экраном. Неожиданно он громко хмыкнул, что-то сказал по-латыни. Из-за стола поднялась невидимая прежде женщина, подошла к рентгенологу. Старик тыкал пальцем в экран, что-то возбужденно говорил. Женька ничего не понял из этих слов, но беспокойство охватило его, тягостное предчувствие чего-то очень скверного.

Неожиданно зажегся яркий свет — такой резкий, обнаженный, что Женька зажмурился. Врач подошел к нему вплотную, сжал холодными своими сухими пальцами руку чуть повыше локтя. Женька вздрогнул.

— Ну что ты, милый, дрожишь? Не бойся. Все будет хорошо. В наше время это не страшно. Полечишься малость, отдохнешь...

— Что со мной? — Женька внезапно охрип.

— Да как тебе сказать... Слева на верхушке легкого у тебя такое пятнышко — то ли очаг, то ли инфильтрат... Снимок надо сделать, разобраться...

— Туберкулез? — Женька закрыл глаза, его качнуло.

— Ты не паникуй, все обойдется. Все обойдется, милый.

Женька неожиданно стал весь мокрый, явственно ощутил, как между лопаток потекли тонкие струйки пота. Он успел заметить, как врач вытащил из кармана платок и украдкой вытер руку. И этот ничтожный жест больше всего потряс Женьку. Он воспринял его как знак отчуждения от остальных, здоровых людей. И помнил его так долго, так долго!

Медленно, будто во сне, он оделся. Пошатываясь вышел из кабинета. Он ничего не видел. Не видел любопытных, испуганных взглядов сокурсников и учителей, не видел двери, слепо ткнулся несколько раз в голую стену. Будто накрыли его глухим колпаком, отгородили от всего света.

В голове у него все перемешалось: страх, растерянность, обида — почему с ним, почему из тысяч людей только с ним такое! Он не мог додумать до конца ни одной мысли — так, обрывки. К детям больше не пустят, учителем теперь не быть, на этом — крест. В один миг разлетелось все вдребезги.

Два дня он бродил по улицам с утра до ночи. Приходил домой в ту пору, когда мать, сморенная усталостью, уже спала, — знал, что она сразу почует беду, как только увидит его. Не хотел расспросов, слез. Таился.

Была весна. Резкая, с ветром и сухой поземкой ленинградская весна. Но вот выглядывало не по погоде яркое солнце, дробно капало с крыш, с длинных узловатых сосулек, и на одной стороне улицы, в тени, был февраль, а на другой — середина мая.

На дворе стоял апрель.

А на душе у Женьки было так слякотно, так тоскливо... Обида душила его, сосала, грызла не переставая, обида на чью-то жестокую несправедливость. Если бы Женька верил в бога, в эти дни он сделался бы атеистом. Он никак не мог примириться, осознать случившееся. За что? Ну за что же? Никому в жизни не делал он гадостей, подлостей не совершал, не убивал, не мучил, не издевался.

Так за что же?

Несправедливость была слепа, безымянна.

Женьке расхотелось жить. И когда он понял это, то даже обрадовался — нашелся скорый и однозначный выход. И мозг тут же принялся услужливо подсовывать доводы в пользу этого решения.

Быть в тягость и так смертельно усталой матери... Не жить — существовать, всего бояться: холода, сквозняка, яркого солнца, моря, пляжа...

Доводы были вполне весомы. Убедил себя Женька быстро. Оставалось только придумать способ.

То, что он не сможет полезть в петлю, Женька понял сразу. Не сможет — и все тут.

Идеально было бы, конечно, застрелиться. Но из чего?

Если б стояло лето, можно было бы уйти из жизни, как Мартин Идеи, — заплыть подальше в море и нырнуть на такую глубину, покуда хватит дыхания, обмануть инстинкт самосохранения. Но в заливе еще стоял лед, последние заядлые рыболовы облепили его, как мухи сахар.

Оставалось одно — прыгнуть откуда-нибудь с высоты. Но тут же он ярко представлял себя лежащим в жалкой, неестественной позе на асфальте, жадно глазеющую толпу, испуганные крики женщин, пересуды старух...

И хотя по логике вещей все это должно было быть безразлично Женьке, он не хотел уходить так. И тогда он придумал: надо прыгнуть в пролет лестницы в какой-нибудь темной парадной. Надо только, чтоб пролет был достаточно широкий. Утром его обнаружит дворник, спокойно вызовет «скорую», и все будет тихо, скромно, без истерик и визга. Женька даже знал такую вполне подходящую лестницу — в доме на Старо-Невском, там, где бывшая булочная Филиппова. В этом подъезде на втором этаже жила его самая любимая школьная учительница Нина Николаевна, преподавательница географии. Когда-то Женька часто бывал у нее.

Он написал матери письмо. Сидел на ветру, на скамейке Михайловского сада, захлебывался слезами от обиды, от жалости к самому себе, к матери и писал. Все ей объяснил, просил прощения.

Было зябко, руки мерзли, и приходилось часто совать их за пазуху. А потом наступил самый страшный момент во всей этой истории. Это случилось, когда долго колебавшийся Женька бросил наконец письмо в почтовый ящик.

Бросил и помертвел от ужаса, потому что только в этот миг понял — теперь конец, возврата назад нет. Потому что иначе все это будет одна глупость, мальчишество, идиотская показуха. Пошлость будет. И если до этого мгновения, несмотря на все мысли свои, решимость, он в глубине души не верил, что умрет, что все вокруг останется, как прежде, — дома, люди, трамваи, деревья, а его, Женьки, не будет на свете, то теперь эта дикая, противоестественная мысль вошла в него, поселилась прочно и всерьез.

Видно, было у него что-то такое особое в лице, в глазах, потому что незнакомый могучий дядька, шедший навстречу Женьке, вдруг отпрянул от него, прижался спиной к стене, проводил испуганным взглядом.

А Женька все бродил и бродил по улицам, сужая круги свои вокруг того самого дома с булочной.

К вечеру ударил сухой морозец. Женька где-то потерял шапку, но не замечал этого, только машинально тер уши, отогревая их. И покачивался как пьяный.

Несколько раз он заходил в  с в о й  подъезд, но там сновали по лестнице люди, и он снова уходил. Наконец кишенье людей на Невском стало ослабевать, редеть.

Самое странное, что Женька почти ни о чем не думал, бродил как автомат. Мысли были маленькие, куцые, удивительно незначительные. А Женька и не пытался думать о чем-нибудь возвышенном. Важно было дождаться одиночества и не заплакать, не завыть в голос на этом морозе, в эту чертову холодину. Много раз читанные слова о том, что в последние минуты перед глазами человека проходит вся жизнь, оказались неправдой. Женька подумал об этом и усмехнулся, но тут же справедливости ради добавил про себя, что у других, может, и проходит, а у него вот нет. Может, он просто пустой человек, и жизнь его была такой серой, что и вспомнить нечего?

Он все ходил, ходил. Ему показалось вдруг, что он уже неживой.

И тогда Женька решил: пора.

Он медленно, тяжело, как старик, поднялся на предпоследний, четвертый этаж — этого было достаточно, на его взгляд. Подошел к перилам, заглянул в широкий квадратный пролет. Внизу был полумрак, далеко в глубине тускло поблескивали мраморные плитки пола. Женьку качнуло назад, но он намертво вцепился пальцами в перила, подтянул себя к ним. В это время сзади металлически щелкнул замок, Женька поспешно отскочил на середину площадки. Сердце колотилось как сумасшедшее. Женьке было страшно и неловко, будто его чуть-чуть не поймали на чем-то стыдном. Дверь приотворилась, выглянула молодая женщина, внимательно оглядела Женьку и вновь щелкнула замком. Видно, женщина кого-то ждала.

Лицо ее показалось Женьке неслыханно прекрасным. Как же должен быть счастлив тот, кого она ждала!

Женька ухватился за эту мысль, но тут же понял, что просто обманывает сам себя, тянет время.

Он решительно подошел к пролету, глубоко вздохнул, зажмурил глаза...

И тут вдруг послышались голоса, кто-то спускался сверху. Прошла большая веселая компания. Пахнуло табачным дымом, вином, застольем. По Женьке скользнули веселые, чуть удивленные взгляды. Но вот все стихло. Больше никто не мешал.

И тогда Женька так ярко, так пронзительно понял, что он не хочет умирать. Что он просто не может вот так, сам, в здравом уме, прыгнуть туда — в холод, в страх, в смерть. Он стоял ошалевший, изумленный яростным сопротивлением собственного тела, чувствуя себя обманщиком, слабаком, предателем. «И пусть, и пусть, и пусть!» — закричал в нем кто-то тонким, ликующим голосом. И Женьке вдруг стало так несказанно хорошо, радостно, будто отняли у него жизнь и вновь подарили. Да так оно, впрочем, и было. «И пусть! Все равно никто не узнает! А письмо я завтра подстерегу, и никто, никогда... Только я один...»

Он еще что-то бормотал — бессвязное, путаное. И всхлипывал, и смеялся, и размазывал слезы кулаком но улыбающемуся во весь рот лицу. Колени у него дрожали.

Женька постоял минуту, прислонившись плечом к стене, пришел малость в себя и вдруг рванулся, перепрыгивая через три ступеньки, вниз, прочь от этого страшного места.

Письмо он перехватил, и мать никогда ничего не узнала.

А потом он полгода пролежал в больнице. Ему переливали кровь, бесконечно кололи стрептомицином, пенициллином, давали бесчисленное множество таблеток — он все их глотал, аккуратно подставлял шприцам свое многострадальное тело, выкарабкивался из своей беды зубами и руками. И выкарабкался.

Вот там-то, в больнице, и пристрастился Женька к серьезным книгам. Он больше не мог терять времени, читать развлекательную беллетристику — хотел докопаться до сути, понять, чем живет человек, для чего. Он продирался сквозь Маркса и Гегеля, Шопенгауэра и Спинозу, не понимая больше половины, чуть не плача от собственного бессилия и, как ему казалось, тупости.

Женька чуть ли не спал с философским словарем, своим единственным проводником в философских дебрях. Он бросался из одной крайности в другую и не переставал изумляться количеству умнейших людей, которые во все времена задумывались над тем, что есть человек, как жить ему и для чего. Еще более поразительным было открытие, что на эти вопросы нет однозначного ответа...

Одно время он увлекся буддизмом. Разумеется, не религиозной стороной его. Он не верил, что если будешь вертеть молитвенные колеса и бесконечно повторять таинственную и магическую фразу: «О м  м а н е  п а д м е  х у м», что в переводе значит: «Жемчужина в цветке лотоса», сокровенный смысл которой известен только богу, то исполнятся все твои желания. Такого человека, воспитанного сугубо материалистически, ни одна из религий, даже такая терпимая, как буддизм, охмурить уже не могла. Но философские ее постулаты, казалось ему, были и мудры и полны смысла. Лежа на больничной койке, он проповедовал своим соседям, что, во-первых, жизнь есть страдание; во-вторых, причина страданий — неудовлетворенные желания; в-третьих, освободиться от желаний — значит обрести блаженство.

Все сходилось. Все будто для него, для Женьки, было написано.

Почерневшие от бесконечных уколов ягодицы его авторитетно подтверждали, что жизнь действительно на сахар. Да и душой страдал он немало: из училища пришлось уйти, давнишнее желание возиться с ребятней, отдавать им без оглядки все, что знаешь сам, растить людей — неосуществимо, не удовлетворено.

Все сходилось.

И вот только с третьим постулатом, самым главным, венцом и украшением всей философии Будды, где открыл он людям тайну вечного блаженства, у Женьки что-то не ладилось.

Казалось бы, вот оно, рядом, блаженство, и нужен-то пустяк, не то что в других философиях — добивайся, борись, нет, наоборот, — не желай ничего, и точка.

Так нет же! Чем больше старался Женька, тем сильнее распирали его желания.

Боже мой, чего он только не желал!

Прежде всего — яростно, страстно — быть здоровым.

Еще он хотел полюбить, и чтоб его полюбили тоже.

Он желал побольше узнать про себя и про других людей.

Он хотел забыть, наконец, те страшные и жалкие минуты в темном подъезде...

Да мало ли чего он желал — всего и не перескажешь!

И Женька понял: не бывать ему правоверным буддистом, не бывать.

* * *

«Неужели так все и кончается? — думал Иван Сомов. — Как странно! .. Мечешься, ушибаешься, любишь, и кажется, так будет всегда, вечно, а потом приходит твой срок — и кому нужна вся прошлая суета твоей жизни? Тебе и то не нужна. Так, канитель. Наверное, очень мало уносит с собой человек в последний свой миг... А самое непереносимое — знать, что тебя задавит эта тупая сволочь, а все на свете останется по-прежнему — трава, вода, небо, Светлана, вот этот песок...»

Вслух же Иван сказал:

— А чего ему сохнуть?

— Кому? — удивился Петька.

— Песку. Нечего ему сохнуть, он под скалой. Значит, до взрыва она не поползет дальше.

— Соображаешь, — сказал Шугин.

— Гений, — сказал Женька.

— Сколько? — спросил Петька.

— Отстань, — ответил Шугин, — не части́.

 

Глава четвертая

ИВАН СОМОВ

Иван Сомов был синеглаз и белобрыс. А нос его на солнце мгновенно розовел и лупился, как молодая картофелина.

Но вопреки своему типичному среднерусскому облику — этакий тихий мальчик из-под Рязани, из есенинских мест, — Иван родом был из маленького приморского городка на древней крымской земле. Правда, Иван не был потомственным тавричанином, черноморцем, — семья его переселилась в Крым в сорок шестом году, сразу после войны. А раньше Сомовы испокон веку обитали неподалеку от города Кализина в деревне Осиново.

Когда родился Иван, третий, предпоследний ребенок в семье, Сомовы уже год как жили на новой родине. Но отец Ивана, старший Сомов, Игнат Николаевич, так и не сумел там прижиться, пустить прочные корни. А может, он и нигде не сумел бы. И виновата в этом была война.

Игнат Сомов вернулся домой в сорок четвертом году, вернее сказать, его привезли домой. Умирать. Еле умолил госпитальное начальство. У Сомова было тяжелое ранение в грудь. Потом воспалилась плевра и появился незаживающий свищ в боку. Полтора года он промучился с этим проклятым свищом, полтора года жена его, мать Ивана, выхаживала мужа, тащила из могилы.

И когда они прослышали, что приглашают переселенцев в Крым, то, не раздумывая, распродали все свое нехитрое хозяйство и покатили в неведомые теплые края. Мать любила рассказывать, как, пораженная впервые увиденным морем, яркостью и щедростью новой земли, прошептала:

— Господи! Может, и мы наконец поживем по-людски! Может, и мы наконец, как другие, счастливые будем!

И поначалу, все вроде так и складывалось. Получили большую квартиру с прекрасной верандой, снизу доверху увитой виноградом. Отец стал поправляться. Просто чудеса с ним творил Крым.

На последние деньги, оставшиеся от распроданного хозяйства, купили лодку, мать корзинками таскала с рынка виноград — целебные чауш и шаслу. Безжалостно отгоняла сыновей — Борьку и Степана, кружившихся вокруг винограда, как осы, скандалила с отцом, когда тот тайком делился с мальчишками.

Летом целыми днями Игнат сидел в лодке, жарился на солнце, ловил рыбу. И море, и земные плоды щедро одаривали его: уже через год Игнат налился прежней силой.

Как бывшего фронтовика, орденоносца, его назначили директором известковой печи — единственного тогда промышленного предприятия в городе. Печь эта снабжала негашеной известью чуть ли не полпобережья.

Все было в порядке поначалу, все замечательно. Печь перевыполняла план, Игнат Сомов красовался при всех своих регалиях на доске Почета, родился третий сын — Иван, через полтора года долгожданная девочка — Иришка, — живи себе да радуйся.

Но тут подобралась новая беда — отец стал попивать. Вина вокруг было — хоть залейся! Белого, виноградного, крымского вина, которое Игнат Сомов и за вино-то не считал, так — квас, водичка. Жена робко протестовала, он шумно смеялся, хлопал ее по плечу.

— Да ты что, мать?! — кричал он. — Да на фронте меня ни спирт, ни шнапс фрицевский не брали, а тут чтоб эта кислая водичка бывалого фронтовика свалила?!

Но литров полутора-двух этой «водички» вполне хватало, чтоб ноги его начинали выписывать кренделя, а язык не умещался во рту. Когда Иван подрос и стал соображать что к чему, отец его пил уже жестоко, беспробудно. Он сменил к тому времени множество мест работы, нигде подолгу не задерживаясь, уходя с непременным скандалом, обвиняя начальство свое, а также остальное человечество во всех смертных грехах.

Когда Иван пошел в школу, отец его работал грузчиком в продовольственном магазине, и не было дня, чтобы мать не приволакивала его домой пьяного.

Игната Николаевича стали звать Игнашкой, а Ивана — Игнашкиным сыном, того самого Игнашки, который горький пьяница, алкоголик.

В те редкие дни, когда отец бывал трезв, он плакал, винился перед матерью, клялся бросить проклятое зелье. Потом судорожно пытался сделать что-нибудь по хозяйству, суетился, забивал дрожащими руками бесполезные гвозди, но быстро уставал, обливался похмельным потом, сникал.

И в такие дни Иван жалел его еще больше, чем в дни пьянства. Он забирался в свое любимое место — под веранду, садился на сухую, теплую землю и плакал. Тихонько плакал, старался не всхлипывать, чтоб никто не услышал.

Иван рос в семье как-то на особицу, будто на отшибе. Два его брата-погодка очень дружили, но даже младший из них, Степан, был на семь лет старше Ивана. Может, поэтому братья были равнодушны к Ивану — так, ходит тихонько какая-то козявка, не мешает, и ладно.

Иринка, единственная девочка в семье, долгожданная, последыш, была на полтора года младше Ивана, и мать всю оставшуюся в ней радость, всю любовь свою отдавала ей. И отец, когда на него накатывали приступы истерической пьяной нежности, изливал ее на Иринку, зацеловывал до слез, до крика, так, что матери приходилось вмешиваться и силой отнимать ее.

Маленький Иван крепко ревновал сестренку к родителям, но и тогда он был слишком замкнутым и застенчивым, чтобы говорить об этом вслух, требовать внимания к себе. Просто иногда, когда уже было невмоготу, он беспричинно, по мнению окружающих, капризничал или буйствовал — покрасневший, некрасивый, со злыми, загнанными глазами. Но вот он получал подзатыльник от отца или от кого-нибудь из старших братьев или встречался с холодным, недоумевающим взглядом матери — и сразу сникал, вновь замыкался, становился тихим, незаметным мальчиком.

У него и среди сверстников не было друзей.

Мальчишки — народ жестокий. Частенько, когда отец возвращался домой, качаясь и распевая любимую свою песню про Прасковью, где есть такие слова: «Хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой», — мальчишки улюлюкали ему вслед, дразнили, бросали в него огрызками яблок.

Иван не мог им этого простить. Когда он видел такое, то менялся разительно. Он свирепел мгновенно, до беспамятства, до красной пелены в глазах. Бросался на отцовских обидчиков, и тут уж ему было все равно, сколько их.

И начиналась потеха.

Трудно одному драться с десятком закаленных в уличных потасовках приморских мальчишек. Но ни разу не было случая, чтобы Иван удрал. От ярости он и боли-то не чувствовал, не то что страха.

Однажды сосед, учитель истории, единственный человек, с которым Иван дружил, увидев такую сцену и поразившись Ивановой самоотверженности, прогнал обидчиков и стал что-то такое толковать ему про древних людей — викингов. Про особо среди них храбрых под названием бёрсёркьеры, что значит — одержимые в бою. Эти самые бёрсёркьеры лезли в бой в одних рубашках, тогда как противники их были сплошь в железе, в латах. И побеждали всех, потому что не чувствовали боли из-за своей одержимости и храбрости; одолеть их можно было, только отрубив голову.

Но Иван не больно-то все это понял и носа не задрал, потому что вообще был по натуре своей смирен и даже робок иногда. Он только не мог выносить, когда издевались над отцом, и все.

Обычно же из этих драк (впрочем, это и драками назвать трудно было — избиение, да и только) его выручали старшие братья. Выволокут из кучи переплетенных, извивающихся тел, разгонят мальчишек, а потом который-нибудь и Ивану навешает плюх по шее.

— И так над нами вся улица из-за этого пьяницы смеется, так еще ты, паршивец, хулиганишь! Вот тебе! Вот тебе! — приговаривали братья.

К отцу они относились с презрением юных максималистов, ничего не хотели прощать ему. А после того как отец пропил медаль свою «За отвагу» (польстился, на что польстился какой-то подлец!), и вовсе перестали его замечать. Отец тогда очень убивался. Протрезвившись, все рассказывал про переправу через Северный Донец, все плакал, товарищей своих, посеченных пулями, вспоминал. Говорил, что пропил он их память.

И Иван снова, в который уже раз, полез под веранду.

Братья жалели мать, но как-то чуточку свысока. Были они ребята независимые и самостоятельные. Работать пошли сразу после семилетки, в пятнадцать и шестнадцать лет (Борька из-за войны потерял один школьный год), и вкалывали на совесть. Мать расцветала, на глазах молодела, когда начальство хвалило ее сынов.

Братья Ивана питали к спиртному непреодолимое отвращение. Да и к Ивану это перешло впоследствии. Пиво еще куда ни шло, а больше ничего. И это было невольным положительным вкладом отца в их воспитание.

Иван жалел отца. Ой, как жалел он его, и любил, и тянулся к нему! И когда отец умер (Иван тогда уже учился в седьмом классе), никто горше его не плакал на похоронах, чему несказанно дивились все соседи, да и мать с сестренкой тоже.

Оба брата тогда уже служили действительную, оба на флоте. После похорон они приехали на три дня — командование пошло навстречу. Братья утешали мать, говорили, что, может, это и к лучшему, что, мол, отец и сам мучился, и всех вокруг себя истерзал, а теперь вот, значит, стало лучше, спокойнее, терзать некому.

Слушая эти слова, Иван постепенно каменел лицом, потом вдруг резко повернулся и вышел, и больше не сказал братьям ни слова, вовсе перестал замечать, будто их и не было, чем опять же всех очень удивил. И только мать подошла однажды к нему в эти траурные дни, ткнулась морщинистым, навеки загорелым лицом в плечо и заплакала такими горькими и обильными слезами, что у Ивана сразу промокла рубашка.

— Мальчик мой, мальчик! — шептала она. — Прости меня, прости, ради бога! Прости, если можешь!

Иван так и не понял, за что мать просила прощения у него. Он просто стоял, весь напрягшись, и гладил мать по сухим, горячим волосам.

Шестнадцати лет, окончив восемь классов, Иван пошел работать. В то время как раз начали прокладывать шоссе Ялта — Севастополь, и Иван сделался строителем.

Он успел поработать и землекопом, и асфальтировщиком, и каток водил, пока не попал в бригаду взрывников. Вот тут-то Иван и понял, что профессия эта та самая, которая нужна ему, которая на всю жизнь. Все-таки он был еще мальчишкой, и поначалу больше всего привлекала его в этом суровом и опасном деле романтика. Тогда очень много говорили и писали о романтике, прямо-таки малиновый звон стоял в воздухе.

Потом выяснилось, что Иван со своей молчаливостью, серьезностью и неторопливой основательностью очень даже подходит к этой профессии.

А затем была армия, служба. Сапером, конечно. Служилось Ивану хорошо. Пожалуй, это были самые его светлые годы. Впервые в жизни завелись у него настоящие друзья — иначе и нельзя было, уж больно опасную делали они работу, а опасность людей сближает.

Хорошо служилось Ивану, он даже медаль заработал. И не какую-нибудь, а «За отвагу», такую же, какая была у отца за переправу через Северный Донец. Получил он ее за разминирование подземного склада снарядов, в газетах даже писали.

Когда при демобилизации Ивана пригласили представители ленинградского спецуправления к себе на работу, он, не раздумывая, поехал, восприняв это как подарок судьбы. Еще бы! Жить в самом красивом городе страны, иметь крышу над головой и работу, которая тебе знакома и люба, — что еще надо человеку!

Он приехал в Ленинград в распрекрасном расположении духа, переполненный разноцветными, сладко тревожащими сердце надеждами, чего, впрочем, посторонний человек никогда бы не заметил, глядя на невозмутимого, даже чуть сонного на вид Ивана, — уж больно въелась в него, впиталась с младых ногтей замкнутость, теперь уже, после армии, пожалуй, только внешняя, потому что друзьям своим Иван научился открывать душу, хоть и далась ему эта наука нелегко.

Приехал в Ленинград счастливый, очень доверчивый человек Иван Сомов, и вот тут-то и подстерегла его большая беда.

Ничто сперва не предвещало этой беды. Наоборот! Дали место в общежитии — в комнате три человека, славные ребята, без фокусов, добродушные. Правда, поселился Иван не в самом Ленинграде — пригороде, неподалеку от карьера, где шли работы, но это были сущие пустяки: полчаса пути электричкой — и в городе. На работе тоже все шло хорошо. Поначалу ребята приглядывались — такое уж ремесло: возьмешь одного какого-нибудь свистуна безрукого, а он один всю бригаду отправит к праотцам.

Иван понимал все это, усмехался про себя — глядите, вот он я, весь как на блюдечке. Посмотрели недельку, попытали делом, видят — может человек, и стал Иван своим. Друзей, правда, не заводилось как-то, а просто приятелей Иван находить не умел. Да и как найдешь?! Не армия. Отработали и разлетелись — у каждого свои заботы и дела.

Иван оставался один. Уезжал в Ленинград, часами бродил по городу — любовался. Потом, усталый, с горящими, распухшими ступнями, возвращался в свою комнату, валился на кровать и засыпал. С утра — на работу, потом снова бесконечные прогулки, кино, и снова спать. И так много дней подряд. И стал Иван тосковать.

Ох как нужна ему была в те дни живая душа!

Он пристрастился писать длиннющие письма матери и Иринке. С жадностью каждый день перебирал почту, ждал ответа. Мать писала аккуратно и обстоятельно про свои болезни, про соседей — кто помер, кто уехал, кто родился. Иришка отвечала на три письма одним — в пять торопливых, летящих строчек, в большинстве своем состоящих из восклицательных знаков. Длиннее ей писать было некогда — жизнь ее была беззаботна и пестра. От ее писем Ивану становилось еще сиротливей.

И вот тогда-то появилась в его жизни Тамара.

Познакомились они на празднике. Был Новый год. В общежитии сдвигались столы, создавались, роились компании. Неприкаянно слонявшегося Ивана пригласил сосед по комнате к своим друзьям в город. За столом шел дым коромыслом: пели, хохотали — все как должно было быть.

А Иван сидел на краешке стула, потягивал теплое, кисловатое пиво, внимательно глядел, слушал и смертельно завидовал веселой непринужденности других парней.

Не умел он так.

На Ивана не обращали внимания, каждый был занят самим собой — производил впечатление, подавал себя.

Но вскоре большинству надоело производить впечатление, стали оглядываться по сторонам. И тогда Ивана заметили. Если сказать правильнее, заметили не самого Ивана, а его пустой стакан.

Сидит человек и не пьет. Непорядок. Девушки застыдили, запрезирали его, засомневались в его мужской доблести и заставили в конце концов кавалера медали «За отвагу» выпить целый фужер чего-то ядовито-зеленого на цвет, жгучего и приторно-сладкого на вкус.

И через несколько минут, когда обалделый Иван отдышался от этой гадости, все вокруг чудесно изменилось. Девушки стали все до одной удивительно милыми и красивыми, а парни до того остроумными и славными ребятами, что у Ивана от умиления выступили слезы на глазах.

Какие люди вокруг!

И тут он увидел Тамару. И это уж было что-то неслыханное — просто экзотический какой-то цветок: волосы черные будто ветром разметало, глаза горят, во рту два золотых зуба сияют — диво дивное!

Иван встал, подошел к ней, вежливо расталкивая попадавшихся на пути людей, и прямо, как солдат, кавалер главной медали, все ей сказал. И про цветок, и про глаза — про все. И еще про то, какая она вся чистая и нежная, будто голубка.

На миг все притихли, и в этой тишине экзотический цветок только пропел:

— То-о-ма!

И протянул руку.

Невероятно! Еще не веря, Иван осторожно взял узкую горячую ладошку, отозвался хриплым шепотом:

— Иван. Меня Иваном зовут.

И вдруг все стали ужасно громко хохотать.

Но Тома вдруг цепко и твердо взяла Ивана за руку, нахмурилась и сказала:

— Видеть не могу этих кретинов! Этих ржущих коней! Ноги моей здесь не будет! Пошли!

Иван недоуменно оглянулся и тотчас понял, как глубоко он заблуждался всего лишь несколько минут назад.

Действительно, какие у всех вокруг глупые красные лица! И смеются все как-то неестественно, деревянно. А девушки? Куда исчезли красивые девушки? Эти серые мышки красивы? Где были его глаза?!

Иван испугался. Может, и Тома исчезла, его Тома? Он резко обернулся и рассмеялся облегченно. Не-ет, его Тома была здесь — еще лучше, еще прекраснее, чем прежде. Она хмурилась и что-то быстро-быстро говорила — губы подпрыгивали, шевелились так забавно, но Иван ничего не слышал. Он стоял покачиваясь и блаженно улыбался. Тогда Тома вдруг затопала маленькими ножками (она и была-то по плечо ему), снова схватила за руку и быстро повела к выходу. Последнее, что услышал Иван, был чей-то выкрик:

— Глядите, Ванька-то! Поволок свой цветочек! Силен парень!

Что было потом, Иван помнил смутно — куда-то шли, потом ехали, снова шли. Тома почему-то сердилась, а Иван все повторял необычайно понравившиеся ему слова про экзотический цветок.

Утром Иван проснулся от дикой жажды. Во рту было горько и сухо, невыносимо болела голова.

Рядом кто-то тихо дышал.

Осторожно, боясь пошевелиться, Иван скосил глаза и, к изумлению своему, увидел растрепанную женскую голову. Голова лежала рядом на подушке. Иван перевел взгляд на стенку и увидел пришпиленный к обоям ярко-красный тряпичный цветок.

Цветок!

У Ивана будто выключателем щелкнули в голове.

Цветок!

Он все вспомнил.

Он так резко крутнулся на кровати, что матрас жалобно взвизгнул пружинами и разбудил Тому.

Она повернулась к нему лицом, прижалась, пробормотала, не открывая глаз:

— Ну чего крутишься, дурачок?.. Спи... Еще рано!

Иван весь будто окаменел от напряжения и стыда, будто судорогой свело мышцы.

— Что это ты стал как деревянный? — снова пробормотала Тома и прижалась еще крепче.

— Тома, послушай... Я не хотел... Ты прости... Я себя не помнил... — прошептал он.

— Пить надо было меньше, — ворчливо отсылалась Тома, — идти сам не мог. Кавалер называется! Пускал пузыри, как дите.

— Послушай... погоди... Значит... значит, мы теперь муж и жена? — потрясение спросил Иван.

Тома резко села на кровати. Она так изумилась, что сон отлетел мгновенно. Пристально глядела на Ивана маленькими, остро поблескивающими глазками — не смеется ли? Но он не смеялся. Это было сразу видно.

Ошеломленный Иван глядел на нее и не верил своему счастью. А у Томы чуть приоткрылся рот, и она начала что-то соображать, о чем-то смутно догадываться.

Он потянулся к Томе и поцеловал ее в щеку. Поцеловал, будто клюнул.

Она ждала. Тогда Иван погладил ее по голове, по шее. Неизъяснимую, хрупкую нежность чувствовал он. Погладил и снова поцеловал. Тома нахмурилась.

— Больной, что ли? — спросила она.

— Почему ты так думаешь? Я совершенно здоровый! С чего ты взяла?

И Иван снова осторожно, кончиками пальцев погладил женщину по теплой шее, там, где билась жилка.

И это безобидное движение снова подбросило Тому на постели. Она долго, очень внимательно разглядывала Ивана, будто изучая неведомое ей доселе существо.

— Ну даешь! Ну чудо! А я-то дура! — прошептала вдруг она. — Да не бывает же такого... Ну, даешь... я-то...

Иван лежал красный, растерянный, отводил в сторону глаза.

Но вдруг Тома резко умолкла, вновь внимательно, оценивающе оглядела Ивана, и ему Показалось, что в черных, выпуклых ее глазках зажглись неприятные огоньки.

Но в следующий миг Иван уже корил себя за такие мысли, потому что глаза ее стали ласковыми. И руки ее сделались нежными и чуткими. Она гладила Ивана и тихо, с придыханием, приговаривала:

— Иванушка мой, милый, славный мой дурачок! Ты мой хороший, мой хороший, мой хороший...

Жизнь настала сказочная. Все завертелось вокруг, смешалось, ускорилось.

Через две недели Иван Сомов стал женатым человеком, а Тома сделалась Тамарой Сомовой, женой.

* * *

Шугин вдруг непроизвольно дернулся, прижимаясь к Петьке, все в нем сжалось внутри, все захолодело, а мысли сделались беспорядочные, запутанные. Так бывало с ним в дни болезней, в дни высокой температуры, когда он постоянно видел один и тот же навязчивый сон — перед глазами бежит, бежит, все ускоряя движение, серая полоса, похожая на киноленту, и вдруг — затор, и лента начинает наматываться в огромный ком с острыми углами и краями, и какой-то слышится хруст, треск.

Показалось, что глыба пошла, что сейчас, сейчас, раздавит...

Шугин готов был уже закричать, но не мог, опять же, как бывает во сне, когда за тобой гонятся, догоняют уж, ты раскрываешь рот, а голоса нет, один едва слышный сип...

«Если я сейчас же не возьму себя в руки...» — подумал он.

— Петька, а помнишь те три дня? — сипло спросил Шугин.

Петька помолчал. Может быть, улыбался, а может, просто думал, вспоминал.

— Ха! — сказал он. — Кто их не помнит! Клевые были денечки.

— А вы, ребята? — спросил Шугин.

— Я хорошо помню, — сказал Иван.

— И я, — сказал Женька.

 

Глава пятая

ТРИ ДНЯ

Эти три дня были великолепны.

Шугин дал телефонограмму о том, что бригада устроилась, ознакомилась с участком работ и готова к ним приступить.

Когда выяснилось, что самоходная баржа с компрессором, перфораторами, взрывчаткой и прочим припасов придет дня через два-три, радовались все, кроме Шугина.

Он боялся этих дней безделья, боялся мыслей своих, самоедства. Знал — начнется работа, тогда станет легче.

Для того чтобы подготовить ровную площадку под фундамент, взрыв должен быть направленным, строго рассчитанным. Шугину еще не приходилось работать на гранитном монолите такого объема — весь остров походил на гигантский валун, обросший густой чащей. Сосны были прямыми, напряженными, как латунные струны. Причем поражало, что росли они прямо из камня, который даже у самых корней был целехонек, не раскрошен, будто деревья посадил кто-то в специально пробуренные глубокие лунки. Поверхность острова покрывал тощий слой перегноя — стоило ковырнуть носком ботинка, и сразу обнажалось розовое тело гранита.

Как ухитрились в таком месте прижиться и вымахать на многометровую высоту ядреные сосны — непостижимо. Однако это было, и все тут! Живое яростно цеплялось за свою жизнь.

Когда Шугин думал об этой тихой, невидимой, но упорной — не на жизнь, а на смерть — борьбе, становилось спокойнее на душе. И пропадало невольное раздражение от того, что бригада — взрослые мужики — вели себя как расшалившиеся, оставшиеся без надзора ребятишки.

Вокруг были неслыханно щедрые, еще не тронутые чумой массового туризма места.

Когда Петька Ленинградский с первой же попытки раз за разом вытащил на спиннинг трех приличных щучек, поросячий визг восторга потряс окрестные воды и берега. Все сбежались, охали, восторгам конца не было, а Петька, захлебываясь, горячечно блестя глазами, разводя во всю ширь руки, рассказывал, какая рыбина ушла, сорвалась.

— Ну, ей-богу, крокодил! Чистый крокодил, чтоб я пропал! — выкрикивал он и трясся от возбуждения.

Подошел какой-то пожилой мужичонка с могучим басом, пренебрежительно пнул Петькиных щук ногой, пророкотал:

— Трех недомерков сгубил — и радуется. Постыдился бы, пра слово!

Сплюнул сквозь зубы и ушел.

А Петька, вместо того чтоб обидеться, завопил еще пуще, стал вниз головой и задрыгал ногами, потому что только сейчас понял, в какое райское место он попал.

Потом Костюк вытащил на донку двух страшноватых, извивающихся, как змеи, угрей и леща — розового, будто поросенок, с небольшое блюдо величиной. Костюк не вопил, как Петька, он смешно всплескивал руками и бормотал:

— Ну, братики! Ну, поживем! Ну, братики!

Пятна возбуждения горели на его лице.

А Женька и Сомов целыми днями бродили по лесу, объедались душистой, первозданной земляникой. Они являлись домой к вечеру и таинственно молчали. В ответ на расспросы только улыбались счастливыми улыбками да переглядывались с таким видом, будто только они знают какую-то важную тайну. Их клонило в сон. Они хмелели от этого землянично-хвойного густого воздуха, от солнца, от воды, от неба.

Иван впервые видел настоящий лес. В Крыму такого леса нет. Виноградники есть, фруктовые сады есть, а лес — так себе, и тот только в горах. А свободного, нетронутого, таинственного и свежего — нету. Но, видно, где-то в прапрапамяти Ивана, в генах его жила, дремала до поры любовь к этим вот деревьям, травам, немудреным цветам — любовь и понимание.

Он поразительно быстро запоминал все эти верески, гонобобели, пастушьи дудки, иван-да-марьи, будто просто вспоминал позабытое.

И Женьке нравилось просвещать его. В лесу Женька снова становился мальчишкой — краски были ярки и чисты, звуки звонки, а запахи бесконечно разнообразны. Он видел восторг Ивана, нежность его к зеленому этому миру, светлому и тихому, и любил его, Ивана. Он всех сейчас любил.

А Иван просто не думал о таких вещах, просто было ему очень хорошо, он будто излечивался от тяжкой, затяжной болезни, которой была его жизнь в последнее время, жизнь с Томой.

Но, конечно, больше всех радовался Фома Костюк. И понимал это, пожалуй, один только Шугин. Остальные слишком были заняты неожиданно обретенным щедрым миром и собой в этом мире. А Шугин внимательно наблюдал за товарищами.

У него было давнишнее, с детства еще, увлечение такой игрой: он пытался поставить себя на место другого человека и угадать, что тот чувствует, о чем думает. Удавалось это, разумеется, далеко не всегда, но все-таки он делал заметные успехи. В техникуме частенько поражал, а то и пугал ребят и девчонок своей «сверхъестественной» проницательностью. Он с важным видом утверждал, что иногда отчетливо улавливает телепатические сигналы собеседника — телепатемы. «Правда, — говорил он, — бывает это не часто и очень утомляет меня, но факт есть факт: я иногда читаю чужие мысли. Мне и самому порой неприятно это и страшновато, но ничего не могу поделать — таким уж я уродился».

Многие верили, горячо убеждали Юрку сходить к ученым, рассказать про свои необыкновенные способности. Он озабоченно кивал. Да-да, говорил, надо бы пойти, да все недосуг, и неудобно как-то, неловко — ишь, скажут, выскочил, ясновидец какой лженаучный!

В душе Шугин веселился — ему нравилось водить за нос простаков, казаться таинственным и загадочным человеком. Но потом он стал замечать, что девчонки сторонятся его, да и многие ребята тоже — кому охота, чтоб твои мысли читали! И Шугин понял — пора такие шутки кончать, люди не любят, когда посторонние лезут им непрошено в душу. Это был ему урок.

И теперь, вспомнив старую игру, наблюдая за товарищами, он держал свои выводы при себе.

Все-таки это была отличная игра. Она позволяла взглянуть на мир другими глазами, с другой, непривычной точки зрения. И порой помогала замечать интересные вещи.

Чем озабочен Сомов, Шугин понял еще после того тяжелого разговора в прорабке. Ясно было, что семейная жизнь Ивана не удалась. Он видел его жену и поразился странному несоответствию этих людей.

Кудрявцев пребывал в восторженном состоянии и душевном покое. Шугину завидно было глядеть на него — ходит человек как лунатик, гладит желтые стволы сосен, нюхает землянику и улыбается, счастливый. И ничего ему не надо, только бы длилась подольше эта жизнь.

А вот что происходило с Ленинградским, Шугин понимал плохо. Томился он чем-то, но чем? Ходил, будто искал что-то. А что?

Как ни странно, сложнее всего было понять Фому Костюка. Странно потому, что на первый взгляд он казался самым понятным из всех. «Добытчик», — с ухмылкой говорил о нем Ленинградский. И постороннему человеку могло показаться, что так оно и есть. Но Шугин-то не был посторонним и знал, что Петька не прав, да и не верил он, будто тот всерьез думает так о Костюке.

Фома Костюк, человек с лицом желтым, как у японца, от долголетней работы с аммонитом... Он развил бешеную деятельность в эти три дня.

Первым делом тщательно и любовно переложил старую, полуразвалившуюся коптильню. Выстрогал новенькие вешала, вместо гвоздей приладил на них аккуратные ряды березовых колышков. Рыба рядками насаживалась головами на эти колышки, и ржавчина не трогала ее.

Шугин не переставал удивляться разнообразию знаний и умений Фомы. От него он узнал, что для копчения рыбы или мяса самые лучшие дрова — ольховые, а для солки бочка должна быть из липовых клепок, а рябина незаменима для рукояток молотков или кувалд — при любом ударе не отобьешь ладони, рябиновая рукоятка спружинит. И еще, и еще — бесконечное количество неведомых прежде Шугину чисто практических вещей.

А чего только не умел Фома! Нашел где-то рассохшуюся старую бочку, обтесал каждую клепку стамеской, укоротил, набил новые обручи, и получился бочонок — загляденье! Приготовил особого состава рассол — тузлук (оказалось, чтоб засол был хороший, надо проверить тузлук очищенной картофелиной — если плавает у самой поверхности, значит, все в порядке), засолил пойманных Петькой судачков, и уже через два дня бригада лакомилась удивительно нежной и вкусной рыбой. А от копченых угрей за уши было не оттянуть. Шугин понимал, что Фома делает все это, трудится как муравей просто потому, что не умеет сидеть сложа руки, не может — и все тут, тоскует от безделья.

Понимали это и остальные. И Петька тоже. Видели — не для себя человек старается, для всех.

Но Ленинградский не мог отказать себе в удовольствии подразнить Фому — добродушного человека. Тот только отмахивался, как от назойливой мухи, ворчал что-то себе под нос и продолжал свои хозяйственные хлопоты.

* * *

Фома Костюк сидел в тени здоровенного обросшего зеленовато-рыжим курчавым лишайником валуна и глядел на залив. Вода в шхерах была чуть взряблена пологими шелковыми складочками от недавно прошедшей рыбацкой лодчонки. Там и сям разбросана была островная мелочь. Небо выцвело от зноя.

Медово пахло разогретым вереском, чуть тянуло дымком из поселка карелов — там коптили рыбу.

Рядом с Фомой смолил неизменную свою самокрутку дед Милашин и тоже молчал. Они вообще могли молчать вдвоем часами, и было им не скучно это занятие.

Поскрипывали противными своими голосами чайки внизу, у воды, шебуршилась какая-то птаха в кроне сосны, над головой.

Фома сидел, прислонясь спиной к теплому, шершавому валуну, и было ему хорошо. И спокойно. У ног стояла электрическая взрывная машинка. Дед Милашин затянулся и надсадно закашлялся.

— Бросил бы ты это дело, Тимофей Михалыч, — посоветовал Фома. — Вот углядит доктор, опять будет тебе выволочка. Хоть бы легкое что купил, «Казбеку», что ли, а то этот горлодер. Тьфу! Ведь ясный дух на сто метров вокруг убил. И себя травишь.

— Ты вот что мне скажи, Фома, — отозвался дед Милашин своим неправдоподобным басом, совершенно не обращая внимания на воркотню Костюка, — отчего это ребят совсем не слышно стало? Может, поглядеть сходить?

— Я те погляжу! В зону взрывных работ?! А до взрыва, — Фома вытащил плоские, с металлической решеткой над циферблатом часы, — ровнехонько девять минут. Я те погляжу! И так нарушаю, что допустил тебя. Не положено, потому как инструкция гласит...

— Ну, запричитал пономарь: не положено, не положено! Я тебя про ребят спрашиваю — то галдели, а то нету.

— Если я пономарь, — усмехнулся Фома, — то ты беспременно протодьякон. А ребята — что ж, они дело знают, и время взрыва им известно. Забрались небось в ту пещеру и ждут. А то и купаются — ишь жарынь-то жарит, чисто Средняя Азия. Но вообще-то не должны купаться. Юрик столько с этими зарядами возился, он видеть захочет. Не каждый день в таком монолите направленный взрыв сделаешь. Да и что ты в этом деле петришь, Михалыч, тебе б только свои железки перебирать, моторы-шмоторы, а тут тонкость нужна, расчет, — поддразнил Фома.

— У-у, дурень! Голова уж сивая, а все, как Петька Ленинградский, бормотуху бормочешь. Я те дело говорю — неспокойно мне что-то, сердце не на месте.

— Ништо. Зарядку сделай. — Фома был в настроении благодушно-насмешливом.

Уж больно день был хорош, и остров хорош, и ребята в бригаде, и вообще жизнь совсем наладилась!

Хорошая стала жизнь у Фомы Костюка.

 

Глава шестая

ФОМА КОСТЮК

Фома шестнадцать лет проработал под землей на медных рудниках в городе Джезказгане. И до сих пор бы работал, не начнись у него силикоз — шахтерская болезнь. А до шахты Фома был сапером. А до службы сапером, смешно сказать, был Фома музыкантом. С тринадцати до восемнадцати лет дул Фома в самую большую дудку оркестра — в трубу. И на геликоне тоже умел. Фома был воспитанником полкового оркестра. И только в сорок четвертом году, когда подошел призывной возраст, удалось Фоме из оркестра удрать.

Он рвался на фронт, как все мальчишки того времени, и стеснялся своей воинской эмблемы — лиры на погонах. Ему казалось стыдным разучивать днем на полковом плацу бодрые марши, а по вечерам играть в городском саду польки, падекатры, в то время как где-то грохотала война, опаляла, перемалывала людей (отец и старший брат Фомы погибли).

На пункте формирования Фома скрыл, что он музыкант, и попал в саперы. А ему хотелось в танкисты или, на худой конец, в артиллерию. «Опять не повезло, — злился он, — люди воюют, а я топором буду тюкать или землю копать!»

Но так он думал до первой переправы, которую наводил их батальон. И от батальона осталось немногим больше половины.

Работали под бомбами, под артобстрелом, по горло в воде, двое суток без передышки.

Теперь если он и завидовал тем же артиллеристам, то несколько иначе — ему казалось, что там безопасней. Но за год войны он понял, что на передовой нет безопасных мест, и сделался фаталистом: чему быть, того не миновать.

За этот год он научился и узнал больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. И навсегда, намертво запомнил одно, главное — делай свое дело честно и добросовестно, потому что лодыри и трусы погибают так же, как и люди честные. Так уж лучше помереть с чистой совестью.

Всю жизнь свою Фома любил лес. Любил он и дерево как материал — запах его, фактуру, цвет. С удовольствием возился с ним, сочинял всяческие замысловатые поделки.

А судьба забросила в места, где не только приличного дерева не увидишь — бурьян и тот не растет, одна только верблюжья колючка.

Сразу после армии (а демобилизовали Фому в сорок седьмом году, не засчитали службу его воспитанником) Фома приехал на Украину. Молодоженом. Жена его, живая, круглая, как мячик, украинка, была из-под Харькова. Повстречалась она ему уже после войны, в госпитале. Фома лежал с легким осколочным ранением в предплечье, а Галя была тяжело ранена в живот, перенесла сложную операцию.

Она уже стала подниматься, ходить немножко, когда привезли Фому, раненного при разминировании берлинского канализационного коллектора. Изо всей его группы в живых остался только Фома; случайно отошел за угол, а в этот момент и грохнуло. Фому ранило срикошетившим осколком, достало-таки и за углом, а четверо его товарищей сложили свои головы под немецкой землей через три месяца после победы. Но для саперов война не кончилась — нет-нет да и придет костлявая по солдатскую душу и теперь.

Галю, будущую жену Костюка, тоже ранило уже после войны. Два года простояла она на фронтовых дорогах с красными флажками в руках — маленькая регулировщица с острым, как лезвие, языком. В дождь и в морозы, в пургу и в жару, под бомбежкой и обстрелом — все судьба берегла. А тут ясным летним днем, в мирную уже пору, подстрелил из-за кустов какой-то недобиток или сопливый мальчишка из гитлерюгенда. Оборотень — вервольф. И ушел безнаказанно, не поймали подлеца. И это было Гале особенно обидно.

Госпиталь расположился в зеленом, тихом предместье Берлина — Грюнау, на берегу широкого канала. Так и запомнил Фома на всю жизнь, что любовь — это когда вокруг шуршат широкими листьями деревья, изредка глухо падают оземь глянцевые, будто полированные, конские каштаны и журчит между сваями лодочкой пристани неторопливая вода. А вокруг тишина и пахнет разогретыми за день досками. Он и Галя сидят на пристани, свесив ноги в воду, и молчат. Они очень много молчали в ту пору, наслаждались непривычной тишиной, отходили душой.

После демобилизации Фома приехал на родину жены, в небольшую деревню Богуновку. Родное село Фомы немцы спалили, близких никого не осталось — возвращаться было некуда. Поехал к жене. Вот там-то Фома и услышал историю, потрясшую его своей изуверской жестокостью.

Он жил в Богуновке уже неделю, когда впервые встретил этого мальчишку.

Роскошных нарядов тогда еще ни у кого не было, а деревенские ребятишки и вовсе ходили в латаном-перелатаном. Но этот... То, что было надето на мальчишке, и одеждой-то назвать было нельзя. Невероятно грязные, бесформенные отрепья едва прикрывали обтянутый желтой, нездоровой кожей скелетик. Ноги и руки в сплошных цыпках, колени в коросте, на голове лишай. Лицо неподвижное, усохшее — с кулачок, и только две живые точки на этом лице — огромные, лихорадочно блестевшие серые глаза.

Мальчишка двигался как-то боком, пригнувшись, легкой, скользящей походкой, поминутно оглядываясь. Видно было, что весь он напряжен, весь насторожен — ни дать ни взять маленький волчонок, случайно забредший к людям.

Когда он заметил, что Фома наблюдает за ним, то резко втянул голову в плечи, странно как-то обнажил зубы и проворно юркнул за угол хаты.

Во второй раз Фома увидел его на следующий день. С воинственными воплями его лупили трое соседских парнишек. Мальчишка молча, жутковато оскалившись, отбивался. Он ожесточенно, отчаянно кидался то на одного, то на другого, но противники были крупнее и старше. Каждый раз, когда мальчишка пытался убежать, они сбивали его с ног, и все начиналось сначала.

— Фриц! Выродок фашистский! Бей гада! — кричали они.

Фома подбежал, расшвырял нападавших. Мальчишка тут же прянул с земли и исчез, будто растворился. Только и заметил Фома, что из носа его текла кровь.

— У, ворюга! Мы тебя еще споймаем! — кричали ему вслед трое. — А вы, дядько, шо за фашиста заступаетесь, а еще солдат называется! Он свою мамку фрицам продал и двух раненых наших, его убить мало!

— А ну брысь, чертенята! — приказал, Фома и ушел в дом.

Его поразили недетская злоба и ожесточение мальчишек.

Целый день не выходили из головы слова, сказанные ребятней.

Вечером, когда с поля пришла теща, тетка Люба, он расспросил ее обо всем.

То, что рассказала Галина мать, так потрясло Фому, что он впервые за много лет, взрослым уже мужиком, заплакал.

Плакала и Галя.

И тетка Люба захлебывалась слезами, рассказывая историю Сашка.

Вот как все это было.

 

В конце сорок третьего года Богуновку освободили наши. Трое суток была в деревне советская власть. Мужиков в деревне почти не осталось — молодые в армии, старики перемерли, одни женщины да дети. Плакали от радости, смеялись, вынимали из самых тайных захоронок остатки сала, картошки, угощали бойцов.

Казалось бы — все, конец постылой жизни с оглядкой, в вечном страхе и тревоге. Свобода!

Но судьба распорядилась по-своему. Через трое суток немцы неожиданно контратаковали, и после короткого яростного боя нашим пришлось отойти. Слишком уж неравные были силы.

В глубоких снегах осталось несколько десятков убитых, а двоих раненых, двух совсем молоденьких парнишек-красноармейцев, привела в свой дом, спрятала на сеновале мать Сашка — Полина.

Немецкая пехота и танки пошли дальше, а через несколько дней в деревню явились каратели.

Согнали к сельсовету народ. Командир эсэсовцев, молодой, волоокий, с нежным румянцем блондин, прекрасно говорил по-русски. Белозубо и ласково улыбаясь, он осведомился, рады ли селяне своему освобождению от красной чумы.

Толпа баб молчала, опустив глаза.

— Значит, вы счастливы, это прекрасно! — сказал он. — Надеюсь, в селе ни одного советского солдата? Если есть раненые, жестоко оставлять их без медицинской помощи. Немецкие врачи быстро вылечат их.

Люди молчали.

— Значит, раненых нет? Чудесно!

Эсэсовец закурил, подумал немного. Улыбаясь, обвел спокойным взглядом толпу. Потом подозвал солдата, что-то сказал ему. Тот козырнул, убежал и через несколько минут вернулся с узким бумажным кульком.

К ногам неподвижных, застывших в тревожном ожидании матерей жались притихшие, хмурые ребятишки.

— Ну что ж, можете идти по домам. Я вам верю, — сказал немец.

Над толпой отчетливо прошелестел общий вздох, люди мгновенно оживились, подались назад — окаменелость сменилась суетливым стремлением разбежаться, уйти поскорее от опасного этого места. Самые проворные успели сделать несколько шагов, но тут немец поднял руку.

— Я знаю, как тяжело в эту войну вам — женщинам и детям. Вам голодно и трудно. И потому позвольте угостить ваших детей вкусными сладостями.

Толпа вновь настороженно застыла. Немец запустил руку в желтой кожаной перчатке в кулек, вынул оттуда горсть конфет в ярких обертках, протянул толпе. Ребятишки постарше, глотая слюну, отворачивались, многих крепко держали матери.

Немец подошел ближе, присел на корточки перед совсем крохотным мальчонкой, плотно, как в кокон, упакованным в материн шерстяной платок. Мальчонка колебался. Но немец был улыбчивый и молодой, а главное, говорил на понятном, не страшном языке.

И мальчишка робко взял конфету. И тогда несколько малышей вырвались из рук матерей и бабок, подбежали получить невиданное лакомство.

Шестеро ребятишек окружили офицера. Он дал всем по конфете, что-то ласково стал говорить, потрепал кого-то по щеке. Перепуганные матери мало-помалу успокаивались. Но вот немец поднялся во весь рост и весело заговорил:

— А теперь мы будем играть в такую игру: будто вы индейцы.

— А это кто? — спросили его. Немец криво усмехнулся.

— Индейцы? Ну, это долго объяснять. Давайте так — будто бы вы разведчики. Узнаем, кто из вас самый умный и ловкий.

Ребятишки оживились. Один даже выпростал ухо из-под шапки.

— В деревне прячутся красноармейцы. Они несчастные, раненые, им надо помогать, а то умрут. Кто первый найдет их, тот самый умный и ловкий. Тот получит полный кулек конфет.

И тогда пятилетний Сашок, сын вдовы-солдатки Полины, захлопал в ладоши и закричал:

— Я самый ловкий! Я знаю! Они у нас в соломе живут, спросите у мамки!

Над сжавшейся от ужаса толпой глухо и коротко прозвучал стон. Полина рванулась в сторону, побежала к дому.

Тогда один из солдат вскинул автомат и всадил длинную очередь ей в спину. Она резко остановилась и, переламываясь в поясе, повалилась в снег.

— Ты хороший мальчик, — сказал немец, — ты самый ловкий.

И протянул кулек Сашку.

И оцепеневший от неожиданности, ничего еще не понимающий мальчик машинально взял конфеты.

Вот этого не могли ему простить даже взрослые-люди.

Понимали все умом — малыш еще, глупый, обманул его изувер, но в душе все равно не могли примириться — на глазах мать убили, а он конфеты берет.

Через миг Сашок отшвырнул конфеты в снег, тонко, захлебываясь, закричал, бросился к матери, забился на ней, но на него уже не обращали внимания. Люди с плачем и причитаниями разбегались.

 

Раненые отстреливались, уложили трех карателей и офицерского коня, что взбесило эсэсовца больше, чаем потеря солдат.

Красноармейцев сожгли. Вместе с домом Полины и Сашка.

Несколько часов каратели грабили деревню, спалили еще два дома — просто так, для острастки и собственно го развлечения. Потом убрались — подходили наши.

Как Сашок пережил ту страшную зиму, никто не понимал. Деревня голодала. Людям было не до Сашка — своих бы детей прокормить. И только самые сердобольные иной раз подкармливали его. Иногда его видели на заснеженных огородах — он ковырял землю заржавленным штыком, искал мерзлую картошку.

Сашок совсем одичал, стал бояться людей, особенно мальчишек, которые травили его, как волчонка. И все же он выжил. Спасали его от голодной смерти красноармейцы. Километрах в двух от деревни проходил оживленный шлях, по которому днем и ночью шло пополнение на фронт. Сашок становился у обочины и часами терпеливо и молча ждал. С проезжавших машин иногда бросали ему солдаты сухари, консервы, хлеб.

Тем и жил. Потом научился воровать — голод заставил. И стал чумой и бичом деревни: никаких замков, никаких преград для него не существовало, благо тощий да маленький, — проникал в самые невероятные места

Тут и многие взрослые ополчились на него. Но поймают, поглядят в горящие, с сумасшедшинкой глаза, и рука не подымется ударить — еще и накормят, дадут что-нибудь из тряпья..

И только летом Сашок оживал. Днем и ночью пропадал он в лесу. Рогаткой и силками добывал пропитание.

Сельсовет помогал, чем мог. Да много ли он мог в ту пору?

Жил Сашок в подвале своего сгоревшего дома с какой-то приблудной полуслепой старухой. Мальчик добывал еду, она готовила, так и жили.

Два раза председатель сельсовета, одноногий фронтовик, самолично отвозил его в детский дом, в Харьков, уговаривал чуть не со слезами на глазах (у самого было трое), что погибнет один, что в детском доме ему будет хорошо — и сыт будет, и ремеслу научат, но оба раза Сашок сбегал. Отощавший еще больше, едва держась на ногах после долгой дороги, возвращался в свой подвал, к полоумной старухе — единственному человеку, который рад был его возвращению. И пуще всех боялся председателя сельсовета, прятался от него.

В любом другом месте Сашку легче было бы жить. И никто не понимал, что его удерживает в этой деревне, в этом страшном для него месте.

Иногда тетка Люба или кто-нибудь другой чуть ли не силой затаскивали его в баню, отмывали многонедельную грязь, обстирывали, чинили лохмотья, но уже через несколько дней он вновь возвращался к своему обычному первобытному состоянию.

Год назад, когда умерла вконец уставшая от этой жизни старушка, Сашок исчез и пропадал несколько недель. Все думали — ушел навсегда. Но он вернулся — так же бесшумно и незаметно, как ушел. В деревне привыкли к нему, как привыкают к юродивому, дурачку.

Но Сашок не был дураком — иначе он просто не выжил бы. Но он выжил наперекор всему.

Когда тетка Люба кончила рассказывать, Фома долго сидел, взявшись рукой за горло, не мог говорить. Молчала и Галя.

И потом всю ночь, взбудораженные, ошеломленные, они не могли уснуть. Шептались, обсуждали, прикидывали. И к утру они знали, что делать.

После ранения и операции Галя не могла иметь детей. Да и не это, наверное, было главное. Слишком потрясла, задела душу Фомы эта история, и он не мог — ну не мог, и все — бросить на произвол судьбы этого несчастного человеческого детеныша. Когда на следующий день утром Фома шел к Сашку, он волновался так, как не волновался даже на фронте. Фома шел и боялся, что скажет какие-нибудь не самые главные, не единственные слова и все испортит.

Но все вышло неожиданно просто. Оказывается, его ждали. Ждали все эти страшные годы.

Сашок ждал отца.

В тот же день, отмыв, отскоблив невероятно тощее тело неожиданно обретенного сына, отмочив и густо смазав вазелином коросту на руках его и ногах, Фома и Галя по-солдатски быстро собрались и уехали в Харьков. А оттуда в далекий город Джезказган, к фронтовому другу Фомы — маркшейдеру на медном руднике. Они сорвались с места так торопливо, чтоб досужие кумушки не успели «просветить» Сашка. Они приехали все трое в Джезказган и прожили там долгие годы. Всяко жили — и хорошо, и похуже, сытно и не очень, но ни разу Фома не пожалел о своем поступке.

Сыну его, Александру Фомичу Костюку, стукнуло нынешней зимой двадцать семь лет, был он старшим лейтенантом и служил в Ленинграде. И заставил отца своего, Фому Костюка, бросить медный рудник и переехать с матерью к нему, когда узнал, что у отца начинается профессиональная шахтерская болезнь — силикоз. И сюда, на остров, заставил поехать, потому что здесь свежий воздух, и лес, и море — то самое, что надо отцу. Фома поворчал для порядка и поехал. И теперь был счастлив, потому что были эти самые воздух, лес и море, потому что очень у него дружная семья и отличный сын, летчик, Санька, который любит покомандовать отцом.

* * *

— Восемь, говоришь, осталось? — удивился Ленинградский. — Да что оно остановилось, треклятое! Нет, ты погляди, ну почему это так бывает — если ждешь чего, оно, бодай его, берет и останавливается!

— А ты спрашивай пореже, — посоветовал Иван.

— Нет, ты погоди, ты у нас вообще холоднокровный как тот окунь. Ты мне скажи: ты когда-нибудь пробовал глядеть на чайник?

— На какой еще чайник?

— А на такой, на обыкновенный. Пробовал? Поставил чайник и глядишь на него.

— А чего на него глядеть? — удивился Иван. — Других дел нету, что ли? Поставил, он и сам закипит, без твоего гляденья.

— Э нет, друг! Ни за что он, бодай его, не закипит!

— Это они, Петька, против тебя в заговоре — часы и чайники, — подал голос Женька Кудрявцев.

— Ну вот что, голубки, — разозлился Петька, — потрепались, и хватит. Ты, бригадир, как только останется три минуты — гукни. Будем ужиматься поближе к философу. А ты от края подавайся как можно дальше, понял? Не забудь — за три минуты.

— С тобой забудешь! Каждую секунду теребишь: сколько да сколько! — буркнул Шугин.

А сам подумал: «Они ведь все прекрасно понимают, не хуже меня. И Женька потому помалкивает, что ему неловко, чудаку, что в самом он безопасном месте. Относительно безопасном, конечно. Хорошо бы, Илья Ефимович здесь оказался. Уж если чем можно будет помочь, он в лепешку расшибется, а поможет. Он мужик правильный, Ефимыч».

Шугин медленно-медленно, чтоб не почувствовал Петька, повернул кисть руки, взглянул на часы.

Оставалось семь минут.

 

Глава седьмая

ЮРИЙ ШУГИН И ИЛЬЯ ЕФИМОВИЧ ДУНСКОЙ

Беззаботные дни миновали. Кончилось блаженное безделье. Пришла баржа с оборудованием. И надо было еще поломать голову, как втащить наверх громоздкий компрессор.

Все остальное — пять перфораторов ПР-20, буры к ним, шланги и прочее барахло — внесли по лестнице без особых хлопот, хоть и попыхтели изрядно. После начались для Шугина переживания.

Всяческого добра начальник снабжения Сергей Викторович, мужик прижимистый и несговорчивый, прислал на этот раз на редкость обильно и разнообразно. Шугин саркастически ухмыльнулся, сообразив, что нынче конец квартала и щедрость Викторыча небескорыстна — просто списывает заначенные остатки. Чего только тут не было! Помимо действительно нужного, прошенного прессованного аммонита в патронах и боевиков к ним с детонаторами, здесь оказались крафтцеллюлозные бумажные мешки аммонита порошкового, вовсе ненужного. К нескольким ящикам необходимых электродетонаторов Викторыч щедрой рукой добавил капсюлей 8-УТБ, что, как известно, означает — в бумажной упаковке, да еще старых, с тонким налетом тетрила на стенках, а это уж никуда не годилось, это была заваль залежалая, да и опасная притом.

Шугин злился, бормотал себе под нос всяческие слова, но сдерживался, пока не увидел старые-престарые времен войны еще, наверное, шашки тола, похожие на куски мыла. Вот тут он взвился!

Наглость Викторыча была беспредельна. Он знал ведь, скотина, что шпуры здесь придется бурить в граните и шашки эти никак не влезут в них, но все же прислал, отделался от ненужного. Безусловно, будь в это время Шугин на складе, снабженец и не помыслил бы об этом, а так — насовал всяческой дряни, благо ничто не грозило ему по дальности расстояния.

— Ах, собака! — цедил сквозь зубы Шугин.

И был изумлен неподдельной, нежной радостью Фомы Костюка, с которой тот ухватился за ящик с толом. Фома поглаживал толовые шашки, умилялся. Оказалось, фронт вспомнил, свою саперную молодость. А наглядевшись, стал утешать Шугина, говорил, что это прекрасная штуковина, что, если не влезет в отверстие шпура, тол можно расплавить и разлить в цилиндрические бумажные формы, и он, Фома, берется это сделать.

Шугин только рукой махнул. Ко всему прочему он обнаружил еще четыре бухты детонирующего шнура — ДШ-А. Голова у него шла кругом. Но где-то втайне он был доволен: все эти хлопоты так занимали его, что мыслям об Ольге просто не оставалось места.

Выгрузку взял на себя Фома. Он деловито установил лебедку, привязав ее для устойчивости к толстой сосне, и мало-помалу вытянул-таки наверх, на хребтину острова, здоровенный, многотонный компрессор.

Фома покрикивал на обленившихся, нагловатых матросов баржи, на ребят из своей бригады, и дело двигалось легко, без натуги. Один только раз компрессор выкинул опасный фортель, всех перепугал. Ну да обошлось. Шугину оставалось только возиться со взрывчаткой.

С баржой прибыл комплект чертежей и расчетов на взрывные работы, и Шугин с головой ушел в дотошное их изучение. Расчеты зарядов были довольно сложные и, как вскоре сообразил Шугин, не вполне реальные. Он прошел на площадку, на место будущих работ, отыскал отметки изыскателей, походил, прикинул и решил, что все можно сделать проще, уменьшить объем буровых работ.

Площадка была в буграх, впадинах и с заметным уклоном к центру острова, а надо было сделать ее абсолютно ровной, и сделать это по возможности в один присест, с помощью системы многочисленных шпуров, заряженных аммонитом и взорванных одновременно.

Лучше всего было бы соорудить все это при помощи электродетонаторов и электровзрывной сети. Но в таком способе был один существенный недостаток — при преждевременном взрыве одного из детонаторов вся система выходила из строя. А при большом количестве зарядов такое могло произойти запросто — попадется один с меньшим сопротивлением мостика, сгорит этот мостик раньше других — и готово, одиночный взрыв, а вся система разомкнута.

Потому-то теперь, задним уже числом, Шугин обрадовался щедрости Викторыча. Он решил, что надо будет просто продублировать всю электросистему детонирующим шнуром.

В общем-то объем гранита, который надо было разрыхлить, был небольшой, даже совсем маленький по сравнению с масштабами дорожных, скажем, работ, не говоря уже о работах по вскрытию карьеров. Но в том-то и трудность этого дела — в малости его! Останься после направленного взрыва на трассе будущей железной дороги хоть десяток бугров или ям — никто и слова не скажет: подгонят экскаватор и вмиг срежут бугры, засыплют ямы. Тут же при неудаче все придется делать вручную, и кто никогда не пытался отбойным молотком рыхлить монолитный гранит, тот не поймет, пожалуй, какая это сволочная работа. Человека колотит всего, трясет, будто при болезни святого Витта, будто человека на вибростенд поставили и вытряхивают из него бессмертную душу, а на граните остаются еле заметные белые полосы и точки. Этого в любом случае не избежать, но надо стараться, чтобы было таких дел поменьше.

Шугин прекрасно знал своих гавриков: если надо рвануть что-нибудь поэффектнее, они хоть до центра земли готовы бурить, но подчищать остатки неудачного взрыва — это увольте. Тут уж они искостерят про себя (а иной раз и вслух) бригадира своего и всех тех умников, которые рассчитывать берутся, а сами ни черта не петрят, канцелярские крысы, дуболомы, бездельники, язви их в печенку, и т. д. и т. п.

В общем, вечером, когда все уже спали, сморенные дневной сумасшедшей суетой, Шугин, хоть и сам валился с ног от усталости, засел за расчеты. Работалось худо, цифры мельтешили, прыгали перед глазами, рука с карандашом дрожала.

— А-а, вались оно все к черту, все равно толку не будет! Завтра пересчитаю, — бормотнул тихонько Шугин и встал.

Стул резко скребнул ножками по полу, взвизгнули под ногами рассохшиеся половицы. Шугин вышел на крыльцо, огляделся и, завороженный, тихонько побрел к самому краю обрывистого берега. Он прислонился плечом к сосне и застыл.

Странное, какое-то даже зловещее зрелище предстало его глазам. Маленькая, яростно-желтая луна висела в небе. Такою луна бывает зимой, в большие морозы. Нынче же было тепло, парило даже. Тень высокого берега с деревьями, словно гравированными на фоне серого неба, качалась, плыла в воде. Залив был оловянно-матов, без блеска, и тишина стояла такая, что хотелось закричать.

Шугин долго пытался понять, но так и не понял, почему у него тревожно на душе. Чем дольше глядел он на луну, на зыбкие тени зарождавшейся белой ночи, тем тревожнее ему становилось. И он догадался наконец, что тревога эта живет в нем самом, притаилась где-то под спудом, в подсознании.

Он стоял напряженный, затаив дыхание, и пытался понять, уловить истоки своей тревоги. И не мог. Ему казалось, что вот-вот сейчас, сию минуту он догадается. что же такое произошло, но чем больше он думал, тем меньше понимал свое состояние.

Неясные, расплывчатые, будто размытые жидким потоком лунного света, проносились обрывки каких-то сцен, образов. Вот он пожимает костяную руку того парня, а рядом Ольга. Она улыбается хищно и насмешливо, и вдруг оказывается, что это не Ольга вовсе, а кто-то темнолицый, с глазами желтыми, как у разъяренного попугая. И вот уже вспоминается явь — всей бригадой толкают в гору компрессор, помогают лебедке, и вдруг трос провисает и многотонная масса медленно и неотвратимо ползет на них, и не остановить ее, не остановить — мышцы и связки трещат от напряжения, и вдруг Женька Кудрявцев прыгает в сторону, и Шугин успевает подумать: «Мерзавец. Дезертир!» Но крикнуть ничего не может — губы свело от напряжения. А компрессор прет и прет, и, когда выдерживать его тяжесть уже нет никакой возможности, появляется взмокший Женька с большим булыжником в руках и сует этот булыжник под колесо компрессора. Раздается скрежет камня о камень, компрессор начинает разворачиваться по оси, его заваливает набок, Шугин и остальные отскакивают, и Шугин почему-то холодно и насмешливо успевает подумать: «Все! Конец телеге!» Но в этот миг Фоме наконец удается врубить стопор лебедки, трос снова натягивается, и все обходится.

И вновь мелькают лица, лица — какие-то странные, совсем незнакомые.

Очевидно, Шугин задремал стоя, потому что, очнувшись, так дернулся, что чуть не упал. Он пытался понять, отчего он всполошился, и тотчас услышал гулкий звук: кто-то покашливал внизу, у самого уреза воды.

«Что за черт, — подумал Шугин, — снится мне это, что ли? Кому здесь быть посреди ночи? Наши все спят, в поселке темно...»

Он осторожно, стараясь не наступить на сухую ветку, добрался до гранитного спуска к воде, и тут шаги его стали совсем бесшумными. Ноги, обутые в кеды, цепко приникали к шершавому камню, и Шугину казалось, что в такую ночь можно запросто ходить по отвесным стенам. Наверное, именно в такие ночи и выходят на прогулку лунатики. Он спустился к самой воде и увидел сгорбленную фигуру.

Шугин подошел почти вплотную к незнакомцу и только тогда узнал главного врача санатория Илью Ефимовича Дунского.

Тот сидел, упершись локтями в колени, положив подбородок на сжатые кулаки, и задумчиво глядел перед собой. Шугина поразило лицо главврача. Куда делись округлость, ямочки, привычная живость черт! Перед ним сидел усталый, очень спокойный, точнее сказать, даже умиротворенный человек.

Шугин глядел на него и не решался подойти, нарушить его спокойное одиночество. Ему казалось, что с таким лицом человек должен думать о чем-то очень важном, вечном — о жизни и смерти, о мироздании, о том, что есть человек и для чего он живет на земле. Шугин поколебался и собрался уже повернуть назад, но нога его скользнула, и Юрий чуть не упал.

Дунской резко вскинул голову. Луна светила врачу в лицо, и он не сразу разглядел, кто перед ним.

— Кто это? — спросил Дунской.

— Это я, Илья Ефимович, Шугин. Я случайно тут.

— Садись, разрушитель! — Дунской похлопал ладонью рядом с собой. — Задумаешься тут — солярка для движка кончается, автоклав ни к черту, а тут еще один чудак другому операцию сегодня делал! Можешь представить?! Тут лосиные мухи водятся, клещи с крылышками, и вот один такой клещик и вцепился моему пациенту, простите, в заднее место — они под одежду забираются. Он клеща-то оторвал, а голова под кожей осталась. Пострадавший своего дружка просит — вытащи, мол, к сестричке неудобно обращаться. Дружок сперва иголкой попробовал — не выходит. «Надо, говорит, тебе операцию делать». И давай ковырять перочинным ножом. Один ковыряет, второй не терпит, криком кричит. А вокруг ассистентов с полдюжины дают советы. Ну что с ними прикажешь делать? Взрослые мужики, а как дети малые.

Шугин даже не засмеялся, так его разочаровал Илья Ефимович. Вот тебе и вопросы жизни и смерти, вот тебе и мысли о мироздании... Солярка, автоклав какой-то паршивый, лосиные мухи... И это в такую ночь!

Видно, чувствовал Илья Ефимович настроение собеседника, потому что вдруг улыбнулся, оборвал себя на полуслове, внимательно вгляделся в Шугина.

— Да ты что это насупился, братец? Может, неприятности какие? — спросил он.

Шугин объяснил.

Илья Ефимович посерьезнел, помолчал малость, потом усмехнулся.

— Вон оно как! Что есть человек и для чего он живет на земле?.. Ну что ж, Юра, это очень важные вопросы, и о них тоже надо думать. Но для меня сейчас самое главное в жизни — как бы круче поприжать эту хитроумную стерву, имя которой — чахотка. А для этого нужно, чтобы операционная, если она понадобится, в любой миг была освещена. Это о солярке для движка. И чтобы бинты и салфетки были стерильными. Это об автоклаве. И еще сотни «чтобы». Потому что болезнь, которую я лечу, коварна и в любой момент нужно быть готовым к самым неприятным неожиданностям. И тут уж приходится думать о жизни и смерти не вообще, не в философском плане, а конкретно. Так-то, дружок! А то, что ты задумываешься над вопросами извечными, так это ты взрослеешь... душой взрослеешь.

Они глядели на тусклую воду шхер, думали каждый о своем. Было тихо-тихо, только изредка плескала по воде хвостом рыба-полуночница.

Потом Шугин неожиданно спросил:

— У вас есть семья, Илья Ефимович?

— Есть. Жена и сын. Жена тоже фтизиатр, но, в отличие от меня, хирург. А Ленька — студент, историком будет. Через месяц прикатят, жду не дождусь.

— Счастливый вы человек, доктор, — вырвалось вдруг у Шугина.

Дунской удивленно вскинул голову, подумал.

— Счастливый? — переспросил он и вдруг рассмеялся. — Что ж, ты, пожалуй, прав. Замотаешься, набегаешься, иной раз клянешь все на свете. Но если всерьез — да. Я бы другой жизни не хотел. А ты что же, несчастен?

Шугин не ответил.

— Я вижу, что ты маешься, — очень серьезно сказал Дунской. — И примерно догадываюсь отчего. Не так уж это трудно, учитывая твой возраст. Но ты вот о чем подумай, Юра, у тебя ведь есть самое главное, что нужно человеку. У тебя есть дело. Серьезное, опасное мужское дело. А все остальное... Это пройдет, Юра. Поверь мне, поверь как врачу и просто как человеку, который старше тебя вдвое.

— Не знаю, Илья Ефимыч, не знаю, — медленно сказал Юра. — Сейчас мне очень тошно, только работа и спасает. Но я вот о чем думаю... — Шугин разволновался вдруг, заговорил сбивчиво, проглатывая концы слов, с хрустом ломая попавшую в руки сухую веточку. — У всех у нас, я говорю о своих ребятах, жизнь была не очень похожа на розовый леденец. Петька в молодости глупостей натворил, у Ивана с женой полный завал, Женька хоть и помалкивает, но тоже было у него что-то. О Фоме уж и не говорю — хлебнул старик в жизни всякого по самые ноздри. Но если о главном... Они ведь мастера. Каждый из них мастер, взрывник волею божьей. Мы ведь это главное, о чем вы говорили, нашли, и это на всю жизнь, И если с такой точки зрения смотреть, мы, наверное, тоже счастливые люди. Так я говорю, доктор?

— Так, Юра, только так, — отозвался Дунской.

— А сколько таких, я и сам знаком с некоторыми: всего от пуза — деньги, квартира, машина, а счастья нет. Работают, лишь бы номер отбыть. У нас один есть, плановик, грамотный вроде специалист, а ждет не дождется конца рабочего дня и с удовольствием, со страстью кулинарит. Он жену близко к плите не подпускает. Такие супы делает, такие соусы и всякие там табака, чебуреки, паштеты! Я однажды в гостях у него был, чуть тарелку не проглотил, так вкусно. Дома целая библиотека из поваренных книг, от самых древних до последних. У него талант к этому делу, а он арифмометр крутит.

— Это верно. — Дунской усмехнулся. — Модное словечко «хобби» — это из той самой оперы. У меня ординатор есть, одно только звание — доктор. Зато как столярничает! Всю мебель в доме своими руками сделал. А другой, тот, правда, поприличнее врач, но тоже, — Илья Ефимович пожал плечами, — этот каждую свободную минуту в архивах и библиотеках пропадает — изучает историю жизни декабриста Лунина. Большое счастье, Юра, найти себя. Не каждому оно дается.

Они снова надолго замолчали, и Шугин почувствовал, что острая, сосущая тоска по Ольге чуть отпустила сердце. И он впервые поверил, что, возможно, сумеет когда-нибудь избавиться от боли своей навсегда.

Дунской встал:

— Ну, хватит, парень! Завтра дел невпроворот и у меня и у тебя. Скоро рассвет, а мы сидим тут, философствуем. Пошли-ка спать!

— А вы говорите — солярка, — улыбнулся Шугин и тоже поднялся.

— Чудак человек! Всему свое время.

Они поднялись по откосу наверх. Дунской похлопал Юрия по плечу и пошел, покатился упругим мячиком к себе. А Шугин долго глядел ему вслед.

* * *

— Курить охота — зверски, — сказал Петька.

— Перетерпишь! — буркнул Иван.

— Тебе-то что, некурящему, не перетерпеть, а у меня душа горит. Вот бригадир, наверное, тоже мается. Маешься, Юрок?

— Маюсь.

«В общем-то шансов у меня маловато. Этот проклятый монолит... Весь остров — сплошной валун. И черт ее знает, взрывную волну, как она сработает... Глыба-то держится явно на соплях, ей, может быть, малого толчка достаточно. И тогда мне первому крышка. А может, и Петьке. Интересно, осознает ли он это? У него не разберешь... А впрочем, конечно, он все понимает. Может, потому такой разговорчивый. Наверное, это будет мгновенно, и хруста собственных костей услыхать не успеешь... Что-то больно уж я спокойный, устал, видно. А странно все-таки, как можно устать за какие-то минуты... Вялость какая-то, сонливость даже... Эх, заснуть бы, проснуться — глядь, а все кончилось...»

Петька вдруг начал смеяться.

«Снова начинается, — подумал Шугин. — Нервы у Петьки ни к черту».

— Ты чего? — спросил он.

— Помнишь, как дед Милашин к нам явился обиженный на медицину? Как руки у него чесались по работе?

— Не чесались, а млели, — поправил Шугин и усмехнулся.

И он с такой пронзительной ясностью вспомнил тот день, что сердце защемило...

 

Глава восьмая

ТИМОФЕЙ МИХАЛЫЧ МИЛАШИН

Вот уже третий день бригада вкалывала от души. Шугин тщательно, по рассчитанной схеме, размечал площадку, Ребята за ним, разумеется, не поспевали — уж больно крепок был родившийся во времена яростной юности матушки-земли камешек. Дрожали в руках двадцатикилограммовые перфораторы, визжали буры, вгрызающиеся в гранит. Тупились они фантастически быстро, несмотря на непрерывное смачивание во время работы. Фома только тем и занимался, что затачивал их, его и от бурения-то освободили единогласно, потому что лучшего мастера по заточке не было в бригаде.

Похожие в респираторах на каких-то двуногих нелюдей с рылами-пятачками, Ленинградский, Иван и Женька Кудрявцев трудились в поте лица своего. Шугин издали глядел на них, и ему впервые пришла в голову мысль о том, как много говорит о человеке, о его характере манера работы. Очевидно, только во время опасности — на войне или просто в крутых обстоятельствах, да еще во время тяжкой, напряженной работы — так явно раскрывается сущность человека, самая его серединка.

Шугин даже улыбнулся — настолько по-разному работали ребята. И удивительно, как в работе выражался характер каждого.

Петька Ленинградский бурил яростно, ожесточенно, будто в драку лез, будто сражался с кем-то невидимым. Он сорвал респиратор. Терпеть он не мог эту штуку, приходилось заставлять им пользоваться. Челюсти его были сжаты, на скулах перекатывались крутые, ребристые желваки. Он что-то шептал, шептал, приговаривал. «Матерится, наверное, — подумал Шугин и усмехнулся. — Петька ведь!»

Женька Кудрявцев работал легко и как-то вдумчиво, можно сказать, интеллигентно. Лица его не было видно, но вся поза, движения выражали какую-то отрешенность, что ли. Будто работает человек, а сам где-то далеко-далеко, в своих мыслях. За Петькой ему было не угнаться, конечно, но зато Шугин знал, что самые опасные детонаторы, те самые, с тонким налетом тетрила, Женька так аккуратно вставит своими длиннопалыми, совсем нерабочими вроде бы руками, как никто в бригаде. И вообще, туда, где требовались аккуратность, точность, тонкость даже, посылали Женьку. И все в бригаде знали это. И никто никогда не попрекнул Кудрявцева за то, что у него пробурено за смену меньше шпуров, чем у других, хоть и выписывался на всю бригаду один общий наряд. Это уж потом делили заработок согласно рабочему разряду каждого.

Лучше всех бурил Иван Сомов.

«Ей-богу, просто глядеть приятно! — думал Шугин. — Непонятно даже, как это у него получается!»

Иван работал неторопливо и изящно, если можно употребить это слово применительно к такой грубой, тряской работе, как бурение при помощи перфоратора. Он не рвался, не налегал так на рукоятки, как Петька, и все-таки успевал сделать за смену больше всех. И единственный человек, который мог с ним тягаться, был Фома Костюк. Но тот вообще особая статья, у того руки особые.

Петька иногда злился, прямо-таки заходился от желания обставить Ивана, особенно если заводил кто. А завести Петьку ничего не стоило: как прогретый мотор — с полуоборота. В таком случае он бил себя в грудь, орал, что покажет еще, кто такой есть Петька Ленинградский, и набрасывался на несчастный перфоратор, как коршун на перепелку. Кончалось это обычно тем, что ломался бур или механизм заклинивало. И Петька понуро шел к Фоме. Фома выручал, но говорил при этом обидные слова.

— Эх ты, Петька, Петька, — говорил Фома. — Сделанный ты, Петька, одним топором, и притом без единого гвоздя.

Петьку почему-то ужасно расстраивало, что без единого гвоздя, он даже жаловался Шугину, требовал, чтобы тот укротил «эту старую язву Костюка».

Шугин задумался.

«Интересно, а как же я выгляжу, когда работаю? — подумал он. — Здорово было бы все-таки посмотреть на себя со стороны, чужими глазами. Вроде как скрытой камерой. Это, наверное, любому полезно было бы, наверное, всякий бы про себя столько интересного узнал — ахнул бы».

Шугин направился к ребятам. Разметка кончилась, пора было приниматься за другое дело, за «физицкий», как говорил Петька Ленинградский, труд.

И в это время к Шугину опять подошел тот самый настырный сухонький мужичонка с могучим не по комплекции голосом, прямо-таки басом, который подходил еще вчера и слезно просил дать ему побурить.

Сперва Шугин удивился и отказал. По всем правилам нельзя было допускать посторонних в зону буровзрывных работ. Но дядька так просил, такая у него была тоска в маленьких выцветших глазах (да и работы были пока только «буро», а до взрывных еще не дошло), что Шугин пожал плечами и уступил. И дядька так обрадовался, что у него даже румянец выступил на маленьком, обросшем пегой щетиной лице. Ожил человек, расцвел.

— Вы когда-нибудь перфоратор-то держали в руках? — спросил удивленный Шугин.

Дядька часто замигал, смутился.

— Не, парень. Что не, то не, врать не стану. Только я много чего другого держал в руках. Я сумею, не боись ты за-ради бога! Я ко всякой работе сноровистый.

Он помолчал, потом добавил тихо:

— Понимаешь, паренек, руки без работы млеют, и все тут, хоть ты тресни, даже ночью просыпаюсь. Тоскую я тут, парень, в этом чертовом раю...

Он внимательно, недоуменно даже разглядывал свои «млеющие» руки, и только тут Шугин заметил, какие они. Будто от другого человека к худому, маленькому телу были прилажены эти руки. Могучая широченная пясть, узловатые, в многочисленных шрамах пальцы с ороговевшими ногтями. Про таких говорят, что спрячет в ладонь арбуз и спросит: угадай, в какой руке? Впрочем, арбуз не арбуз, а яблоко средней величины уместилось бы. Вот какие это были руки. Им бы почернее быть, в машинном, въевшемся масле, а они были бледные, отмытые. И млели.

Человек встрепенулся, неловко, неумело надел маску. Шугин показал, что надо делать, как включать перфоратор, и мужик удивительно проворно подхватил его и стал бурить. Сперва он стоял в неловкой, напряженной позе, потом приспособился, и пошло у него, пошло, пошло! Да так, будто он всю жизнь только этим и занимался.

Шугин просто обалдел. Да и вся бригада тоже. Побросали все, столпились и глядят. Уж в чем в чем, а в этом каждый собаку съел — понимали что к. чему. И потому глядели как на чудо. А дядька дорвался, будто голодный до хлеба. Он бурил и бурил. Минут сорок, наверное, без передыху. А потом вдруг остановился, сорвал маску и обвис, держась за рукоятки. Ноги его держали плохо. А лицо было белое и все в крупных горошинах пота. И дышал он часто-часто, со всхлипами и бульканьем.

И Шугину вдруг стало жутко стыдно, что вот он стоит, такой молодой и здоровый, как конь, и ему этого мало, он еще сорок минут назад считал себя несчастнейшим человеком, и жизнь ему была не мила.

Он отвернулся. И все отвернулись. И Шугин видел: каждому неловко, стыдно отчего-то. И тут выручил всех Фома. Он сказал спокойно и тихо:

— Что, земляк, отвык? Оно с отвычки кого хочешь в пот вгонит, не горюй. У тебя, брат, на любую работу, видать, талант, я таких уважаю.

Это сказал Фома. Он был очень серьезен. Шугин еще не слышал, чтобы он говорил кому-нибудь такие слова. Фома признал человека своим, равным себе, а это чего-нибудь да стоило!

Дядька смущенно, как-то вымученно и вместе с тем благодарно улыбнулся и тихо пробасил:

— Это точно, что с отвычки. Полгода уж по больницам и санаториям ошиваюсь. В грудь я был раненный. Вона сколько с войны времени прошло, уж и забывать ее стал, а она, сука, меня не забыла. — Он повернулся и торопливо зашагал прочь, почти побежал.

И вот теперь он снова пришел. Шугин видел, что гость смущается, мнется, и про себя решил, что бурить ему больше не даст, как бы ни просил. Просто нельзя этого делать человеку, просто человек болен и еще слаб.

— Слышь, парень, тебя как кличут-то? — спросил гость.

— Юрием. А вас?

— Тимофей я, Тимофей Михалыч Милашин.

— Ну как вы это... как чувствуете себя, Тимофей Михалыч? — спросил Шугин.

— Э-э, брат, как тут, в этой богадельне, себя чувствовать! Отдыхай, говорят, Милашин. Отремонтировали тебя, теперь отдыхай. Порошочки-витаминчики, укольчики, клистирчики. Тьфу! Гори они синим пламенем, глаза б мои не глядели! Поверишь, увижу белый халат, у меня сразу желание такое — как мышу, в нору спрятаться и сидеть там.

Тимофей Михалыч усмехнулся и вновь зарокотал:

— Ты, Юрок, не бойся, я ж знаю, чего думаешь. Мол, сейчас старый хрен Милашин по-новой станет канючить насчет того, чтоб побурить. Точно?

— Угадали, — засмеялся Шугин. — Только все равно не дам.

— А и не надо. Я ж и сам понимаю — неможно мне еще. Я о другом. Вот у вас тут такой душевный есть мужичок, сверла точит, со мной еще разговаривал вчера...

— Фома его зовут. Фома Костюк. И не сверла, а буры.

— Во-во, буры, это ты точно сказал, умница. И до чего ж ребята умные пошли, ну прямо академики!

Тут уж Шугин не выдержал и расхохотался:

— Ну дипломат! Ну заливается! Соловей! Чего надо-то, Тимофей Михалыч? Вы мне без комплиментов, Я ведь не девица.

— Ну, такой мужик — и чтоб девица! — льстиво рокотнул Милашин.

Петька Ленинградский стоял рядом, выключив свою визжащую машинку.

— Ну даешь, дед! — восхитился он. — Ты часом не сват?

Но Тимофей Михалыч Милашин на шутку не отозвался. Он строго поглядел на Петьку и сказал:

— А с тобой, балабон, я еще потолкую, чтоб знал, как со старшими разговаривать.

Петька усмехнулся и, рывком натянув на лицо маску, врубил перфоратор, завизжал буром. Но для Тимофея Михалыча звуковых барьеров не существовало. Почти не напрягаясь, он пробасил:

— Слышь, Юрик, дозволь мне твоему Фоме подмогнуть, а? Эти самые сверла-буры затачивать. Я ж это дело во как знаю! Дозволь, а? Сдохну я тут с ихним отдыхом, будь он неладен.

— Млеют? — Шугин показал глазами на руки Милашина.

— Точно! — Милашин улыбнулся, показал железные зубы.

Шугин впервые видел, как он улыбается нормальной, не вымученной улыбкой.

— Сам сковал?

— Что? — не понял Милашин.

— Да зубы.

— Зубы-то? Точно! Сам. И голос тоже.

— А блоху?

— Какую еще блоху?

— Блоху подковать можете?

— Иди ты к лешему, мил человек. На кой ляд блоху-то? Это ей во вред. Услышат — топочет, и прихлопнут. Так дозволяешь?

— Дозволяю. Если Фома не против.

— Фома-то против не будет. Фома — он, сразу видать, человек с понятием, — отозвался Милашин и заторопился лечить тоскующие свои руки.

Шугин и Петька долго глядели ему вслед. Потом Петька сказал:

— Да-а, мужик! Ему б рыбу удить да козла забивать, а он... Таких нынче больше и не делают, такие, как мамонты, вымирают — этот, может, последний остался.

Шугин засмеялся, но Петька не ответил, оставался серьезным.

— Да, вымирают, как мамонты, — повторил он с торжественной печалью.

* * *

Иван мысленно сравнивал Светлану и Тому и просто корчился от невозможности повернуть время вспять. Ну что бы приехать ему на этот остров всего год назад! Светлана уже работала здесь. Где были его глаза, где были его глаза в тот злосчастный Новый год!

И ведь вот что странно: теперь, когда он так счастлив, что даже в этой чертовой норе не перестает ощущать себя счастливым, он чувствует себя виновным перед Тамарой. Несмотря на то, что во всем, во всем виновата только она одна... Формально... А может быть, он сам, Иван?

— Сколько? — теперь спрашивал Женька Кудрявцев.

— Пять. Только что глядел, — ответил Шугин.

— Вот что, Юра, ты действительно повнимательней следи за временем. Петька дело говорит. Как только останется три минуты, все прижимайтесь как можно ближе ко мне. Здесь безопаснее. Раньше не надо, а за три минуты — в самый раз. — Женька напрягал голос изо всех сил, и все равно его было едва слышно.

— Хорошо, Женя, — ласково ответил Шугин, — так и сделаем.

А Иван и не слышал всего этого.

«Ну почему, дьявол все побери, так получается в жизни! — яростно шептал он про себя. — Если одному человеку хорошо — другому плохо. Если один счастлив — другой нет! Почему все так по-дурацки устроено?»

 

Глава девятая

СНОВА ИВАН СОМОВ И ОТЧАСТИ ПЕТР ЛЕНИНГРАДСКИЙ

Иван Сомов лежал на теплом, шершавом граните у самой воды. Его разморило на солнце, и мысли Ивана были медленные и неторопливые. Он почти научился уже отключаться от неприятных дум о жене своей Томе, о том, что совместная жизнь не удалась, о том, что разные они совсем люди, что жить им вместе просто нельзя, невозможно. Он знал — рано или поздно ему придется решать всякие неприятные вопросы, но когда представлял себе все унизительные процедуры, связанные с разводом, — суд, копание посторонних людей в его, Ивана, личной жизни, визгливый голос жены, которая наверняка, просто от обиды, не постесняется вывалить на него кучу всяческой грязи, Иван только глухо стонал. И отгораживался от всего этого простыми, ясными мыслями: вот солнышко, оно греет, и кажется, что прогретый гранит под спиною — живой, что это теплый бок какого-то громадного уснувшего зверя.

Иван глядел на лес, вспоминал его тишину, прохладу, таинственную его шелестящую жизнь и улыбался. Глядел на тихую, застывшую воду залива и вспоминал дом свой, детство, родное Черное море, мать, сестренку.

Но в глубине души Иван все равно понимал, что он дезертир, что просто-напросто сбежал от собственной жизни, от сложностей ее, которые сами собой не исчезнут, которые надо наконец решать.

Но как только это ясно осознавалось, защитные неторопливые мысли тут же рассыпались прахом, и вновь острой, физически ощутимой болью входили воспоминания о тех месяцах жизни с Тамарой, которые казались ему теперь годами. Воспоминания были отрывочные, угловатые, как осколки.

Иван усмехнулся, вспоминая первое свое восторженное обожание жены — поразительно умной и красивой женщины, как ему казалось тогда. Потом месяцы остервенелой, горячечной какой-то работы, потому что Томой овладела лихорадка приобретательства: телевизор, магнитофон, барахло всякое — «чтоб было не хуже, чем у людей, а даже лучше». Нужны были деньги, и Иван оставался сверхурочно, вкалывал по выходным, хватался за любую халтуру. И делал это с удовольствием. Да и чего б он тогда не сделал, только бы порадовать Тому! Ребята сперва подшучивали над Иваном, потом стали снисходительно ухмыляться: «Ну ты и жаден, Сомов, пуп ведь надорвешь, все равно всех денег не заработаешь!»

Иван только улыбался таинственно.

Он еле приплетался домой, есть ему уже не хотелось, а только спать, спать. Он едва успевал раздеться и уже спал, не успев еще прикоснуться к подушке. А утром его провожал частый злой говорок Томы. Она была язвительна и беспощадна, в выражениях Тома не стеснялась.

А потом это неожиданное возвращение домой днем, с высокой температурой, во внеурочное время. И этот незнакомый парень, торопливо и смущенно одевающийся в дальнем от Ивана углу, прыгающий на одной ноге — никак ему не попасть было в штанину. И ничуть не смущенная, а напротив — разъяренная, подвыпившая Тома, которая кричала в лицо Ивану такие слова, что парень не выдержал и велел ей:

— Замолчи! Замолчи, стерва!

Потом бесконечные, как в лабиринте, блуждания по улицам, когда все качалось вокруг, колыхалось, как водоросли в воде.

В памяти были темные провалы, и Иван помнил, что он несколько раз удивился своим странным перемещениям в пространстве — вот только что он шел по одной улице, а буквально через миг оказывался на другой, довольно далеко от первой.

А потом он лежал в каком-то скверике на снегу. И снег был теплый, даже горячий. И Ивану было хорошо. В тот раз он две недели провалялся в больнице с воспалением легких. А когда выписался, еле умолил начальство вновь поселить его в общежитии.

Приходила Тома, скандалила, плакала, требовала денег, говорила, что Иван загубил ее молодую жизнь, и раз уж женился, то пусть обеспечивает. Пыталась тащить его за руку домой, к семейному очагу. Иван чувствовал себя виноватым, стоял понурясь и страдал оттого что множество людей слышат и видят это.

Но хуже всего Ивану стало после того, как он совершенно случайно подслушал разговор Томы с Пашей Паневой, девушкой некрасивой, громоздкой, но уважаемой за свой независимый характер. Паша на общественных началах заведовала маленькой библиотечкой мужской общежития, приходила по вечерам, выдавала книжки и строго следила, чтобы парни читали их. К ней бегали плакаться все девчонки, за что парни дразнили ее тайным советником. Паша не обижалась, даже вроде бы гордилась этим прозвищем.

В тот вечер Иван подошел к библиотеке и вдруг сквозь тонкую дверь услышал голос жены.

— Дура я, дура, — говорила Тома. — Ох и дурища я несчастная, убить меня мало! Он ведь такой ласковый был, такой добрый! Ты, Паша, не поверишь — он ведь мне мальчиком достался. Я у него первой была. Мне ценить это, дуре, а я смеялась...

— Конечно, дура, — спокойно подтвердила Паша. — Он ведь у тебя что теплый воск был, вовсе незаматерелый еще мужик, из него что хошь вылепить было можно, а ты!

— Хороший он, Иван! — Тома всхлипнула. — Чистый...

— Чистый! А сама-то?!

— Ой, Паша! Убить меня мало! Ой, Пашенька же! Что и делать — не знаю!

— Любишь его? — спросила Паша.

— Люблю, Пашенька! Только тогда и поняла, когда потеряла. — Тома плакала в голос.

Иван стоял ссутулившись, опустив голову, и так плохо ему было, что и не передать. Потому что сам он уже не любил Тому и знал, что никогда не сможет заставить себя вернуться к ней. Сгорело в нем все до холодного пепла.

А Паша, видно, растерявшись, не зная, как утешить плачущего человека, только тихо приговаривала:

— Да ладно тебе... Ну че ты, че ты, мать, уймись... Ну, образуется все, перемелется, мука будет... Вернется к тебе твой телок, куда денется!

Но Иван знал совершенно точно, что ничего не перемелется и что телком его теперь назвать, пожалуй, уже и нельзя...

И вот тогда-то, как нельзя кстати, и подвернулась эта командировка, тогда-то и сбежал на остров. И жалко ему было Тому, но что он мог поделать...

 

Иван лежал под солнышком и глядел на залив. Неподалеку раздавался скрежет абразивного круга точилки. Неугомонный старик Милашин затачивал буры. Вот то больше всех на острове возмущался вынужденным перерывом в работе! Прямо-таки метал громы и молнии!

Только все наладилось, дело по душе сыскалось и доктор Илья Ефимович одобрил, сказал, что это называется трудотерапия, что туберкулез лучше всего лечится хорошим настроением, как вдруг — на тебе! Кончился бензин. Компрессор почихал малость и заглох. И сразу умолкли перфораторы, перестали визжать буры. И островом вновь овладела прежняя хозяйка — тишина, которая, впрочем, очень скоро была нарушена громогласными проклятиями, которые Шугин обрушил на голову старого, прожженного лиса Викторыча.

Нельзя сказать, чтобы Шугин так уж переживал вынужденный перерыв в работе, вовсе нет. Ни ему, ни кому крутому из его бригады торопиться особенно было некуда. Но Шугина возмущало явное равнодушие снабженца. Ведь специально всю заваль ненужную спихнул недрогнувшей рукой, а о самом необходимом и думать не стал. Прислать одну бочку бензина на такую махину, которая жрет его как черт! А может, и подумал, да горючего на складе не оказалось, надо было послать за ним бензовоз, возиться, и он махнул рукой — выкрутятся, мол, достанут.

— Сам бы ты, старая перечница, покрутился здесь, на острове, — бормотал Шугин, но уже вовсю думал, где достать горючее.

Выход был единственный — собирать всю наличную посуду, просить у Ильи Ефимовича катер и отправляться в город за бензином.

Вот и выпал бригаде нежданный выходной день.

Но не таков был старик Милашин, чтобы смириться с бездельем. Он взялся перезатачивать буры под другим, более эффективным углом. Чудной старик!

Иван усмехнулся и подумал, что, пожалуй, и сам не знал бы, куда себя деть, доведись столько времени бездельничать. Одно дело отпуск, когда дни так и летят, так и щелкают, как галька из-под колеса времени, и вот-вот надо возвращаться назад, к повседневным заботам, к перфораторам, зарядам, детонаторам. Даже приятно поворчать на эту чертову работу, из-за которой света божьего не видишь.

Но полгода сидеть без дела, да еще если неизвестно когда тебя к нему допустят... Нда-а... Тут затоскуешь!.. Нет, Иван Сомов вполне понимал Милашина, и старик был симпатичен ему и вовсе не казался таким уж чудаком.

Подошел Петька Ленинградский в какой-то немыслимой набедренной повязке, сделанной из вафельного полотенца. Вид у него был экзотический. На голове замысловатое сооружение из дубовых листьев, скрепленных каким-то проводом, на тощем жилистом теле татуировка — полный джентльменский набор, все, кроме сакраментального: «Не забуду мать родную», потому что матери Петька помнить не мог. А так все было: и «Вот что нас губит» под аляповатым изображением карт, бутылки и зеленой красавицы с невероятным бюстом, и «Солнце всходит и заходит» над мрачной могилой с крестом на фоне заходящего солнца. Но больше всего Ивана рассмешили две одинаковые меланхолические надписи на Петькиных ляжках. «Они устали...» — коряво было выведено на них. Очевидно, подразумевались ноги.

— Ну что глаза пялишь? Чего лыбишься? — Петька сел рядом, тоскливо добавил: — Веришь, помирать буду не прощу себе этой глупости! На пляже ни к одной порядочной девчонке не подкатишься — бегут, как от чумного.

Петька помолчал, потом встряхнул головой, улыбнулся.

— Дед-то наш, а? — Петька кивнул головой в сторону точила. — Ну заводной старикашка, прямо герой труда! — И тут же, безо всякого перехода, продолжил: — Пойдем, Ванька, порыбачим. Ухи наварим. Эх, чекушку бы еще к ней! Да этот живчик Ефимыч тут сухой закон установил. Железной рукой. Мне вчера продавщица жаловалась. Никакого, говорит, плана без этого самого нету. Я ей: а ты втихомолку. Так поверишь, прямо задрожала вся. Что ты, что ты, шепчет, господь с тобой, да мне тогда на другой конец России бежать придется, ты, говорит, не знаешь еще, какой он настырный. Ну скажи, Ванька, это надо же — такой колобочек румяный да добродушный, а как железно своим островом правит, прямо-таки диктатор Дювалье. Ну, пойдешь рыбачить?

— Пойду. Только не с удочкой. И со спиннингом неохота. Понимаешь, здесь столько рыбы, что неинтересно даже. Ты ей отдаешь червяка на крючке или там блесну, а она глупая еще, непуганая и хватает простодушно. Неловко даже как-то, ей-богу! Ты не смейся.

— Ну, попал я в компанию! — Петька возмущенно стукнул себя кулаком по колену. — То этот Фома блаженный, теперь преподобный Иван Сомов! Неловко ему, а? Тьфу! Рыбешек жалко? Покровитель холоднокровных!

— Да ты не понял. Неинтересно мне так. Надо, чтобы шансы хоть примерно были равные.

— Это как же?

— А я вот сделаю острогу — и в воду. Жалко, маску не взял. Это знаешь как здорово?! Мы в детстве зеленух лупили — будь здоров. Только в Черном море рыбы не в пример меньше.

— Ну, это не по мне! Я плаваю как утюг. А где острогу возьмешь?

— Сейчас к деду Милашину пойду, он мне мигом ее из толстой проволоки сотворит.

Тимофей Михалыч Милашин печально разглядывал только что заточенный последний бур. Делать было больше нечего. И потому, когда Иван Сомов попросил сделать острогу и объяснил, для чего она ему понадобилась, Тимофей Михалыч хоть и поворчал, что все это, мол, глупости и детские забавы, однако взялся за дело с явной охотой и заинтересованностью.

Подходящий железный прут нашелся на электростанции. На обрезке рельса Тимофей Михалыч чуть расплющил конец прута и надрубил его сбоку зубилом — сделал устрашающую острую зазубрину. Этого ему показалось мало. Он взял еще кусок прута, согнул его в виде буквы «П» и такие же зазубрины сделал на обоих концах. Потом пошли к газорезке, Милашин приварил это самое «П» к концу прута, и получилась великолепная острога-трезубец.

— Ты гляди! — восхитился Петька. — Как у этого... который у Ростральных колонн сидит!

Тимофей Михалыч заострил на точиле трезубец и вручил его Ивану. И все это молча, с обиженным выражением лица, укоряющим человечество за то, что ему, Милашину, приходится заниматься такими пустяками.

— Спасибо большое, Тимофей Михалыч! — сказал Иван. — Просто здорово получилось.

— Иди, иди, забавляйся! — буркнул Милашин. — Работнички, токари по хлебу! ..

Иван и Петька перемигнулись и пошли к пирсу испытывать снасть. А Милашин долго еще ворчал, но слов не было слышно, а только утробное, как из бочки, бормотание: бу-бу-бу...

На пирсе было пустынно — отдыхающие обедали, катер ушел.

Иван с наслаждением сиганул в прохладную, свежую воду, поплыл на спине, работая одними ногами, держа над водой острогу.

Петька с интересом наблюдал за ним. «Ты гляди, как плавает! — изумлялся он. — Ай да Ванька! Ну чистый кашалот!» Он увидел, как Иван нырнул. Довольно долго его не было, потом Сомов вынырнул совсем в другом месте и тут же, едва глотнув воздуха, вновь нырнул. Через секунду соломенным шаром выскочила из воды голова Ивана, и он завопил на весь залив:

— Есть, Петька! Гляди — есть!

Он потряс над головой острогой, на которой трепыхался здоровенный окунь.

Иван поплыл к пирсу, отдал добычу Петьке, возбужденно стал рассказывать:

— Ох, Петька, их тут как в аквариуме, и прямо-таки ручные! Сами ко мне полезли, целой стайкой. Таращат глаза от любопытства и прут на меня. Я в первый раз промазал. А потом — вот! Хорош?!

— Красавец! — подтвердил Петька. Иван не вылезал из воды долго.

Но очень скоро рыбы сообразили, что непонятное существо, пожаловавшее к ним, несет опасность. И охотиться стало труднее. На запах крови налетели щуки, и все остальные рыбехи бросились врассыпную. Иван убил одну, здоровенную, пятнистую, зубастую, как крокодил, и такую яростно сильную, что она до крови ободрала ему запястье — так металась и дергала леску, которой была привязана острога. Еле ее Иван вытащил. А Петька обругал его и сказал, что от этих проклятых щук всю бригаду уже тошнит, никто ее есть не станет. На что Иван возразил, что щука — хищник, волк пресноводных водоемов.

— Вот и сшей себе доху из шкур этих хищников, а только я снимать твоих волков с этой вилки больше не стану, — заявил Петька. — Попробуй сам сними такую красотку в воде — она тебя искусает, как бешеная собака.

— Все! Еще пару раз нырну — и хватит!

Уж больно азартное это было занятие!

Он отплыл еще дальше от пирса, нырнул поглубже, поплыл на спине. И вдруг ему показалось, что кто-то острыми когтями провел по его голове, и тут же в спину ткнулось несколько шипов. Иван дернулся в сторону, и тотчас прозрачная до этой секунды вода мгновенно замутилась, окутала Ивана густым облаком ила.

Первым инстинктивным желанием Ивана было рвануться вперед, прочь от этого непонятного и страшного — освободиться, чего бы это ни стоило!

Но он сдержался, стиснув зубы так, что свело челюсти. Все-таки Иван вырос на море и плавать научился только чуть позже, чем ходить. Он знал, что чаще всего люди тонут, охваченные паникой, потеряв с перепугу голову. И заставил себя остановиться, попытаться понять, куда он попал, что с ним произошло.

Он осторожно провел перед собой рукой, и пальцы наткнулись на колючий гибкий стебель. Это была колючая проволока. Иван протянул руку в сторону и нащупал плотный, тугой ком той же проволоки.

Дела были плохие, отвратительные были дела. И понимал это Иван прекрасно. Очевидно, он влез в клубок колючей проволоки, которая лежит здесь со времен войны. Частицы ила, мельчайшей взвеси, постепенно оседали на колючие плети, и, когда Иван дернулся сгоряча, весь этот ил сорвался в воду, свел видимость почти к нулю.

Все это промелькнуло в голове Сомова в одно мгновение, и он понял, что вполне может остаться здесь в этой идиотской куче старого, ржавого хлама, в этой ловушке, которую давно окончившаяся война так коварно и неожиданно расставила ему. «Спокойно, погоди помирать, погоди, — уговаривал он самого себя. — Я ведь неглубоко в эту кучу влез, я ведь сразу колючки почувствовал. Я плыл на спине, назад... Когда укололся, сразу дернулся вперед и перевернулся на грудь, значит, впереди должно быть достаточно широкое отверстие. Значит, надо вперед... Только не торопиться, не сбиться с направления в этой мути проклятой, тогда сразу пропадешь».

Иван вытянул левую руку и, чуть шевельнув ногами, поплыл вперед и сразу наткнулся пальцами на густые переплетения проволоки. Ощупывая колючую стенку, он двинулся вдоль нее и вдруг с ужасом и холодной ясностью понял, что если сейчас же, сию минуту не найдет выхода из этой мышеловки, то утонет, — он уже начал сглатывать, а это верный признак того, что человеку немедленно надо подышать.

В ушах Ивана с металлическим звоном бухала кровь, а сердце суматошно, неровно колотилось где-то высоко-высоко.

Рука Ивана нащупала какое-то отверстие, и он, уже не раздумывая, яростно и слепо бросился в него, потому что теперь уже было все равно — через миг в легкие его, раздирая их, хлынула бы вода.

Что-то полоснуло его по лицу. Острой болью обожгло правую ногу, и он вылетел на поверхность. Боже мой, есть ли на свете что-нибудь более сладостное, чем глоток воздуха! Горло его горело, в груди было горячо, будто он хлебнул крутого кипятку. А Иван все дышал и дышал, часто, со всхлипами. Из глаз его сами собой, непроизвольно, текли слезы, а из коса и глубоко распоротой левой щеки толчками обильно хлестала кровь.

Когда Иван обрел способность слышать, а в глазах перестали метаться красные круги, он услышал тревожные вопли Петьки Ленинградского и увидел его самого, подпрыгивающего на пирсе, нелепо взмахивающего длинными руками.

Еле двигаясь, неловко, будто только научился плавать, Иван доплыл до пирса, а там Петька вцепился в его предплечья и рывком вытащил на доски причала.

Длинная, от самой ягодицы до пятки, глубокая царапина была на правой ноге. Кровь смешивалась с водой, частыми каплями шлепалась на пирс.

Острогу он потерял и даже не заметил, как это произошло, — очевидно, петля лески соскочила с руки.

Иван плохо понимал, что ему говорил Петька, а тот, крепко обхватив Ивана за пояс, быстро волок его вверх по ступенькам. Ноги Ивана дрожали, заплетались, и он инстинктивно, чтобы не упасть, упирался.

— Да иди ж ты быстрей, слышь, Ванька, ты ж кровью изойдешь, гляди, как хлещет! И как же тебя, черта белобрысого, угораздило! И обо что ж ты так?! Ах, беда! Вот беда-то! — плачущим голосом причитал Петька.

— Не вопи ты... И не волоки ты... Погоди, дай отдышаться... Ничего страшного... Поцарапался я, — бормотал Иван

— Да ты погляди на себя-то, — завопил Петька, — ты погляди, на кого ты похож!

И действительно — выглядел Иван жутковато. Кровь расплылась по мокрой шее, по груди, окрасила плавки, — можно было подумать, что он очень серьезно ранен. Из царапины на щеке — и столько кровищи!

— Будто тебя акулы драли, — кричал Петька, — будто крокодилы! Да не размазывай ты, и так глядеть тошно!

Петька и сам здорово перемазался Ивановой кровью. Он почти волоком тащил на себе Сомова. И когда они, задыхающиеся, окровавленные, показались у домиков санатория, народ шарахнулся от них.

Петька проволок Ивана по коридору и ввалился с ним в ординаторскую. За столом сидела молоденькая женщина в белом накрахмаленном халате.

Петька вдруг оробел оттого, что врачиха не стала охать и причитать. Она метнулась к раковине, стала быстро и тщательно намыливать руки.

— Садитесь, товарищи. Вот сюда, на кушетку садитесь. Оба ранены?

— Не, — сказал Петька, — он один. Я целый, вывозил он меня только кровищей своей.

Женщина открыла высокий, с трех сторон застекленный шкафчик, выплеснула на огромный кусок ваты прозрачную жидкость. И Петька сразу же жадно зашевелил ноздрями — запахло спиртом.

Потом врач сноровисто и быстро обмыла Ивану щеку, заставила запрокинуть голову и поднять руку. Она сунула две сухие ватки Ивану в нос и занялась царапиной на щеке.

— Ничего страшного, вы не бойтесь. Пощиплет немножко, и все... Сейчас мы поставим две скрепочки... та-ак... теперь зеленочкой... Ну не дергайтесь так, милый, не надо, сейчас пройдет... Вот пластырем заклеим, и через неделю все заживет. Останется только мужественный шрам, на память о приключении. Вы мне потом расскажете, как все было?

Иван хотел ответить, но она прикрыла ему рот ладошкой.

— Говорить не надо, пусть кровь остановится сперва, не бередите свою царапину, хоть она и не очень глубокая. Через недельку заживет.

— Как на собаке! — вставил Петька.

— А вы бы пошли помылись, товарищ. Вид у вас, — она усмехнулась, — как после взятия Перекопа.

Петька хохотнул.

— Понимаете, доктор, продрог я, пока вытаскивал со дна этого водолаза. Мне б чего погреться... это... вовнутрь. — Он красноречиво потянул носом, и женщина вновь усмехнулась.

— Ну, за геройский поступок можно, пожалуй, налить мензурочку. Идите вымойтесь и возвращайтесь.

А Иван Сомов был в странном состоянии: окружающее он воспринимал как-то искаженно, голоса доходили, будто из-за толстого стекла. То ли оттого, что не пришел еще в себя после дурацкого этого приключения, когда так явственно почувствовал на своем плече жесткую лапу смерти, то ли от странных каких-то, завораживающих, мягких и нежных прикосновений врача, от всего вида ее и запаха — подтянутой, чисто вымытой, следящей за собой молодой женщины... Ах, как действовали на Ивана все эти вещи!

Он лег животом на прохладную клеенку кушетки, и врач занялась царапиной на ноге.

И тут уж Иван перестал прислушиваться к нежным прикосновениям ее рук, потому что защипало так, что впору было завыть, но этого, как всякому понятно, Иван позволить себе не мог, только чуть зубами скрипнул.

— Больно? Конечно, больно, милый! Вы потерпите, сейчас все пройдет.

А сама как мазнет, мазнет йодом — ну дела! Просто слезы наворачиваются! Но вот она кончила мазать, склонилась так, что волосы ее защекотали Ивану ногу, и принялась дуть. И сразу стало легче. Неизвестно уж от чего — то ли оттого, что волосы, то ли от прохладного ветерка.

Иван встал.

— Спасибо большое, — сказал он.

И вдруг обнаружил, что женщина светловолоса и сероглаза. Ее нельзя было назвать красавицей. Лицо очерчено мягко и неопределенно, но что-то в нем неуловимое — то, что милее иной красоты.

Вряд ли Иван Сомов подумал об этом так четко — он просто ощутил это, почувствовал. И еще он обнаружил, что стоит рядом с этим существом, одетым в стерильное, бело-хрустящее, совершенно голый, если не считать узких плавок, с ногами в темной пыли по лодыжки. И покраснел так, как умеют краснеть только смертельно смущенные блондины — лицом, шеей, даже грудью.

И женщина, очевидно, сообразила, что с ним творится. И неожиданно для Ивана покраснела сама.

Они стояли друг против друга, отводили в сторону глаза, и врач хмурилась все больше.

— Ну вот что, молодой человек, — решительно сказала она, — от таких ран, как ваши, не помирают. Когда будете умываться — старайтесь не замочить пластырь. Через день зайдете снова, проверим ваши боевые рубцы.

Иван попытался улыбнуться и тут же болезненно скривился.

— Улыбаться не надо, могут разойтись скрепки.

Врач отошла к шкафчику с медикаментами, стала там что-то переставлять.

Иван потихоньку вышел.

— Ну, пойду за обещанной мензуркой, — заявил Петька и скрылся в кабинете врача.

— Что, гнетет сухой закон? — насмешливо спросили его.

— Ох, гнетет, доктор, это вы прям-таки в душе читаете. Вы случаем не телепат?

Врач засмеялась:

— Да уж! Надо тут быть телепатом! Достаточно поглядеть, как у некоторых шевелятся носы...

Она налила спирт в коническую мензурку толстого зеленого стекла.

— Получайте свою награду, герой, и радуйтесь моей минутной слабости.

— Обожаю женские слабости, — пробормотал Петька и торопливо проглотил жестко-огненную жидкость.

— А вы действительно спасли вашего товарища?

— Что вы, доктор, это было как в кино! Потрясающе! Простите, как вас зовут?

— Светлана Владимировна.

— Света, выходит. Так вот, Света, он — Ванька, значит, Сомов — плавает, извиняюсь, как утюг. Парень он очень хороший. Но — как утюг! А я чемпион. Я старый водолаз-подводник. Я, значит, за ним — мырь! Что вы! Кино! Прямо из ее страшной пасти вырвал.

— Из чьей пасти? — изумилась Светлана Владимировна.

— Как из чьей? Из щучьей! Он на нее с острогой! А она — как крокодил! Цап! Я ее отравленным кинжалом — раз! Хватаю его, Ваньку, значит, Сомова, и плыву быстрей миноносца к берегу. А он, бедняга, уже неживой! Да-а, хороший был парень Ванька...

— То есть как? Как неживой? А это кто был? Сейчас, с вами?

— Да Ванька же! Это он потом уже ожил. А сперва — вынимаю его из кошмарной пасти, а он шепчет: «Кинь меня здесь, Петька Ленинградский, спасайся! Твоя, говорит, жизнь нужнее для нашей социалистической родины». Такие переживания, доктор, такие переживания! Ну что для таких неслыханных переживаний одна маленькая мензурка?! Тут трех и то мало, ей-богу!

— Да-а, Петр Ленинградский, — проговорила Светлана Владимировна, — вам бы фантастические романы писать! Просто талант пропадает.

— Во-во! Я и говорю, надо поддержать молодое литературное дарование! — закричал Петька и протянул мензурку.

И такая у него была умильная рожа, что врач не выдержала.

И Петька хлопнул вторую мензурку.

* * *

— Приготовьтесь, ребята! Одна минута! Приготовьтесь! — сказал Шугин.

— Чего уж тут готовиться! — Петька хмыкнул. — Лежи и не кукуй!

— Как ты там, Женька?

— Мне-то что, — прошелестел Женька. — Как вы, ребята?

— В норме мы. Скоро шарахнет, — отозвался Шугин.

— Уж это точно — шарахнет. Тут хоть земля провались, а Фома шарахнет вовремя — приучили небось в армии-то, — сказал Петька.

— Тебя бы тоже как миленького приучили, — сказал Иван. — Нет на тебя, Петька, хорошего сержанта-сверхсрочника — по струнке бы ходил.

— Ну уж это извините! Не знаете вы, гражданин Сомов, Петра Ленинградского. Он свободный художник, он как вольная птица беркут.

— Как же, как же, известно! Ленинградский — он на все руки, он и беркут, и старый водолаз, и чемпион по плаванию. — Иван тихо засмеялся. — Ба-альшой ты человек, Петька!

«Лучше уж так, — думал Шугин, — чем ждать молча. Пусть даже так — судорожно, дрожащими голосами...»

Пульсировала, вздрагивала секундная стрелка. Казалось, она с трудом отщипывает малые дольки времени от этой бесконечной минуты.

Трое часто, надсадно дышали — воздух поступал очень скупо, только сейчас они по-настоящему ощутили это. А четвертый, Женька Кудрявцев, лежал, влипнув спиной в холодный камень, и было ему нестерпимо стыдно за то, что волею случая он оказался в самом безопасном месте и вроде бы отдалился от товарищей своих, вроде бы словчил, устроился лучше других. Он чуть не плакал.

Некоторое время все молчали, пытались отдышаться.

— Женька, ты живой? Чего притих? — прервал тишину Шугин.

— Живой, — отозвался Женька.

— Ну и слава богу. Ты там не переживай, все обойдется. Воздуху хватает?

— Хватает.

— Вот и дыши помаленьку. Недолго уже осталось ждать, перетерпим.

 

Глава десятая

ИВАН, ПЕТЬКА И ДОКТОР СВЕТЛАНА

Во уже неделю бригада Шугина и волонтер Тимофей Михалыч Милашин работали в полную силу.

Шугин решил сделать пробный взрыв, снести крутобокий бугор, торчащий в самом центре строительной площадки главного корпуса.

Как было уже сказано выше, ему ни разу еще не приходилось работать с монолитным гранитом, и он хотел проверить свои расчеты, поглядеть, как поведет себя взрывчатка в этом розовом крепчайшем камне. Впрочем, однажды на вскрытии железорудного карьера ему встретился гранитный участок. Но то был совсем другой гранит, так называемый «рапак», «рапакиви» — «гнилой камень», если перевести на русский язык это финское слово. Гранит тот был слоистый, с прожилками слюды и шпата, он легко крошился даже под простым отбойным молотком.

А теперь... Только и было общего между тем и этим гранитом — само слово «гранит». Расчеты расчетами, а Шугин хотел на практике поглядеть, как сработает взрыв, Шпуры бурили по окружности с небольшим уклоном к центру. Фома Костюк в котелке расплавил тол, разлил его в бумажные стаканы, предварительно сунув их в просушенный песок, — чтобы не теряли форму и не обугливались.

— На кой ляд нам аммонит портить! — сказал он Шугину. — Он еще пригодится. На один тот выступ нависший, на эту каменюку на площадке под хозпостройки сколько пойдет — неизвестно. А пересчитать с тола на аммонит тебе пара пустых!

И Шугин согласился с ним.

Все островитяне были в курсе дела, всем было интересно, что получится у взрывников. Слишком любопытных и назойливых приходилось отгонять. Этим занимались Петька и Милашин. Предупредили и пограничников, чтобы зря не тревожились.

И рванули.

И Шугин увидел, что недооценил крепость камня. Истинная отметка площадки получилась на восемь сантиметров выше, чем он предполагал. Приходилось все заново пересчитывать. Дел у него было по горло. А бригада пока отдыхала. Женька искал Ивана, чтобы удрать с ним в лес, пока передышка в работе, пока бригадир делал новые расчеты.

Но Иван был занят. Он все свое свободное время бродил около санатория.

Ивана беспокоило, что царапины его заживали катастрофически быстро, собственно говоря уже зажили, и это наводило на него тоску и уныние. Потому что, когда они совсем заживут, предлога увидеть доктора Свету не станет. А он не мог не видеть ее хотя бы разочек в день, хотя бы издали. А когда видел, то молчал, «как засватанный», по выражению Петьки Ленинградского. И она тоже молчала. И тоже краснела. И так они оба молчали и краснели, и не было, пожалуй, на острове ни одного человека, кроме самих Ивана и Светы, которые не понимали бы, что происходит, вернее, уже произошло между ними.

Наконец Петьке надоело смотреть на «этот театр драмы», и он взял да и пригласил их обоих прокатиться на лодке вокруг острова.

Это была странная прогулка. Двое молчали, а один трещал без умолку. Петька изощрялся в остроумии, сам хохотал до колик над собственными шутками, а Света только слабо и как-то задумчиво улыбалась.

Иван же сосредоточенно греб и хоть бы слово сказал. Он был хмур и напряжен. Он думал о том, что просто не сможет жить без этой женщины, и терзался от своей безъязыкости и в то же время боялся слов. Потому что, если заговорить, придется рассказать про Тому, про все, что было в его жизни с ней, про свои унижения и глупость свою. Но он знал, что рано или поздно обо всем этом придется говорить, и тогда пусть уж разговор этот произойдет пораньше.

Но Иван трусил, отчаянно трусил. Никогда в жизни он так не трусил.

А напряжение в лодке возрастало и тяготило Петьку. Он болтал все неувереннее и неувереннее и уже не смеялся своим остротам.

Иван со страхом думал о том, что вот сейчас, скоро Петька выдохнется, замолчит, и что же тогда делать, потому что сидеть и молчать было совсем уж глупо.

И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не произошла следующая трагикомическая история.

Лодка уже огибала противоположный конец острова и была довольно близко от берега, когда очередной яростный гребок Ивана бросил ее правым бортом на здоровенный топляк, стоявший в воде почти вертикально. Правый борт приподнялся, все трое инстинктивно качнулись влево, и лодка перевернулась.

Петька на полуслове очередного своего комического повествования ушел в воду с головой, хлебанул изрядную порцию залива, вынырнул и, бестолково колотя руками перед собой, завопил благим матом:

— Тону!!! Братцы, спасайте!!!

Глаза его были выпучены, а лицо выражало такой неподдельный ужас, что Светлана впервые за весь день расхохоталась.

Иван засмеялся тоже, но тут же бросился к Петьке — он-то знал, что тот не умеет плавать.

А Светлана продолжала хохотать: чемпион, подводник-водолаз, победитель гигантских щук так натурально изображал утопающего, что она не могла остановиться. Но уже через несколько секунд ей стало ясно, что образ будущего утопленника удается Ленинградскому слишком хорошо, просто даже где-то на грани гениальности: он вцепился мертвой хваткой в плечи Ивана и тащил его за собой на дно. Светлана поняла, что Петька просто-напросто тонет. Она подплыла к нему сзади, ухватила под мышки и приподняла голову его над водой.

— Петя, мы вам поможем. Отпустите только Ивана. Не бойтесь, будьте, черт возьми, мужчиной! — крикнула она ему прямо в ухо.

Петька не послушался, Ивана он держал крепко, но хоть перестал барахтаться. И тогда Иван и Светлана, работая одними ногами, медленно потащили его к берегу. И тащить-то пришлось немного — метров двадцать, не больше. Скоро все трое почувствовали под ногами дно.

Вот тогда-то Светлана и стала хохотать снова, а вместе с нею Иван, и глядя на них, сперва робко, неуверенно, — Петька Ленинградский, знаменитый чемпион, старый водолаз, победитель гигантских щук. Но это был нервный смех.

Иван сплавал за лодкой, пригнал ее. Потом втроем вытащили суденышко на берег, перевернули, вылили воду и снова стащили в залив.

И все это — спасение Петьки, возня с лодкой, смех — сделало вдруг Ивана сильным и решительным человеком. Он стоял по колено в воде и смотрел на Светлану. Сиреневый ее сарафан плотно облепил тело, и было оно прекрасно. Она глядела Ивану прямо в глаза и улыбалась. И он знал, что все скажет ей сегодня, будь что будет.

Петька смотрел на них обоих и понимал, что между этими двумя людьми что-то произошло. Вот сейчас, на его глазах, что-то очень важное и хорошее. И ему стало немного грустно. И завидно. Ему тоже хотелось, чтобы на него когда-нибудь смотрели такими глазами. И он сказал:

— Ну вас к шутам! Не поеду я с вами. Утопите вы меня, а я еще нужен человечеству. Плывите сами, а я пешком пойду.

Он ушел. И те двое были благодарны ему за это.

И вот в эти-то минуты Иван все рассказал Светлане. Рассказал, ничего не приукрашивая, ничего не скрывая. Пожалуй, никогда в жизни он не рассказывал о себе так много другому человеку. Он рассказал даже о подслушанном случайно разговоре между Тамарой и Пашей. Иван всем своим существом понимал, что между ним и Светланой не должно быть и тени неправды, и хотел сейчас только одного — ясности и чистоты. Потому что сам он был ясным и чистым человеком. Он говорил и говорил — медленно, трудно, будто камни ворочал. И когда замолчал наконец, волосы его, подсушенные было ветром и солнцем, взмокли, потемнели от пота, а руки мелко дрожали. Даже после целой смены работы с перфоратором он так не уставал.

Он сидел, напряженно повернув голову, глядел на воду. Острые лучики солнечных бликов покалывали глаза, но Иван не отворачивался, он боялся взглянуть на Светлану.

А она молчала. И это затянувшееся молчание становилось все нестерпимее. Иван кожей ощущал его.

— А она ведь любит тебя... И ей тоже, как всем людям, хочется счастья, — проговорила наконец Светлана. — Ты говоришь, что не можешь вернуться к ней?

Иван резко обернулся и впервые с начала разговора взглянул Светлане в глаза. Они были очень серьезны и печальны и казались совсем темными, потому что радужной оболочки почти не было видно — одни только зрачки во весь глаз.

— Да, не смогу, — твердо ответил Иван. — Я и раньше, еще до того, как встретил тебя, не смог бы, а теперь... теперь смешно даже говорить об этом.

— Почему же смешно?

— Ты знаешь почему. — Иван не отводил больше глаз от лица Светланы, и ему казалось, что все это происходит не с ним, а с каким-то другим, незнакомым человеком, И говорит не он, Иван Сомов, а другой человек.

— Ты знаешь почему, — повторил Иван. — Потому что я люблю тебя.

Светлана чуть заметно вздрогнула, зрачки ее сузились, она опустила голову, мягкие светлые волосы закрыли лицо. Иван увидел ее шею с узкой ложбинкой посредине — такую хрупкую и беззащитную, что у него сжалось сердце.

— Она очень несчастная женщина, — прошептала вдруг Светлана, — мне очень, очень жаль ее.

— Мне тоже, — сказал Иван.

Светлана быстро взглянула на него сквозь спутанные волосы и вновь опустила голову. Она медленно поднялась, Иван тоже встал. Все в нем было напряжено до предела. Он ждал.

Они долго стояли друг против друга, лицом к лицу, глядели и не могли наглядеться.

Иван почувствовал, что еще несколько мгновений, и он не выдержит. Чуть закружилась голова.

Неожиданно Светлана отпрянула от него.

— Лодка уходит! — крикнула она. — Погляди, Ваня, уходит без нас! Поплыли!

Иван оглянулся и увидел их шлюпку, покачивающуюся метрах в десяти от берега.

— Поплыли, Иван, поплыли! — Светлана, смеясь, схватила его за руку, потащила за собой.

Он не удержался на крутом спуске, столкнулся с нею, Светлана на миг прижалась к нему, скользнула губами по лицу.

Они с разбегу упали в воду, быстро догнали лодку.

Светлана с трудом стащила облепивший ее мокрый сарафан и сделала это так естественно, что Ивану и в голову не пришло отвернуться.

— Поплыли? — спросила она.

— Да. Поплыли! — ответил Иван.

Но весел не взял.

Так они и сидели — она на корме, он на носу — и глядели друг на друга.

Пахло водой, мокрой древесиной, ветер доносил слабый запах разогретой хвои.

 

Петька Ленинградский лежал на теплом граните у самой воды. Он уже пришел в себя, успокоился — унялась мелкая дрожь в коленях, от которой противно холодело в животе, напоминая о недавно пережитом страхе.

Он увидел лодку и провожал ее печальным взглядом до тех пор, пока течение не унесло ее за лесистый мыс.

Тогда Петька откинул голову и стал глядеть в небо.

Он думал о Ваньке Сомове и Светлане, о том, какие они сейчас счастливые люди. И еще он думал, как повезло Ивану, и радовался за него, и еще радовался тому, что справедливость, значит, существует на свете. Потому что с Томкой Ивану не повезло фантастически.

Он был на том новогоднем вечере, где они познакомились, помнил, как все потешались над Иваном, когда Томка увела его к себе, в свою комнату, «хату», в которой побывали почти все парни из той компании. Помнил, как был поражен, узнав, что Томка окрутила этого восторженного телка Ивана и он женился на ней. Как поначалу смеялся над этим в кругу своих приятелей, а потом смеяться перестал, когда увидел, что из всего этого вышло. Просто ближе познакомился с Иваном, понял, какой это чистый и верный человек. И потому считал высшей справедливостью, что Ивана полюбил человек такой же хороший и добрый. «Может быть, это и неплохо, что Ванька так обжегся сначала. Теперь-то он будет по-настоящему ценить, беречь и любовь свою, и Светлану. И, наверное, будет она у него одна на всю жизнь. Никогда я не верил, что такое бывает — одна на всю жизнь, а теперь верю. Может быть, я завидую? Может быть... А как это хорошо, что все же случается так на свете — пусть не с первого взгляда, ну пусть почти с первого, люди доверяют друг другу и все понимают без слов.

Но как это редко бывает!.. Как редко понимаем мы другого человека, умеем разглядеть горе его или радость! Даже у человека близкого...»

Петька вспомнил, как дулся он на бригадира своего Юрку Шугина, как обзывал про себя бесчувственным пнем и как потом стыдно было, когда узнал, уже здесь, на острове, всю шугинскую историю с Ольгой.

А он ведь дружил с Шугиным. Не то чтобы вместе за девчонками ухлестывали или там скидывались на двоих для душевного разговора — нет. Просто была меж ними какая-то внутренняя симпатия, не высказанная даже, понятная, может быть, только им двоим. Жестом, взглядом, улыбкой Петька говорил Шугину: я тебе друг. Шугин понимал его и отвечал тем же. И Петька надеялся, что со временем они и словами скажут об этом. Он очень хотел этого. Потому что настоящего друга у Петьки не было. У него имелось видимо-невидимо приятелей, товарищей, дружков, а друга не было. В детстве были, но потом разлетелись его друзья по белу свету — не сыщешь. И Петька тосковал по настоящему другу. Как в детстве, мальчишкой, тосковал по матери, которой не знал никогда. Может быть, только не так пронзительно, спокойнее.

В тот день, когда он подошел к Шугину, на душе у Петьки было светло. И все вокруг было светло, солнечно и хорошо. Потому что весна, потому что сиренью пахнет и девчонки сняли свои теплые одежки и стали все до одной такие красивые, что просто ах! — сердце замирает. Идет впереди тебя какая-нибудь кроха, каблучками — цок-цок! Красота! Смеяться хочется и быть добрым и щедрым человеком. И не то чтобы жеребячья какая радость: заржать, как молодому коню, или, скажем, вниз головой походить — совсем не то. Просто светло на душе — хорошо и спокойно.

Петька ходил и боялся расплескать это чувство. Тихо ходил, степенно, и ему обязательно надо было кому-нибудь рассказать про то, как ему здорово.

И он подошел к Шугину. А тот поглядел сквозь него пустыми глазами, бормотнул что-то невнятное и спиной повернулся.

Ну до того стало обидно Петьке — жуть! Так бы и дал чем-нибудь по этой круглой шугинской башке, чтоб знал, безмозглый дурак, как убивать в людях радость! Где ж было Петьке знать, что как раз за день до этого Ольга сказала Шугину те самые слова про мужественную руку и надежное плечо и его бригадиру было так тошно, что хоть ложись да помирай, и никакого света и благости в душе его не было, а был полный мрак, волчья ночь. Где ж было Петьке знать тогда все это!..

Солнце прогрело Петьку, и он вновь почувствовал упругое свое, сильное тело, и вновь ему захотелось двигаться, глазеть по сторонам, дышать лесными запахами.

Петька быстро поднялся и зашагал по тропинке вдоль берега. Он нашел замысловатую корягу-плавник, добела отмытую волнами, твердую как кость и удивительно похожую на какого-то сказочного дракона, неестественно выгнувшего шею.

Петька долго и с удовольствием крутил корягу перед глазами, чмокал губами, заранее радуясь за Фому Костюка, который обожал такие штуковины. Возьмет обыкновенный на вид корень — тут, там тронет ножом, и, глядишь, появляется какая-нибудь зверушка. А тут и трогать ничего не надо — готовый зверь.

Вот в таком превосходном состоянии духа Петька и находился весь этот день — день, вообще-то, праздничный для бригады, потому что сегодня подводился итог их многодневной работы, сегодня должен быть виден результат ее.

Потому что, в отличие от любой другой строительной работы, труд взрывника — тяжкий, кропотливый, опасный — почти не виден до самого последнего мгновения. И имя этому мгновению — взрыв.

Взрыв — вот ради чего все усилия. Взрыв — это как роды, и всякий раз взрывник волнуется, как перед родами жены волнуется муж, будущий отец, гадая, кто родится, мальчик или девочка, с глазами голубыми или карими... Да, именно как отец волнуется взрывник, потому что мать волнуется по-другому, предчувствуя впереди, кроме радости, и боль, и муку. И Юра Шугин, и Петька, и Иван Сомов, и Женька Кудрявцев, радостно возбужденные, взволнованные, полезли в эту укромную щель, чтобы с комфортом, под защитой нависшего многотонного гранитного козырька, в прохладе, лежа на влажном песке, полюбоваться делом рук своих.

И всем казалось, что место это самое удобное. Они доверились мертвому камню, его несокрушимости, а он предал их. Предал тупо и жестко.

* * *

— Ребята, приготовились! Когда останется пятнадцать секунд, я буду считать! — сказал Шугин и не узнал своего голоса.

— Попрощаемся, парни! — Это Петька.

— Пошел к черту! — Это Иван Сомов.

— Замолчи! Все будет хорошо! — Это Шугин.

— Не надо, ребята! Жмитесь ко мне поплотнее, изо всех сил жмитесь! — Это Женька Кудрявцев, едва слышно.

— Раз! Два! Три! Четыре!

* * *

— Ну, начнем, помолясь! — Это Фома Костюк. Он кладет свою лапищу на отполированную рукоять машинки.

— Где же ребята? Где ребята, Фома? Почему не слышно? Боязно мне! — Это Тимофей Михалыч Милашин.

— Заткнись, старый черт! Не каркай! Там ребята, все один к одному, — соображают.

— Думаешь, обойдется?

— А как же мне еще думать! Не каркай, сказано, под руку! Раз! Два! Три! Четыре!

* * *

— Тринадцать! Четырнадцать! — Шугин хрипит, сжимается весь.

— Ну, поехали! — Это Петька Ленинградский.

* * *

— Пятнадцать! — Фома резко поворачивает рукоятку.

Мгновение тишины, потом остров тяжко вздрагивает и казавшийся несокрушимым гранит медленно вспучивается. Потом быстрее, быстрее, и вот уже летит под откос, в море, огромная глыбина, а мелочь все выше и дальше, а пыль в небо, в небо, заволакивая солнце.

И весь остров мелко дрожит.

* * *

— Пятнадцать! — кричит Шугин.

И вот мгновение звенящей тишины, и вдруг мощный толчок, и вдруг треск и хруст, и вдруг резко ослепляет Юру Шугина яркий свет, хлестнувший слева, и он, как отпущенная пружина, летит в этот свет, в это окно. И катится вниз по склону, а за ним катится Петька Ленинградский, за Петькой — Иван Сомов.

А Женька Кудрявцев лежит и не шевельнется, потому что он мертв. Потому что и здесь схитрила подлая глыба, осела не тем краем, каким должна была осесть!

И убила Женьку Кудрявцева — отличного парня, которого до последнего мига его жизни мучила совесть оттого, что друзьям его опаснее, чем ему.

Люди не умирают до тех пор, пока о них помнят! И хорошие люди живут дольше плохих, что бы на этот счет ни толковали обыватели.

И Женька живет, пока жив Юра Шугин. Пока жив Иван Сомов. Пока жив Петр Ленинградский. Пока не умрет Фома Костюк, человек, который плакал два раза в жизни — встретив своего названного сына Сашка и потеряв Женю.

#img_8.jpeg

 

РАССКАЗЫ

 

#img_9.jpeg

 

КОСТЯ БРАГИН

Боже мой, что творилось вокруг! Что творилось! «Волги» черные, «Волги» разноцветные, с полосами вдоль бортов и без них — за всю недолгую историю улицы не было на ней, наверное, такого скопища холеных автомобилей.

Косте, диким казалось и странным, что все эти серьезные, очень взрослые люди явились сюда из-за него, по его, Костькину, душу. Все уже знали, кто виновник. Костя Брагин стоял в сторонке, будто отгороженный прозрачным колпаком, и, когда подъезжали новые люди, на Костю указывали — бесцеремонно, пальцем, как на диковинную зверушку в зоопарке, на обезьяну или, скажем, на слоновую черепаху. Нет, скорее, конечно, на обезьяну, все же сходство некоторое есть, а уж с черепахой, даже слоновой, абсолютно никакого, потому что у той — панцирь. Эх, панцирь бы ему потолще! Чтоб забраться в него с головой, с ножками-ручками и замереть, затаиться, переждать! Постучат по панцирю, а он молчок! Его дома нету, он погулять пошел. Привет!

Дурацкие эти мысли были в некотором роде анестезией, притупляли остроту восприятия тех волн враждебности, которые явно, почти физически ощутимо, исходили от толпы приехавших людей.

Но вот прозрачный колпак лопнул со звоном — дзынь-ляля! Потому что сквозь него прошел некто широкоплечий, приземистый, в темно-сером пальто нараспашку, с красным возбужденным лицом. Некто подошел вплотную к Брагину, коротко спросил, скосившись в сторону:

— Этот?

Сзади закивали, подтвердили. Тогда незнакомец посизел лицом и яростно закричал Косте:

— Мальчишка! Мерзавец! Молокосос! Да ты знаешь, что ты наделал? Что ты наделал!!!

Он еще кричал какие-то свирепые слова, но Костя Брагин вдруг оглох. Он видел только, как резко открывается и закрывается рот стоящего напротив человека, шевелятся губы и гневно притопывает нога.

Костя стоял молча, и тело его напряглось, окаменело, будто сведенное судорогой.

И он почти спокойно думал, что должен сейчас же, немедленно найти какие-то резкие, обидные слова, потому что его оскорбили, унизили при всех. Но слова не находились. И тогда он молча повернулся к человеку спиной и, не сгибая ноги в коленях, медленно, четко зашагал прочь, к своей прорабке. Он прошел сквозь толпу любопытных, мимо людей своей бригады, глядевших на него испуганными глазами, и, когда уже переступал порог обитого голубой вагонкой домика, слух вновь вернулся к нему, и он услышал последние слова того, разъяренного:

— Инженер! Мальчишка безграмотный!

Дверь захлопнулась, и Брагин остался в успокоительном полумраке, а за тонкой стенкой жужжали — судили-рядили незнакомые голоса. Потом дверь отворилась, появился на пороге аккуратный, сухощавый человек в финском терленовом плаще. Он жмурился после света, привыкал к, полутьме прорабки, потом отыскал глазами Брагина, Подошел и сказал буднично:

— Я следователь. Нам надо поговорить.

Брагин долго молчал. И вдруг, совсем вроде бы ни к месту, рассмеялся.

Уж больно здорово был похож этот следователь на тех безупречных героев множества детективных повестей, которые так любил читать Костя. Такой подтянутый, спокойный и корректный молодой человек.

Следователь удивленно вскинул брови, повторил:

— Нам надо поговорить.

— Давайте говорить, — ответил Костя.

* * *

Первый адрес работ, который достался Брагину, был явно не ах. К биостанции подводили новый, большего диаметра, коллектор. Проектная глубина — четыре метра, грунт прямо-таки кипит — плывун, жидель. Грязища вокруг жуткая — болото. Но Косте нравилось натягивать болотные, до самого паха сапоги, нравилось затягивать широким ремнем ватник, надетый поверх грубого брезентового комбинезона. Вернее, он сам себе нравился в этой необычной, тяжелой, как латы, одежде. Он в ней как-то увереннее себя чувствовал, прочнее стоял на земле — попробуй сдвинуть!

И бригадир попался мягкий, ласковый такой дядька, уважительный без подхалимства, серьезный, с обветренным лицом и неожиданно белыми залысинами, когда снимал драную свою, бывшую пыжиковую шапку.

А уж начальник участка у новоиспеченного мастера Кости Брагина вообще был блеск! Как он только умудрялся разгуливать среди всей этой осенней грязищи в модном бежевом пальто и ярко начищенных австрийских полуботинках — уму было непостижимо. Будто он Иисус Христос, запросто ходящий по водам.

В первые дни Костя настолько нравился сам себе в новой мужественной своей одежде, что переживал единственно из-за того, что не может появиться в ней на Невском в час пик.

Ему хотелось пройтись устало и тяжело по любимой своей улице и встретить бывших однокурсников и скупо уронить про плывун, про бригаду в двадцать три человека, в которой он, Костя, главный начальник, до того главный, захочет — отпустит всех по домам, захочет — скажет: «Надо, ребята, повкалывать еще часа два-три», и все беспрекословно, все в один голос:

«Будет сделано, товарищ мастер, наш любимый, дорогой!»

Или, еще лучше, с криками энтузиазма:

«Ура! Не три, а пять, до победного конца!»

Но, увы! Через пару недель он отрезвел. И еще он понял, что смешон. Особенно когда, потрясенный элегантностью начальника участка, сменил болотные сапоги на мокасины, единственные свои приличные туфли, а комбинезон и ватник — на перелицованный папин плащ и выходную свою одежду.

В первый же свой рейд по вверенному ему объекту Костя Брагин, как ни скакал козликом по сухим, редким кочкам, вывозился до неприличия. Пришлось ждать, пока высохнут с трудом отмытые башмаки, заляпанные до колен брюки и усеянный желтыми звездами глинистых брызг плащ.

Ухмыляющиеся украдкой работяги давно разошлись, а Брагин все сидел, сушился. Потом долго соскребал столовым ножом подсохшие пятна глины на брюках и плаще, оттирал их щеткой и чуть не ревел от обиды.

* * *

Старик был невыносим. Он мог вдруг заорать Брагину, мастеру своему, такие слова:

— Мать-перемать! Ты куда велел, эт-та, экскаватору грунт ссыплять, а? Глаза у тебя есть? Как я потом убирать его буду? Чем думал? — он громко хлопал ладонями по тощему заду, показывал, чем думал мастер.

— Прекратите ругаться! — тихо отвечал Брагин, и голос его дрожал. Он еще сдерживал ярость. — В чем дело? Чем вы опять недовольны?

— Во! — вопил на всю округу старик. — Слыхали, эт-та, не знает! А?! Глаза у него где? — Снова красноречиво хлопал ладонями по заду и семенил в сторону.

Терпению Брагина наступал край. И в тот момент, когда он собирался железной рукой поставить зарвавшегося старого хулигана на место, он замечал вдруг, что действительно свалял дурака. Грунт шел в отвал в нескольких метрах от деревьев, и, значит, когда придет время засыпать траншею, бульдозеру трудно будет маневрировать, обдерет он, пожалуй, эти чертовы деревья. И тогда штрафа от въедливых озеленителей не миновать. Эти деятели так и шныряют каждый день, так и высматривают — нет ли свежей какой царапины на их дистрофичных тополях. А в портфелях у каждого акты уже заготовлены, только фамилию нарушителя остается проставить. Такой народец лихой — им бы кистень в руки, да на большую дорогу. В первые же три месяца работы содрали они с Брагина двадцать рублей штрафа.

И все равно старик был невыносим.

Поначалу Брагин думал, что только с ним, по молодости его лет, старик позволяет себе всяческие выходки. И терзался. Получался жуткий подрыв авторитета, которого еще не было.

Такой нелепый старик... Но в скором времени Брагин убедился, что старику на авторитеты наплевать. Он сам себе был авторитет.

При Косте Брагине, при всей бригаде старик заявил Костяному кумиру, роскошному мужчине Нелюбину, начальнику участка:

— Ты, эт-та, Геннадий Петрович, врешь многовато. Ты извилистый стал, эт-та, человек. Все обещаешь, ничего не делаешь. Три слова скажешь, эт-та, одно правильное. Не верю тебе.

Нелюбин отвернулся, сделал вид, что не расслышал, покатывая желваками на скулах. А старик не унимался:

— Гляди, мастера не спорть. Не учи его, эт-та, врать. Молодой он. В рот тебе глядит, не разобрался еще. А ты и рад.

Нелюбин молча вышел из прорабки и так хлопнул дверью, что стекла задребезжали.

Брагин выбежал за ним и успел услышать, как начальник участка пробормотал:

— Старая собака! Когда ты только на пенсию уберешься, трах-тарарах!

Геннадий Петрович был красив. Ходил он без шапки, ветер шевелил его русые волосы, и оттого вид у него был одухотворенный.

Но в тот миг, когда он ругался, ничего одухотворенного в лице его не осталось. Просто перекошенная злостью физиономия обиженного человека.

— Что вам надо? — резко спросил он Брагина. — А я и не знал, что вы такой скоропортящийся продукт, — добавил он и медленно обвел Брагина с ног до головы светлыми насмешливыми глазами.

— Почему же так? — удивился Костя.

— Ну как же! Слышали ведь: народ боится, как бы я вас не испортил.

— Да? — Костя тоже разозлился. Но голос его был вежлив. — Вы уж, Геннадий Петрович, очень вас прошу, не делайте этого.

И тогда впервые за все время совместной работы Нелюбин поглядел на Костю с интересом. Усмехнулся. Потом добродушно рассмеялся.

— Не буду, — сказал он, — уважу просьбу трудящихся.

И ушел.

* * *

Катились, бежали дни, до предела заполненные самыми разными неотложными заботами.

Приходилось учиться на ходу, спотыкаясь и набивая шишки, потому что, как оказалось, в институте не учили очень многим, совершенно необходимым вещам.

Брагин с изумлением убеждался, что мастеру на чисто инженерные занятия почти не остается времени. Его пожирают дела другие, от инженерии весьма далекие.

Надо было выколачивать у снабженцев стройматериалы, у механизаторов — механизмы, на складе — спецодежду для рабочих...

Все это оформлять разными замысловатыми бумажками, заполнять транспортные накладные шоферам, составлять процентовки и выцарапывать по ним деньги у заказчиков, выписывать бригаде наряды на сделанные работы и... и черта в ступе!

Брагин захлебывался в бумажках, тонул. Он все время боялся что-нибудь забыть, чего-нибудь не выбить, не выцарапать, не выписать, и тогда... тогда у бригады простой, план летит, у рабочих снижается зарплата. Костя осунулся и почернел. Кошмары стали мучить его по ночам.

Все эти бесконечные трубы, доски, крепежный брус, цемент, шпунт, бетонные изделия, которые он выписывал по указаниям Нелюбина, непостижимым образом таяли, будто в прорву проваливались.

Костя знал, что есть нормы расхода материалов на один погонный метр уложенного трубопровода.

Но он ужаснулся, когда все подсчитал. То, что числилось за ним, материально ответственным лицом, в несколько раз превышало нормы.

И вот один и тот же сон несколько дней подряд: громадный палец, ужасный в своих натуралистических подробностях, выползает из темноты, упирается, как бревно, в грудь, давит — и металлический голос:

— Где все это?!

И эхо: это... это... это...

Палец прижимает к стене, и Костя делается маленький-маленький.

— Не знаю, — шепчет он, — не знаю.

И сатанинский смех:

— Ха-ха-ха!

Костя пятится, пятится, потом бежит. Вот он уже не Костя, а собака, лохматая, тощая, а за ним, за собакой, толпа бросает палки, камни. А толпа все ближе, ближе...

И тут Брагин всегда просыпался с безумно колотящимся сердцем и еще секунду чувствовал себя мохнатым и с хвостом.

И вдруг понимал, что это сон, и несколько мгновений был остро, сладостно счастлив, пока заботы вновь не заполняли мозг.

Каждый день на полчасика приезжал Нелюбин. Выскакивал из кабины самосвала веселый, загорелый, с цветом лица. Шутил с Брагиным, с рабочими, похваливал мастера за расторопность.

Всякий раз Косте чудилась насмешка в глазах Нелюбина, но тот говорил разные серьезные слова, подчеркивал, что такая уж у нас, мол, работа, глядеть надо в оба и держать хвост морковкой.

Брагин был благодарен ему за поддержку и похвалу. Краснел от радостного смущения, когда Геннадий Петрович похлопывал его по плечу, называл коллегой.

И потому был до глубины души изумлен услышанным случайно разговором между рабочими.

Он сидел в прорабке, корпел над очередными бумажками, а разговаривали во дворе.

Сквозь тонкую перегородку все было слышно.

— Ну, запряг Генка парня, бесстыжая рожа, — сказал первый, — запряг и не слезает, погоняет знай.

— Не маленький, — буркнул кто-то, — неча ушами хлопать.

— Не маленький, — передразнил первый, — пятнадцать лет парень штаны за партами протирал, что он понимать могет? А тут к такому волку в зубы. Будто бы Генку не знаешь... Наш ему в рот глядит, а Генка и рад, А сам небось, пока наш тут уродуется... — дальше сказано было шепотом, и все расхохотались.

Помолчали, потом кто-то третий мрачно произнес:

— Ништяк. Обкатается. Сам разберет что к чему. Парень-то вроде толковый, только зеленый еще. А не разберется, значит, дурак. Так на нем и будут ездить кому не лень.

— Злой ты, — задумчиво произнес первый, и Костя узнал голос Федора, молодого еще парня, машиниста компрессора. — Боюсь, удерет он. Пуп надорвет и сбежит. Может, поговорить с ним, растолковать?

— Не удерет. Он с самолюбием. А ты не встревай. Сам разберется, крепче будет. Ему полезно пару шишек на лбу набить. Голубизны и зелени поубавится.

— Эх вы, эт-та, умники. — Брагин узнал въедливого старика. — Чужой башки-то не жалко. Погодите, я, эт-та, Геньке в глаза его бесстыжие все скажу. Чтоб парень наш слыхал. Может, поймет. А то, гляди-кось, эт-та, Генька совсем распоясался, прям-таки исплотатор какой-то. Будто мы не помним, как сам такой же заявился — теля и теля. А нынче ишь что с парнем вытворяет. И скалится еще, сукин сын. Развлечение ему!

Рабочие перекурили и давно уже разошлись по своим местам, а Брагин, весь сжавшись, долго еще сидел за своим столиком на хлипких ножках и переживал услышанное.

И клял себя за то, что не вышел сразу, не попросил объяснить ему, какому там — зеленому, голубому, в крапинку, что же все эти разговоры значат.

Не вышел. Постеснялся.

«Идиот несчастный, — думал Костя, — болван и трус. Испугался ведь. Смешным ведь показаться испугался».

* * *

Близости с бригадой у Брагина не получилось. Подлаживаться и панибратствовать Костя не желал, да и не умел. Видел он молодых мастеров, которые с рабочими хохотали, гулко хлопали их по спинам.

Этакие рубахи-парни.

Но видел он и другое. Видел, как переглядывались за спиной у такого весельчака работяги, говорили что-то негромкими голосами, усмехаясь.

И оттого что Брагин боялся походить на таких, он впадал в другую крайность: был официален, строг, иной раз даже груб от смущения.

И бумажки, бумажки! Горы бумажек... Головы поднять некогда. А производственные дела шли будто сами собой, будто мастера вообще на объекте не было. Так — писарь. Всем заправлял бригадир — тихий, вежливый, себе на уме, хитроглазый Паша Елисеев.

Он расставлял ребят по рабочим местам, следил за укладкой труб, опрессовывал водоводы.

А Брагин и впрямь стал подумывать — не удрать ли? Он явно не справлялся с работой.

У Нелюбина было три таких, как у Кости, объекта и только один еще мастер.

Как начальник участка управлялся со всем этим, Брагин представить себе не мог.

«Талант, наверное, у человека», — с тоской думал он. Думал так до подслушанного разговора.

В глубине души Брагин давно чувствовал: что-то не так. После услышанного это «что-то» стало яснее. И он знал, что не уймется, пока не получит четкого словесного подтверждения этого «чего-то».

И подтверждение это Костя собирался получить в ближайшее же время, но не успел.

В брагинскую прорабку приехал главный инженер. Он долго разглядывал исхудалого, красноглазого от бессонницы мастера, потом молча стал перебирать ворох разнокалиберных бланков на столе. Главный был костлявый, сутулый, как почти все высокие люди, дядька. Мрачноватый. А тут поугрюмел еще больше. Клокастые его брови шевелились, он неопределенно хмыкал, качал головой и курил одну беломорину за другой.

Явился, как всегда блестящий, Нелюбин. Почтительно, но с достоинством стал докладывать о делах.

Главный молча, в упор разглядывал его глубоко посаженными круглыми глазами. И под этим тяжелым взглядом Нелюбин забеспокоился и как-то на глазах полинял.

Главный выслушал его, кивнул, потом буркнул:

— Пойдем-ка, Геннадий Петрович. Поговорить надо.

Они вышли.

О чем был разговор, Брагин так и не узнал. Только догадываться мог.

Через полчаса в дверях прорабки показался красный, весь какой-то взъерошенный, как воробей после выволочки, Нелюбин.

Он озабоченно кинулся к столу, переворошил бумаги, потом закурил и через пять минут уже снова сделался прежним — веселым и самоуверенным. Со смешком сказал Косте:

— Ты что ж это у меня хлеб отбиваешь? Так и заскучать можно — без дела. Ты больше на все объекты материалы не выписывай. О себе заботься. И процентовками не занимайся. Беру на себя. Надо тебя разгрузить.

— Так, значит! .. Значит, я на все три... на весь участок, значит? — растерянно спросил Брагин и почувствовал, как гнев начинает клокотать в нем.

— Опыт тебе нужен был? Нужен. Теперь имеешь? Имеешь. Ты погляди, твои гаврики бетонные кольца для колодца посуху кладут, а надо на цементный раствор. Главное — производство. Бумажки — это потом. Ты проследи, пожалуйста. От главного попало из-за тебя, — зачастил Нелюбин.

— Нет, погоди, Геннадий Петрович! Выходит, я все эти месяцы за тебя да за чужого дядю вкалывал? — У Кости даже в ушах зазвенело от злости.

— Ну, зачем же так! Один ведь участок. Сегодня ты за меня, завтра — я. Делов-то! — Нелюбин натужно засмеялся.

— Так-так... Завтра, говоришь? Ну, а процентовки как же? Без них ведь людям зарплату не дадут.

— А я на что? Я-то для чего? — Нелюбин весело всплеснул руками. — Об этом не думай, все сделаю. Своими делами занимайся.

Костя долго молчал. Глядел Нелюбину в глаза. И насмешки в них больше не видел.

— Ну гад же ты, Геннадий Петрович, — сказал он совсем тихо.

Нелюбин отвел глаза, долго чиркал зажигалкой, так и не прикурил.

— Слушай, Брагин, ты вот что... Ты извини меня, старик, — так же тихо ответил он, — я тут пережал малость. Я тебя проверить хотел... Так сказать, на скручивание и на разрыв, да малость пережал! Увлекся. — Нелюбин усмехнулся вдруг и совсем уж шепотом доверительно добавил: — Ох и крутил же мне сейчас главный хвоста, ох и крутил! Пощипал ясны перышки. Я ведь в свое время к нему, как ты сейчас ко мне, попал. Я мастером, он начальником участка. И вон сколько уж работаем. И нам с тобой работать. Так что извини, старик.

И тут Костя неожиданно для себя засмеялся.

Нелюбин с таким простодушием жаловался на выволочку, так красноречиво показывал, как ему «крутили хвоста», что Костя не выдержал. Нелюбин радостно захохотал, ткнул кулаком Брагина в плечо.

— Замирились? — спросил он. — Ну и славно.

— Слушай, а отчего тебя старик этот, Трофимыч, бульдозерист, так чихвостил?

Нелюбин ухмыльнулся:

— Это он меня воспитывает. Он всех воспитывает. И тебя будет. Он только тех не воспитывает, кого терпеть не может. Дед — человек правильный, ты не гляди, что ругается как извозчик. Ты на это не гляди.

* * *

Жизнь Костина сделалась хорошая, нормальная жизнь.

Бумажные дела сократились на две трети, появилось время оглядеться вокруг, заняться всерьез тем, чему учили его в институте целых пять лет.

Но тут навалились новые заботы. Выяснилось, что бригадир Елисеев попивает на работе. Костя и раньше замечал это. Глаза у Елисеева замасливались, на него накатывал приступ болтливости. Он приходил среди дня в прорабку, садился рядом с корпящим над бланками Брагиным и начинал пространно и путано рассказывать какой-нибудь героический случай из своей жизни.

Когда, уловив запах спиртного, Костя начинал демонстративно принюхиваться, Елисеев лениво усмехался, прикрывая ладонью рот, ронял:

— Пивком побаловался. Пить охота — страсть, уработался.

Но вот, занявшись производством, Брагин несколько раз не согласился с тем, как бригадир расставил людей. А один раз открыто возмутился: трех здоровенных лбов, своих приятелей, Паша Елисеев поставил на опрессовку только что проложенного водовода. А вся работа состояла в том, чтобы следить за показанием манометра, — надо было довести давление в трубе до десяти атмосфер и вовремя отключить электронасос.

Зачем нужно было делать это втроем, да еще оставаясь на целую смену сверхурочно (за это плата отдельно), Костя понимал. Деньги.

И при всех высказал соображения свои Елисееву, и заменил троих здоровяков одним хилым Санькой Корноуховым, учеником слесаря-монтажника. А дружков бригадира послал в траншею на зачеканку стыков — работу тяжелую, требующую не только квалификации, но и физической силы.

И тут оказалось, что вежливый и тихий Паша Елисеев не такой уж вежливый и тихий.

Он побледнел и закричал:

— Что вы понимаете! Ишь распорядился! А если стык где прорвет под давлением, тогда что?! Иди, Санька, на место, а вы, ребята, делайте, что я вам велел. Потом повернулся к мастеру, ухмыльнулся лениво а снисходительно посоветовал: — Шли бы вы, Костантин Сергеевич, в будку, накладные бы заполняли, а я уж тут разберусь как-нибудь.

Это был откровенный и наглый вызов. Брагин видел, как насторожилась бригада, застыл в нерешительности Санька, нахмурился Трофимыч.

И Костя понял: если сейчас пойти на попятный, можно ставить крест на этой своей работе и спокойно увольняться.

Знакомое чувство опасности и веселого азарта охватило Костю. Такое он ощущал, стоя на лыжах на высокой горе, когда назад ходу нет, а впереди крутой спуск и частые сосны и надо съехать так, чтоб не вмазаться ни в одну.

— Вот что, Елисеев, — сказал он, — писать мне накладные или петь арии из опер — я решу сам. А ты и все остальные будут здесь делать то, что я скажу. Если же кто не согласен — может переодеваться и идти домой, потому что все равно этот день я отмечу как прогул. Все.

— А если стык прорвет?! — выкрикнул Елисеев.

Костя улыбнулся. Глаза у бригадира бегали. Он суетливо натягивал и тут же снимал брезентовую рукавицу. И Брагин понял, что победил.

— Стык прорвет? — переспросил он. — Что ж, тогда твои молодцы грудью закроют прорыв? Как амбразуру? Не смеши меня, Елисеев, и не пугай. Если прорвет, тут уж ничего не поделаешь — выключай насос и жди, пока давление спадет. Все равно придется этот стык откапывать и зачеканивать вновь.

— Ну глядите! Я предупреждал! Глядите! — Елисеев погрозил пальцем.

— Гляжу, гляжу. Спасибо за предупреждение, Паша. — Брагин во весь рот улыбался, и все вокруг улыбались, кроме троих, а Санька Корноухов торопливо зашагал к насосу.

Елисеев длинно сплюнул и ушел. Вообще ушел в этот день с объекта, уехал на склад за новыми болотными сапогами. Но прежде спросил разрешения у мастера. И Брагин великодушно позволил.

К Брагину подошел Трофимыч, ткнул сухоньким кулачком в бок.

— Молодца, эт-та, молодца ты, Сергеич. Давно пора. Он же с этими охламонами водку трескает. Вот и ставит их на работенку, которая не пыльная и деньгу дает. Обнаглел Пашка. А ведь хороший работяга, толковый. Через неделю собрание — вломим.

* * *

После общего собрания бригады, где Паше Елисееву устроили, как выразился Нелюбин, стриптиз, раздевание то есть, бригадир сделался как шелковый. Даже сам в траншею стал лазать, шуровать лопатой.

Нелюбин при всех ему сказал:

— Ты мне тут удельного князя не изображай. Ты бригадир, старший рабочий. Для руководства с бровки траншеи есть мастер. А о твоих штучках-дрючках еще услышу — выгоню, не погляжу на квалификацию.

И Паша стал из кожи вон лезть, показывать чудеса трудового героизма.

А работать он умел, избаловался только без догляда и твердой руки. Лучшего слесаря-трубоукладчика в бригаде не было.

С мастером Елисеев был подчеркнуто вежлив, но Брагин всей кожей чувствовал — этот человек ему враг. Чувство малоприятное, но тут уж Костя ничего не мог поделать. Это уже была стихия.

Работы навалилось невпроворот. И как вести себя, как разговаривать с рабочими, Брагину некогда стало думать.

Как со всеми, так и с ними, нормально. Он просто сделался своим человеком в бригаде.

И все шло вроде бы хорошо в Костиной жизни, когда грянула беда.

Брагину дали новый объект. Елисеев на той улице уже работал в прошлом году, расписывал удобства — от центра сообщение хорошее: скоростной автобус, приличная столовка рядом, гастроном.

Снег давно сошел. Уже теплилась робким пока зеленым пламенем весна.

Работы было много, на несколько месяцев, до осени, и все радовались, что на весну и лето достался такой прекрасный адрес: грунт — песочек, рядом Поклонная гора, зелени вокруг множество — живи и радуйся, курорт, а не работа.

Устраивались капитально: перевезли прорабку, проконопатили ее, покрасили в зеленый цвет — для гармонии с окружающим, запаслись трубами, бетонкой, получили все схемы и чертежи. Оставалось разбить трассу, спланировать ее, и можно копать.

Дорожники уже привели улицу в божеский вид — ободрали булыжник, старые тротуары, поребрик и теперь ждали только укладки подземных коммуникаций, чтоб начать асфальтировать.

ГАИ закрыло транспорту проезд через улицу, так что работать можно было спокойно, как в поле.

Брагин тщательно наметил трассу, вколотил колышки, поставил вешки.

На следующий день заказал нивелировщиков, чтобы получить геодезические отметки дна траншеи, — без этого не мог работать экскаватор, неизвестно было, на какую глубину выбирать грунт.

Но тут вышла осечка. Геодезисты были нарасхват и приехать на объект могли только через два дня.

Следовательно, целых два дня у бригады пропадали. Делать было нечего.

Расстроенный Брагин ждал начальника участка, готовился получить заслуженную трепку.

Нелюбин действительно поворчал, но добродушно и немного.

Вообще, что ни говори, а работать с ним было можно и инженер он был толковый.

Другой бы такой тарарам поднял — только держись. Шутка ли — два дня простоя.

А Нелюбин подумал малость и сказал:

— Вот что — нечего филонить. Привязки есть? Трасса разбита? Ставь Трофимыча планировать. Пусть выбирает грунт на полметра. Экскаватору меньше копать придется.

Решение было грамотное, ничего не скажешь. Костя даже позавидовал легкости, с какой Нелюбин нашел выход из положения.

Вместе посмотрели профили трассы на чертежах, пометили пересечки — два силовых кабеля и газопровод пересекали под прямым углом будущую траншею.

— Не порвем? — на всякий случай спросил Костя. — У Трофимыча ведь такой зверюга в руках — дернет и не заметит.

— Где там! Глубина залегания ближнего кабеля — метр двадцать. Ты будешь выбирать грунт на полметра, даже на семьдесят сантиметров можно, и то какой запас остается. Все будет в норме. Правда, кабель какой-то странный — тридцать шесть киловольт, я таких и не встречал что-то. Видно, опечатка. Наверное, шесть. А может, три по шесть. Но на всякий случай поставь над каждой пересечкой вешки, чтоб знать, где что проходит. Привяжись к кабельному колодцу и тщательно отмерь сам, в чертежах бывают ошибки. Понял?

— Понял.

— Тогда валяй. Начинайте. И Нелюбин уехал.

Брагин сделал все точно, как он велел. Объяснил задание Трофимычу. Тот молча кивнул и полез в желтобокую махину С-100.

Когда бульдозер начал выбирать грунт, прошел уже несколько метров, к нему бросился вдруг Елисеев, замахал руками и остановил.

Подошел Брагин.

— Ты чего? — спросил строго. — В чем дело? Почему работать мешаешь?

Елисеев покраснел. Было заметно, что он о чем-то напряженно думает. Он странно как-то поглядел на Братина, тот нетерпеливо нахмурился. Губы Елисеева искривились, он пожал плечами.

— Да это я так... Ошибся.

— В чем ошибся-то?

— Показалось, что Трофимыч не по трассе идет.

— Ты что, эт-та, а? — оскорбился Трофимыч. — Очумел? Я что, по-твоему, эт-та, слепой! Ишь ты нашелся какой — «не по трассе»!

Елисеев махнул рукой и отошел. А Трофимыч долго еще ворчал. За грохотом мотора слов не было слышно, Костя видел только, как шевелятся его губы.

«Опять старик разворчался, — добродушно подумал Брагин, — чудак, ей-богу, только дай ему повод».

Он пятился метрах в десяти от бульдозера, показывал Трофимычу направление, иногда замерял глубину выбранного корыта.

Грунт был отличный — мелкозернистый песок, а глубину Трофимыч чувствовал поразительно — плюс-минус пять сантиметров, не больше.

Время близилось к обеду. У Брагина от отмашек порядочно затекли руки, и он уже собирался поставить вместо себя Елисеева, когда это произошло.

Сперва Костя даже не сообразил, что случилось.

Под ножом бульдозера вдруг полыхнул ослепительный голубовато-белый огонь, и раздался такой мощный взрыв, что дрогнула земля, а Брагину мгновенно заложило уши.

Он инстинктивно присел, но глаз не закрыл.

И потому видел, как трактор дернулся, подпрыгнул, а толстый стальной нож моментально покрылся по нижней кромке рваными глубокими зазубринами. Он словно подтаял, будто был не стальной, а изо льда.

Когда Брагин подбежал к бульдозеру, то увидел под его ножом глубокую яму, стенки и дно которой покрывала толстая блестящая корка стекла. «Песок расплавился», — сообразил Костя. По обеим сторонам ямы из этой корки торчали, как розовые кулаки, два кома спекшихся медных проводов.

Брагин увидел все это и похолодел от ужаса.

Перед ним был порванный силовой электрокабель. Кабель под напряжением тридцать шесть киловольт, как указывалось в чертеже. Тридцать шесть тысяч вольт. Чудовищно!

Костя боялся поднять глаза. Суетливо мелькнула мысль: будьдозер должен быть изолирован. Но ужас пригибал его голову, не давал пошевелиться — он боялся увидеть в кабине обугленного, почерневшего Трофимыча.

Колебания эти длились доли секунды, но Брагину показалось, что времени прошло уже много. И потому он удивился безмерно, когда, подняв глаза, увидел живого и невредимого Трофимыча, который еще не успел снять рук с рычагов, сидел ошарашенный взрывом и тряс головой.

И было тихо-тихо. Так тихо, что Брагину сделалось еще страшнее.

Но вот он судорожно сглотнул, барабанные перепонки его пришли в нормальное положение, и тотчас множество звуков хлынуло в уши.

Хрипло и низко ревел замкнувшийся, очевидно, напрямую клаксон бульдозера, тревожно кричали сбегавшиеся отовсюду рабочие, по-бабьи причитал, растерянно хлопая себя по ляжкам, Паша Елисеев. Лицо его было красное, перепуганное, глаза виляли — Костя никак не мог поймать Пашиного взгляда.

А Брагину это для чего-то было необходимо.

Он мучительно пытался вспомнить, сообразить — для чего, и не мог. Просто знал — надо поглядеть ему в глаза, до дна, и тогда, возможно, он все поймет.

Но вот Трофимыч что-то такое рванул у себя в кабине, и надрывающий душу рев оборвался, будто кому-то панически перепуганному с размаху заткнули вопящую глотку.

Сразу все умолкли, и в этой мгновенной тишине над собравшейся плотной толпой бригадой раздался дребезжащий стариковский тенорок Трофимыча. Он яростно ругался. Потом старик, кряхтя, спрыгнул с высокой гусеницы, подошел к яме, долго глядел.

— Как же это? — спросил он у Брагина.

— Не знаю, — тихо ответил мастер, — в чертеже ясно сказано: этот кабель на метр двадцать закопан. Ума не приложу... Мы ведь на семьдесят сантиметров брали, я мерил все точки.

— Та-ак, — протянул Трофимыч, потом резко повернулся к Елисееву, взял его осторожно за лацкан брезентовой куртки. — А ведь ты, похоже, знал, Паша. Похоже, знал ты, что кабель-то мы рванем, — спокойно и даже как-то печально сказал он.

Елисеев отпрянул:

— Да ты ошалел, Трофимыч?! Ты что? Откуда ж знать мне?!

— Не-ет, Паша, знал! Отчего ж ты, эт-та, останавливал меня? Отчего ж у тебя, Паша, глаза сейчас шмыгают, как два нашкодивших мыша? Неужели ты смерти хотел, Паша? Неужели же?..

В голосе Трофимыча было такое недоумение и такая боль, что Елисеев дернулся, будто его ударили, и закричал высоким, плачущим голосом:

— Да не знал я, братцы! Клянусь, ничего толком не знал. Видел только, как в прошлом году дорожники здесь возились, булыгу обдирали, ну и грунта малость прихватывали, планировали улицу. Думаю — надо подсказать. И остановил. А потом думаю — чего соваться, поумней меня люди есть, наверное, думаю, в чертежах от нового уровня земли глубины проставлены, а не от старого. И смолчал. А ты, Трофимыч, такое слово. Смерти... Да разве ж я... Что ж я, зверь какой... Братцы, ну что вы на меня так смотрите?!

Последние слова вырвались у Елисеева с каким-то тонким визгом. Но Брагин его почти уже не слышал. Он быстро подсчитывал в уме: булыжник, наверное, был крупный, покрытие неровное. На булыгу смело можно было сантиметров двадцать пять — тридцать положить, да потом сняли рыхлый слой — еще сантиметров двадцать, да целый год машины ходили, трамбовали, проседал песок. Вот так и получилось...

А изыскания для проекта делали года полтора назад, когда все было на месте.

Вот и стало наконец ясно. Только от этого ведь не легче...

А Трофимыч говорил:

— Не зверь, говоришь? Эт-та, точно. Ноги есть, руки тоже. И неглупые руки. А тут у тебя, эт-та, чего есть? — он постучал себя по узкой груди. — Ты знаешь, что было бы, если б я не сразу кабель-то этот рванул, а, скажем, пробил бы ему только изоляцию? Не знаешь? А то б и было, что сейчас вместо мастера нашего черная головешка лежала бы. Вся эта силища в грунт бы потекла, а грунт сырой, тут как шарахнет, и маму сказать не успеешь. Так-то, Паша.

— Да поймите вы, братцы, не нарочно ж я! — Паша плакал. Он мял, выкручивал, будто мокрую, свою бывшую пыжиковую шапку и, видно, не замечал сам, как по лицу катятся крупные, будто стеклянный горох, слезы.

— Ну, ты вот что, — сказал Трофимыч, и больше никакой грусти-печали в голосе его не было, — ты давай-ка утрись, не позорься хоть, не маленький — нюни распускать. И уходи подобру. Больше тебе с нами не работать. Нагадил — умей отвечать. Да только отвечать тебе по закону не положено, нет такого закона. А жалко. Отвечать ему, бедолаге, придется. — Трофимыч ткнул пальцем в сторону Брагина. — Да еще Геньке Нелюбину. А ты просто уходи, чтоб рожа твоя здесь не маячила, противно, эт-та, глядеть мне на тебя.

И тут подъехала первая машина — голубая «Волга» с желтой полосой, аварийная служба.

— Ну вот, первые уже явились. Здесь сейчас такое начнется.,. — Трофимыч вздохнул. — Это ведь не простой кабель, я такого еще за всю жизнь не рвал. А ты, Паша, иди. Иди от греха.

Елисеев мелко закивал, торопливо зашагал к прорабке — переодеваться. А здесь действительно началось... Кабель этот обеспечивал энергией почти половину района и питал огромный завод. А приземистый человек в темно-сером пальто нараспашку, который исступленно кричал на Костю, — был завода этого директор. И наступал конец месяца, а с ним конец квартала, и в лучшем случае на двое суток этот заводище останавливался из-за какого-то мастера Брагина, мальчишки, нерадивого инженера. Тысячи людей загорали, летел кувырком план, и были, очевидно, еще более веские причины для того, чтобы выдержанный, битый, катаный-мытый в разных водах директор завода вышел из себя.

Нельзя сказать, чтобы Костя Брагин чувствовал себя совершенно невинным. Что уж говорить! Дождись он нивелировщиков, и все стало бы ясно. Но где-то произошла накладка, и не одна: сначала сделали изыскания, составили проект подземных коммуникаций, потом дорожники по своему проекту все это похерили, а мастер Брагин вызвал геодезистов на два дня позже, чем надо бы, а опытный инженер Нелюбин нашел правильное решение (правильное, если бы...), и мастер Брагин согласился с этой находкой, и даже с завистью к автору, а кончилось все чрезвычайным происшествием.

И самым незаметным и невинным по всем законам оказался Паша Елисеев. Но это по формальным законам. По этим законам у человека есть адвокат, который защищает; прокурор, который обвиняет; судья, который всех слушает и услышанное мотает на ус; и толстая книга — свод законов, где все отмерено по порциям — кому, за что, сколько.

А есть еще суд человеческий — твой собственный и товарищей твоих, которые тебя окружают. И по этому суду Паша Елисеев получил полной мерой.

* * *

Дверь прорабки отворилась, на пороге появился аккуратный сухощавый человек в финском терленовом плаще. Он жмурился, привыкал к полутьме, потом отыскал глазами Брагина, подошел и сказал буднично:

— Нам надо поговорить.

— Давайте говорить, — ответил Костя,

 

ВЗЯТКА

Моя первая учительница была женщина с усами. Боялся я ее до онемения, хоть и был, несмотря на свою хилость, шкодлив, как козел.

Она подойдет, круглая вся, лицо маленькое, а на нем глаза шмыгают, как два мыша. Но главное — это усы пиками. Шевелятся.

Ткнет в меня тонким розовым пальцем, я и онемею.

Стою болван болваном и молчу, и даже, о чем спрашивает, не понимаю.

Стараюсь понять, таращусь изо всех сил — нет, ничего! Только вижу, как усы шевелятся, и боюсь до смерти. А чего боюсь — сам не знаю, просто леденею.

Она, ясное дело, сердится, кричит, а усы еще пуще шевелятся. И тут уж от страха чувствую — еще минута, и со мной случится грех, позор на всю мою будущую жизнь.

Я так ярко представляю себе свое дальнейшее жалкое существование, вижу безжалостные рожи своих товарищей, слышу слова, которые сам недавно кричал вместе со всеми другому несчастному, совсем уж доходяге даже среди нас, дистрофиков:

Илюха — щербатый, В штаны наклатый. .   .   .   .   .   .   .   . .   .   .   .   .   .   .   .

(Там, где точки, — совсем уж неприличное, даже написать нельзя).

Представляю я все это, и один страх побеждает другой — я вдруг срываюсь с места, отталкиваю учительницу и с грохотом вылетаю из класса — скорей, скорей туда, куда мне так необходимо.

Но тут же мне, разумеется, в журнал кол. А по поведению тройка, что для меня неслыханный прогресс.

Я долго ею гордился — первой моей положительной оценкой.

Теперь, когда соседки по двору интересовались моими достижениями в науках, я с достоинством отвечал:

— У меня уже одна тройка есть!

 

Но надо вам сказать, что даже те, кто учительницы не боялся, кто вообще никого на свете не боялся, кроме участкового милиционера товарища Шилова, наши отчаянные переростки — эвакуированные, гордость и сила класса, — и те плохо ее понимали.

Учительница наша была гречанка и долго жила на Украине, а потому учила нас на таком странном наречии, что понять ее было, поверьте, нелегко.

Особенно мне.

Потому что был я мальчишка туповатый и хорошо соображал только, когда дело касалось съестного.

Тут уж да! Тут уж включались какие-то неведомые резервы моего умишка.

Слазать в чужой сад, стащить на базаре у бдительных торговок кусок подсолнечного жмыха, по местному макухи, — тут я был специалист, откуда и сообразительность бралась.

А в науках я был тупой. С голодухи, наверное.

 

Был сорок четвертый год, жил я с бабкой, и не имели мы с ней такой привычки — регулярно есть.

Вернее, это я не имел, не успел приобрести, а бабка-то имела, да только в те времена от многих неудобных привычек приходилось отвыкать, и от этой тоже.

Но я и мои друзья страстно стремились ее приобрести.

Короче говоря, нам хотелось есть. Постоянно и надоедливо. Нам хотелось есть, даже когда мы были сыты, даже во сне.

И потому мы, мальчишки, эвакуированные, были бичом и чумой этого маленького южного городка. Впрочем, не только мальчишки — некоторые отчаянные девчонки тоже. Они стервенели от голода не хуже нас.

Так что с идеей эмансипации женщин я познакомился с малых лет.

Местные жители лупили нас часто и с удовольствием.

Разумеется, в том случае, когда мы теряли бдительность и попадали им в руки.

А случалось это от голода. Мы теряли чувство реальности и шли на самый отчаянный шаг — на хапо́к.

Был такой самоубийственный метод добывания еды. Самый опасный, но зато и самый добычливый.

Тут главное было — собрать побольше народу.

Тогда мы направлялись (но не толпой, а рассредоточившись) на базар и тщательно выбирали себе жертву — какую-нибудь с платком, повязанным ниже бровей, кугутку. Это мы так называли местных жителей: они нас — выковыренные, а мы их — кугуты. До сих пор не знаю, что это слово значит, но тогда оно звучало ужасно обидно.

Тетка торговала обычно кукурузными лепешками, блинами, копченым рыбцом или еще чем-нибудь столь же прекрасным, возвышенным и недостижимым.

Мы незаметно окружали ее и по знаку одновременно набрасывались на ее товар — стремительно и нахально.

Поднимался визг на весь базар, людской водоворот засасывал нас, кого-нибудь обязательно ловили (бедняга, вот уж бедняга!), тут же чинились суд и расправа, зато остальные с добычей в руках скрывались в ближайших развалинах.

И начинался пир.

До икоты, до блаженной сонливости.

 

Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.

Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу — всех, от первого до седьмого класса, — и начиналась очная ставка.

Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково тощих до прозрачности, терялась, и гнев ее испарялся.

Она смущенно топталась на месте — очевидно, все мы казались ей на одно лицо, — краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.

Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!

— Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!

И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.

Попадались и другие торговки — кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.

Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.

Те могли забить до полусмерти.

Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.

Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.

 

Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки — вот что главное.

И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.

А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.

Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку — такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.

Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.

И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:

— Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась... Не уберегу ведь парня я, не уберегу...

И мне становилось так ее жалко, что я даже не сердился за «вертихвостку», хоть и знал, что это она о маме. Я тоже начинал реветь и клялся стать отличником. Я не врал. Я действительно хотел. Так хотел, что и сказать нельзя.

Но между обещаниями и их выполнением была пропасть, и перекинуть через нее даже самый шаткий мостик мне никак не удавалось.

Бабка моя была крупная женщина, дебелая, как она выражалась. Но в то время от этой ее дебелости ничего не осталось, и только на шее дряблой складкой висела лишняя кожа.

Бабка казалась мне глубокой старухой.

Было ей в ту пору сорок пять лет, а мне восемь.

Мать гастролировала во фронтовой театральной бригаде. Иногда от нее приходили посылки. Тогда наступал праздник. Но как всякие праздники, так и наши случались нечасто.

Чем только бабка не занималась, чтоб мы могли прокормиться! Она шила соседям немудреные наряды, стирала, ходила белить, пробовала торговать калеными семечками.

Но обновы шились в те времена нечасто, а стирать и белить хозяйки предпочитали сами.

Что же касается бабкиной коммерции, то на ней в первый же месяц пришлось поставить крест — дважды за это время она разорялась дотла, потому что ребята из местной ремеслухи дважды брали ее на хапо́к.

 

После первого полугодия бабку вызвали в школу, и наша учительница долго втолковывала ей на своем воляпю́ке, какой я паршивец и остолоп.

И сказала, что меня надо оставить на второй год, потому что иначе невозможно — одни у меня колы и двойки.

Я думаю, их было столько, что, если бы сложить вместе, по сумме оценок я был бы первый ученик.

Но такая прекрасная мысль не пришла в голову учительнице, и она сказала, что меня надо оставить на второй год, а лучше вообще выгнать к чертовой матери и не подпускать к школе близко.

Не думаю, чтоб учительница моя сумела бы так красочно и замысловато предсказать дальнейшее течение моей жизни. Тут виден был бабкин стиль.

Но, видно, бабке было еще что-то сказано, причем очень обидное, и, наверное, она тоже не сдержалась — ответила. Проявила свой крутой нрав, потому что, к великому моему удивлению, бабка не стала кричать и хвататься за мухобойку, а только ходила бесконечно из угла в угол и что-то бормотала.

Иногда она забывалась, и я слышал, как она костерит учительницу.

Я даже подумал — не сошла ли она с ума, и напугался и потому не очень-то радовался, хотя должен сказать, что, услыхав сквозь бабкину воркотню такие слова, как: «У-у, корова усатая, тараканища грецкая», — был чрезвычайно доволен.

Но бабка тут же спохватывалась и отвешивала мне подзатыльник. Она считала непедагогичным ругать преподавателя.

 

С того дня колы и двойки посыпались еще обильнее, а бояться учительницы я стал меньше, даже пытался что-то отвечать. Но она брезгливо махала на меня своими маленькими, словно бескостными ручками, веля замолчать.

И еще — с того дня мы совсем уж скверно стали питаться.

Бабка работала как конь, но теперь экономила каждую копейку — она копила деньги.

И вот настал наконец торжественный день.

Мы отправились на базар.

Бабка не шла — выступала так важно, так медлительно в лучших своих одеждах.

В одной руке она стискивала мою ладонь, в другой изо всех сил сжимала мятые трешки и десятки — карманам она не доверяла.

Мы долго ходили меж рядами, присматривались.

Потом бабка стала торговать гуся.

Одноногий дядька, одетый, несмотря на жару, в мохнатую чеченскую папаху, хозяин гуся, которого он держал за веревочку, привязанную к лапе, торговался весело и яростно.

Он кочетом наскакивал на бабку, маленький, сморщенный, расхваливал свой товар, кричал, что второго такого зверя во всем свете нету, бесцеремонно тряс птицу, щупал, подбрасывал так, что перья летели.

Гусь злобно шипел, норовил укусить дядьку за щеки, но тот увертывался, орал:

— Видала, какой подлюга! Ну чистый Махно! У-у, бандитская морда, я т-тебе!

Но бешеный напор продавца всякий раз разбивался о бабкину непреклонность.

— Дебелый, дебелый гусь, что и говорить, довоенный товар, — отвечала бабка, — но больше не дам, и не проси!

— Кровопивца ты! Креста на тебе нету! — кричал дядька и шмякал папахой оземь.

— Нету, милок, нету. Тут ты угадал, но больше все едино не дам.

Бабка была как скала.

И дядька уступил. Как-то сник сразу, потерял к нам всякий интерес, сунул не считая влажный комок денег в карман и поковылял к ревущей пьяными голосами забегаловке.

Гусь был огромный и злобный, как волкодав.

Он вытягивал шею, яростно шипел и мерцал окаянными глазами.

Я вырвал у бабки руку и отошел от греха.

Я видел, что она тоже боится, робко тянет за веревочку, пятится от этого страшилища.

Наверное, мы являли собой довольно комичную троицу.

Гусь то упрямо упирался, переступал своими красными, распяленными ножищами, и тогда бабка его уговаривала притворно-ласковым голосом:

— Ну чего ты, миленький, лебедь ты наш белокрылый! Ну ходи, ходи с нами, красавец!

Но гусь на эти подхалимские слова издавал только презрительный долгий шип и вдруг бросался на бабку, грузно топоча и взмахивая грязно-серыми крылами.

Бабка взвизгивала, подхватывала юбку, и мы, все трое, очень резво мчались вперед под полнейший восторг базара.

— Чтоб ты сдох, выродок проклятый, фашистская твоя морда! — ругалась бабка.

Когда мы вошли во двор моей учительницы, та колола крючконосым топориком-цалдой сухие звонкие чурочки.

В синей стеганке, в мужской кубанке, с хищными своими усами да еще с топориком в руках, она показалась мне такой опасной и грозной, что я отступил назад, спрятался за бабкину спину.

Подлый гусь тут же воспользовался этим, изловчился и пребольно укусил меня за ягодицу.

Я заорал и отскочил в сторону, на расстояние натянутой веревки.

Учительница оглянулась на крик, увидела нас и заулыбалась, зашевелила усами. Она пошла, меленько переступая ногами, не отрывая глаз от гуся, пришептывая и даже пританцовывая вроде.

Вот она наклонилась над птицей, нежно погладила по голове.

Я оторопел. Этот грозный зверь, наш мучитель, как-то сразу поскучнел, покорно выгнул шею и даже перестал шипеть.

— Гу-уска! — радостно пропела учительница. — Гу-уска!

Потом повернулась к бабке и поздоровалась на своем родном языке.

— Кали-мера, — сказала она.

— Здравствуйте, — сурово ответила бабка, — вот гусь. Вам. В подарок. У нас их много... там, — она неопределенно помахала рукой.

— Мно-ого! — обрадовалась учительница. — А у меня совсем, ну совсем никакой зверь. Я его поживу в сарайчик, там тепло.

Она так искренне, по-детски развела ладони, так откровенно обрадовалась, что бабка вцепилась мне в руку чуть повыше локтя и поволокла прочь со двора.

А так не хотелось уходить! Я вдруг впервые увидел, что учительница совсем нестрашная, а в глазах ее слезы и усов-то почти нету — так, темные нежные полоски на верхней губе.

 

На следующий день мы получали табели. Мой был однообразен — двойки по всем предметам, кроме физкультуры, да еще трояк по поведению.

А в остальном табель был хоть куда! Его украшали какие-то виньеточки в форме переплетенных дубовых листьев и жирная лиловая печать.

Пятерка по физкультуре так меня ободрила, пронизала такой гордостью, что я не сразу разорвал табель, а долго им любовался.

В том, что табель надо разорвать, я ни секунды не сомневался и проделал это со спокойствием закоренелого преступника. У меня была веская причина — очень уж часто у бабки болело сердце, и такая бумажка — пусть красивая, пусть с печатью и пятеркой по физкультуре — могла бы привести к несчастью. Это я понимал твердо.

Не помню уж, что я наплел бабке, а может быть, и ничего — она свято верила в гуся, но за учебники я засел плотно.

Вот за те-то три летних месяца я и выучился читать, считать, и, как, видите, писать немножко.

А бабка так и пребывала в неведении.

 

Через много лет бабка моя умерла.

Жизнь ее была нелегкая, долгая, и она утомилась от жизни и стала помирать. Она умирала долго, но не мучительно. Угасала. И часто вспоминала этого самого гуся — первую и последнюю взятку, которую ей довелось дать в жизни.

Вспоминала с усмешкой, жалела учительницу.

— Ее ведь тоже понять можно, — говорила она, — война, одинокая баба, ни кожи, ни рожи — одни усы. И руки как крюки. Вспомню, как она топор в руках держала, и до сих пор жалею неумеху. Не-ет, такой не жалко гуся привести, не то что какой-нибудь держиморде. А какой гусь был! Какой гусь — ну чисто бандит с большой дороги! Ох и красавец!

Гуся бабка забыть не могла. Видно, слишком дорого он ей достался.

Когда она была еще здорова, я хохотал рядом с ней над этой историей. Но тайну табеля не выдавал.

Я смеялся.

Бабка сердилась на меня и говорила, что каким я был остолопом, таким и остался.

 

СЕРДОЛИКОВЫЙ ПЕРСТЕНЬ

Странная это история...

Услышал я ее в одном из тех старинных русских городков, которые, казалось бы, существовали всегда, сколько стоит наша земля.

Ходишь по такому городку и всем существом своим ощущаешь спрессованное — хоть руками трогай его — время. Вот сейчас из-за того угла выедет на мохнатой лошаденке высокоскулый золотоордынец, глянет внимательно из-под волчьего малахая жесткими раскосыми глазами, проклекочет непонятное...

А может, крючок судейский, в сюртучке, в панталонах со штрипками на жидких ногах, просеменит торопливо. Только лица у него вроде нет. Так, востроносенькое что-то...

Подойдешь поближе, а там родное — ларек голубой, фанерный — «Пиво-воды». И косо висящая табличка: «Пива нету».

А на другой стороне улицы стеклянный куб — универмаг...

И вдруг такая история — хочешь верь, хочешь нет.

 

Комната была странная — потолок опасно провис, сладковатый запах тлена пронизывал воздух, в углу раскладушка, широкий подоконник — он же стол. И книги. Всюду. Связками, россыпями. Связки пожелтевших журналов — стулья. Бредовая библиотека: старинные, в темных кожаных переплетах фолианты и истрепанные тоненькие книжицы двадцатых годов; давно вышедшие из употребления учебники средней школы и технические справочники; разрозненные тома Брокгауза и Ефрона и пожелтевшие нотные тетради...

Хозяин всего этого нервно теребил кисти витого пояса, долгополая рубаха закрывала подолом колени, касалась краем своим смазных сапог. Белоснежная, чисто промытая борода закрывала грудь.

Его можно было бы принять за ожившего Льва Николаевича, если бы не глаза. У больных спаниелей бывают такие.

Человека звали Георгием Степановичем, и знакомы мы были не более часа.

Я уже знал, что ему семьдесят восемь лет.

Разговор не клеился. Мы молчали. А всякий знает, как тяжело молчать рядом с незнакомым. Особенно, если человек старше тебя вдвое и ты не знаешь, зачем тебя позвали в дом.

Почему-то я не мог встать и попрощаться. Не мог, и все.

И дело было не только в возрасте моего хозяина, нет, виделось в нем какое-то непонятное напряжение, даже мука какая-то — в неудобной позе, в подрагивающих острых коленях, в беспокойных пальцах и опущенной голове. И это не отпускало меня, заставляло ждать. Вдруг Георгий Степанович резко подался ко мне, придвинул лицо близко-близко и прошептал:

— Он совершил страшное преступление против России, против всей культуры нашей. И потому род мой проклят! И я проклят! Я знаю! Ему не было счастья, и мне тоже! И детям моим не было бы! Поэтому я один как перст! Он поднял руку на одну из реликвий России!

Я невольно отшатнулся.

«Он сумасшедший, — подумал я, — как я сразу не сообразил! Сумасшедший!»

— Кто? О ком вы говорите? — спросил я и отодвинулся от старика как мог дальше.

— О моем отце, — твердо ответил тот.

— О вашем отце?!

— О нем! Нет, нет. Я не сумасшедший, не беспокойтесь. К сожалению, я в своем уме.

— Что же такое страшное совершил ваш отец?

Георгий Степанович встал, нервно хрустнул пальцами.

— Мой отец похитил пушкинский перстень. Он был маньяк. Он похитил сердоликовый перстень, воронцовский. Да, да, тот самый, талисман, с которым Александр Сергеевич не расставался до последних минут своих. Похитил величайшую реликвию русской культуры.

У Георгия Степановича мрачно полыхали глаза, и изможденное лицо его показалось мне вдруг не лицом — ликом, будто сошедшим с потемневшей, старинного письма иконы.

— От одного этого имени — Пушкин — у меня обмирает сердце, — тихо сказал он, — вы только послушайте...

И страстным, совсем не старческим голосом он прочел:

Храни меня, мой талисман, Храни меня во дни гоненья, Во дни раскаянья, волненья: Ты в день печали был мне дан... .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Священный, сладостный обман, Души волшебное светило... Оно сокрылось, изменило... Храни меня, мой талисман.

Я сидел и боялся шелохнуться. А Георгий Степанович читал. Он прочел «Сожженное письмо», потом «Талисман».

— Это ведь все о нем, о сердоликовом перстне, — тихо сказал он, — да и в перстне ли дело! Это ведь символ! А он похитил его... Поднялась рука.

 

В газете «Русское слово» от 23 марта 1917 года сообщалось: «Сегодня в кабинете директора Пушкинского музея, помещающегося в здании Александровского лицея, обнаружена кража ценных вещей, сохранившихся со времени Пушкина. Среди похищенных вещей находится золотой перстень, на камне которого была сокращенная надпись на древнееврейском языке».

 

— Но отчего же вы думаете, что это сделал ваш отец? — спросил я.

— Я не думаю, я знаю. Я видел его на руке отца. В конце сентября тысяча девятьсот семнадцатого года, перед самой революцией я приехал с фронта домой, в Углич. Почерневший от сивухи, от окопной слякоти и мерзости, ошалевший оттого, что вся страна, казалось, трещала и рушилась, я попал в тихий наш дом. Подпоручик двадцати четырех лет, три с половиной года на фронте... Мне смешно и дико было, что отец трясется над каким-то перстнем, целует его, чуть не скачет от радости, кричит, что станет гордостью России... Я отмылся, отоспался и... пустился в загул. А впереди было еще три года войны, и Одесса, и дикие сцены эвакуации... Ну да вы это все из истории знаете, из книг. — Георгий Степанович помолчал, успокоился немного. — Я уже говорил, мой отец был маньяк. Знаете, существуют разные мании и среди них самая распространенная — графомания. Отец был графоманом, он всю жизнь писал стихи и верил в свою гениальность неистово. Он даже печатался. В провинциальных газетенках, журнальчиках. Но самое нелепое, что стихи его, которые хоть чего-то стоили, хоть в чем-то были живыми, отвергались безоговорочно. А дребедень печатали. В результате — мания непризнанного гения. Кое-какие его рукописи у меня остались, совсем малая толика, я покажу их вам. Остальное пропало, затерялось.

— Но при чем здесь перстень?

— Как при чем? — изумился старик. — Разве вы не знаете, что существует поверье, будто человек, обладающий этим перстнем, приобретает всю силу таланта Пушкина? Александр Сергеевич неоднократно говорил, что именно этот перстень питает его вдохновение. Он, конечно, шутил, но... но думаю и не совсем шутил. Придумав это в шутку, он в конце концов и сам поверил в таинственную силу перстня. Да вы знаете ли историю этого кольца?

— Приблизительно, — смущенно пробормотал я.

— А я знаю о нем все. И мог бы рассказывать бесконечно. Его подарила Пушкину в Одессе, перед высылкой в Михайловское Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Точно такой же, парный пушкинскому, остался у нее, у женщины, которую Александр Сергеевич пламенно любил. Это восьмиугольный камень, вделанный в кольцо витого золота. На камне грубо сделанная надпись. Помните — «слова святые начертала на нем безвестная рука». По словам Анненкова, Пушкин считал слова эти кабалистическими знаками. Александр Сергеевич не знал, что они означают.

— А вы знаете? — спросил я.

— Знаю. Это известно. Надпись довольно прозаическая: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенная его память». Да разве дело в надписи!

Георгий Степанович замолчал. Он сидел, уставясь в пол и раскачиваясь, как муэдзин на молитве.

— И я видел его собственными глазами, — едва слышно пробормотал он, — и не отнял, дал увезти. Но если б я знал! — закричал вдруг старик. — Если б я только знал тогда! Если бы я только не был в ту пору молодым пустоголовым болваном, которого интересовали одни лишь женщины да идиотские офицерские попойки!

— А где перстень сейчас? — спросил я.

— Далеко. Четыре года назад был у брата моего в Марселе. Он достался ему от отца. Но брат умер. Я умолял его вернуть перстень, я написал ему десятки писем! Но этот тупица, возненавидевший свою родину, отрекшийся от нее, ответил мне, что России не существует. Они, и отец и брат, считали меня предателем за то, что я остался, не уплыл с ними за кордон. Я с трудом, через «Красный Крест», узнал их адрес, но они не желали отвечать на мои письма. Одно-единственное прислал мне брат, в котором проклял меня. И, словно издеваясь, запечатал письмо пушкинским перстнем.

 

И. С. Тургенев:

«Он носил почти постоянно этот перстень (по поводу которого написал свое стихотворение «Талисман») и подарил его на смертном одре поэту Жуковскому — от Жуковского перстень перешел к его сыну, Павлу Васильевичу, который подарил его мне. Иван Тургенев. Париж. Август. 1880».

 

Перед моими глазами вдруг явственно, со всеми подробностями встал знаменитый портрет Пушкина работы В. А. Тропинина.

— По-моему, я тоже видел этот перстень, — сказал я.

Что сделалось с Георгием Степановичем! Он мгновенно и страшно побледнел, пальцы его изо всех сил вцепились в мое колено.

— Где? Говорите скорее! Не может быть! — прохрипел он.

— На тропининском портрете Пушкина. Он надет на большой палец поэта.

— Уф-ф, батенька, — выдохнул мой хозяин и на секунду закрыл глаза, — так и убить человека можно. Нет, это распространенное заблуждение. Это не воронцовский перстень. Вы вглядитесь как следует и увидите, что у Тропинина изображен квадратный камень в кольце. Это перстень с изумрудом. Он в России, в Пушкинском музее хранится. Он после Пушкина врачу его и писателю Владимиру Ивановичу Далю достался, тот сберег.

— Но отчего вы так испугались?

— Милый вы мой, может быть, вы и не поймете, но я... я прожил пустую, вовсе никчемушную жизнь, и, если есть у меня, старика, цель, свет в окошке, так это надежда вернуть России то, что ей принадлежит по праву. Я знаю, у брата остался сын, и я надеюсь, что он благороднее своего отца. Я буду умолять его. Я, в конце концов, проклятьем ему пригрожу!

Последнюю фразу Георгий Степанович выкрикнул каким-то беспомощным фальцетом. Я глядел на него, и мне было бесконечно жаль его — старого, одинокого, с больной совестью и бесплодно прожитой жизнью человека.

«Дети за отцов не отвечают...» Не знаю, не знаю... Думается, все мы отвечаем друг за друга, и, очевидно, должна существовать высшая справедливость, по которой совершенное зло не проходит бесследно.

— Вы думаете, он не отдаст перстня? — тревожно спросил вдруг Георгий Степанович.

— Не знаю, — ответил я, — честное слово, не знаю. А вы не пробовали обращаться к пушкинистам?

— Нет, — твердо ответил Георгий Степанович, — это дело я доведу до конца сам. В этом смысл остатка моих дней. Дело в том, что племянник уехал из Марселя, но я дал запрос в «Красный Крест», и его разыщут. А буду помирать, отпишу в музей Александра Сергеевича. Адрес сообщу, фамилию и все остальное. Да и родителя своего опусы отошлю — как-никак, а он считал себя прямым наследником первого поэта России.

Георгий Степанович горько усмехнулся, пошарил рукой в недрах книжного своего развала и подал мне необычайно толстую тетрадь в переплете черного сафьяна.

Я медленно перелистывал страницы, потом вчитался и позабыл обо всем. На мой взгляд, это был бесценный экспонат для графолога и... для психиатра. Начиналась тетрадь пространным и эклектичным описанием какого-то тропического пейзажа. Здесь соседствовали баобабы, анаконды, колибри, зулусы и орхидеи.

Затем шли стихи, написанные аккуратным, округлым почерком с нажимами и затейливыми завитушками. Альбомные, беспомощные версификации с обязательным посвящением. Так и било в глаза, что автор пышет здоровьем, сыт и необычайно доволен собой, жизнью и окружающими. Этакий шалун, и барышни вокруг него розовые, все в оборочках и рюшах, а ушки у них почти прозрачные.

Затем, очевидно после большого перерыва, шли другие стихи, написанные почерком твердым и уверенным. Стихи были ученически опрятны, грамотны и... ей-богу, в них что-то было! Одно я запомнил. Вот оно.

Как птица, впущенная в дом, Растерянно мечусь. Гашу рукою, как крылом, Зажженную свечу. Свеча затеплилась едва В вечерней тишине. Я — близорукая сова, И нет прощенья мне. И вот потерянно мечусь, Растерянно бегу, Я вновь зажечь ее хочу, Хочу — и не могу. Никто не в силах мне помочь, Я хлопаю дверьми И ухожу в сырую ночь, В беззвездный, теплый мир, В мир первозданных голосов Дождя, кустов и трав, В мир опадающих листов, Где каждый мудр и прав, Где хочешь — пой, шепчи, кричи, Лови луны лучи... Брожу в искусственной ночи Погашенной свечи.

Стихов было много, стихи были очень похожи друг на друга. Но самое странное — чем дальше, тем они становились слабее. Казалось, человек после усиленных упражнений, вместо того чтобы нарастить мускулатуру, становится все более хилым, угасает. Потом шли обрывки каких-то фраз, снова пейзажи, описания снов, бесконечные описания снов, и вдруг на трех страницах одна и та же фраза:

«Проклятье! Я должен, должен! Он мой! Он задыхается под стеклом, и сила его умирает! Я должен!»

Затем снова стихи, на французском уже языке, которого я не знаю. Очень много стихов. И рисунки: портреты, обнаженные женщины с непропорционально развитыми бедрами, шпаги, кинжалы.

И вдруг, как прозрачно-золотой кусочек солнца среди пожухшей травы, пушкинские строки:

...В нем таинственная сила, Он тебе любовью дан От недуга, от могилы, В бурю, в грозный ураган. Головы твоей, мой милый, Не спасет мой талисман.

А внизу фраза, трижды широко подчеркнутая: «Он же знал наперед, предчувствовал, знал! Безумец!» И нарисован дуэльный пистолет. И почерк совсем уже другой — угловатый, рваный, полуразборчивый.

Последнее стихотворение в тетрадке я с трудом разобрал.

Предо мной стена, стена, Пятнистая, как тиф. Передо мной моя вина Ложится в ломкий стих. А за стеной холмы, холмы, Подмокший грязный снег. И мысли юркие немы, И слышен сердца бег. По небу рыщут тучи-псы, Луну поймать хотят. И жизни ржавые весы Колеблются опять.

И последняя запись — толстыми печатными буквами:

«Я — гордость России. Я законный наследник!»

Или у В. Б. Пассек:

«Во время бытности моей в Париже в 1876 году я почти каждый день имел счастье видеться с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и однажды, совершенно случайно, разговор между нами перешел на тему о реликвиях, вещественных воспоминаниях, свято сохраняемых в национальных музеях на память о лучших представителях народной славы и народного гения».

Вот по этому поводу подлинные слова И. С. Тургенева:

«У меня тоже есть подобная драгоценность — это перстень Пушкина, подаренный ему кн. Воронцовой и вызвавший с его стороны ответ в виде великолепных строф известного всем «Талисмана». Я очень горжусь обладанием пушкинского перстня и придаю ему, так же как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому как высшему представителю русской современной литературы, с тем, чтобы когда настанет и «его час», гр. Толстой передал бы этот перстень, по своему выбору, достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями».

 

Я закрыл тетрадь. И неожиданно для себя обнаружил, что наступил уже вечер.

В комнате был полумрак, напротив меня влажно поблескивали глаза Георгия Степановича. Я подумал вдруг — а что, если меня очень талантливо мистифицируют?

И тут же усмехнулся внутренне: а зачем? К чему столько усилий, столько страсти? Смысл какой?

Я глядел на Георгия Степановича, старого человека, добровольно взвалившего на свои плечи бремя чужой вины, и мне захотелось узнать, как же прожил жизнь он сам.

Но Георгий Степанович неожиданно вскочил, торопливо сунул мне сухую, горячую ладонь и глухо забормотал:

— Спасибо, что выслушали меня без усмешки. Тут в городе меня считают не совсем, — он дотронулся пальцами до лба. — Я иной раз и сам сомневаюсь... Может, они правы... Вы отыщете дорогу сами? Простите меня, я очень устал.

Ничего не оставалось, как уйти, и я ушел. И долго еще бродил по улицам спящего города и думал, и сомневался, и слово за словом перебирал весь этот странный разговор.

 

РАЗЫСКИВАЕТСЯ МОТОЦИКЛИСТ В ГОЛУБОМ ШЛЕМЕ

Ах, убывает, убывает в людях сентиментальность, тает, как речная, зоревая дымка!

И нет второй Лидии Чарской, которая исторгала слезы из нетронутых жестким и густым потоком информации душ наших предков в начале коварного двадцатого века.

«Княжна Джаваха!» Бестселлер!

А куда делся целый жанр «святочного рассказа»?

Где бедный, но честный, замерзший и голодный, но мечтательный мальчик, заглядывающий в окна богатых детей на недосягаемый яркий праздник? Где добрая девочка — фея с золотистыми волосами и пленительным взглядом, которая берет мальчика за руку и выводит к теплу и свету, на праздник?

В том, что расскажу вам я, все это будет. С небольшой корректировкой на время и всепроникающую НТР.

Правда, канонический убогий мальчик, взирающий на чужой праздник, несколько подрос — ему сорок шесть лет, он младший научный сотрудник.

А вместо золотоволосой хрупкой феи нашему мальчику явится патлатый верзила в голубом пластиковом шлеме, в потертых джинсах, верхом на ревущей, алого цвета Яве-250.

 

А. Ф. был неудачником. Тихий, милый, безропотный человек. Его все любили. И, конечно, каждый эксплуатировал в меру своей совести. Но попробуй скажи кому-нибудь об этом! Смотрят на тебя как на шизика и пальцем у виска вертят: мол, с левой ты, друг, резьбой.

Да и сам А. Ф. очень смущался. Тянет меня за полу и шепчет:

— Ну что вы, Андрюша, право! Прекратите! Мне же нетрудно!

Бесило меня все это страшно! Наши столы стоят рядом, любой его шепот-шелест слышу.

Поначалу я его считал просто дураком. Да и внешность, прямо скажем... Сидит такой мужичок, плотненький, с замшевой плешкой, тихий, нос с граненым кончиком, глаза и не разберешь, какого цвета, так глубоко зарылись в щелочки. Дурак. Удобно.

— У вас есть знакомый дурак?

— .....

— У всех есть? Значит, я неоригинален. Но учтите, мой дурак — младший научный сотрудник!

— .....

— Что?! Ну да-а-а!..

Но вскоре такими диалогами я перестал развлекаться. Потому что понял — А. Ф. просто неудачник. Согласитесь, ходить двадцать лет в младших научных сотрудниках просто неприлично (особенно если сам ходишь в них всего два).

А. Ф. был прекрасный расчетчик. Казалось, посади вместо него счетно-решающее устройство — и ничего не изменится. Однако прикинув, какой сложности и размеров должна быть эта ЭВМ, я не мог ни признать, что А. Ф. приносит весьма ощутимую пользу. Но в обладании столь тонкой субстанцией, как душа, я ему отказал. Категорически.

И стал спихивать безотказному, как трехлинейка, А. Ф. все самые нудные расчеты. И никакая совесть меня не мучила.

Я вынашивал грандиозную идею. Пока еще она была расплывчата, и никак не удавалось сгустить ее, сделать осязаемой и четкой. И вдруг забрезжило что-то определенное. Но для того чтобы поймать эту определенность, необходима была масса чисто технической работы, целый ворох сложных и безошибочных расчетов. А методичность и кропотливость — мои слабые места, слишком я рассеян. Да и по складу характера я принадлежу к тем, кого принято называть «генератором идей». Я творец нового, первопроходец, я пионер в изначальном смысле этого слова, я...

Боже мой, грехи наши тяжкие...

Я ходил надутый, как начинающий культурист на пляже, воспринимая удивленные взгляды сотрудников, как дань почтительного восхищения рельефностью своего тела воспринимает культурист от бледных заморышей с отвислыми животами.

Пора было переходить к делу, пора. Человечество в лице пары тысяч ученых нашей узкой специальности, нашего клана (по определению проф. А. Китайгородского), должно было впасть в транс, в шоковое состояние после моей «бомбы».

Я понял, что без А. Ф. мне не обойтись. Я пришел на работу за пятнадцать минут до начала и ровно через пять минут явился А. Ф.

Кстати — одна из его черт, вызывавших во мне особое раздражение. Это надо же — за два года совместной работы А. Ф. ни разу не опоздал! Мало того, он приходил ровно без десяти девять! Поначалу наша молодая братия играла в «тотошку» на минуты отклонения А. Ф. от нормы. Безрезультатно! Он был точен, как морской хронометр. Теперь-то я знаю, что он все понял с первого же раза, застав поутру четыре особи мужеского и две женского полу в отделе, делавших вид, что раскладывают на столе бумаги, и мгновенно вцепившихся взглядами в электрочасы на стенке. Минутная стрелка дернулась — было ровно без десяти девять. Старожилы отдела подсмеивались над нами. Мы не унимались. Но когда перешли на секунды, наш «тотализатор» лопнул. Секундные стрелки часов каждого участника не совпадали. И мы плюнули на эту затею.

Короче, А. Ф. пришел вовремя, вежливо поздоровался, и я, внешне абсолютно спокойный, подсунул ему листки со своими набросками. Все во мне дрожало от нетерпения. Первый суд! Пусть даже суд А. Ф., но первый!

И вот тут А. Ф. впервые меня ошарашил. Он внимательно просмотрел мои каракули, поставил несколько непонятных значков, замурлыкал какую-то допотопную мелодию, потом хмыкнул.

— Интересно, — сказал он. — Очень интересно. Схожую идею разрабатывает лаборатория Осмонда.

— К-кого!? — переспросил я.

— Лаборатория профессора Осмонда. Есть такой американец — Донни Осмонд, тоже нашего клана, или, как они говорят, «сайентифик коммьюнити». Я вам дам последние материалы. У нас они еще не публиковались. Очень схожая идея. Вы просто не успели еще ознакомиться.

— Значит, схожая? — язык у меня заплетался.

— Очень, очень! Но ведь это же здорово! Вы сами, понимаете, сами пришли к этому! И, судя по предварительным наметкам, оригинальным, хоть и несколько громоздким путем. Профессор Осмонд будет весьма доволен.

— Доволен, говорите? — мне безумно хотелось всей пятерней треснуть А. Ф. по плешке. Обрадовал!

— Я в этом уверен. Вы обязательно напишите коллеге. Почему вы на меня так странно смотрите, Андрюша?

Хотел я ему сказать почему, но вдруг другая мысль вытеснила все предыдущие, ошеломила меня. Что же это получается? Тихоня, бессловесный трудяга... А ведь он блестяще владеющий математическим аппаратом, находящийся в курсе новейших достижений человек! И перед его именем, как и перед моим, стоит к. т. н. — кандидат технических наук. Раньше я на это и внимания не обращал! Когда он защитился? Какая у него была тема?

— ...Как на птеродактиля живого? — донеслось до меня.

— Да, да. На птеродактиля. На живого, — забормотал я. — То есть нет! Простите, Александр Федорович.

А. Ф. расхохотался. Впервые я слышал, как он смеется, — негромко, с придыханием, смешно хлюпая носом.

— Но... но, Александр Федорович! Почему?! Вы столько знаете, умеете, опыт такой и... почему же?!

А. Ф. резко оборвал смех. Задумался. И тут я впервые разглядел его глаза — зеленые, как крыжовник, цепкие, умные и печальные. Лицо его подобралось, утратило расплывчатость черт, — мне показалось, что этого человека я вижу впервые.

— Почему я столько лет младший? — он усмехнулся. — Выходит, такая у меня профессия. Не рожается мне, Андрюша, не рожается.

— Идеи не рождаются?

— Рожается... рождается... Наверное, есть разница. Рождается, когда вспышка, озарение. Рожается, когда вынашивается, зреет.

— И у вас не...

— Угадали. Не, — сухо отрезал А. Ф. — Наверное, я старая дева. Впрочем, нет, — он вновь непонятно усмехнулся, — скорее, я брошенная нелюбимая жена.

Он встал и вышел. Я здоровался с коллегами, что-то говорил, шутил даже. Но все это будто в тумане.

Вернулся А. Ф. Такой же, как всегда, деликатный, негромкий человек. Я искоса поглядывал на него, в душе у меня щемило.

Вот тогда-то и пришла мне в голову мысль о бедном мальчике, с тоской подглядывающем за веселым праздником в чужой яркой жизни.

Начитался я журналов «Нива». Нашел на антресолях две годовые подшивки за 1901 и 1902 годы.

Веселый праздник, яркая жизнь была, конечно же, у нас — молодых, выдающих идеи фонтанами, беззаботных, остроумных и обаятельных. Обаяшки генераторы. Хорошенькое словосочетание!

Вот только золотоволосой девочки-феи не предвиделось для А. Ф. У него была милая жена и двое мальчишек-близнецов. Шустрые семиклассники.

Существовал в «Ниве» еще один вариант о бедном сиротке, заблудившемся под Новый год в лесу, о страшном Сером Волке и опять же о доброй фее.

Это уж ни в какие ворота не лезло. Для любого из нас на роль Серого Волка подошел бы наш Шеф.

Его блестящие, отточенно-острые, коварные, как стилет, спрятанные в букете тюльпанов словесные эскапады могли настичь любого и больно ранить. Любого из нас, кроме А. Ф. К нему Шеф относился с почтительностью, чуть ли ни с нежностью. Сперва я думал, что А. Ф. избавлен от подковырок Шефа из-за своего возраста, но однажды случайно подслушал такой странный разговор.

Ш е ф. Сколько можно тянуть резину, Сашка?

А.  Ф. Рано.

Ш е ф. Э-э! Все гордыня твоя! Гляди, яичко-то возьмет и протухнет.

А.  Ф. (почти грубо). Отстань! Говорят тебе: рано еще!

Тут приоткрытая дверь в кабинет Шефа захлопнулась, и больше я ничего не слышал. Но разговор этот долго не выходил у меня из головы.

Все в нем было загадкой!

В тот день, когда А. Ф. не появился на работе, все чувствовали себя как-то бесприютно. Не хватало нам его молчаливого присутствия.

А вот насколько все его любили и жалели, выяснилось, когда стало известно, что А. Ф. попал в больницу.

 

Впервые в жизни А. Ф. опаздывал на работу. По причине самой банальной — подвел будильник. Проспала вся семья.

А. Ф. поспешно оделся, выскочил из квартиры.

Ни автобус, ни метро уже не годились. А. Ф. метался в поисках такси. Но всякий знает, как обстоят дела с этим таинственным видом транспорта, когда он нужен тебе позарез. Свободных такси, естественно, не было, и А. Ф., осыпаемый проклятиями шоферов, стал бросаться наперерез любому автомобилю.

Время неумолимо шло, а останавливаться никто не желал.

Этот молоденький мотоциклист в голубом шлеме был единственным, кто пожалел А. Ф. На плечи спасителя свисала рыжая модная грива волос, очки закрывали пол-лица, за спиной топорщилась старенькая кожаная куртка, и у него было доброе сердце.

Он осадил перед растерянным, взмокшим А. Ф. свое рычащее чудовище и спросил хриплым басом:

— Камикадзе?

— Кто? — не понял А. Ф.

— Смертник-самоубийца? Куда надо?

— На Майорова, милый, в самый центр. Подвези, дорогой, на работу опаздываю, — взмолился А. Ф.

— Садитесь, — буркнул мотоциклист.

А. Ф. взгромоздился сзади, и они помчались. А надо сказать, что А. Ф. на мотоцикле ехал впервые. Как только это дьявольское сооружение набрало скорость, ветер рванул шляпу А. Ф., он вцепился в нее обеими руками и на первом же крутом повороте вылетел из седла.

А. Ф. пропорхал в воздухе некоторое расстояние, и, возможно, полет его продолжался бы дальше, не попадись по пути фонарь. А. Ф. инстинктивно выставил вперед руку с пухлым портфелем, и это спасло ему жизнь — портфель смягчил удар головой о чугунный столб. Посыпались осколки плафона... и все. Темень, небытие.

«Скорая» доставила А. Ф. в больницу максимально быстро. Мальчишка-мотоциклист проявил предельную оперативность и настойчивость.

Итак, тяжелое сотрясение мозга. Ровно три недели к больному никого не пускали. Мы звонили в справочное каждый день. Шеф пробовал прорваться к нему лично при помощи главного врача. Пустой номер, врач был непреклонен.

И только под самый Новый год разрешили наконец свидание.

Делегация из трех человек с цветами, апельсинами и прочими вкусностями отправилась в больницу.

А. Ф. встретил нас своей обычной смущенной улыбкой.

— Ну зачем это все, ребята, — тихо сказал он, и глаза его увлажнились.

Голова А. Ф. была плотно упакована в белоснежные бинты, глаза казались очень большими, лицо осунулось, на нем явно проступила печать одухотворенности.

— Что делает с человеком страдание, как оно облагораживает, — прошептала Людочка Ельсницкая и всхлипнула.

Серега Паровозов ткнул ее локтем, и мы противно бодрыми голосами стали рассказывать новости, передавать приветы коллектива. Но А. Ф. слабым движением руки остановил нас. На тумбочке лежала стопка густо исписанных листочков.

— Вот, — робко сказал А. Ф., — поглядите, я тут набросал кое-что. Так, пустяки, ночью писал, спалось плохо.

— Бедняга, — прошептала добрая Людочка, — запретила бы я эти дурацкие мотоциклы!

— Кажется, я нащупал кое-что, — продолжал А. Ф., — по-моему, перспективная штука.

— Бедняга, — буркнул под нос железный Паровозов.

По дороге я высказал свою навязчивую идею о бедном мальчике и доброй фее. Паровозов презрительно хмыкнул. А Людочка разнесла меня со страстью — пух и перья летели. Золотистого, между прочим, цвета, потому что больше всего досталось «доброй фее». Глаза Ельсницкой походили на рысьи, едва она произносила слово «мотоцикл».

Когда Шеф дочитал последний листок рукописи А. Ф., он откинулся на спинку стула, прикрыл ладонью глаза. Он был бледен, виски его запали. Шеф дышал прерывисто и часто.

Наконец, словно очнувшись, он обвел нас затуманенным еще взором и сказал:

— Это открытие, ребята. Понимаете? Это грандиозно! Это То-Чего-Еще-Не-Было!

Вот какая вышла новогодняя история.

Через полгода Александр Федорович с блеском защитил докторскую диссертацию.

Наш институт трудится над проблемой, разработанной Александром Федоровичем.

Александр Федорович работает директором нашего института. Шеф тоже получил повышение — он заместитель директора.

А многие наши сотрудники упорно разыскивают мотоциклиста в голубом шлеме и застиранных джинсах, верхом на Яве-250 алого цвета.

Не признаваясь в этом друг другу, они мечтают найти его, прокатиться на волшебном мотоцикле и, если повезет, тоже встряхнуть как следует свои мозги.

Я не ищу, потому что я не бедный мальчик, а научный сотрудник, хоть и младший, к. т. н., блестящий, остроумный и обаятельный.

Может быть, попытаться прыгнуть с парашютом?

Содержание