Взрыв

Дворкин Илья Львович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_9.jpeg

 

КОСТЯ БРАГИН

Боже мой, что творилось вокруг! Что творилось! «Волги» черные, «Волги» разноцветные, с полосами вдоль бортов и без них — за всю недолгую историю улицы не было на ней, наверное, такого скопища холеных автомобилей.

Косте, диким казалось и странным, что все эти серьезные, очень взрослые люди явились сюда из-за него, по его, Костькину, душу. Все уже знали, кто виновник. Костя Брагин стоял в сторонке, будто отгороженный прозрачным колпаком, и, когда подъезжали новые люди, на Костю указывали — бесцеремонно, пальцем, как на диковинную зверушку в зоопарке, на обезьяну или, скажем, на слоновую черепаху. Нет, скорее, конечно, на обезьяну, все же сходство некоторое есть, а уж с черепахой, даже слоновой, абсолютно никакого, потому что у той — панцирь. Эх, панцирь бы ему потолще! Чтоб забраться в него с головой, с ножками-ручками и замереть, затаиться, переждать! Постучат по панцирю, а он молчок! Его дома нету, он погулять пошел. Привет!

Дурацкие эти мысли были в некотором роде анестезией, притупляли остроту восприятия тех волн враждебности, которые явно, почти физически ощутимо, исходили от толпы приехавших людей.

Но вот прозрачный колпак лопнул со звоном — дзынь-ляля! Потому что сквозь него прошел некто широкоплечий, приземистый, в темно-сером пальто нараспашку, с красным возбужденным лицом. Некто подошел вплотную к Брагину, коротко спросил, скосившись в сторону:

— Этот?

Сзади закивали, подтвердили. Тогда незнакомец посизел лицом и яростно закричал Косте:

— Мальчишка! Мерзавец! Молокосос! Да ты знаешь, что ты наделал? Что ты наделал!!!

Он еще кричал какие-то свирепые слова, но Костя Брагин вдруг оглох. Он видел только, как резко открывается и закрывается рот стоящего напротив человека, шевелятся губы и гневно притопывает нога.

Костя стоял молча, и тело его напряглось, окаменело, будто сведенное судорогой.

И он почти спокойно думал, что должен сейчас же, немедленно найти какие-то резкие, обидные слова, потому что его оскорбили, унизили при всех. Но слова не находились. И тогда он молча повернулся к человеку спиной и, не сгибая ноги в коленях, медленно, четко зашагал прочь, к своей прорабке. Он прошел сквозь толпу любопытных, мимо людей своей бригады, глядевших на него испуганными глазами, и, когда уже переступал порог обитого голубой вагонкой домика, слух вновь вернулся к нему, и он услышал последние слова того, разъяренного:

— Инженер! Мальчишка безграмотный!

Дверь захлопнулась, и Брагин остался в успокоительном полумраке, а за тонкой стенкой жужжали — судили-рядили незнакомые голоса. Потом дверь отворилась, появился на пороге аккуратный, сухощавый человек в финском терленовом плаще. Он жмурился после света, привыкал к, полутьме прорабки, потом отыскал глазами Брагина, Подошел и сказал буднично:

— Я следователь. Нам надо поговорить.

Брагин долго молчал. И вдруг, совсем вроде бы ни к месту, рассмеялся.

Уж больно здорово был похож этот следователь на тех безупречных героев множества детективных повестей, которые так любил читать Костя. Такой подтянутый, спокойный и корректный молодой человек.

Следователь удивленно вскинул брови, повторил:

— Нам надо поговорить.

— Давайте говорить, — ответил Костя.

* * *

Первый адрес работ, который достался Брагину, был явно не ах. К биостанции подводили новый, большего диаметра, коллектор. Проектная глубина — четыре метра, грунт прямо-таки кипит — плывун, жидель. Грязища вокруг жуткая — болото. Но Косте нравилось натягивать болотные, до самого паха сапоги, нравилось затягивать широким ремнем ватник, надетый поверх грубого брезентового комбинезона. Вернее, он сам себе нравился в этой необычной, тяжелой, как латы, одежде. Он в ней как-то увереннее себя чувствовал, прочнее стоял на земле — попробуй сдвинуть!

И бригадир попался мягкий, ласковый такой дядька, уважительный без подхалимства, серьезный, с обветренным лицом и неожиданно белыми залысинами, когда снимал драную свою, бывшую пыжиковую шапку.

А уж начальник участка у новоиспеченного мастера Кости Брагина вообще был блеск! Как он только умудрялся разгуливать среди всей этой осенней грязищи в модном бежевом пальто и ярко начищенных австрийских полуботинках — уму было непостижимо. Будто он Иисус Христос, запросто ходящий по водам.

В первые дни Костя настолько нравился сам себе в новой мужественной своей одежде, что переживал единственно из-за того, что не может появиться в ней на Невском в час пик.

Ему хотелось пройтись устало и тяжело по любимой своей улице и встретить бывших однокурсников и скупо уронить про плывун, про бригаду в двадцать три человека, в которой он, Костя, главный начальник, до того главный, захочет — отпустит всех по домам, захочет — скажет: «Надо, ребята, повкалывать еще часа два-три», и все беспрекословно, все в один голос:

«Будет сделано, товарищ мастер, наш любимый, дорогой!»

Или, еще лучше, с криками энтузиазма:

«Ура! Не три, а пять, до победного конца!»

Но, увы! Через пару недель он отрезвел. И еще он понял, что смешон. Особенно когда, потрясенный элегантностью начальника участка, сменил болотные сапоги на мокасины, единственные свои приличные туфли, а комбинезон и ватник — на перелицованный папин плащ и выходную свою одежду.

В первый же свой рейд по вверенному ему объекту Костя Брагин, как ни скакал козликом по сухим, редким кочкам, вывозился до неприличия. Пришлось ждать, пока высохнут с трудом отмытые башмаки, заляпанные до колен брюки и усеянный желтыми звездами глинистых брызг плащ.

Ухмыляющиеся украдкой работяги давно разошлись, а Брагин все сидел, сушился. Потом долго соскребал столовым ножом подсохшие пятна глины на брюках и плаще, оттирал их щеткой и чуть не ревел от обиды.

* * *

Старик был невыносим. Он мог вдруг заорать Брагину, мастеру своему, такие слова:

— Мать-перемать! Ты куда велел, эт-та, экскаватору грунт ссыплять, а? Глаза у тебя есть? Как я потом убирать его буду? Чем думал? — он громко хлопал ладонями по тощему заду, показывал, чем думал мастер.

— Прекратите ругаться! — тихо отвечал Брагин, и голос его дрожал. Он еще сдерживал ярость. — В чем дело? Чем вы опять недовольны?

— Во! — вопил на всю округу старик. — Слыхали, эт-та, не знает! А?! Глаза у него где? — Снова красноречиво хлопал ладонями по заду и семенил в сторону.

Терпению Брагина наступал край. И в тот момент, когда он собирался железной рукой поставить зарвавшегося старого хулигана на место, он замечал вдруг, что действительно свалял дурака. Грунт шел в отвал в нескольких метрах от деревьев, и, значит, когда придет время засыпать траншею, бульдозеру трудно будет маневрировать, обдерет он, пожалуй, эти чертовы деревья. И тогда штрафа от въедливых озеленителей не миновать. Эти деятели так и шныряют каждый день, так и высматривают — нет ли свежей какой царапины на их дистрофичных тополях. А в портфелях у каждого акты уже заготовлены, только фамилию нарушителя остается проставить. Такой народец лихой — им бы кистень в руки, да на большую дорогу. В первые же три месяца работы содрали они с Брагина двадцать рублей штрафа.

И все равно старик был невыносим.

Поначалу Брагин думал, что только с ним, по молодости его лет, старик позволяет себе всяческие выходки. И терзался. Получался жуткий подрыв авторитета, которого еще не было.

Такой нелепый старик... Но в скором времени Брагин убедился, что старику на авторитеты наплевать. Он сам себе был авторитет.

При Косте Брагине, при всей бригаде старик заявил Костяному кумиру, роскошному мужчине Нелюбину, начальнику участка:

— Ты, эт-та, Геннадий Петрович, врешь многовато. Ты извилистый стал, эт-та, человек. Все обещаешь, ничего не делаешь. Три слова скажешь, эт-та, одно правильное. Не верю тебе.

Нелюбин отвернулся, сделал вид, что не расслышал, покатывая желваками на скулах. А старик не унимался:

— Гляди, мастера не спорть. Не учи его, эт-та, врать. Молодой он. В рот тебе глядит, не разобрался еще. А ты и рад.

Нелюбин молча вышел из прорабки и так хлопнул дверью, что стекла задребезжали.

Брагин выбежал за ним и успел услышать, как начальник участка пробормотал:

— Старая собака! Когда ты только на пенсию уберешься, трах-тарарах!

Геннадий Петрович был красив. Ходил он без шапки, ветер шевелил его русые волосы, и оттого вид у него был одухотворенный.

Но в тот миг, когда он ругался, ничего одухотворенного в лице его не осталось. Просто перекошенная злостью физиономия обиженного человека.

— Что вам надо? — резко спросил он Брагина. — А я и не знал, что вы такой скоропортящийся продукт, — добавил он и медленно обвел Брагина с ног до головы светлыми насмешливыми глазами.

— Почему же так? — удивился Костя.

— Ну как же! Слышали ведь: народ боится, как бы я вас не испортил.

— Да? — Костя тоже разозлился. Но голос его был вежлив. — Вы уж, Геннадий Петрович, очень вас прошу, не делайте этого.

И тогда впервые за все время совместной работы Нелюбин поглядел на Костю с интересом. Усмехнулся. Потом добродушно рассмеялся.

— Не буду, — сказал он, — уважу просьбу трудящихся.

И ушел.

* * *

Катились, бежали дни, до предела заполненные самыми разными неотложными заботами.

Приходилось учиться на ходу, спотыкаясь и набивая шишки, потому что, как оказалось, в институте не учили очень многим, совершенно необходимым вещам.

Брагин с изумлением убеждался, что мастеру на чисто инженерные занятия почти не остается времени. Его пожирают дела другие, от инженерии весьма далекие.

Надо было выколачивать у снабженцев стройматериалы, у механизаторов — механизмы, на складе — спецодежду для рабочих...

Все это оформлять разными замысловатыми бумажками, заполнять транспортные накладные шоферам, составлять процентовки и выцарапывать по ним деньги у заказчиков, выписывать бригаде наряды на сделанные работы и... и черта в ступе!

Брагин захлебывался в бумажках, тонул. Он все время боялся что-нибудь забыть, чего-нибудь не выбить, не выцарапать, не выписать, и тогда... тогда у бригады простой, план летит, у рабочих снижается зарплата. Костя осунулся и почернел. Кошмары стали мучить его по ночам.

Все эти бесконечные трубы, доски, крепежный брус, цемент, шпунт, бетонные изделия, которые он выписывал по указаниям Нелюбина, непостижимым образом таяли, будто в прорву проваливались.

Костя знал, что есть нормы расхода материалов на один погонный метр уложенного трубопровода.

Но он ужаснулся, когда все подсчитал. То, что числилось за ним, материально ответственным лицом, в несколько раз превышало нормы.

И вот один и тот же сон несколько дней подряд: громадный палец, ужасный в своих натуралистических подробностях, выползает из темноты, упирается, как бревно, в грудь, давит — и металлический голос:

— Где все это?!

И эхо: это... это... это...

Палец прижимает к стене, и Костя делается маленький-маленький.

— Не знаю, — шепчет он, — не знаю.

И сатанинский смех:

— Ха-ха-ха!

Костя пятится, пятится, потом бежит. Вот он уже не Костя, а собака, лохматая, тощая, а за ним, за собакой, толпа бросает палки, камни. А толпа все ближе, ближе...

И тут Брагин всегда просыпался с безумно колотящимся сердцем и еще секунду чувствовал себя мохнатым и с хвостом.

И вдруг понимал, что это сон, и несколько мгновений был остро, сладостно счастлив, пока заботы вновь не заполняли мозг.

Каждый день на полчасика приезжал Нелюбин. Выскакивал из кабины самосвала веселый, загорелый, с цветом лица. Шутил с Брагиным, с рабочими, похваливал мастера за расторопность.

Всякий раз Косте чудилась насмешка в глазах Нелюбина, но тот говорил разные серьезные слова, подчеркивал, что такая уж у нас, мол, работа, глядеть надо в оба и держать хвост морковкой.

Брагин был благодарен ему за поддержку и похвалу. Краснел от радостного смущения, когда Геннадий Петрович похлопывал его по плечу, называл коллегой.

И потому был до глубины души изумлен услышанным случайно разговором между рабочими.

Он сидел в прорабке, корпел над очередными бумажками, а разговаривали во дворе.

Сквозь тонкую перегородку все было слышно.

— Ну, запряг Генка парня, бесстыжая рожа, — сказал первый, — запряг и не слезает, погоняет знай.

— Не маленький, — буркнул кто-то, — неча ушами хлопать.

— Не маленький, — передразнил первый, — пятнадцать лет парень штаны за партами протирал, что он понимать могет? А тут к такому волку в зубы. Будто бы Генку не знаешь... Наш ему в рот глядит, а Генка и рад, А сам небось, пока наш тут уродуется... — дальше сказано было шепотом, и все расхохотались.

Помолчали, потом кто-то третий мрачно произнес:

— Ништяк. Обкатается. Сам разберет что к чему. Парень-то вроде толковый, только зеленый еще. А не разберется, значит, дурак. Так на нем и будут ездить кому не лень.

— Злой ты, — задумчиво произнес первый, и Костя узнал голос Федора, молодого еще парня, машиниста компрессора. — Боюсь, удерет он. Пуп надорвет и сбежит. Может, поговорить с ним, растолковать?

— Не удерет. Он с самолюбием. А ты не встревай. Сам разберется, крепче будет. Ему полезно пару шишек на лбу набить. Голубизны и зелени поубавится.

— Эх вы, эт-та, умники. — Брагин узнал въедливого старика. — Чужой башки-то не жалко. Погодите, я, эт-та, Геньке в глаза его бесстыжие все скажу. Чтоб парень наш слыхал. Может, поймет. А то, гляди-кось, эт-та, Генька совсем распоясался, прям-таки исплотатор какой-то. Будто мы не помним, как сам такой же заявился — теля и теля. А нынче ишь что с парнем вытворяет. И скалится еще, сукин сын. Развлечение ему!

Рабочие перекурили и давно уже разошлись по своим местам, а Брагин, весь сжавшись, долго еще сидел за своим столиком на хлипких ножках и переживал услышанное.

И клял себя за то, что не вышел сразу, не попросил объяснить ему, какому там — зеленому, голубому, в крапинку, что же все эти разговоры значат.

Не вышел. Постеснялся.

«Идиот несчастный, — думал Костя, — болван и трус. Испугался ведь. Смешным ведь показаться испугался».

* * *

Близости с бригадой у Брагина не получилось. Подлаживаться и панибратствовать Костя не желал, да и не умел. Видел он молодых мастеров, которые с рабочими хохотали, гулко хлопали их по спинам.

Этакие рубахи-парни.

Но видел он и другое. Видел, как переглядывались за спиной у такого весельчака работяги, говорили что-то негромкими голосами, усмехаясь.

И оттого что Брагин боялся походить на таких, он впадал в другую крайность: был официален, строг, иной раз даже груб от смущения.

И бумажки, бумажки! Горы бумажек... Головы поднять некогда. А производственные дела шли будто сами собой, будто мастера вообще на объекте не было. Так — писарь. Всем заправлял бригадир — тихий, вежливый, себе на уме, хитроглазый Паша Елисеев.

Он расставлял ребят по рабочим местам, следил за укладкой труб, опрессовывал водоводы.

А Брагин и впрямь стал подумывать — не удрать ли? Он явно не справлялся с работой.

У Нелюбина было три таких, как у Кости, объекта и только один еще мастер.

Как начальник участка управлялся со всем этим, Брагин представить себе не мог.

«Талант, наверное, у человека», — с тоской думал он. Думал так до подслушанного разговора.

В глубине души Брагин давно чувствовал: что-то не так. После услышанного это «что-то» стало яснее. И он знал, что не уймется, пока не получит четкого словесного подтверждения этого «чего-то».

И подтверждение это Костя собирался получить в ближайшее же время, но не успел.

В брагинскую прорабку приехал главный инженер. Он долго разглядывал исхудалого, красноглазого от бессонницы мастера, потом молча стал перебирать ворох разнокалиберных бланков на столе. Главный был костлявый, сутулый, как почти все высокие люди, дядька. Мрачноватый. А тут поугрюмел еще больше. Клокастые его брови шевелились, он неопределенно хмыкал, качал головой и курил одну беломорину за другой.

Явился, как всегда блестящий, Нелюбин. Почтительно, но с достоинством стал докладывать о делах.

Главный молча, в упор разглядывал его глубоко посаженными круглыми глазами. И под этим тяжелым взглядом Нелюбин забеспокоился и как-то на глазах полинял.

Главный выслушал его, кивнул, потом буркнул:

— Пойдем-ка, Геннадий Петрович. Поговорить надо.

Они вышли.

О чем был разговор, Брагин так и не узнал. Только догадываться мог.

Через полчаса в дверях прорабки показался красный, весь какой-то взъерошенный, как воробей после выволочки, Нелюбин.

Он озабоченно кинулся к столу, переворошил бумаги, потом закурил и через пять минут уже снова сделался прежним — веселым и самоуверенным. Со смешком сказал Косте:

— Ты что ж это у меня хлеб отбиваешь? Так и заскучать можно — без дела. Ты больше на все объекты материалы не выписывай. О себе заботься. И процентовками не занимайся. Беру на себя. Надо тебя разгрузить.

— Так, значит! .. Значит, я на все три... на весь участок, значит? — растерянно спросил Брагин и почувствовал, как гнев начинает клокотать в нем.

— Опыт тебе нужен был? Нужен. Теперь имеешь? Имеешь. Ты погляди, твои гаврики бетонные кольца для колодца посуху кладут, а надо на цементный раствор. Главное — производство. Бумажки — это потом. Ты проследи, пожалуйста. От главного попало из-за тебя, — зачастил Нелюбин.

— Нет, погоди, Геннадий Петрович! Выходит, я все эти месяцы за тебя да за чужого дядю вкалывал? — У Кости даже в ушах зазвенело от злости.

— Ну, зачем же так! Один ведь участок. Сегодня ты за меня, завтра — я. Делов-то! — Нелюбин натужно засмеялся.

— Так-так... Завтра, говоришь? Ну, а процентовки как же? Без них ведь людям зарплату не дадут.

— А я на что? Я-то для чего? — Нелюбин весело всплеснул руками. — Об этом не думай, все сделаю. Своими делами занимайся.

Костя долго молчал. Глядел Нелюбину в глаза. И насмешки в них больше не видел.

— Ну гад же ты, Геннадий Петрович, — сказал он совсем тихо.

Нелюбин отвел глаза, долго чиркал зажигалкой, так и не прикурил.

— Слушай, Брагин, ты вот что... Ты извини меня, старик, — так же тихо ответил он, — я тут пережал малость. Я тебя проверить хотел... Так сказать, на скручивание и на разрыв, да малость пережал! Увлекся. — Нелюбин усмехнулся вдруг и совсем уж шепотом доверительно добавил: — Ох и крутил же мне сейчас главный хвоста, ох и крутил! Пощипал ясны перышки. Я ведь в свое время к нему, как ты сейчас ко мне, попал. Я мастером, он начальником участка. И вон сколько уж работаем. И нам с тобой работать. Так что извини, старик.

И тут Костя неожиданно для себя засмеялся.

Нелюбин с таким простодушием жаловался на выволочку, так красноречиво показывал, как ему «крутили хвоста», что Костя не выдержал. Нелюбин радостно захохотал, ткнул кулаком Брагина в плечо.

— Замирились? — спросил он. — Ну и славно.

— Слушай, а отчего тебя старик этот, Трофимыч, бульдозерист, так чихвостил?

Нелюбин ухмыльнулся:

— Это он меня воспитывает. Он всех воспитывает. И тебя будет. Он только тех не воспитывает, кого терпеть не может. Дед — человек правильный, ты не гляди, что ругается как извозчик. Ты на это не гляди.

* * *

Жизнь Костина сделалась хорошая, нормальная жизнь.

Бумажные дела сократились на две трети, появилось время оглядеться вокруг, заняться всерьез тем, чему учили его в институте целых пять лет.

Но тут навалились новые заботы. Выяснилось, что бригадир Елисеев попивает на работе. Костя и раньше замечал это. Глаза у Елисеева замасливались, на него накатывал приступ болтливости. Он приходил среди дня в прорабку, садился рядом с корпящим над бланками Брагиным и начинал пространно и путано рассказывать какой-нибудь героический случай из своей жизни.

Когда, уловив запах спиртного, Костя начинал демонстративно принюхиваться, Елисеев лениво усмехался, прикрывая ладонью рот, ронял:

— Пивком побаловался. Пить охота — страсть, уработался.

Но вот, занявшись производством, Брагин несколько раз не согласился с тем, как бригадир расставил людей. А один раз открыто возмутился: трех здоровенных лбов, своих приятелей, Паша Елисеев поставил на опрессовку только что проложенного водовода. А вся работа состояла в том, чтобы следить за показанием манометра, — надо было довести давление в трубе до десяти атмосфер и вовремя отключить электронасос.

Зачем нужно было делать это втроем, да еще оставаясь на целую смену сверхурочно (за это плата отдельно), Костя понимал. Деньги.

И при всех высказал соображения свои Елисееву, и заменил троих здоровяков одним хилым Санькой Корноуховым, учеником слесаря-монтажника. А дружков бригадира послал в траншею на зачеканку стыков — работу тяжелую, требующую не только квалификации, но и физической силы.

И тут оказалось, что вежливый и тихий Паша Елисеев не такой уж вежливый и тихий.

Он побледнел и закричал:

— Что вы понимаете! Ишь распорядился! А если стык где прорвет под давлением, тогда что?! Иди, Санька, на место, а вы, ребята, делайте, что я вам велел. Потом повернулся к мастеру, ухмыльнулся лениво а снисходительно посоветовал: — Шли бы вы, Костантин Сергеевич, в будку, накладные бы заполняли, а я уж тут разберусь как-нибудь.

Это был откровенный и наглый вызов. Брагин видел, как насторожилась бригада, застыл в нерешительности Санька, нахмурился Трофимыч.

И Костя понял: если сейчас пойти на попятный, можно ставить крест на этой своей работе и спокойно увольняться.

Знакомое чувство опасности и веселого азарта охватило Костю. Такое он ощущал, стоя на лыжах на высокой горе, когда назад ходу нет, а впереди крутой спуск и частые сосны и надо съехать так, чтоб не вмазаться ни в одну.

— Вот что, Елисеев, — сказал он, — писать мне накладные или петь арии из опер — я решу сам. А ты и все остальные будут здесь делать то, что я скажу. Если же кто не согласен — может переодеваться и идти домой, потому что все равно этот день я отмечу как прогул. Все.

— А если стык прорвет?! — выкрикнул Елисеев.

Костя улыбнулся. Глаза у бригадира бегали. Он суетливо натягивал и тут же снимал брезентовую рукавицу. И Брагин понял, что победил.

— Стык прорвет? — переспросил он. — Что ж, тогда твои молодцы грудью закроют прорыв? Как амбразуру? Не смеши меня, Елисеев, и не пугай. Если прорвет, тут уж ничего не поделаешь — выключай насос и жди, пока давление спадет. Все равно придется этот стык откапывать и зачеканивать вновь.

— Ну глядите! Я предупреждал! Глядите! — Елисеев погрозил пальцем.

— Гляжу, гляжу. Спасибо за предупреждение, Паша. — Брагин во весь рот улыбался, и все вокруг улыбались, кроме троих, а Санька Корноухов торопливо зашагал к насосу.

Елисеев длинно сплюнул и ушел. Вообще ушел в этот день с объекта, уехал на склад за новыми болотными сапогами. Но прежде спросил разрешения у мастера. И Брагин великодушно позволил.

К Брагину подошел Трофимыч, ткнул сухоньким кулачком в бок.

— Молодца, эт-та, молодца ты, Сергеич. Давно пора. Он же с этими охламонами водку трескает. Вот и ставит их на работенку, которая не пыльная и деньгу дает. Обнаглел Пашка. А ведь хороший работяга, толковый. Через неделю собрание — вломим.

* * *

После общего собрания бригады, где Паше Елисееву устроили, как выразился Нелюбин, стриптиз, раздевание то есть, бригадир сделался как шелковый. Даже сам в траншею стал лазать, шуровать лопатой.

Нелюбин при всех ему сказал:

— Ты мне тут удельного князя не изображай. Ты бригадир, старший рабочий. Для руководства с бровки траншеи есть мастер. А о твоих штучках-дрючках еще услышу — выгоню, не погляжу на квалификацию.

И Паша стал из кожи вон лезть, показывать чудеса трудового героизма.

А работать он умел, избаловался только без догляда и твердой руки. Лучшего слесаря-трубоукладчика в бригаде не было.

С мастером Елисеев был подчеркнуто вежлив, но Брагин всей кожей чувствовал — этот человек ему враг. Чувство малоприятное, но тут уж Костя ничего не мог поделать. Это уже была стихия.

Работы навалилось невпроворот. И как вести себя, как разговаривать с рабочими, Брагину некогда стало думать.

Как со всеми, так и с ними, нормально. Он просто сделался своим человеком в бригаде.

И все шло вроде бы хорошо в Костиной жизни, когда грянула беда.

Брагину дали новый объект. Елисеев на той улице уже работал в прошлом году, расписывал удобства — от центра сообщение хорошее: скоростной автобус, приличная столовка рядом, гастроном.

Снег давно сошел. Уже теплилась робким пока зеленым пламенем весна.

Работы было много, на несколько месяцев, до осени, и все радовались, что на весну и лето достался такой прекрасный адрес: грунт — песочек, рядом Поклонная гора, зелени вокруг множество — живи и радуйся, курорт, а не работа.

Устраивались капитально: перевезли прорабку, проконопатили ее, покрасили в зеленый цвет — для гармонии с окружающим, запаслись трубами, бетонкой, получили все схемы и чертежи. Оставалось разбить трассу, спланировать ее, и можно копать.

Дорожники уже привели улицу в божеский вид — ободрали булыжник, старые тротуары, поребрик и теперь ждали только укладки подземных коммуникаций, чтоб начать асфальтировать.

ГАИ закрыло транспорту проезд через улицу, так что работать можно было спокойно, как в поле.

Брагин тщательно наметил трассу, вколотил колышки, поставил вешки.

На следующий день заказал нивелировщиков, чтобы получить геодезические отметки дна траншеи, — без этого не мог работать экскаватор, неизвестно было, на какую глубину выбирать грунт.

Но тут вышла осечка. Геодезисты были нарасхват и приехать на объект могли только через два дня.

Следовательно, целых два дня у бригады пропадали. Делать было нечего.

Расстроенный Брагин ждал начальника участка, готовился получить заслуженную трепку.

Нелюбин действительно поворчал, но добродушно и немного.

Вообще, что ни говори, а работать с ним было можно и инженер он был толковый.

Другой бы такой тарарам поднял — только держись. Шутка ли — два дня простоя.

А Нелюбин подумал малость и сказал:

— Вот что — нечего филонить. Привязки есть? Трасса разбита? Ставь Трофимыча планировать. Пусть выбирает грунт на полметра. Экскаватору меньше копать придется.

Решение было грамотное, ничего не скажешь. Костя даже позавидовал легкости, с какой Нелюбин нашел выход из положения.

Вместе посмотрели профили трассы на чертежах, пометили пересечки — два силовых кабеля и газопровод пересекали под прямым углом будущую траншею.

— Не порвем? — на всякий случай спросил Костя. — У Трофимыча ведь такой зверюга в руках — дернет и не заметит.

— Где там! Глубина залегания ближнего кабеля — метр двадцать. Ты будешь выбирать грунт на полметра, даже на семьдесят сантиметров можно, и то какой запас остается. Все будет в норме. Правда, кабель какой-то странный — тридцать шесть киловольт, я таких и не встречал что-то. Видно, опечатка. Наверное, шесть. А может, три по шесть. Но на всякий случай поставь над каждой пересечкой вешки, чтоб знать, где что проходит. Привяжись к кабельному колодцу и тщательно отмерь сам, в чертежах бывают ошибки. Понял?

— Понял.

— Тогда валяй. Начинайте. И Нелюбин уехал.

Брагин сделал все точно, как он велел. Объяснил задание Трофимычу. Тот молча кивнул и полез в желтобокую махину С-100.

Когда бульдозер начал выбирать грунт, прошел уже несколько метров, к нему бросился вдруг Елисеев, замахал руками и остановил.

Подошел Брагин.

— Ты чего? — спросил строго. — В чем дело? Почему работать мешаешь?

Елисеев покраснел. Было заметно, что он о чем-то напряженно думает. Он странно как-то поглядел на Братина, тот нетерпеливо нахмурился. Губы Елисеева искривились, он пожал плечами.

— Да это я так... Ошибся.

— В чем ошибся-то?

— Показалось, что Трофимыч не по трассе идет.

— Ты что, эт-та, а? — оскорбился Трофимыч. — Очумел? Я что, по-твоему, эт-та, слепой! Ишь ты нашелся какой — «не по трассе»!

Елисеев махнул рукой и отошел. А Трофимыч долго еще ворчал. За грохотом мотора слов не было слышно, Костя видел только, как шевелятся его губы.

«Опять старик разворчался, — добродушно подумал Брагин, — чудак, ей-богу, только дай ему повод».

Он пятился метрах в десяти от бульдозера, показывал Трофимычу направление, иногда замерял глубину выбранного корыта.

Грунт был отличный — мелкозернистый песок, а глубину Трофимыч чувствовал поразительно — плюс-минус пять сантиметров, не больше.

Время близилось к обеду. У Брагина от отмашек порядочно затекли руки, и он уже собирался поставить вместо себя Елисеева, когда это произошло.

Сперва Костя даже не сообразил, что случилось.

Под ножом бульдозера вдруг полыхнул ослепительный голубовато-белый огонь, и раздался такой мощный взрыв, что дрогнула земля, а Брагину мгновенно заложило уши.

Он инстинктивно присел, но глаз не закрыл.

И потому видел, как трактор дернулся, подпрыгнул, а толстый стальной нож моментально покрылся по нижней кромке рваными глубокими зазубринами. Он словно подтаял, будто был не стальной, а изо льда.

Когда Брагин подбежал к бульдозеру, то увидел под его ножом глубокую яму, стенки и дно которой покрывала толстая блестящая корка стекла. «Песок расплавился», — сообразил Костя. По обеим сторонам ямы из этой корки торчали, как розовые кулаки, два кома спекшихся медных проводов.

Брагин увидел все это и похолодел от ужаса.

Перед ним был порванный силовой электрокабель. Кабель под напряжением тридцать шесть киловольт, как указывалось в чертеже. Тридцать шесть тысяч вольт. Чудовищно!

Костя боялся поднять глаза. Суетливо мелькнула мысль: будьдозер должен быть изолирован. Но ужас пригибал его голову, не давал пошевелиться — он боялся увидеть в кабине обугленного, почерневшего Трофимыча.

Колебания эти длились доли секунды, но Брагину показалось, что времени прошло уже много. И потому он удивился безмерно, когда, подняв глаза, увидел живого и невредимого Трофимыча, который еще не успел снять рук с рычагов, сидел ошарашенный взрывом и тряс головой.

И было тихо-тихо. Так тихо, что Брагину сделалось еще страшнее.

Но вот он судорожно сглотнул, барабанные перепонки его пришли в нормальное положение, и тотчас множество звуков хлынуло в уши.

Хрипло и низко ревел замкнувшийся, очевидно, напрямую клаксон бульдозера, тревожно кричали сбегавшиеся отовсюду рабочие, по-бабьи причитал, растерянно хлопая себя по ляжкам, Паша Елисеев. Лицо его было красное, перепуганное, глаза виляли — Костя никак не мог поймать Пашиного взгляда.

А Брагину это для чего-то было необходимо.

Он мучительно пытался вспомнить, сообразить — для чего, и не мог. Просто знал — надо поглядеть ему в глаза, до дна, и тогда, возможно, он все поймет.

Но вот Трофимыч что-то такое рванул у себя в кабине, и надрывающий душу рев оборвался, будто кому-то панически перепуганному с размаху заткнули вопящую глотку.

Сразу все умолкли, и в этой мгновенной тишине над собравшейся плотной толпой бригадой раздался дребезжащий стариковский тенорок Трофимыча. Он яростно ругался. Потом старик, кряхтя, спрыгнул с высокой гусеницы, подошел к яме, долго глядел.

— Как же это? — спросил он у Брагина.

— Не знаю, — тихо ответил мастер, — в чертеже ясно сказано: этот кабель на метр двадцать закопан. Ума не приложу... Мы ведь на семьдесят сантиметров брали, я мерил все точки.

— Та-ак, — протянул Трофимыч, потом резко повернулся к Елисееву, взял его осторожно за лацкан брезентовой куртки. — А ведь ты, похоже, знал, Паша. Похоже, знал ты, что кабель-то мы рванем, — спокойно и даже как-то печально сказал он.

Елисеев отпрянул:

— Да ты ошалел, Трофимыч?! Ты что? Откуда ж знать мне?!

— Не-ет, Паша, знал! Отчего ж ты, эт-та, останавливал меня? Отчего ж у тебя, Паша, глаза сейчас шмыгают, как два нашкодивших мыша? Неужели ты смерти хотел, Паша? Неужели же?..

В голосе Трофимыча было такое недоумение и такая боль, что Елисеев дернулся, будто его ударили, и закричал высоким, плачущим голосом:

— Да не знал я, братцы! Клянусь, ничего толком не знал. Видел только, как в прошлом году дорожники здесь возились, булыгу обдирали, ну и грунта малость прихватывали, планировали улицу. Думаю — надо подсказать. И остановил. А потом думаю — чего соваться, поумней меня люди есть, наверное, думаю, в чертежах от нового уровня земли глубины проставлены, а не от старого. И смолчал. А ты, Трофимыч, такое слово. Смерти... Да разве ж я... Что ж я, зверь какой... Братцы, ну что вы на меня так смотрите?!

Последние слова вырвались у Елисеева с каким-то тонким визгом. Но Брагин его почти уже не слышал. Он быстро подсчитывал в уме: булыжник, наверное, был крупный, покрытие неровное. На булыгу смело можно было сантиметров двадцать пять — тридцать положить, да потом сняли рыхлый слой — еще сантиметров двадцать, да целый год машины ходили, трамбовали, проседал песок. Вот так и получилось...

А изыскания для проекта делали года полтора назад, когда все было на месте.

Вот и стало наконец ясно. Только от этого ведь не легче...

А Трофимыч говорил:

— Не зверь, говоришь? Эт-та, точно. Ноги есть, руки тоже. И неглупые руки. А тут у тебя, эт-та, чего есть? — он постучал себя по узкой груди. — Ты знаешь, что было бы, если б я не сразу кабель-то этот рванул, а, скажем, пробил бы ему только изоляцию? Не знаешь? А то б и было, что сейчас вместо мастера нашего черная головешка лежала бы. Вся эта силища в грунт бы потекла, а грунт сырой, тут как шарахнет, и маму сказать не успеешь. Так-то, Паша.

— Да поймите вы, братцы, не нарочно ж я! — Паша плакал. Он мял, выкручивал, будто мокрую, свою бывшую пыжиковую шапку и, видно, не замечал сам, как по лицу катятся крупные, будто стеклянный горох, слезы.

— Ну, ты вот что, — сказал Трофимыч, и больше никакой грусти-печали в голосе его не было, — ты давай-ка утрись, не позорься хоть, не маленький — нюни распускать. И уходи подобру. Больше тебе с нами не работать. Нагадил — умей отвечать. Да только отвечать тебе по закону не положено, нет такого закона. А жалко. Отвечать ему, бедолаге, придется. — Трофимыч ткнул пальцем в сторону Брагина. — Да еще Геньке Нелюбину. А ты просто уходи, чтоб рожа твоя здесь не маячила, противно, эт-та, глядеть мне на тебя.

И тут подъехала первая машина — голубая «Волга» с желтой полосой, аварийная служба.

— Ну вот, первые уже явились. Здесь сейчас такое начнется.,. — Трофимыч вздохнул. — Это ведь не простой кабель, я такого еще за всю жизнь не рвал. А ты, Паша, иди. Иди от греха.

Елисеев мелко закивал, торопливо зашагал к прорабке — переодеваться. А здесь действительно началось... Кабель этот обеспечивал энергией почти половину района и питал огромный завод. А приземистый человек в темно-сером пальто нараспашку, который исступленно кричал на Костю, — был завода этого директор. И наступал конец месяца, а с ним конец квартала, и в лучшем случае на двое суток этот заводище останавливался из-за какого-то мастера Брагина, мальчишки, нерадивого инженера. Тысячи людей загорали, летел кувырком план, и были, очевидно, еще более веские причины для того, чтобы выдержанный, битый, катаный-мытый в разных водах директор завода вышел из себя.

Нельзя сказать, чтобы Костя Брагин чувствовал себя совершенно невинным. Что уж говорить! Дождись он нивелировщиков, и все стало бы ясно. Но где-то произошла накладка, и не одна: сначала сделали изыскания, составили проект подземных коммуникаций, потом дорожники по своему проекту все это похерили, а мастер Брагин вызвал геодезистов на два дня позже, чем надо бы, а опытный инженер Нелюбин нашел правильное решение (правильное, если бы...), и мастер Брагин согласился с этой находкой, и даже с завистью к автору, а кончилось все чрезвычайным происшествием.

И самым незаметным и невинным по всем законам оказался Паша Елисеев. Но это по формальным законам. По этим законам у человека есть адвокат, который защищает; прокурор, который обвиняет; судья, который всех слушает и услышанное мотает на ус; и толстая книга — свод законов, где все отмерено по порциям — кому, за что, сколько.

А есть еще суд человеческий — твой собственный и товарищей твоих, которые тебя окружают. И по этому суду Паша Елисеев получил полной мерой.

* * *

Дверь прорабки отворилась, на пороге появился аккуратный сухощавый человек в финском терленовом плаще. Он жмурился, привыкал к полутьме, потом отыскал глазами Брагина, подошел и сказал буднично:

— Нам надо поговорить.

— Давайте говорить, — ответил Костя,

 

ВЗЯТКА

Моя первая учительница была женщина с усами. Боялся я ее до онемения, хоть и был, несмотря на свою хилость, шкодлив, как козел.

Она подойдет, круглая вся, лицо маленькое, а на нем глаза шмыгают, как два мыша. Но главное — это усы пиками. Шевелятся.

Ткнет в меня тонким розовым пальцем, я и онемею.

Стою болван болваном и молчу, и даже, о чем спрашивает, не понимаю.

Стараюсь понять, таращусь изо всех сил — нет, ничего! Только вижу, как усы шевелятся, и боюсь до смерти. А чего боюсь — сам не знаю, просто леденею.

Она, ясное дело, сердится, кричит, а усы еще пуще шевелятся. И тут уж от страха чувствую — еще минута, и со мной случится грех, позор на всю мою будущую жизнь.

Я так ярко представляю себе свое дальнейшее жалкое существование, вижу безжалостные рожи своих товарищей, слышу слова, которые сам недавно кричал вместе со всеми другому несчастному, совсем уж доходяге даже среди нас, дистрофиков:

Илюха — щербатый, В штаны наклатый. .   .   .   .   .   .   .   . .   .   .   .   .   .   .   .

(Там, где точки, — совсем уж неприличное, даже написать нельзя).

Представляю я все это, и один страх побеждает другой — я вдруг срываюсь с места, отталкиваю учительницу и с грохотом вылетаю из класса — скорей, скорей туда, куда мне так необходимо.

Но тут же мне, разумеется, в журнал кол. А по поведению тройка, что для меня неслыханный прогресс.

Я долго ею гордился — первой моей положительной оценкой.

Теперь, когда соседки по двору интересовались моими достижениями в науках, я с достоинством отвечал:

— У меня уже одна тройка есть!

 

Но надо вам сказать, что даже те, кто учительницы не боялся, кто вообще никого на свете не боялся, кроме участкового милиционера товарища Шилова, наши отчаянные переростки — эвакуированные, гордость и сила класса, — и те плохо ее понимали.

Учительница наша была гречанка и долго жила на Украине, а потому учила нас на таком странном наречии, что понять ее было, поверьте, нелегко.

Особенно мне.

Потому что был я мальчишка туповатый и хорошо соображал только, когда дело касалось съестного.

Тут уж да! Тут уж включались какие-то неведомые резервы моего умишка.

Слазать в чужой сад, стащить на базаре у бдительных торговок кусок подсолнечного жмыха, по местному макухи, — тут я был специалист, откуда и сообразительность бралась.

А в науках я был тупой. С голодухи, наверное.

 

Был сорок четвертый год, жил я с бабкой, и не имели мы с ней такой привычки — регулярно есть.

Вернее, это я не имел, не успел приобрести, а бабка-то имела, да только в те времена от многих неудобных привычек приходилось отвыкать, и от этой тоже.

Но я и мои друзья страстно стремились ее приобрести.

Короче говоря, нам хотелось есть. Постоянно и надоедливо. Нам хотелось есть, даже когда мы были сыты, даже во сне.

И потому мы, мальчишки, эвакуированные, были бичом и чумой этого маленького южного городка. Впрочем, не только мальчишки — некоторые отчаянные девчонки тоже. Они стервенели от голода не хуже нас.

Так что с идеей эмансипации женщин я познакомился с малых лет.

Местные жители лупили нас часто и с удовольствием.

Разумеется, в том случае, когда мы теряли бдительность и попадали им в руки.

А случалось это от голода. Мы теряли чувство реальности и шли на самый отчаянный шаг — на хапо́к.

Был такой самоубийственный метод добывания еды. Самый опасный, но зато и самый добычливый.

Тут главное было — собрать побольше народу.

Тогда мы направлялись (но не толпой, а рассредоточившись) на базар и тщательно выбирали себе жертву — какую-нибудь с платком, повязанным ниже бровей, кугутку. Это мы так называли местных жителей: они нас — выковыренные, а мы их — кугуты. До сих пор не знаю, что это слово значит, но тогда оно звучало ужасно обидно.

Тетка торговала обычно кукурузными лепешками, блинами, копченым рыбцом или еще чем-нибудь столь же прекрасным, возвышенным и недостижимым.

Мы незаметно окружали ее и по знаку одновременно набрасывались на ее товар — стремительно и нахально.

Поднимался визг на весь базар, людской водоворот засасывал нас, кого-нибудь обязательно ловили (бедняга, вот уж бедняга!), тут же чинились суд и расправа, зато остальные с добычей в руках скрывались в ближайших развалинах.

И начинался пир.

До икоты, до блаженной сонливости.

 

Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.

Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу — всех, от первого до седьмого класса, — и начиналась очная ставка.

Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково тощих до прозрачности, терялась, и гнев ее испарялся.

Она смущенно топталась на месте — очевидно, все мы казались ей на одно лицо, — краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.

Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!

— Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!

И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.

Попадались и другие торговки — кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.

Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.

Те могли забить до полусмерти.

Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.

Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.

 

Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки — вот что главное.

И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.

А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.

Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку — такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.

Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.

И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:

— Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась... Не уберегу ведь парня я, не уберегу...

И мне становилось так ее жалко, что я даже не сердился за «вертихвостку», хоть и знал, что это она о маме. Я тоже начинал реветь и клялся стать отличником. Я не врал. Я действительно хотел. Так хотел, что и сказать нельзя.

Но между обещаниями и их выполнением была пропасть, и перекинуть через нее даже самый шаткий мостик мне никак не удавалось.

Бабка моя была крупная женщина, дебелая, как она выражалась. Но в то время от этой ее дебелости ничего не осталось, и только на шее дряблой складкой висела лишняя кожа.

Бабка казалась мне глубокой старухой.

Было ей в ту пору сорок пять лет, а мне восемь.

Мать гастролировала во фронтовой театральной бригаде. Иногда от нее приходили посылки. Тогда наступал праздник. Но как всякие праздники, так и наши случались нечасто.

Чем только бабка не занималась, чтоб мы могли прокормиться! Она шила соседям немудреные наряды, стирала, ходила белить, пробовала торговать калеными семечками.

Но обновы шились в те времена нечасто, а стирать и белить хозяйки предпочитали сами.

Что же касается бабкиной коммерции, то на ней в первый же месяц пришлось поставить крест — дважды за это время она разорялась дотла, потому что ребята из местной ремеслухи дважды брали ее на хапо́к.

 

После первого полугодия бабку вызвали в школу, и наша учительница долго втолковывала ей на своем воляпю́ке, какой я паршивец и остолоп.

И сказала, что меня надо оставить на второй год, потому что иначе невозможно — одни у меня колы и двойки.

Я думаю, их было столько, что, если бы сложить вместе, по сумме оценок я был бы первый ученик.

Но такая прекрасная мысль не пришла в голову учительнице, и она сказала, что меня надо оставить на второй год, а лучше вообще выгнать к чертовой матери и не подпускать к школе близко.

Не думаю, чтоб учительница моя сумела бы так красочно и замысловато предсказать дальнейшее течение моей жизни. Тут виден был бабкин стиль.

Но, видно, бабке было еще что-то сказано, причем очень обидное, и, наверное, она тоже не сдержалась — ответила. Проявила свой крутой нрав, потому что, к великому моему удивлению, бабка не стала кричать и хвататься за мухобойку, а только ходила бесконечно из угла в угол и что-то бормотала.

Иногда она забывалась, и я слышал, как она костерит учительницу.

Я даже подумал — не сошла ли она с ума, и напугался и потому не очень-то радовался, хотя должен сказать, что, услыхав сквозь бабкину воркотню такие слова, как: «У-у, корова усатая, тараканища грецкая», — был чрезвычайно доволен.

Но бабка тут же спохватывалась и отвешивала мне подзатыльник. Она считала непедагогичным ругать преподавателя.

 

С того дня колы и двойки посыпались еще обильнее, а бояться учительницы я стал меньше, даже пытался что-то отвечать. Но она брезгливо махала на меня своими маленькими, словно бескостными ручками, веля замолчать.

И еще — с того дня мы совсем уж скверно стали питаться.

Бабка работала как конь, но теперь экономила каждую копейку — она копила деньги.

И вот настал наконец торжественный день.

Мы отправились на базар.

Бабка не шла — выступала так важно, так медлительно в лучших своих одеждах.

В одной руке она стискивала мою ладонь, в другой изо всех сил сжимала мятые трешки и десятки — карманам она не доверяла.

Мы долго ходили меж рядами, присматривались.

Потом бабка стала торговать гуся.

Одноногий дядька, одетый, несмотря на жару, в мохнатую чеченскую папаху, хозяин гуся, которого он держал за веревочку, привязанную к лапе, торговался весело и яростно.

Он кочетом наскакивал на бабку, маленький, сморщенный, расхваливал свой товар, кричал, что второго такого зверя во всем свете нету, бесцеремонно тряс птицу, щупал, подбрасывал так, что перья летели.

Гусь злобно шипел, норовил укусить дядьку за щеки, но тот увертывался, орал:

— Видала, какой подлюга! Ну чистый Махно! У-у, бандитская морда, я т-тебе!

Но бешеный напор продавца всякий раз разбивался о бабкину непреклонность.

— Дебелый, дебелый гусь, что и говорить, довоенный товар, — отвечала бабка, — но больше не дам, и не проси!

— Кровопивца ты! Креста на тебе нету! — кричал дядька и шмякал папахой оземь.

— Нету, милок, нету. Тут ты угадал, но больше все едино не дам.

Бабка была как скала.

И дядька уступил. Как-то сник сразу, потерял к нам всякий интерес, сунул не считая влажный комок денег в карман и поковылял к ревущей пьяными голосами забегаловке.

Гусь был огромный и злобный, как волкодав.

Он вытягивал шею, яростно шипел и мерцал окаянными глазами.

Я вырвал у бабки руку и отошел от греха.

Я видел, что она тоже боится, робко тянет за веревочку, пятится от этого страшилища.

Наверное, мы являли собой довольно комичную троицу.

Гусь то упрямо упирался, переступал своими красными, распяленными ножищами, и тогда бабка его уговаривала притворно-ласковым голосом:

— Ну чего ты, миленький, лебедь ты наш белокрылый! Ну ходи, ходи с нами, красавец!

Но гусь на эти подхалимские слова издавал только презрительный долгий шип и вдруг бросался на бабку, грузно топоча и взмахивая грязно-серыми крылами.

Бабка взвизгивала, подхватывала юбку, и мы, все трое, очень резво мчались вперед под полнейший восторг базара.

— Чтоб ты сдох, выродок проклятый, фашистская твоя морда! — ругалась бабка.

Когда мы вошли во двор моей учительницы, та колола крючконосым топориком-цалдой сухие звонкие чурочки.

В синей стеганке, в мужской кубанке, с хищными своими усами да еще с топориком в руках, она показалась мне такой опасной и грозной, что я отступил назад, спрятался за бабкину спину.

Подлый гусь тут же воспользовался этим, изловчился и пребольно укусил меня за ягодицу.

Я заорал и отскочил в сторону, на расстояние натянутой веревки.

Учительница оглянулась на крик, увидела нас и заулыбалась, зашевелила усами. Она пошла, меленько переступая ногами, не отрывая глаз от гуся, пришептывая и даже пританцовывая вроде.

Вот она наклонилась над птицей, нежно погладила по голове.

Я оторопел. Этот грозный зверь, наш мучитель, как-то сразу поскучнел, покорно выгнул шею и даже перестал шипеть.

— Гу-уска! — радостно пропела учительница. — Гу-уска!

Потом повернулась к бабке и поздоровалась на своем родном языке.

— Кали-мера, — сказала она.

— Здравствуйте, — сурово ответила бабка, — вот гусь. Вам. В подарок. У нас их много... там, — она неопределенно помахала рукой.

— Мно-ого! — обрадовалась учительница. — А у меня совсем, ну совсем никакой зверь. Я его поживу в сарайчик, там тепло.

Она так искренне, по-детски развела ладони, так откровенно обрадовалась, что бабка вцепилась мне в руку чуть повыше локтя и поволокла прочь со двора.

А так не хотелось уходить! Я вдруг впервые увидел, что учительница совсем нестрашная, а в глазах ее слезы и усов-то почти нету — так, темные нежные полоски на верхней губе.

 

На следующий день мы получали табели. Мой был однообразен — двойки по всем предметам, кроме физкультуры, да еще трояк по поведению.

А в остальном табель был хоть куда! Его украшали какие-то виньеточки в форме переплетенных дубовых листьев и жирная лиловая печать.

Пятерка по физкультуре так меня ободрила, пронизала такой гордостью, что я не сразу разорвал табель, а долго им любовался.

В том, что табель надо разорвать, я ни секунды не сомневался и проделал это со спокойствием закоренелого преступника. У меня была веская причина — очень уж часто у бабки болело сердце, и такая бумажка — пусть красивая, пусть с печатью и пятеркой по физкультуре — могла бы привести к несчастью. Это я понимал твердо.

Не помню уж, что я наплел бабке, а может быть, и ничего — она свято верила в гуся, но за учебники я засел плотно.

Вот за те-то три летних месяца я и выучился читать, считать, и, как, видите, писать немножко.

А бабка так и пребывала в неведении.

 

Через много лет бабка моя умерла.

Жизнь ее была нелегкая, долгая, и она утомилась от жизни и стала помирать. Она умирала долго, но не мучительно. Угасала. И часто вспоминала этого самого гуся — первую и последнюю взятку, которую ей довелось дать в жизни.

Вспоминала с усмешкой, жалела учительницу.

— Ее ведь тоже понять можно, — говорила она, — война, одинокая баба, ни кожи, ни рожи — одни усы. И руки как крюки. Вспомню, как она топор в руках держала, и до сих пор жалею неумеху. Не-ет, такой не жалко гуся привести, не то что какой-нибудь держиморде. А какой гусь был! Какой гусь — ну чисто бандит с большой дороги! Ох и красавец!

Гуся бабка забыть не могла. Видно, слишком дорого он ей достался.

Когда она была еще здорова, я хохотал рядом с ней над этой историей. Но тайну табеля не выдавал.

Я смеялся.

Бабка сердилась на меня и говорила, что каким я был остолопом, таким и остался.

 

СЕРДОЛИКОВЫЙ ПЕРСТЕНЬ

Странная это история...

Услышал я ее в одном из тех старинных русских городков, которые, казалось бы, существовали всегда, сколько стоит наша земля.

Ходишь по такому городку и всем существом своим ощущаешь спрессованное — хоть руками трогай его — время. Вот сейчас из-за того угла выедет на мохнатой лошаденке высокоскулый золотоордынец, глянет внимательно из-под волчьего малахая жесткими раскосыми глазами, проклекочет непонятное...

А может, крючок судейский, в сюртучке, в панталонах со штрипками на жидких ногах, просеменит торопливо. Только лица у него вроде нет. Так, востроносенькое что-то...

Подойдешь поближе, а там родное — ларек голубой, фанерный — «Пиво-воды». И косо висящая табличка: «Пива нету».

А на другой стороне улицы стеклянный куб — универмаг...

И вдруг такая история — хочешь верь, хочешь нет.

 

Комната была странная — потолок опасно провис, сладковатый запах тлена пронизывал воздух, в углу раскладушка, широкий подоконник — он же стол. И книги. Всюду. Связками, россыпями. Связки пожелтевших журналов — стулья. Бредовая библиотека: старинные, в темных кожаных переплетах фолианты и истрепанные тоненькие книжицы двадцатых годов; давно вышедшие из употребления учебники средней школы и технические справочники; разрозненные тома Брокгауза и Ефрона и пожелтевшие нотные тетради...

Хозяин всего этого нервно теребил кисти витого пояса, долгополая рубаха закрывала подолом колени, касалась краем своим смазных сапог. Белоснежная, чисто промытая борода закрывала грудь.

Его можно было бы принять за ожившего Льва Николаевича, если бы не глаза. У больных спаниелей бывают такие.

Человека звали Георгием Степановичем, и знакомы мы были не более часа.

Я уже знал, что ему семьдесят восемь лет.

Разговор не клеился. Мы молчали. А всякий знает, как тяжело молчать рядом с незнакомым. Особенно, если человек старше тебя вдвое и ты не знаешь, зачем тебя позвали в дом.

Почему-то я не мог встать и попрощаться. Не мог, и все.

И дело было не только в возрасте моего хозяина, нет, виделось в нем какое-то непонятное напряжение, даже мука какая-то — в неудобной позе, в подрагивающих острых коленях, в беспокойных пальцах и опущенной голове. И это не отпускало меня, заставляло ждать. Вдруг Георгий Степанович резко подался ко мне, придвинул лицо близко-близко и прошептал:

— Он совершил страшное преступление против России, против всей культуры нашей. И потому род мой проклят! И я проклят! Я знаю! Ему не было счастья, и мне тоже! И детям моим не было бы! Поэтому я один как перст! Он поднял руку на одну из реликвий России!

Я невольно отшатнулся.

«Он сумасшедший, — подумал я, — как я сразу не сообразил! Сумасшедший!»

— Кто? О ком вы говорите? — спросил я и отодвинулся от старика как мог дальше.

— О моем отце, — твердо ответил тот.

— О вашем отце?!

— О нем! Нет, нет. Я не сумасшедший, не беспокойтесь. К сожалению, я в своем уме.

— Что же такое страшное совершил ваш отец?

Георгий Степанович встал, нервно хрустнул пальцами.

— Мой отец похитил пушкинский перстень. Он был маньяк. Он похитил сердоликовый перстень, воронцовский. Да, да, тот самый, талисман, с которым Александр Сергеевич не расставался до последних минут своих. Похитил величайшую реликвию русской культуры.

У Георгия Степановича мрачно полыхали глаза, и изможденное лицо его показалось мне вдруг не лицом — ликом, будто сошедшим с потемневшей, старинного письма иконы.

— От одного этого имени — Пушкин — у меня обмирает сердце, — тихо сказал он, — вы только послушайте...

И страстным, совсем не старческим голосом он прочел:

Храни меня, мой талисман, Храни меня во дни гоненья, Во дни раскаянья, волненья: Ты в день печали был мне дан... .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Священный, сладостный обман, Души волшебное светило... Оно сокрылось, изменило... Храни меня, мой талисман.

Я сидел и боялся шелохнуться. А Георгий Степанович читал. Он прочел «Сожженное письмо», потом «Талисман».

— Это ведь все о нем, о сердоликовом перстне, — тихо сказал он, — да и в перстне ли дело! Это ведь символ! А он похитил его... Поднялась рука.

 

В газете «Русское слово» от 23 марта 1917 года сообщалось: «Сегодня в кабинете директора Пушкинского музея, помещающегося в здании Александровского лицея, обнаружена кража ценных вещей, сохранившихся со времени Пушкина. Среди похищенных вещей находится золотой перстень, на камне которого была сокращенная надпись на древнееврейском языке».

 

— Но отчего же вы думаете, что это сделал ваш отец? — спросил я.

— Я не думаю, я знаю. Я видел его на руке отца. В конце сентября тысяча девятьсот семнадцатого года, перед самой революцией я приехал с фронта домой, в Углич. Почерневший от сивухи, от окопной слякоти и мерзости, ошалевший оттого, что вся страна, казалось, трещала и рушилась, я попал в тихий наш дом. Подпоручик двадцати четырех лет, три с половиной года на фронте... Мне смешно и дико было, что отец трясется над каким-то перстнем, целует его, чуть не скачет от радости, кричит, что станет гордостью России... Я отмылся, отоспался и... пустился в загул. А впереди было еще три года войны, и Одесса, и дикие сцены эвакуации... Ну да вы это все из истории знаете, из книг. — Георгий Степанович помолчал, успокоился немного. — Я уже говорил, мой отец был маньяк. Знаете, существуют разные мании и среди них самая распространенная — графомания. Отец был графоманом, он всю жизнь писал стихи и верил в свою гениальность неистово. Он даже печатался. В провинциальных газетенках, журнальчиках. Но самое нелепое, что стихи его, которые хоть чего-то стоили, хоть в чем-то были живыми, отвергались безоговорочно. А дребедень печатали. В результате — мания непризнанного гения. Кое-какие его рукописи у меня остались, совсем малая толика, я покажу их вам. Остальное пропало, затерялось.

— Но при чем здесь перстень?

— Как при чем? — изумился старик. — Разве вы не знаете, что существует поверье, будто человек, обладающий этим перстнем, приобретает всю силу таланта Пушкина? Александр Сергеевич неоднократно говорил, что именно этот перстень питает его вдохновение. Он, конечно, шутил, но... но думаю и не совсем шутил. Придумав это в шутку, он в конце концов и сам поверил в таинственную силу перстня. Да вы знаете ли историю этого кольца?

— Приблизительно, — смущенно пробормотал я.

— А я знаю о нем все. И мог бы рассказывать бесконечно. Его подарила Пушкину в Одессе, перед высылкой в Михайловское Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Точно такой же, парный пушкинскому, остался у нее, у женщины, которую Александр Сергеевич пламенно любил. Это восьмиугольный камень, вделанный в кольцо витого золота. На камне грубо сделанная надпись. Помните — «слова святые начертала на нем безвестная рука». По словам Анненкова, Пушкин считал слова эти кабалистическими знаками. Александр Сергеевич не знал, что они означают.

— А вы знаете? — спросил я.

— Знаю. Это известно. Надпись довольно прозаическая: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенная его память». Да разве дело в надписи!

Георгий Степанович замолчал. Он сидел, уставясь в пол и раскачиваясь, как муэдзин на молитве.

— И я видел его собственными глазами, — едва слышно пробормотал он, — и не отнял, дал увезти. Но если б я знал! — закричал вдруг старик. — Если б я только знал тогда! Если бы я только не был в ту пору молодым пустоголовым болваном, которого интересовали одни лишь женщины да идиотские офицерские попойки!

— А где перстень сейчас? — спросил я.

— Далеко. Четыре года назад был у брата моего в Марселе. Он достался ему от отца. Но брат умер. Я умолял его вернуть перстень, я написал ему десятки писем! Но этот тупица, возненавидевший свою родину, отрекшийся от нее, ответил мне, что России не существует. Они, и отец и брат, считали меня предателем за то, что я остался, не уплыл с ними за кордон. Я с трудом, через «Красный Крест», узнал их адрес, но они не желали отвечать на мои письма. Одно-единственное прислал мне брат, в котором проклял меня. И, словно издеваясь, запечатал письмо пушкинским перстнем.

 

И. С. Тургенев:

«Он носил почти постоянно этот перстень (по поводу которого написал свое стихотворение «Талисман») и подарил его на смертном одре поэту Жуковскому — от Жуковского перстень перешел к его сыну, Павлу Васильевичу, который подарил его мне. Иван Тургенев. Париж. Август. 1880».

 

Перед моими глазами вдруг явственно, со всеми подробностями встал знаменитый портрет Пушкина работы В. А. Тропинина.

— По-моему, я тоже видел этот перстень, — сказал я.

Что сделалось с Георгием Степановичем! Он мгновенно и страшно побледнел, пальцы его изо всех сил вцепились в мое колено.

— Где? Говорите скорее! Не может быть! — прохрипел он.

— На тропининском портрете Пушкина. Он надет на большой палец поэта.

— Уф-ф, батенька, — выдохнул мой хозяин и на секунду закрыл глаза, — так и убить человека можно. Нет, это распространенное заблуждение. Это не воронцовский перстень. Вы вглядитесь как следует и увидите, что у Тропинина изображен квадратный камень в кольце. Это перстень с изумрудом. Он в России, в Пушкинском музее хранится. Он после Пушкина врачу его и писателю Владимиру Ивановичу Далю достался, тот сберег.

— Но отчего вы так испугались?

— Милый вы мой, может быть, вы и не поймете, но я... я прожил пустую, вовсе никчемушную жизнь, и, если есть у меня, старика, цель, свет в окошке, так это надежда вернуть России то, что ей принадлежит по праву. Я знаю, у брата остался сын, и я надеюсь, что он благороднее своего отца. Я буду умолять его. Я, в конце концов, проклятьем ему пригрожу!

Последнюю фразу Георгий Степанович выкрикнул каким-то беспомощным фальцетом. Я глядел на него, и мне было бесконечно жаль его — старого, одинокого, с больной совестью и бесплодно прожитой жизнью человека.

«Дети за отцов не отвечают...» Не знаю, не знаю... Думается, все мы отвечаем друг за друга, и, очевидно, должна существовать высшая справедливость, по которой совершенное зло не проходит бесследно.

— Вы думаете, он не отдаст перстня? — тревожно спросил вдруг Георгий Степанович.

— Не знаю, — ответил я, — честное слово, не знаю. А вы не пробовали обращаться к пушкинистам?

— Нет, — твердо ответил Георгий Степанович, — это дело я доведу до конца сам. В этом смысл остатка моих дней. Дело в том, что племянник уехал из Марселя, но я дал запрос в «Красный Крест», и его разыщут. А буду помирать, отпишу в музей Александра Сергеевича. Адрес сообщу, фамилию и все остальное. Да и родителя своего опусы отошлю — как-никак, а он считал себя прямым наследником первого поэта России.

Георгий Степанович горько усмехнулся, пошарил рукой в недрах книжного своего развала и подал мне необычайно толстую тетрадь в переплете черного сафьяна.

Я медленно перелистывал страницы, потом вчитался и позабыл обо всем. На мой взгляд, это был бесценный экспонат для графолога и... для психиатра. Начиналась тетрадь пространным и эклектичным описанием какого-то тропического пейзажа. Здесь соседствовали баобабы, анаконды, колибри, зулусы и орхидеи.

Затем шли стихи, написанные аккуратным, округлым почерком с нажимами и затейливыми завитушками. Альбомные, беспомощные версификации с обязательным посвящением. Так и било в глаза, что автор пышет здоровьем, сыт и необычайно доволен собой, жизнью и окружающими. Этакий шалун, и барышни вокруг него розовые, все в оборочках и рюшах, а ушки у них почти прозрачные.

Затем, очевидно после большого перерыва, шли другие стихи, написанные почерком твердым и уверенным. Стихи были ученически опрятны, грамотны и... ей-богу, в них что-то было! Одно я запомнил. Вот оно.

Как птица, впущенная в дом, Растерянно мечусь. Гашу рукою, как крылом, Зажженную свечу. Свеча затеплилась едва В вечерней тишине. Я — близорукая сова, И нет прощенья мне. И вот потерянно мечусь, Растерянно бегу, Я вновь зажечь ее хочу, Хочу — и не могу. Никто не в силах мне помочь, Я хлопаю дверьми И ухожу в сырую ночь, В беззвездный, теплый мир, В мир первозданных голосов Дождя, кустов и трав, В мир опадающих листов, Где каждый мудр и прав, Где хочешь — пой, шепчи, кричи, Лови луны лучи... Брожу в искусственной ночи Погашенной свечи.

Стихов было много, стихи были очень похожи друг на друга. Но самое странное — чем дальше, тем они становились слабее. Казалось, человек после усиленных упражнений, вместо того чтобы нарастить мускулатуру, становится все более хилым, угасает. Потом шли обрывки каких-то фраз, снова пейзажи, описания снов, бесконечные описания снов, и вдруг на трех страницах одна и та же фраза:

«Проклятье! Я должен, должен! Он мой! Он задыхается под стеклом, и сила его умирает! Я должен!»

Затем снова стихи, на французском уже языке, которого я не знаю. Очень много стихов. И рисунки: портреты, обнаженные женщины с непропорционально развитыми бедрами, шпаги, кинжалы.

И вдруг, как прозрачно-золотой кусочек солнца среди пожухшей травы, пушкинские строки:

...В нем таинственная сила, Он тебе любовью дан От недуга, от могилы, В бурю, в грозный ураган. Головы твоей, мой милый, Не спасет мой талисман.

А внизу фраза, трижды широко подчеркнутая: «Он же знал наперед, предчувствовал, знал! Безумец!» И нарисован дуэльный пистолет. И почерк совсем уже другой — угловатый, рваный, полуразборчивый.

Последнее стихотворение в тетрадке я с трудом разобрал.

Предо мной стена, стена, Пятнистая, как тиф. Передо мной моя вина Ложится в ломкий стих. А за стеной холмы, холмы, Подмокший грязный снег. И мысли юркие немы, И слышен сердца бег. По небу рыщут тучи-псы, Луну поймать хотят. И жизни ржавые весы Колеблются опять.

И последняя запись — толстыми печатными буквами:

«Я — гордость России. Я законный наследник!»

Или у В. Б. Пассек:

«Во время бытности моей в Париже в 1876 году я почти каждый день имел счастье видеться с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и однажды, совершенно случайно, разговор между нами перешел на тему о реликвиях, вещественных воспоминаниях, свято сохраняемых в национальных музеях на память о лучших представителях народной славы и народного гения».

Вот по этому поводу подлинные слова И. С. Тургенева:

«У меня тоже есть подобная драгоценность — это перстень Пушкина, подаренный ему кн. Воронцовой и вызвавший с его стороны ответ в виде великолепных строф известного всем «Талисмана». Я очень горжусь обладанием пушкинского перстня и придаю ему, так же как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому как высшему представителю русской современной литературы, с тем, чтобы когда настанет и «его час», гр. Толстой передал бы этот перстень, по своему выбору, достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями».

 

Я закрыл тетрадь. И неожиданно для себя обнаружил, что наступил уже вечер.

В комнате был полумрак, напротив меня влажно поблескивали глаза Георгия Степановича. Я подумал вдруг — а что, если меня очень талантливо мистифицируют?

И тут же усмехнулся внутренне: а зачем? К чему столько усилий, столько страсти? Смысл какой?

Я глядел на Георгия Степановича, старого человека, добровольно взвалившего на свои плечи бремя чужой вины, и мне захотелось узнать, как же прожил жизнь он сам.

Но Георгий Степанович неожиданно вскочил, торопливо сунул мне сухую, горячую ладонь и глухо забормотал:

— Спасибо, что выслушали меня без усмешки. Тут в городе меня считают не совсем, — он дотронулся пальцами до лба. — Я иной раз и сам сомневаюсь... Может, они правы... Вы отыщете дорогу сами? Простите меня, я очень устал.

Ничего не оставалось, как уйти, и я ушел. И долго еще бродил по улицам спящего города и думал, и сомневался, и слово за словом перебирал весь этот странный разговор.

 

РАЗЫСКИВАЕТСЯ МОТОЦИКЛИСТ В ГОЛУБОМ ШЛЕМЕ

Ах, убывает, убывает в людях сентиментальность, тает, как речная, зоревая дымка!

И нет второй Лидии Чарской, которая исторгала слезы из нетронутых жестким и густым потоком информации душ наших предков в начале коварного двадцатого века.

«Княжна Джаваха!» Бестселлер!

А куда делся целый жанр «святочного рассказа»?

Где бедный, но честный, замерзший и голодный, но мечтательный мальчик, заглядывающий в окна богатых детей на недосягаемый яркий праздник? Где добрая девочка — фея с золотистыми волосами и пленительным взглядом, которая берет мальчика за руку и выводит к теплу и свету, на праздник?

В том, что расскажу вам я, все это будет. С небольшой корректировкой на время и всепроникающую НТР.

Правда, канонический убогий мальчик, взирающий на чужой праздник, несколько подрос — ему сорок шесть лет, он младший научный сотрудник.

А вместо золотоволосой хрупкой феи нашему мальчику явится патлатый верзила в голубом пластиковом шлеме, в потертых джинсах, верхом на ревущей, алого цвета Яве-250.

 

А. Ф. был неудачником. Тихий, милый, безропотный человек. Его все любили. И, конечно, каждый эксплуатировал в меру своей совести. Но попробуй скажи кому-нибудь об этом! Смотрят на тебя как на шизика и пальцем у виска вертят: мол, с левой ты, друг, резьбой.

Да и сам А. Ф. очень смущался. Тянет меня за полу и шепчет:

— Ну что вы, Андрюша, право! Прекратите! Мне же нетрудно!

Бесило меня все это страшно! Наши столы стоят рядом, любой его шепот-шелест слышу.

Поначалу я его считал просто дураком. Да и внешность, прямо скажем... Сидит такой мужичок, плотненький, с замшевой плешкой, тихий, нос с граненым кончиком, глаза и не разберешь, какого цвета, так глубоко зарылись в щелочки. Дурак. Удобно.

— У вас есть знакомый дурак?

— .....

— У всех есть? Значит, я неоригинален. Но учтите, мой дурак — младший научный сотрудник!

— .....

— Что?! Ну да-а-а!..

Но вскоре такими диалогами я перестал развлекаться. Потому что понял — А. Ф. просто неудачник. Согласитесь, ходить двадцать лет в младших научных сотрудниках просто неприлично (особенно если сам ходишь в них всего два).

А. Ф. был прекрасный расчетчик. Казалось, посади вместо него счетно-решающее устройство — и ничего не изменится. Однако прикинув, какой сложности и размеров должна быть эта ЭВМ, я не мог ни признать, что А. Ф. приносит весьма ощутимую пользу. Но в обладании столь тонкой субстанцией, как душа, я ему отказал. Категорически.

И стал спихивать безотказному, как трехлинейка, А. Ф. все самые нудные расчеты. И никакая совесть меня не мучила.

Я вынашивал грандиозную идею. Пока еще она была расплывчата, и никак не удавалось сгустить ее, сделать осязаемой и четкой. И вдруг забрезжило что-то определенное. Но для того чтобы поймать эту определенность, необходима была масса чисто технической работы, целый ворох сложных и безошибочных расчетов. А методичность и кропотливость — мои слабые места, слишком я рассеян. Да и по складу характера я принадлежу к тем, кого принято называть «генератором идей». Я творец нового, первопроходец, я пионер в изначальном смысле этого слова, я...

Боже мой, грехи наши тяжкие...

Я ходил надутый, как начинающий культурист на пляже, воспринимая удивленные взгляды сотрудников, как дань почтительного восхищения рельефностью своего тела воспринимает культурист от бледных заморышей с отвислыми животами.

Пора было переходить к делу, пора. Человечество в лице пары тысяч ученых нашей узкой специальности, нашего клана (по определению проф. А. Китайгородского), должно было впасть в транс, в шоковое состояние после моей «бомбы».

Я понял, что без А. Ф. мне не обойтись. Я пришел на работу за пятнадцать минут до начала и ровно через пять минут явился А. Ф.

Кстати — одна из его черт, вызывавших во мне особое раздражение. Это надо же — за два года совместной работы А. Ф. ни разу не опоздал! Мало того, он приходил ровно без десяти девять! Поначалу наша молодая братия играла в «тотошку» на минуты отклонения А. Ф. от нормы. Безрезультатно! Он был точен, как морской хронометр. Теперь-то я знаю, что он все понял с первого же раза, застав поутру четыре особи мужеского и две женского полу в отделе, делавших вид, что раскладывают на столе бумаги, и мгновенно вцепившихся взглядами в электрочасы на стенке. Минутная стрелка дернулась — было ровно без десяти девять. Старожилы отдела подсмеивались над нами. Мы не унимались. Но когда перешли на секунды, наш «тотализатор» лопнул. Секундные стрелки часов каждого участника не совпадали. И мы плюнули на эту затею.

Короче, А. Ф. пришел вовремя, вежливо поздоровался, и я, внешне абсолютно спокойный, подсунул ему листки со своими набросками. Все во мне дрожало от нетерпения. Первый суд! Пусть даже суд А. Ф., но первый!

И вот тут А. Ф. впервые меня ошарашил. Он внимательно просмотрел мои каракули, поставил несколько непонятных значков, замурлыкал какую-то допотопную мелодию, потом хмыкнул.

— Интересно, — сказал он. — Очень интересно. Схожую идею разрабатывает лаборатория Осмонда.

— К-кого!? — переспросил я.

— Лаборатория профессора Осмонда. Есть такой американец — Донни Осмонд, тоже нашего клана, или, как они говорят, «сайентифик коммьюнити». Я вам дам последние материалы. У нас они еще не публиковались. Очень схожая идея. Вы просто не успели еще ознакомиться.

— Значит, схожая? — язык у меня заплетался.

— Очень, очень! Но ведь это же здорово! Вы сами, понимаете, сами пришли к этому! И, судя по предварительным наметкам, оригинальным, хоть и несколько громоздким путем. Профессор Осмонд будет весьма доволен.

— Доволен, говорите? — мне безумно хотелось всей пятерней треснуть А. Ф. по плешке. Обрадовал!

— Я в этом уверен. Вы обязательно напишите коллеге. Почему вы на меня так странно смотрите, Андрюша?

Хотел я ему сказать почему, но вдруг другая мысль вытеснила все предыдущие, ошеломила меня. Что же это получается? Тихоня, бессловесный трудяга... А ведь он блестяще владеющий математическим аппаратом, находящийся в курсе новейших достижений человек! И перед его именем, как и перед моим, стоит к. т. н. — кандидат технических наук. Раньше я на это и внимания не обращал! Когда он защитился? Какая у него была тема?

— ...Как на птеродактиля живого? — донеслось до меня.

— Да, да. На птеродактиля. На живого, — забормотал я. — То есть нет! Простите, Александр Федорович.

А. Ф. расхохотался. Впервые я слышал, как он смеется, — негромко, с придыханием, смешно хлюпая носом.

— Но... но, Александр Федорович! Почему?! Вы столько знаете, умеете, опыт такой и... почему же?!

А. Ф. резко оборвал смех. Задумался. И тут я впервые разглядел его глаза — зеленые, как крыжовник, цепкие, умные и печальные. Лицо его подобралось, утратило расплывчатость черт, — мне показалось, что этого человека я вижу впервые.

— Почему я столько лет младший? — он усмехнулся. — Выходит, такая у меня профессия. Не рожается мне, Андрюша, не рожается.

— Идеи не рождаются?

— Рожается... рождается... Наверное, есть разница. Рождается, когда вспышка, озарение. Рожается, когда вынашивается, зреет.

— И у вас не...

— Угадали. Не, — сухо отрезал А. Ф. — Наверное, я старая дева. Впрочем, нет, — он вновь непонятно усмехнулся, — скорее, я брошенная нелюбимая жена.

Он встал и вышел. Я здоровался с коллегами, что-то говорил, шутил даже. Но все это будто в тумане.

Вернулся А. Ф. Такой же, как всегда, деликатный, негромкий человек. Я искоса поглядывал на него, в душе у меня щемило.

Вот тогда-то и пришла мне в голову мысль о бедном мальчике, с тоской подглядывающем за веселым праздником в чужой яркой жизни.

Начитался я журналов «Нива». Нашел на антресолях две годовые подшивки за 1901 и 1902 годы.

Веселый праздник, яркая жизнь была, конечно же, у нас — молодых, выдающих идеи фонтанами, беззаботных, остроумных и обаятельных. Обаяшки генераторы. Хорошенькое словосочетание!

Вот только золотоволосой девочки-феи не предвиделось для А. Ф. У него была милая жена и двое мальчишек-близнецов. Шустрые семиклассники.

Существовал в «Ниве» еще один вариант о бедном сиротке, заблудившемся под Новый год в лесу, о страшном Сером Волке и опять же о доброй фее.

Это уж ни в какие ворота не лезло. Для любого из нас на роль Серого Волка подошел бы наш Шеф.

Его блестящие, отточенно-острые, коварные, как стилет, спрятанные в букете тюльпанов словесные эскапады могли настичь любого и больно ранить. Любого из нас, кроме А. Ф. К нему Шеф относился с почтительностью, чуть ли ни с нежностью. Сперва я думал, что А. Ф. избавлен от подковырок Шефа из-за своего возраста, но однажды случайно подслушал такой странный разговор.

Ш е ф. Сколько можно тянуть резину, Сашка?

А.  Ф. Рано.

Ш е ф. Э-э! Все гордыня твоя! Гляди, яичко-то возьмет и протухнет.

А.  Ф. (почти грубо). Отстань! Говорят тебе: рано еще!

Тут приоткрытая дверь в кабинет Шефа захлопнулась, и больше я ничего не слышал. Но разговор этот долго не выходил у меня из головы.

Все в нем было загадкой!

В тот день, когда А. Ф. не появился на работе, все чувствовали себя как-то бесприютно. Не хватало нам его молчаливого присутствия.

А вот насколько все его любили и жалели, выяснилось, когда стало известно, что А. Ф. попал в больницу.

 

Впервые в жизни А. Ф. опаздывал на работу. По причине самой банальной — подвел будильник. Проспала вся семья.

А. Ф. поспешно оделся, выскочил из квартиры.

Ни автобус, ни метро уже не годились. А. Ф. метался в поисках такси. Но всякий знает, как обстоят дела с этим таинственным видом транспорта, когда он нужен тебе позарез. Свободных такси, естественно, не было, и А. Ф., осыпаемый проклятиями шоферов, стал бросаться наперерез любому автомобилю.

Время неумолимо шло, а останавливаться никто не желал.

Этот молоденький мотоциклист в голубом шлеме был единственным, кто пожалел А. Ф. На плечи спасителя свисала рыжая модная грива волос, очки закрывали пол-лица, за спиной топорщилась старенькая кожаная куртка, и у него было доброе сердце.

Он осадил перед растерянным, взмокшим А. Ф. свое рычащее чудовище и спросил хриплым басом:

— Камикадзе?

— Кто? — не понял А. Ф.

— Смертник-самоубийца? Куда надо?

— На Майорова, милый, в самый центр. Подвези, дорогой, на работу опаздываю, — взмолился А. Ф.

— Садитесь, — буркнул мотоциклист.

А. Ф. взгромоздился сзади, и они помчались. А надо сказать, что А. Ф. на мотоцикле ехал впервые. Как только это дьявольское сооружение набрало скорость, ветер рванул шляпу А. Ф., он вцепился в нее обеими руками и на первом же крутом повороте вылетел из седла.

А. Ф. пропорхал в воздухе некоторое расстояние, и, возможно, полет его продолжался бы дальше, не попадись по пути фонарь. А. Ф. инстинктивно выставил вперед руку с пухлым портфелем, и это спасло ему жизнь — портфель смягчил удар головой о чугунный столб. Посыпались осколки плафона... и все. Темень, небытие.

«Скорая» доставила А. Ф. в больницу максимально быстро. Мальчишка-мотоциклист проявил предельную оперативность и настойчивость.

Итак, тяжелое сотрясение мозга. Ровно три недели к больному никого не пускали. Мы звонили в справочное каждый день. Шеф пробовал прорваться к нему лично при помощи главного врача. Пустой номер, врач был непреклонен.

И только под самый Новый год разрешили наконец свидание.

Делегация из трех человек с цветами, апельсинами и прочими вкусностями отправилась в больницу.

А. Ф. встретил нас своей обычной смущенной улыбкой.

— Ну зачем это все, ребята, — тихо сказал он, и глаза его увлажнились.

Голова А. Ф. была плотно упакована в белоснежные бинты, глаза казались очень большими, лицо осунулось, на нем явно проступила печать одухотворенности.

— Что делает с человеком страдание, как оно облагораживает, — прошептала Людочка Ельсницкая и всхлипнула.

Серега Паровозов ткнул ее локтем, и мы противно бодрыми голосами стали рассказывать новости, передавать приветы коллектива. Но А. Ф. слабым движением руки остановил нас. На тумбочке лежала стопка густо исписанных листочков.

— Вот, — робко сказал А. Ф., — поглядите, я тут набросал кое-что. Так, пустяки, ночью писал, спалось плохо.

— Бедняга, — прошептала добрая Людочка, — запретила бы я эти дурацкие мотоциклы!

— Кажется, я нащупал кое-что, — продолжал А. Ф., — по-моему, перспективная штука.

— Бедняга, — буркнул под нос железный Паровозов.

По дороге я высказал свою навязчивую идею о бедном мальчике и доброй фее. Паровозов презрительно хмыкнул. А Людочка разнесла меня со страстью — пух и перья летели. Золотистого, между прочим, цвета, потому что больше всего досталось «доброй фее». Глаза Ельсницкой походили на рысьи, едва она произносила слово «мотоцикл».

Когда Шеф дочитал последний листок рукописи А. Ф., он откинулся на спинку стула, прикрыл ладонью глаза. Он был бледен, виски его запали. Шеф дышал прерывисто и часто.

Наконец, словно очнувшись, он обвел нас затуманенным еще взором и сказал:

— Это открытие, ребята. Понимаете? Это грандиозно! Это То-Чего-Еще-Не-Было!

Вот какая вышла новогодняя история.

Через полгода Александр Федорович с блеском защитил докторскую диссертацию.

Наш институт трудится над проблемой, разработанной Александром Федоровичем.

Александр Федорович работает директором нашего института. Шеф тоже получил повышение — он заместитель директора.

А многие наши сотрудники упорно разыскивают мотоциклиста в голубом шлеме и застиранных джинсах, верхом на Яве-250 алого цвета.

Не признаваясь в этом друг другу, они мечтают найти его, прокатиться на волшебном мотоцикле и, если повезет, тоже встряхнуть как следует свои мозги.

Я не ищу, потому что я не бедный мальчик, а научный сотрудник, хоть и младший, к. т. н., блестящий, остроумный и обаятельный.

Может быть, попытаться прыгнуть с парашютом?