К вечеру Сухачеву стало хуже. Появились одышка и прежние боли в груди. Около него установили индивидуальный пост — это означало, что к больному прикрепили сестру и няню — Ирину Петровну и Василису Ивановну. Им помогали выздоравливающие больные.

Вечером дежурил Лапин — смуглолицый паренек. Он сидел у изголовья, смотрел в противоположный угол палаты и монотонным голосом рассказывал о прелестях родной крымской природы. Кроме него и няни, в палате никого не было. Свет погасили. Только синяя лампочка горела над дверью. Было тихо, по коридору проходили больные в синих госпитальных халатах да иногда быстрым шагом пробегала сестра.

Сухачеву вспомнились детство и родные края. Он так ясно видел свое село, словно шел по его широкой улице, протянувшейся вдоль извилистой бойкой речушки Знаменки. Вон школа, в которой он учился семь лет. Перед самым его уходом в армию школу покрыли железом. Он вместе с другими ездил за железом на станцию. Напротив школы новенький клуб. Его отстроили только этой весной к Первому мая…

— А море!.. Ты видел море? — слышится голос Лапина. «Нет», — хочет ответить Сухачев и не успевает. Лапин продолжает говорить, точно рассказывает не ему, а себе. Течет, переливается, как ручеек, его напевный, приятный голос:

— Море очень большое, очень красивое, на горизонте оно встречается с небом. Море темнее — синее, небо светлее — голубое. Граница между ними ровная-ровная. А сколько оттенков в море! То оно стального цвета, то светло-зеленое у берегов, светло-синее вдали, все в золотых переливах…

Сухачеву показалось, что он покачивается на волнах. Вспомнилось открытие клуба. Шла картина «Кубанские казаки». Он сидел рядом с Настей, взяв ее за руку. Рука у Насти была горячая, и тепло от нее передавалось ему и расплывалось по всему телу. В тот вечер он собирался ей сказать, что любит ее и женится, вот только отслужит срочную. Да не сказал. Не выбрал удобной минуты… Сухачев видит, как его провожают в армию. Он едет с первым красным обозом. На улице полно народу. Играет баян. Весело, шумно. Девушки поют частушки. Никто не плачет. Лишь мама стоит в сторонке и утирает глаза концами черного полушалка. А Настя, поглядывая в его сторону, звонко поет:

Взяли милого в солдаты, Взяли ягодиночку, Раскололи мое сердце, Как на речке льдиночку.

Сухачев открыл глаза и тотчас зажмурился: зажегся свет. В палату вошел доктор. Сухачев его знает. Его зовут Леонид Васильевич. Сухачев ему приветливо улыбнулся. Леонид Васильевич не ответил — или не заметил, или улыбки у Сухачева не получилось.

Голубев в сопровождении сестры быстрым шагом подошел к Сухачеву, наклонился над ним, пожал его руку повыше локтя:

— Как себя чувствуете?

Утром Сухачеву было очень плохо. Он начал бояться своей болезни, думал: «Все. Конец тебе, Павел». Но потом ему сделали прокол — доктора называли это пункцией, — и стало лучше. Теперь, хотя ему опять стало хуже, он уже не боялся своей болезни, он знал: есть пункция — средство облегчения. Поэтому на вопрос своего доктора он ответил шутливо: оторвал от кровати руку — рука была необычно тяжелой — и показал большой палец.

— Молодец, — похвалил Голубев, обрадованный тем, что дух больного не сломлен.

Он приступил к осмотру. Движения его были быстрыми и уверенными, не такими, как в приемном покое: они должны были убедить больного в том, что доктор знает все, что ему надо делать, и поэтому не может быть никакого сомнения в благополучном исходе болезни.

— Все хорошо, все хорошо, — сказал Голубев, окончив осмотр, что-то шепнул сестре и вышел из палаты так же быстро, как и появился.

Хотя он и ободрял больного, мысли Голубева были нерадостными. Тяжелое заболевание, которым страдал Сухачев, должно было окончиться печально. Гной между мышцей сердца и оболочкой в конце концов сдавит сердце, и выход будет один — операция. Обычно в таких случаях вскрывают перикард, выпускают гной и таким образом спасают больного от смерти. Спасают, но ненадолго. Вскоре после операции больному начинает грозить новая, не меньшая опасность: между мышцей сердца и его оболочкой образуются плотные спайки, сердце покрывается как бы панцирем — в медицине оно так и называется: «панцирное сердце». Панцирь сдавливает сердце, не давая ему работать в полную меру, в ту меру, которая необходима для нормальной жизни человека. Клетки и органы тела недополучают кровь, наступают явления, именуемые недостаточностью кровообращения. А затем — смерть. Мучительная, медленная, но верная смерть.

«Неужели медицина наша так бессильна и так немощна, что не может помешать болезни? — думал Голубев. — Нет, нет. Нужно что-то сделать».

Ему казалось, что он упускает время, необходимо действовать немедленно. Голубев решил позвонить Пескову, посоветоваться. Послышался кашель, хрипловатый голос сказал:

— Слушаю.

— Докладывает гвардии майор Голубев.

Голубев рассказал о состоянии больного, о своих сомнениях, попросил совета.

— Гм… Делайте так, как я написал, — недовольным голосом отозвался Песков.

— Но больному хуже, мы упускаем дорогие часы…

— Не поднимайте паники, не беспокойте больного лишний раз… Да-с…

И трубку повесили.

Паники? Нет, Голубев не поднимает паники. Странно, почему начальник не желает его понять? Почему он сердится? «Делайте так, как я написал». Голубев полистал историю болезни, прочел запись начальника. Ничего особого, ничего нового: пенициллин внутримышечно, сердечные, кислород, разгрузочные пункции…»Действительно, не сделать ли ему разгрузочную пункцию? Надо будет поговорить с хирургами».

И Голубев направился к хирургу.

Старший хирург Николай Николаевич Кленов — высокий, крепкий старик в роговых очках, в белой шапочке на бритой голове — только что закончил операцию. Лицо его еще было прикрыто маской, руки — в йоде. Он стоял в предоперационной и разговаривал со своим ассистентом.

Голубев остановился в стороне, ожидая, когда они закончат разговор. Он слышал, о чем они говорили.

— Можете не беспокоиться, дорогой товарищ, — говорил Николай Николаевич своим дребезжащим баритоном. — Можете не беспокоиться. Пенициллин, дорогой товарищ, замечательное средство. Кокковую инфекцию он глушит…

Ассистент, видимо, что-то хотел возразить. Николай Николаевич не дал себя перебить, направил свой толстый, круглый палец, похожий на ствол пистолета, в грудь ассистенту и продолжал:

— Я вот… Я говорю, я вот неделю тому назад оперировал точно такого же. Вскрыл брюшину, а там — гной. Перитонит, дорогой товарищ. Перитони-ит! — протянул он и поднял палец вверх, словно готовясь выстрелить. — Промыл. Влил туда пенициллин и… Вы посмотрите, больной в одиннадцатой палате как огурчик…

«А почему бы и нам не попробовать то же?» — мелькнула у Голубева новая мысль. Он хотел немедленно бежать к себе в отделение, к своему больному, но его остановил Кленов:

— Чем могу служить? Извините, руки не подаю — еще не мыл после работы…

— Я, видите ли… Я, товарищ полковник, по такому делу…

Николай Николаевич мизинцем поправил очки, попутно сдернул с лица марлевую маску и, вероятно спутав Голубева с кем-то, начал энергично отказываться:

— А? Вы о занятиях? Я же сказал, что не могу. Занят по горло, дорогой товарищ.

— Нет, нет. Я по вопросу о пенициллине.

— Ах, о пенициллине. — Николай Николаевич, сразу подобрев, взял Голубева за локоть и потянул в кабинет.

Кабинет старшего хирурга был забит таблицами, диаграммами, рисунками. Они висели на стенах, были сложены на диване, торчали из-за шкафа. Всюду — на подоконнике, на этажерке, на шкафу — стояли стеклянные банки, в которых хранились заспиртованные препараты — дело рук Николая Николаевича. В углу стоял скелет человека. На столе были расставлены шахматы. Увидев шахматы, Голубев удивился. Так на первый взгляд не вязались рисунки, препараты в банках и скелет с аккуратно расставленными старенькими шахматами.

— Слушаю вас, дорогой товарищ, — сказал Николай Николаевич, когда они сели за стол друг против друга.

Голубев ударил себя кулаком по колену, что бывало у него в минуты волнения.

— Я хотел спросить: при гнойных перикардитах вам не приходилось применять пенициллин?

Николая Николаевича, видимо, удивил этот вопрос. Он снял очки, держа их перед собой, не сразу ответил:

— Не пробовал, дорогой товарищ.

— А как вы считаете, в принципе можно попробовать? — подаваясь всем корпусом вперед, спросил Голубев. — Даст он такой же эффект, как при перитоните?

— Насчет эффекта не знаю. Я же сказал — не пробовал. А в принципе… — Николай Николаевич роговой дужкой очков почесал за ухом, поморщился. — В принципе почему же нет?

Голубев машинально взял с шахматной доски фигуру, повертел ее в руках, задумался и, твердо решив про себя, что Сухачеву нужно вскрыть перикард, выпустить гной и влить туда пенициллин точно так же, как это делает Николай Николаевич при перитонитах, — со стуком поставил фигуру на место.

— Вы играете? — оживляясь, спросил Николай Николаевич, заметив в руках Голубева фигуру.

— Немножко.

Голубев сказал это, думая совсем о другом. В выражении лица Николая Николаевича сразу появилось что-то молодое, задиристое, и не успел Голубев опомниться, как он уже сделал первый ход.

Николай Николаевич играл с юношеским азартом, разгоревшиеся глаза его так и бегали по доске, в руках он крутил очки.

«Раз в принципе правильно, — думал Голубев, — значит, нужно попробовать. Только быстро. Дорог каждый день, каждый час».

— Ваш ход, — поторапливал Николай Николаевич, — очень долго думаете, дорогой товарищ.

«Все взвесить, — рассуждал Голубев, поспешно делая очередной ход, — посоветоваться с Песковым…»

— Черные, черные, ваша очередь.

Николай Николаевич впился глазами в доску. Большая, оголенная до локтя рука с собранными в щепотку пальцами висела над фигурами, и, как только партнер делал ход, он на несколько секунд задумывался, все не опуская руки, потом решительно, рывком переставлял фигуру и вновь начинал торопить партнера.

«А что, если начальник не согласится? — Голубев вспомнил недавний неприветливый разговор по телефону. — Нет, нет. Почему не согласится? Все равно больному грозит смерть. А тут хоть какая-то надежда».

— Ход, ход.

Николай Николаевич наклонился над доской так низко, что носом едва не касался фигур. Он, казалось, готов был сам сделаться фигурой и стать на свободную клетку.

— Ага! — закричал он восторженно, хватая в кулак черную пешку. — Пешечка есть! — и засмеялся счастливым смешком. — Пешечки — не орешечки.

«Надо ехать. Сейчас же, немедля, — решил Голубев. — Надо уговорить начальника. Это единственный шанс на спасение…»

— Извините, товарищ полковник, я сдаю партию.

— Что вы, дорогой товарищ, еще игры вагон!

— Не могу. После дежурства голова плохо соображает.

Голубев встал:

— Благодарю вас, товарищ полковник.

— Это за что же? — спросил Николай Николаевич, смахивая с доски шахматы и опять становясь старым и скучным.

— За идею.