Блатной (Автобиографический роман)

Дёмин Михаил

Часть вторая

Шторм над Россией

 

 

11

Подмосковье

Если лагерную мою жизнь проще всего изобразить графически — углем, черной тушью, — то детство и юность мои живописны, пестры, исполнены сочных бликов и ярких тонов.

Стоит только прикрыть глаза, на мгновение заслонить их ладонью, и тотчас же передо мной возникают подмосковные сосны — сквозная, синяя, прошивая солнцем хвоя, оранжевые стволы и белый песок…

Под шумящими этими соснами, в дачном поселке Кратово, прошли все мои ранние годы. Обширный наш поселок принадлежал всероссийскому обществу старых большевиков и политкаторжан; здесь жили семьи участников революции, ветеранов подполья и героев гражданской войны.

Одним из организаторов этого общества был мой отец — Евгений Андреевич Трифонов.

Я вижу его отчетливо, как живого. Вижу, как он улыбается, морща брови, поблескивая стеклышками пенсне; как грустит он и гневается (лицо его при этом твердеет, становится угловатым, словно бы вырубленным из камня). Вижу, как идет он по улицам поселка — размашисто, чуть косолапо, по-кавалерийски, плотно вбивая в пыль каблуки армейских сапог.

Кадровый офицер, он презирал штатскую одежду, все эти галстуки и пиджачки. Он всю жизнь носил военную форму. Только ее! И таким остался в моей памяти навечно: гимнастерка, орден Боевого Красного Знамени (у него был орден за номером 300), скрипучая портупея, кобура на ремне.

Поясной этот ремень — широкий, желтый, с металлической пряжкой, на которой поблескивала выпуклая звезда, — пожалуй, запомнился мне сильнее всего. Отец нередко сек им меня, наказывал за провинности: за разбитое из рогатки стекло, за костер, который я разложил в дровяном сарае, играя в индейцев…

Тщедушный, маленький, лопоухий, я уходил после порки, держась обеими руками за саднящий, ноющий зад; на нем еще долго потом багровел отпечаток пятиконечной звезды.

Я уходил, преисполненный горя и обиды… Но, впрочем, долго обижаться на отца не мог: он ведь учил меня за дело! И говорил, посмеиваясь:

— Провинился — терпи. Ты же казак! Терпи, атаманом будешь.

И еще он говорил:

— Вообще, не бойся битья. Не смей бояться. Помни — от этого не умирают.

И еще:

— Умей держать удар, принимай его без опаски. И уж если случится драка — не плачь, не беги. Отбивайся, как можешь. И самое главное, не бойся! Хитрить в схватке можно, трусить нельзя.

Он много так беседовал со мной и с братом моим Андреем, но чаще со мной. Может быть, потому, что мне чаще попадало…

— Чему ты учишь ребенка? — порою спрашивала его Ксеня; смуглолицая и хрупкая эта женщина заменяла нам мать. Она была хорошей мачехой, отнюдь не такой, о каких рассказывают в сказках. Она относилась к нам с заботой, жалела и воспитывала нас, как могла.

— Разговоры о драках, о битье, по-моему, только портят малышей.

— Ничего, — отвечал отец, оглаживая ребром ладони рыжеватые свои, коротко подстриженные усы, — ничего! Когда-нибудь все это еще пригодится.

— Но когда? И почему? — удивлялась Ксеня. — Жизнь теперь, слава Богу, тихая… Ты все меряешь своим прошлым, а оно, я уверена, не повторится! Поговорил бы лучше о книгах, о литературе.

— Что ж, — усмехался отец и легонько ладонью ворошил мои вихры, — можно и о литературе… Если сравнить се с дракой, то возникает парадокс. Качества, необходимые в первом случае, абсолютно неуместны во втором; они как бы взаимно исключают друг друга. В драке нужны злость и хитрость, а в искусстве, в творчестве, наоборот, — доброта.

* * *

С этим периодом совпадают первые мои стихотворные опыты… Стихи почему-то получались у меня тогда на удивление мрачные, исполненные пафоса и сатанинской гордыни.

Одно из стихотворений случайно попалось отцу на глаза; начиналось оно такими строками:

Я шел сюда, чтоб выше быть Всех остальных людей, Я никогда не мог забыть Тех, славы полных, дней.

Подозрительно долго разглядывал отец мои каракули; я следил за его лицом. По мере чтения оно становилось все более жестким, угловатым… «Ну, будет порка!» — подумал я с беспокойством. Но нет, он не тронул меня. Он вообще ничего не сказал, отворотился, нахмурясь, и подошел к окну, и так молчал какое-то время, жуя папиросу, барабаня пальцами по стеклу.

О чем он размышлял? Что его так огорчило? Может быть, странное, несколько параноическое направление моих мыслей?…

* * *

Мы с братом росли без матери; родители наши разошлись давно, в начале тридцатых годов. Мать вышла замуж за другого, жила где-то в Москве, и я ее плохо помню в этот период.

За годы, проведенные в Кратове, я видел мать всего лишь раза три; она приезжала к нам неожиданно, тайком от отца, и встречи наши были коротки и печальны.

Она приезжала не одна; се сопровождал какой-то мужчина — молчаливый, высокий, причесанный на косой пробор.

Я смотрел на него, как смотрят на дерево — снизу вверх, запрокинув лицо. В этом ракурсе он казался мне непомерно большим и странно суженным наверху; громоздкое туловище, длинный пиджак и крошечная, гладко прилизанная голова…

— Шурик, — говорила мать, прижимаясь к нему, — не правда ли, прелестный пейзаж! Прямо левитановский, — она улыбалась, и рот ее вздрагивал, и щеки блестели от слез. — Речка, сосны, смолистый воздух… Детям здесь хорошо.

Об этих ее посещениях отец узнавал от своих друзей (он обычно возвращался из Москвы вечером, с девятичасовой электричкой). Однажды я подслушал его разговор с соседом по даче, пожилым и грузным украинцем, работником военной прокуратуры.

— Была, говоришь? — спросил отец, тяжело облокачиваясь на штакетник. — С ним была, с этим?

— С ним, — кивнул сосед, помолчал, разжигая трубку, и потом вполголоса добавил: — Слушай, Женя, мы с тобой старые кореша; знаем друг друга с девятьсот пятого года, вместе каторгу отбывали, войну прошли — так?

— Так, — согласился отец. — Но к чему это предисловие? — он усмехнулся и тщательно протер пенсне. — Хочешь что-то сказать?

— Хочу спросить. Ты уж извини, брат… Но объясни мне: как ты все это допустил — с самого начала, а?

— А что я мог поделать?

— Почему ты его сразу — этого хлыща, этого пройдоху — не отвадил, не изломал на куски? Ну, когда он в первый раз появился. Я же знаю, как ты рубаешь; из одного двух делаешь. Помнишь, тогда, под Ростовом…

— Так ведь то в бою, — медленно, хрипло, с трудно сдерживаемым вздохом, проговорил отец. — Тогда все было иначе… И в общем, если вдуматься, дело здесь не в нем, а в ней. В ней одной.

— Что ж, это тоже верно, — сказал сосед и посипел задумчиво трубкой. — На войне все было иначе. И ты ей тогда нужен был, вот в чем вся суть! Как ни говори, а в ее положении выскочить за комиссара — это было спасение. Ты ж ее защитил, увез от беды! И родне ее потом помогал; выхлопатывал визу в Париж…

Были и другие, памятные мне разговоры. И так — постепенно, исподволь — я узнавал подробности о своих родителях. И если теперь собрать воедино все, что я услышал и понял, а затем и прочел, то получается история весьма романтичная…

Я постараюсь изложить ее покороче и побыстрей, иначе тема эта может разрастись и увести нас в сторону от сюжета. Когда-нибудь я, возможно, посвящу ей отдельную книгу. Но сейчас у меня задача иная. Итак, о моем отце.

* * *

Донской казак по происхождению, он с ранних лет покинул родную станицу; ушел в Ростов, бедовал там и бродяжничал. Некоторое время был связан с «серыми» — так именовались в старом Ростове слободские бандиты-налетчики, а затем примкнул к большевистскому подполью. Сблизиться с подпольем помог ему брат Валентин (также ушедший смолоду из станицы). В 1903 году Евгений Андреевич вступил в РСДРП. И спустя два года уже принимал участие в ростовском вооруженном восстании — командовал боевой дружиной на Темерникских баррикадах (в ту пору ему исполнилось двадцать лет). После разгрома восстания братья были схвачены и заточены в Новочеркасскую военную тюрьму. После суда Валентина сослали в Зауралье, в Тюмень, а Евгений, приговоренный к 15 годам каторжных работ за убийство жандармского офицера, вместе с партией кандальников отправился по этапу в Восточную Сибирь.

Там, на каторге, он начал писать и стал поэтом. Он создал книгу стихов «Буйный хмель», впоследствии принесшую ему известность и оставшуюся в литературе как своеобразный и, пожалуй, единственный в своем роде образец тюремной и каторжной лирики начала нашего века. Отдельные стихи на эту тему были тогда, конечно, не редкостью — они встречались у многих поэтов, но целая книга, специальный сборник, имеется только у него… (И сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о том, как много общего в наших с ним судьбах! Мои скитания тоже ведь начались на юге, на Дону, среди ростовских бродяг и уголовников. И по тем же самым каторжным пересылкам, по тем же этапам прошел я в свое время! Одно и то же количество лет провели мы в тайге, и первый мой поэтический сборник, вышедший в Сибири, состоял в основном из стихов, написанных в заключении и в ссылке…)

Книга «Буйный хмель» создавалась свыше десяти лет — в лесных острогах, на завьюженных рудниках. И наконец незадолго до освобождения (свободу отцу принесла амнистия, объявленная в честь трехсотлетия Дома Романовых) он высылает стихи в Питер, брату Валентину Трифонову.

Он пишет на узких полосках бумаги убористым, очень четким почерком. (В детстве я любил, забравшись украдкой в отцовский кабинет, рыться в его архивах и разглядывать эти листки.) Пожелтевшие, ветхие, они все помечены лиловатым овальным клеймом: «Просмотрено в Александровской тюрьме».

Их сохранилось немало, этих посланий — грустных и задумчивых, насмешливых и строго деловых. «Уничтожь все даты под всеми стихами, — советует он брату. — Когда исполнишь указанное, отошли рукопись Горькому». Однако к Горькому рукопись не попала — грянула февральская революция. В ту пору было не до стихов, не до литературных бесед.

Валентин находился в подполье, вел партийную работу, а Евгений был уже на пути в Петроград…

Здесь, в столице, он сходу включается в события, становится начальником городской рабочей милиции, членом Главного штаба Красной гвардии. Затем входит в состав знаменитой «инициативной пятерки», подготовляющей захват Зимнего дворца. А потом — после переворота — отправляется на фронт в качестве военного правительственного комиссара Южнорусских областей.

Гражданская война, как известно, началась на юге России и в первую очередь охватила казачий Дон. Главнокомандующим Донской белой армией был в ту пору генерал Святослав Варламович Денисов (родной дядя моей матери). Красные казачьи части возглавлял мой отец.

Комиссар Трифонов и генерал Денисов столкнулись на поле боя, не ведая того, что вскоре им суждено будет, так сказать, породниться… Но, даже если бы и знали они, все равно вражда, разделявшая их, была свирепой и непримиримой. Об этой войне написано много; повторяться нет смысла. Замечу только, что бои велись долго, с переменным успехом. Наконец белая армия дрогнула, фронт откатился, город прочно заняли большевики.

Штаб военного правительственного комиссара разместился в просторном барском особняке, принадлежавшем новочеркасскому нотариусу Владимиру Аполлоновичу Беляевскому.

К тому времени семья Белясвских уже начала рушиться; неожиданно скончались от сыпняка дочери Владимира Аполлоновича — Варвара и Вера. Потом и сам он слег, разбитый параличом, и больше уже не поднялся… Он умер, так и не успев вывезти семью за границу.

Елизавета Варламовна, жена его (или, вернее, вдова) долгое время ютилась на чердаке своего собственного дома; выселенная по приказу властей, она жила там с двумя оставшимися дочерьми — старшей Татьяной и младшей Ликой.

Я часто пытался вообразить их тогдашнюю жизнь… Наверное, все, что творилось вокруг, казалось им дурным сном. И сам особняк их выглядел дико и непривычно: дворянское гнездо превратилось в казарму! Ни днем ни ночью теперь не затихал здесь гул голосов, бряцало оружие, стрекотали штабные «Ундервуды». Изредка во двор врывались вестовые на храпящих, запорошенных пылью конях. Они привозили донесения с фронта. Для Беляевских донесения эти были безутешны — фронт отходил все дальше и дальше.

Так они жили, три этих женщины. А затем семью постиг новый удар. Осенью 1919 года внезапно сбежала из дома Лика: ее увез Евгений Андреевич Трифонов — ночью, тайком, на казачьей тачанке.

Событие это вызвало в Новочеркасске немалый переполох. Связь красного комиссара с дворянкой, племянницей самого Денисова, была скандальной и озадачила всех. Что ж, это понятно. Революция не терпит полутонов. Она отчетливо и безжалостно делит мир на два лагеря, на два цвета. И отец мой, и мать — оба они как бы совершали отступничество, изменяли классовым идеям эпохи. Именно потому им и нужна была тайна. (Как выяснилось впоследствии, знала обо всем и активно содействовала влюбленным одна лишь сестра Евгения Андреевича — Зинаида Болдырева, проживавшая в Новочеркасске по соседству с Беляевскими. В доме у Зинаиды Андреевны они и встречались, и готовили свой побег.) Отец увез мою мать в степь, в родную станицу, и укрыл там на время. Он сделал это не зря: нужно было выждать, пока утихнет шум, улягутся людские толки…

Вскоре они окончательно покинули эти места. Шла война, гремела из края в край, и отец колесил по ее дорогам; командовал 9-й кавалерийской дивизией в Конармии Буденного, сопровождал на Дальнем Востоке «Золотой поезд» с казной, отбитой у Колчака, сражался в Средней Азии с басмачами. Среднеазиатская эта кампания была, в сущности, последней; гражданская междоусобица кончилась, наступила мирная жизнь.

В середине двадцатых годов отец переселяется в Москву… Война отгремела, кончилась, но покоя нет ему и теперь. Да, в сущности, он и не ищет покоя; профессиональный военный, он по-прежнему служит в армии, инспектирует войска. И одновременно занимается литературным творчеством — публикует книги под псевдонимом Евгений Бражнев.

Всю жизнь свою тянулся он к литературе. Он не мог не писать, но писать было некогда; лишь урывками, изредка брался он за перо. И все же в мирную эту пору им создано немало: биографический роман «Стучит рабочая кровь», пьеса «Четыре пролета», книги о гражданской войне «Каленая тропа» и «В чаду костров». И во всех его произведениях (так же, как и в первом, каторжном сборнике) видна судьба его, звучит эта эпоха — кровавая, яростная и неповторимая вовек.

Как же жила все эти годы моя мать? Что сказать о ней? Судьбы женщин, как правило, не столь богаты внешними событиями. Участь у них иная. И мир их иной — сокровенный и странный…

После бегства из дома она утратила со своими родственниками почти всякую связь; Елизавета Варламовна прокляла ее в гневе и долго потом не могла простить. Встретились они уже в Москве — и ненадолго. В 1925 году, после многих мытарств, бабушка и тетя получили, наконец, долгожданную визу; выехали во Францию и остались в этой стране навсегда.

Я родился через год после их отъезда. Самые ранние мои младенческие воспоминания связаны сначала с Финляндией, а затем с Москвой, но тут все непрочно и зыбко. Образ матери предстает мне как бы в тумане, а затем и вовсе тускнеет, удаляется, гаснет… Она ушла, бросила нас — как я уже говорил — в начале тридцатых годов. И именно после этого отец женился на Ксени и переехал с нами в Кратово.

Вот я закрываю глаза и опять мне видится далекое Подмосковье. Косогоры, стога, одуванчики у дороги. Росяная, осыпанная бликами опушка бора. Оранжевые стволы и белый песок.

Я рос там, играл — строил песочные города — и не думал о переменах. Жизнь казалась мне безмятежной и прочной. Я и не знал, не ведал, что она, по сути дела, вся держится на песке; что в любой момент она может рухнуть, развеяться — от внезапного ветра, от первого дуновения беды.

 

12

Беда

Лето 1937 года было знойным и ветреным. Пыльные смерчи крутились по улицам поселка, шумя и сшибаясь, раскачивались над крышами сосны. И высоко и пронзительно ныли телеграфные провода.

Ветер выволакивал из-за леса лиловые тучи; он словно бы пас их, свистал и подстегивал и стремительно гнал в вышину. Косматые, отягченные влагой, они росли и затмевали небо. И нередко по вечерам на поселок обрушивалась гроза.

Звенящая пелена дождя возникала тогда за окнами нашего дома. Время от времени с коротким грохотом сумрак распахивался, таял и тут же смыкался, густея. И с каждым сполохом грозы темнота становилась все плотней.

В один из таких вечеров отец явился домой с запозданием — усталый, вымокший и необычайно угрюмый.

— Господи, — сказала Ксеня, — что случилось? На тебе лица нет…

И потом — принимая из рук его тяжелую, сырую шинель:

— Ты ел что-нибудь?

— Н-нет, — ответил отец, — не хочется… Вот водки — выпью!

— Но что все-таки случилось?

— Арестован Валентин, — сказал, запинаясь, отец. — Странные вещи творятся в Москве…

Голос его пресекся; он словно задохнулся на мгновение и сильно — торопливым движением — рванул тугие крючки воротника.

— Валентин? — ахнула Ксеня, бледнея.

— Да. Сегодня.

Тут он заметил меня (взлохмаченный и босой, я выглядывал из детской) и приказал — неожиданно резко и громко:

— Эт-то что такое? А ну, в постель! Живо! — и пошел, тяжело ступая, по коридору.

Я долго не мог уснуть; сквозь неплотно притворенную дверь сочился свет, доносились всхлипывания Ксени, тревожные, приглушенные голоса.

Именно тогда впервые услышал я слово «террор».

— Понимаешь, я был в академии, готовился к докладу, — рассказывал отец. — И вдруг звонок. Насчет Валентина… Ну, я сразу — в ЦК. А там говорят: ваш брат оказался врагом…

— Но как же так? — удивлялась Ксеня. — Какой же он враг? Известный революционер, крупный дипломат. Живет в доме правительства… Нет, тут, наверное, ошибка.

— Дом правительства, — протяжно сказал отец. И сейчас же я представил себе обычную его хмурую усмешку. — Этот дом уже наполовину пустой… Взяли не только Валентина, взяли многих! Такого террора страна еще не знала.

— Но почему, почему, — не унималась Ксеня. — Откуда это идет?

— Сверху, конечно.

— Погоди. Ты говоришь — сверху. Но ведь арестовывают как раз тех, кто принадлежит к самой верхушке…

— Есть еще политбюро, — жестко выговорил отец, — есть Сталин.

— Сталин, кажется, знаком с Валентином?

— Знаком… Когда-то встречался с ним в подполье, даже жил у него одно время — в Питере, на конспиративной квартире.

— Неужели же он не верит…

— Он вообще не верит никому. И это самое чудовищное. Никому и ничему! И особенно преследует тех, кого знает лично.

— Господи, Господи, — забормотала Ксеня. — Что же теперь будет? Значит, тебя тоже могут арестовать…

— Могут.

Отец умолк. Звякнула посуда. Послышалось бульканье льющейся жидкости.

— Конечно, могут, — повторил он затем. Со стуком поставил стакан. Чиркнул спичкой, прикуривая. — У меня, признаться, уже начались кое-какие неприятности…

— Ты ничего не утаивай, — голос Ксени дрогнул, упал до шепота. — Рассказывай обо всем, ладно?

— Ладно. Ну, так вот. Сейчас происходит чистка командных кадров. Уже заготовлены списки неблагонадежных… И там, по слухам, есть и моя фамилия.

Он еще помолчал, постукал пальцем о край стола: — Любопытные, между прочим, списки! По сути дела, в них — вся старая ленинская гвардия…

— Так что же он, этот Сталин? — внезапно и звонко спросила Ксеня. — Сумасшедший, злодей? Кто?

— Не шуми, — сказал отец. — Не знаю. Ничего не знаю… Но все, как видишь, идет к одному… Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может… Что я — хуже других?!

Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.

— Куда ты? — испуганно шепнула Ксеня.

— К Никифорову, — пояснил он хмуро. — Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы — старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили… Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет…

— Но ведь поздно уже — два часа ночи! Все давно спят.

— Спят? — усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.

Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.

Ночная тихая улица была залита светом!

Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.

Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей…

И это было красиво и страшно.

* * *

О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно — и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как и многих, расстреляли в подвалах Лубянки — тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе… Может, он умер от пыток — мучительно и не сразу — и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной — донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции — былой ее пламень и нынешний мрак…

Отец мой метался по Москве — и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие — те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его…

Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее — туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск — и был отпущен безоговорочно и сразу.

И с этих пор началась у нас странная жизнь — тревожная, призрачная, бессонная.

Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.

Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.

А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук — шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка — все напоминало о ней, дышало ею…

Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета — размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.

Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» — он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, — читал он в раздумье, — шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег минут… И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».

В этот момент — далеко на лестнице — заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.

Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги… Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.

Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели…

Отец вгляделся и шумно перевел дыхание… Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.

— Уж не за мной ли? — спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.

— Что ты, Женя, что ты, — растерянно ответил тот, — помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне — ну и решил…

— Стряслось что-нибудь?

— Да так… Тоска… Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки — не возражаешь, а?

— Н-ну, что ж, — сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, — ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.

— А я не сплю, — отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. — Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.

Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук — во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.

Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!

Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни… Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет — мерцала тоска, брезжили надежды…

Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.

Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.

Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон…

И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму — только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.

* * *

Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.

Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда — по счастью — миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой…

И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.

Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них — и тоже переодеваясь — я почему-то вспомнил вдруг своего отца.

Вспомнил, как он — каждый вечер с наступлением темноты — наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.

Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…

Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:

«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»

И задыхающийся, негромкий голос отца:

«Не знаю…»

И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?

Он не увидел, не узнал всех последствий террора — и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается — мгновенно и напрочь.

И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.

 

13

Лес рубят — щепки летят

После похорон отца кратовская наша семья распалась. Ксеня заболела, слегла; она так и не смогла оправиться от потрясения и, в общем, пережила его ненамного.

Вскоре мы с братом перебрались в город — к матери.

Мы уезжали из Кратова поздней осенью. Протяжливо, навевая тоску, гудели, ныли телеграфные струны. Низкое, негреющее солнце катилось над оградами. Белесые тени ползли по безлюдным, неметеным улицам поселка.

Поселок казался вымершим… За последнее время здесь все изменилось, стало чужим и до странности неуютным. Сады и усадьбы пришли в запустение, дома стояли заколоченные. И в старом нашем доме тоже царила теперь печальная пустота.

* * *

Описывать все московские впечатления нет нужды. Достаточно, я думаю, отметить здесь самое яркое, самое существенное. Достаточно выделить то, что оставило в душе моей наиболее отчетливый след.

Таких картин немало. Память сохранила их с поразительной ясностью.

Мне вспоминается первый наш вечер по приезде в Москву: слезы матери, потускневшее ее лицо, невнятные, путаные слова.

— Лес рубят — щепки летят, вот мы и есть такие щепки! — говорит она, расхаживая по комнате, зябко кутаясь в мохнатую шаль. — Все рухнуло, прахом пошло. Никого не осталось… Тот самый Шура — помните, с которым я приезжала в Кратово — он тоже исчез, все равно что умер.

— Это как же так? — недоумеваю я. — Куда ж он девался?

— Арестован, — бросает из угла Андрей. (Он уже большой, мой брат; он кончает семилетку, втихомолку покуривает и знает настоящие, взрослые слова.)

— Взяли, наверное, замели…

— Ах, да нет, — отмахивается мать. — Шура теперь за границей, в Америке. Стал невозвращенцем. Бросил меня одну. А что я — одна — могу? Как жить дальше, как вас кормить? Не знаю, не знаю. Разве что пойти на службу? Но это опасно — из-за анкеты. Придется объяснять все подробно… Да и куда идти? — она горестно всплескивает руками. — Я ведь ничего не умею, не знаю… Нет, это не выход. Это не выход.

И внезапно слабым, замедленным каким-то движением поворачивается она к большому настенному зеркалу, пристально всматривается в него, поправляет прическу и бережно — кончиками пальцев — проводит по скулам своим и губам.

* * *

И еще мне видится вечер — зимний, долгий, томительный.

Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари — коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте — у нового своего мужа.

Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши — белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.

Внезапно в дверь стучат. «Наверное, Андрюшка, — думаю я. — А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется…»

Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.

Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?

Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.

— Вы что, мамин друг? — спрашиваю я затем.

— В общем, да, — говорит он, — да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?

— Да не особенно, — отвечаю я медленно, — видел когда-то… Давно уже… Но его ведь тоже нет!

— Знаю, — вздыхает незнакомец, — знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.

— Его нет, зато остались все мы — старые его друзья. А дружба, брат, это великая вещь! Я, например, частенько его вспоминаю. И другие, наверное, тоже?…

Он внимательно смотрит на меня, улыбается, сощурясь.

— После его отъезда кто-нибудь навещал вас, приходил к маме, беседовал о нем, а?

Я молча пожимаю плечами. Разминая пальцами папиросу, гость подбадривает:

— Не бойся, чудак, говори. Ну! Что же ты? Ведь было же много общих друзей. Вот, к примеру, Анисимов…

Он называет еще несколько фамилий; все они мне незнакомы и так я об этом и заявляю.

— Что ж, — кивает он, — ладно. Я, в общем-то, не настаиваю.

Он закуривает, затягивается и затем, округляя губы, выталкивает колечко белесоватого дыма.

— Ну а письма, — спрашивает он погодя, — какие-нибудь записки, послания приходили от него? Я почему спрашиваю? Просто любопытно, как он там, в Америке, что с ним… Неужто он, за все это время, так ничего о себе и не написал? Не подал ни единой весточки?

— Не знаю, — говорю я, — поинтересуйтесь у матери… Она — я уже объяснял — живет не здесь.

— Н-ну, спасибо, — произносит он, вставая. — Обязательно поинтересуюсь… Она что же, бывает у вас не часто?

— Да как когда, — отвечаю я с мгновенной и острой обидой, — иногда по неделям исчезает. Ждешь ее, ждешь…

— Ай-ай-ай, — он кладет мне на голову сухую жесткую ладонь. — Что же это она? Нехорошо. Такие отличные ребята… Ты ведь учишься?

— А как же, — говорю я и добавляю с гордостью: — В художественной школе имени Репина.

— Хочешь быть художником?

— Ага.

— А брат?

— Он еще не решил… Его вообще-то путешествия увлекают.

— Ну вот, — бормочет он, — ну вот. Отличные ребята. Гость идет к дверям. И вдруг — помедлив — вполоборота:

— Как же вы все-таки тут живете? Кто вам хоть готовит? Неужели — сами?

— Да нет… К нам домработница приходит.

— Домработница? — он задумывается на миг, сужает глаза. — Ее как звать?

— Настя.

— Настя, — повторяет он. — Так. А фамилия?

— Не знаю.

— Что же это ты, брат? — скупо улыбается гость. — О чем тебя ни спроси — ничего ты не знаешь. Кто в доме бывал, не знаешь. Насчет писем — тоже. А еще в художники метишь! Человек искусства должен быть наблюдательным, должен подмечать любую мелочь.

Я прощаюсь с ним и долго потом не могу разобраться в своих ощущениях. Нежданный этот посетитель мне кажется странным; что-то есть в нем занятное, необычное и вместе с тем отталкивающее, вызывающее инстинктивную настороженность.

Так, в первый раз, — в двенадцатилетнем возрасте, — встречаюсь я со следователем и узнаю, что такое допрос!

* * *

Время мчится стремительно и неудержимо; мелькают дни, чередуются даты. И вот уже мне — шестнадцать!

А вокруг грохочет война.

Столица затемнена, охвачена паникой, голодом и огнем… Школа моя эвакуировалась, но занятия я все же не прекращаю. Теперь я хожу в мастерскую Дмитрия Стахиевича Моора.

Он уже немолод, прославленный этот график и плакатист; обмякшее его лицо перепахано глубокими морщинами, седая грива волос лежит на воротнике рабочей блузы. Временами его сотрясают жестокие приступы кашля, и тогда он долго не может прийти в себя, отдышаться… Он немолод и нездоров, но по-прежнему энергичен, работает день и ночь. Выполняет срочные заказы Воениздата, рисует для Окон ТАССа.

Я помогаю ему, как могу, но, в основном, приглядываясь, учусь. Постигаю законы рисунка, тайны линии и пятна. Иногда, в минуты передышки, он беседует со мной о смысле искусства.

— Живопись — это роскошь, — говорит он, похрипывая одышкой, — графика — необходимость! В этом вся суть. Графика служит людям непосредственно и повседневно. Любой из окружающих нас предметов сотворен при ее помощи. Рисунок обоев и тканей, роспись на чашке, форма пепельницы и обложка книги — все, буквально все, сделано нашими руками! Мы придаем вещам красоту, упорядочиваем этот мир. Он хаотичен, неустроен и плох… Чем бы он был без нас?

* * *

Мир неустроен и плох — старик здесь прав! И я это знаю тоже, знаю по личному опыту.

Вся моя короткая жизнь — по сути дела — состоит из бед и потерь. Из одних лишь потерь. Я размышляю об этом, держа в руках извещение о смерти Андрея.

Он ушел на фронт в самом начале войны и вот погиб. Погиб почти сразу, в первом же своем бою. «Пал смертью храбрых» — так указано в официальном этом письме.

Строчки рябят и туманятся в моих глазах… Я порывисто сминаю бланк. Потом, спохватившись, разглаживаю его, расправляю и, аккуратно сложив, прячу в боковой карман пиджака.

Теперь я один. Совсем один в этом мире! Он неустроен и плох — и вряд ли когда-нибудь станет лучше. Тягучий вой сирены вспыхивает за окном, начинается воздушная тревога. Я выключаю свет и отдергиваю оконную штору. Передо мной в клубящейся мгле громоздятся московские крыши. Теперь они черны, обуглены, обагрены пожарами. Хлопья пепла кружатся над ними. И в вышине, рассекая ночь, маячат четкие кресты прожекторов.

* * *

Между мной теперешним и мной тогдашним, конечно же, колоссальная разница, дистанция огромного размера. Это естественно. И все же, воскрешая мысленно далекий свой образ, я порою удивляюсь: куда он девался, тот тихий мальчик — мечтательный, застенчивый, отнюдь не склонный к какому бы то ни было насилию? Где он? Когда его подменили? (А подмена произошла разительная.) И как это все случилось?

Первым толчком к перемене послужил, как мне кажется, мой арест… В 1942 году я получил повестку с предложением явиться на работу — на авиационный завод. Получил и выбросил, забыл о ней. А забывать было нельзя!

В ту пору уже действовал знаменитый закон о всеобщей и обязательной трудовой повинности. И нарушение его, как, впрочем, и всех законов военного времени, каралось весьма жестоко.

Фантазер и книжник, что я знал обо всем этом?! Мир воображаемый был мне ближе, чем мир реальный. Я выдумывал красочные страны и населял их добрыми людьми.

Реальная жизнь оказалась иною. Через месяц после ареста меня судили и, приговорив к двум годам лишения свободы, отправили в местный московский лагерь.

 

14

Лишенные неба

Странным и жутким показался мне первый этот концлагерь. И не только потому, что он был первый, нет! Никогда потом, за всю свою жизнь, не встречал я ничего похожего.

Дело в том, что лагеря, как такового, не было; была своеобразная каторжная тюрьма, расположенная в здании краснопресненского литейного завода.

Так, уклонившись от работы на одном заводе, я угодил под конвоем на другой — гораздо худший… В этом как бы сказалась ирония судьбы или, может быть, специфический милицейский юмор?

Заключенные жили тут, лишенные прогулок и свежего воздуха, лишенные неба. Вместо неба над головами нависали прокопченные каменные своды. Люди были окружены этим камнем, отрезаны им от мира, погребены под ним.

Один из просторных заводских цехов был переоборудован и превращен в жилую камеру. В другом — поменьше — помещалась столовая. А дальше, в том же самом строении, в конце коридора, гремел и дымился литейный цех.

Здесь, в удушающем зное, в угарном смраде и пыли, кипела отчаянная работа — варился металл, отливались армейские мины, формовались заготовки для орудийных деталей.

Работа была тяжкой и изнурительной. Я приноровился к ней нескоро, но все же постепенно освоился, попривык. Заключенный, в конце концов, приспосабливается ко всему!

Гораздо труднее мне было освоиться с людьми.

* * *

В нашей камере народ подобрался весьма разношерстный. Помимо «политических» и всякого рода «бытовиков» (таких же, в принципе, как и я сам), здесь помещалось немалое количество блатных.

Блатные держались обособленно, замкнуто, и занимали отдельный — самый дальний от входа угол. Тут же, около них, ютилась и молодежь: беспризорники, шпана, начинающее ворье.

Молодая эта поросль встретила меня недружелюбно и насмешливо. В ее глазах я был чужаком, фрайером, «фаршированным оленем» — так в воровской среде называют интеллигентов.

И если взрослые блатные относились к таким «оленям» с известной долей равнодушия, то в поведении молодых сквозило странное высокомерие и жестокое озорство.

Верховодили шпаной и задавали ей тон двое парней. Один из них — по кличке Малыш — был высок, костляв и, видимо, очень силен. Другой — Гундосый — являл собою полную его противоположность. Низкорослый, вертлявый, с нечистою кожей и рассеченной заячьей губой, он имел весьма мерзкий вид… Движения его были суетны, речь нечеткой и шепелявой. И когда он говорил, в углах его рта постоянно пузырилась клейкая слюна.

Этот парень был здесь самым главным моим врагом.

Едва лишь я появился в камере, он подозвал меня к себе, осмотрел, ухмыляясь, с ног до головы и затем сказал, кривясь и пришептывая:

— За что тебя?

— Да ни за что… По указу.

— Понятно, — он помолчал. — Ну и как — боязно?

— Н-нет, — сказал я тоскливо. — Чего это мне бояться?

— Правильно, — хихикнул он. — Здесь такие же люди, как и на воле. Даже лучше, пожалуй. За правду страдают… Да ты и вообще, я вижу, не из пугливых. Верно?

— Н-ну, верно, — кивнул я.

— Паренек веселый — ведь так?

— Ага…

— Ну, раз веселый — давай играть!

Мне было тогда не до игр. Но разве мог я, воодушевленный похвалою, отказать ему в пустячной этой просьбе? Он предложил поиграть в чехарду, и я согласился нехотя.

— Нагибайся, — сказал он. Разбежался, прыгнул и оседлал меня, гогоча.

Удивленный и разгневанный, я попытался сбросить его со спины, но безуспешно. Гундосый держался цепко.

— Вези, — приказал он и больно ударил меня ногою. — А ну? Кому говорят?!

«Что же делать? — думал я, дрожа и озираясь, и видя вокруг одни лишь хохочущие, глумливые рожи. — Что делать?»

Впоследствии, повзрослев, я научился, как надо поступать, если кто-то набрасывается сзади; прием этот страшный. Нередко он бывает смертельным. Противника схватывают за ноги и опрокидываются с ним навзничь, на спину, давя его всей тяжестью тела… Я многому научился впоследствии! Однако в тот момент я был беспомощен, растерян и слаб, постыдно слаб.

— Вези! — брызжа слюной, повторил Гундосый.

В голосе его зазвучали истеричные, угрожающие нотки… И я повез его. Дотащил до противоположного конца камеры и потом — обратно. И еще раз. И еще.

И когда меня, наконец, оставили в покое, я добрел, пошатываясь, до нар, рухнул на них и долго там лежал, задыхаясь от обиды и от отчаяния.

Даже теперь — спустя почти тридцать лет — у меня, при одном воспоминании об этом, невольно вздрагивают руки от бессильного гнева.

Достоевский сказал однажды: «Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе». Не знаю, прав ли он здесь… Во всяком случае, я пишу без стыда, с полной беспощадностью к себе. Пишу для того, чтобы как можно достовернее воссоздать минувшее, воссоздать все те обстоятельства, которые впервые привели меня к мысли об убийстве, о мести.

Сладостная эта мысль родилась и окрепла не сразу. Ей предшествовал целый ряд подобных случаев.

Последняя пакость Гундосого была связана с хлебом.

* * *

Я уже упоминал о том, что лагерь наш был особый, не похожий на другие. Кормили здесь тоже весьма оригинально. Главным приварком являлась гречиха; из нее делали каши, готовили супы. Ее можно было получать в столовой сколько угодно, в любом количестве. И все же мы голодали.

Роскошная эта крупа была несъедобной!

Гречиха шла в пищу необработанной, в скорлупе. Ее нельзя было переварить. И поэтому зеки пробавлялись, в основном, кипятком и хлебом.

Пятисотграммовую рабочую пайку здесь выдавали по частям: триста граммов утром и двести — во время ужина… По примеру многих, я уносил вечернюю порцию с собой и съедал ее в камере на нарах.

И вот однажды, незаметно подкравшись сзади, Гундосый толкнул меня и вышиб пайку из рук. Она упала и покатилась по цементному заплеванному полу… Я торопливо присел и потянулся за хлебом. И в этот момент Гундосый с размаху ударил меня по пальцам кованым каблуком сапога.

— Поиграемся теперь в эту игру, — сказал он, хихикая. — Попробуй-ка еще разок… Возьми. Ну?

С минуту я сидел на полу, оторопев и скорчившись от боли, потом поднялся, постанывая, и вдруг кинулся на своего врага.

Я кинулся, простирая к нему уцелевшую левую руку, целясь в ненавистное это лицо, в мутные глаза, в слюнявый пакостный рот.

Однако добраться до него я так и не успел: меня перехватил Малыш, уцепил за плечо и рванул к себе. И в следующую минуту я получил ослепляющий, хлесткий удар. Не знаю, чем бы все это кончилось… Но тут вмешались старшие.

Из угла, где размещались блатные, появился высокий темноволосый мужчина в распахнутом ватнике и тельняшке.

— Об чем шум? — спросил он, приблизившись.

— Да так, — завертелся Гундосый, — играем…

— Только не заигрывайтесь, — веско сказал блатной. — Ясно?

— Ясно, — потупился Гундосый.

— Ну, если ясно — лады.

Он посмотрел на меня, на хлеб, валявшийся у ног, и, по-воротясь к Гундосому, добавил, грозя корявым пальцем:

— Пайку не трожьте! Даже помыслить не смейте! Помните закон. И вообще, оставьте-ка этого мальца в покое. Что вы к нему прискребаетесь?

Так закончился этот вечер.

А на следующий день я разыскал в цехе небольшую узкую пластинку металла и старательно, тайком от всех, смастерил из нее нож.

Я точил свой нож и мысленно видел Гундосого. Видел, как входит лезвие в трепещущее его горло, как хрипит и захлебывается он в крови…

* * *

Я намеревался расправиться с Гундосым немедленно, этой же ночью, но не успел — помешала воздушная тревога.

Она началась сразу же, после отбоя, и продолжалась на этот раз долго.

Охранники (как всегда в таких случаях) поспешно замкнули все двери, отключили свет и ушли — схоронились в бомбоубежище. Мы же остались во тьме, взаперти, в полнейшей изоляции.

Где- то торопливо били, захлебывались зенитки. Трещало пламя. Поминутно ухали гулкие взрывы. Судя по ним, немецкие бомбардировщики прорывались к Красной Пресне, к нашему району.

Внезапно в небе почти прямо над головами возник сверлящий, режущий, нестерпимый свист. Он близился, нарастал, заполняя собою все помещение. Он ощущался почти физически, от него раскалывался мозг.

— Фугаска, — ахнул кто-то.

И в этот момент раздался тяжкий, тугой, сокрушительный удар. Здание дрогнуло и шатнулось. С потолка — с закопченных каменных сводов — посыпалась едкая пыль.

Мы не видели неба, но зато слышали его отчетливо!

Он был грозен, этот голос неба, грозен и напрочь лишен милосердия…

Кто- то всхлипывал во мраке. Кто-то бился в истерике возле двери.

— Сволочи, ах сволочи, — донеслось до меня гнусавое бормотание, — заперли, сбежали. А если прямое попадание, тогда как? Если вдарит в самый завод — куда нам деваться? Мы же тут, как в склепе. Замурованы. Похоронены заранее, наверняка…

«Гундосый, — догадался я и ощутил вдруг неизъяснимое торжество. — Боишься, ублюдок. Боишься, трус. Смерти боишься!»

Сам я, как это ни странно, почти не испытывал сейчас обычного своего страха перед бомбежкой. Я думал о мщении! Мысль эта как бы окрыляла меня, поддерживала и оттесняла все прочие мысли.

Я уже не был прежним мальчиком, я незаметно мужал — приучался к жестокости.

 

15

Преодолей себя

Минуло еще трое суток.

Я выжидал, готовился, был по-звериному насторожен и терпелив. И, наконец, мой час настал!

В полночь, когда в камере все уже спали, я поднялся с нар, извлек из тайника свой ножик и, пригибаясь, стараясь не шуметь, двинулся в дальний угол к блатным.

Я был уже возле Гундосого, у самого его изголовья, когда меня охватил вдруг страх. «Что я делаю? — мелькнула мысль. — И что потом со мною будет?»

Странная болезненная истома овладела мною; ноги обмякли, сделались ватными, ладони взмокли от пота.

И тут, в полумраке камеры, возникла передо мною фигура отца.

Коренастый, затянутый в ремни, он приблизился неторопливо и усмехнулся, поблескивая стеклышками пенсне.

— Главное — не бойся, — сказал он, оглаживая усы ребром ладони. — Хитрить в схватке можно, трусить нельзя!

Я растерянно покосился на Гундосого. Он лежал, запрокинув голову и не шевелясь. Он сопел и булькал во сне, и чмокал мокрыми своими губами. Тощая, жилистая шея его была обнажена, ждала удара… Но нанести удар казалось мне невозможным; это было свыше моих сил.

— Отец, отец! — воззвал я в смятении. — Ты говорил о схватке. Но ведь никакой схватки нет! Видишь — он спит. Он беззащитен, беспомощен…

— А ты разбуди его!

— Да, но тогда…

— Вот тогда-то все и решится. Переломи себя. Преодолей! Это необходимо.

— Необходимо — для чего?

— Для того, чтобы стать настоящим. Иначе, что ж… Подумай о том, какая участь тебя ждет! Жалкая участь — издевательства, побои.

— Ну и что? — возразил я с внезапным лукавством. — Ты же сам втолковывал — от битья не умирают.

— Зато от позора умирают — я знаю!

— Но ведь не все же…

— Конечно, — он сурово качнул головой. — Далеко не все; только лучшие.

— А если я не такой?

— Ты мой сын!

— И все-таки поднять на человека руку…

— Я пока не говорю об убийстве… Разбуди его, заставь посмотреть в твои глаза. Вот что главное! Отныне пусть он сам боится — он тебя, а не ты его.

— Ну а если он не испугается?

— Тогда все равно — деваться некуда. И отступать уже нельзя… Рискуй до конца!

Отец произнес это и канул в сумрак, растворился в нем без следа. Образ его явился мне ненадолго, но вовремя! Я ощутил его поддержку и сразу же окреп, обрел душевную прочность.

И, уже не колеблясь, не раздумывая по-пустому, шагнул я к Гундосому — склонился к нему.

Но тут неожиданно проснулся лежащий рядом с ним Малыш, завозился, зевнул тягуче и приподнялся, опираясь на локоть.

Взгляды наши пересеклись.

Он поглядел на меня туманно и тупо, еще не очнувшись окончательно и с трудом отделяя явь ото сна… Затем перевел взгляд и заметил в руке моей узкий, тускло и хищно поблескивающий нож.

Глаза его приняли осмысленное выражение. Лицо напряглось. И тотчас же, перегнувшись через Гундосого, он подался ко мне и стремительно схватил за ворот рубашки.

Я знал его хватку! Знал, сколь опасна костлявая эта пятерня. И не медля — с силой — полоснул по ней отточенным лезвием.

Малыш вскрикнул, отдернул руку и выругался хрипло.

Удар был хорош! Нож рассек ему кисть глубоко и косо. Тугая черная струя крови хлынула на нары и залила лицо Гундосого.

Тот вскочил, вопя и размазывая кровь по лицу. Заметался по нарам… Затем ошалело ринулся к дверям.

Минуту спустя загремел замок. Угрюмый заспанный надзиратель спросил с порога:

— Чего надо?

— Там… — трясясь и тыча пальцем в глубину камеры, лопотал Гундосый, — там…

— Что «там»? Ты толком говори.

— Н-не знаю.

— Не знаешь? — медленно проговорил надзиратель, изучая его лицо. — А кровища откуда? Вы что, оглоеды, уж не резню ли затеяли?

— Да нет, гражданин начальник, какая резня? — испуганно засуетился Гундосый. — Это кровь из носа. Сама пошла…

— Так чего же ты стучишь?

— Хотел лекарство попросить.

— Какое же может быть лекарство ночью? — хмуро отозвался надзиратель. — Ты что, ополоумел? Давай утирайся и спи! А то я тебе такое лекарство пропишу, десять лет помнить будешь.

— Это конечно, — поспешно согласился Гундосый. — Да вы, гражданин начальник, не сомневайтесь. Тут у нас порядочек.

Он уже успокоился, немного пришел в себя и теперь по мере сил старался исправить свою оплошность, но было поздно.

С точки зрения уголовников, поступок его был непростителен; искать защиты у надзирателей могут, по тюремным понятиям, только фрайера или суки. Но уж никак не блатные! И в сущности, после этого случая Гундосый кончился, погиб; воровская карьера его рухнула бесповоротно.

Взрослые урки начали пренебрегать Гундосым, молодые друзья — относиться к нему с подчеркнутой иронией. Вскоре Малыш перебрался на другие нары и таким образом окончательно порвал со старым своим другом.

Зато ко мне он проникся вдруг странной приязнью.

— А ты чумовой, — заявил он наутро, встретившись со мной в столовой, — решительный… Скажи-ка, если бы я тебя тогда не засек, зарезал бы его?

— Вероятно, — пожал я плечом.

— Зарезал бы, — уверенно и благодушно сказал Малыш. — Я твою морду видел! Конечно, зарезал бы… А может… — он прижмурил глаза. — Может, заодно — и меня, а?

Я уже начал улавливать, постигать специфику этого мира и потому ответил небрежно:

— Если бы понадобилось — запросто.

— «Молодец, — захохотал Малыш и похлопал меня по спине забинтованной рукой. — Так и дыши… Нет, ты действительно — чума!

С тех самых пор навсегда прилипла ко мне шальная эта кличка Чума.

В воровской среде кличка как бы заменяет визитную карточку. Обладатель такой карточки — личность уже не простая, заметная.

Так, одним ударом — одним коротким взмахом ножа — я изменил свою лагерную судьбу; избавился от врага, от мучителя и одновременно укрепил свой престиж.

Жизнь понемногу прояснялась, становилась все более сносной. Казалось, основные беды кончились, миновали… Но это только казалось!

 

16

Под гром салюта

Как- то раз зимой во время утренней проверки я почувствовал вдруг недомогание, жаркий озноб, противную горькую сухость во рту. Стало трудно дышать. В груди моей и спине при каждом вздохе возникала сверлящая, пронзительная боль.

Пришел врач (по-лагерному „лепила“). Торопливо обстукал и выслушал меня, сунул под мышку мне градусник, и потом, посмотрев на него, уныло поднял брови.

— Придется госпитализировать, — сказал он надзирателю. — Ничего не попишешь — плох. И весьма.

— А что у него? — спросил с сомнением надзиратель.

— Что-то с легкими, — ответил, поджимая губы, врач. — Вероятно, плеврит, если я, конечно, не ошибаюсь…

Он не ошибся, этот лепила! У меня и действительно оказался двухсторонний „экссудативный“ плеврит — болезнь затяжная и скверная.

И вскоре меня отправили отсюда, перевели в бутырскую центральную тюремную больницу.

Болел я долго и тяжело. Сказались чудовищные условия лагерной моей жизни; адская смена температур (зной литейного цеха и холод сырой, неотапливаемой камеры), и непосильный труд, и длительное недоедание.

Едва соприкоснувшись с жизнью, я уже устал от нее. Устал, не успев распознать ее по-настоящему, не разглядев, не распробовав.

Плеврит мой вылечили к весне, но я по-прежнему был плох и почти не вставал с постели. Я лежал, дыша осторожно и трудно. И часами с тоскою разглядывал беленый, испятнанный сыростью потолок.

Пятна были обильны и разнообразны; одни из них напоминали диковинные растения, другие — гигантских насекомых. Порою мне начинало казаться, будто насекомые эти шевелятся, движутся…

Тогда я отворачивался и смотрел в окно. За ним в вышине серело дымное ветреное небо.

Иногда по вечерам в небе вспыхивали победные салюты.

Короткий орудийный гром раскатывался над округой. Темнота расступалась и становилась радужной. Густые зыбкие гроздья огней взлетали в зенит, на миг повисали там и рассыпались пестрым праздничным дождиком.

Начиная с зимы сорок третьего года салюты стали возникать все чаще и все пышнее. Война переламывалась. Фронт отходил на Запад.

Больничная наша камера реагировала на это бурно и по-разному.

Здесь находилось немало бывших солдат. Немало тех, кто в самом начале войны попал, отступая, в немецкое окружение. Все они сидели теперь за измену родине, за шпионаж и сотрудничество с врагом!

И все-таки неправедно осужденные, обиженные, посаженные, в сущности, ни за что, люди эти по-прежнему оставались патриотами. Фронтовые победы искренне радовали их, салюты заражали шумным весельем.

Были тут и настоящие изменники — перебежчики, „полицаи“. К военным событиям они относились по-своему, с тоскливым беспокойством и явной тревогой.

Некоторые из них упорно продолжали верить в немецкую мощь, в несокрушимость третьего рейха; перемены на фронте казались им делом временным и случайным.

— Показуха, — насмешливо выпячивая губы, сказал однажды вечером пожилой, заросший седой щетиной полицай, — дешевая трескотня… У нас только и умеют, что пыль в глаза пущать.

— У нас еще и драться умеют, — отозвался высокий, бледный до синевы, парень. Одна рука его была закована в гипс и покоилась на широкой марлевой перевязи; другой он ухватился за решетку окна. Он стоял, жадно вглядываясь в мерцающее, расцвеченное салютными брызгами небо.

— Неплохо умеют, сам видишь!

— Это-то умеют, — согласился седой, — да что толку? Все одно — бардак… Нет, ребята, с немцами нам не сравняться, — он помотал головой. — Нипочем не сравняться. У них порядок, дисциплина, настоящая власть. У них — сила!

— А все же бегут! — улыбнулся парень. — Как же так?

— А очень просто, — прозвучал из угла сипловатый раскатистый бас. — Немецкий порядок разбился о русский бардак…

— А-а-а, — отмахнулся полицай. — Это все ненадолго. Они еще вернутся! Оклемаются, отдышатся малость и беспременно вернутся. Наверстают свое. Вот тогда посмотрим, что вы скажете, герои, как запоете!

— Замри, паскуда, — грозно, медленно проговорил парень и порывисто шагнул к седобородому. — Закрой свою помойку! Понял? И если еще вякнешь…

— А чего ты прешь, чего залупаешься? — удивился тогда полицай. — О чем хлопочешь? Думаешь, ты лучше меня? Мы же с тобой одинаковы, сидим по той же статье, срока имеем общие.

И опять громыхнул из угла чей-то насмешливый бас:

— Всем — поровну! Основной закон социализма!

* * *

Блатные обычно не ввязывались в скандальные эти споры; салюты вызывали у них свои, особые ассоциации…

Мой сосед по койке — старый карманный вор Архангел — рассуждал, прислушиваясь к торжественному эху орудий:

— Хорошо сейчас на воле. Ах, хорошо! Фрайера суетятся, гужуются, водочку пьют… А когда фрайер веселый, работать одно удовольствие. Он, сирота, ничего в этот момент не чувствует, не видит — сам в руки просится! Бери его за жилетку и потроши по частям. Я завсегда, как только подпасу приличного сазана, в глаза ему смотрю. Внешность изучаю. Ежели он навеселе — значит мой! Ежели, наоборот, нервный, злой — стало быть надо поостеречься. Злой — он трудный для дела. Чутье у него, как у собаки. Тут особая психология, это проверено давно! И вот почему я войну не люблю, она всех в тоску вгоняет, нервными делает… Ну, ничего. Дай Бог, доживем до победы. До мирных дней! До полного веселья!

Я слушал его безучастно и словно бы издалека. Я все время лежал в забытьи; не хотелось ни говорить, ни двигаться. И, как это ни странно, почти совсем не хотелось есть.

По сравнению с тем, что давали в лагере, здешняя больничная кухня выглядела, поистине, княжеской! Обед состоял из трех блюд. (Я получал особую, усиленную норму — для тяжелобольных.) На третье выдавали компот, его я и пил в основном. Остальное, урча и отдуваясь, торопливо приканчивал мой сосед.

Болезней у Архангела было много — хронический сифилис, ревматизм, выпадение кишки и еще что-то, сейчас уже и не упомню… Однако роскошный этот букет, казалось, ничуть ему не мешал; он был на редкость жизнерадостен, говорлив и исполнен волчьего аппетита.

Он подчищал за мной блюда старательно и регулярно. Но однажды скорбно сказал:

— Тебя, конечно, мне сам Господь Бог послал… Двойной харч — это по нынешним временам счастье. Особый факт! Но все-таки ежели подумать, жалко тебя! Ты ведь так не протянешь долго. Загнешься, отбросишь копыта.

— Да? — я улыбнулся слабо. — Ну и что?

— Как что? — рассердился он. — Как то есть что? Пока есть возможность, пользуйся, кормись… Шевели рогами!

— Не хочу, — проговорил я сонно, — не хочу шевелить… Я отвернулся и задремал, накрывшись с головой одеялом. Разбудил меня врачебный обход. Открыв глаза, я увидел над собой людей в белых халатах; один из них — низенький, одутловатый, в мягких старческих морщинах — спросил, глядя куда-то вбок:

— Ничего, говоришь, не ест?

И голос Архангела ответил тотчас же:

— Видит Бог, гражданин доктор. Только компот сосет. Да еще чаек… Ну и передачки кое-когда. И все! Догорает парнишка, на глазах доходит.

— А ты, значит, все это время за двоих старался, — усмехнулся врач, — и помалкивал…

— Так ведь сказал же, — с обидою возразил Архангел, — сам сказал!

Врач присел ко мне на кровать, пощупал пульс и ловко, привычным жестом вывернул мне веки.

— М-да, — пробормотал он, — собственно говоря, этого давно следовало бы ожидать.

Затем, отойдя в сторону, он о чем-то долго говорил со своим спутником. До меня долетали отрывки приглушенных фраз: „Пеллагра“. „Потеря жизненных сил“. „Подлежит актировке“…

Когда обход кончился, Архангел сказал:

— Хорошая карта тебе выпала, шкет. Добрая карта! Если уж они заговорили об актировке, дело верное. Пойдешь на свободу! Ну а я… — он умолк, опустил брови и потом добавил, кривясь: — А я тут буду гнить. Разве это справедливо?

* * *

Через неделю после памятного нашего разговора я был вызван на врачебную комиссию. Осматривало меня на этот раз много людей. И опять услышал я непонятное и пугающее слово: „пеллагра“.

А затем на исходе апреля мне было объявлено о том, что я „сактирован“ — досрочно освобожден из-под стражи в связи с болезнью и потерей трудоспособности.

Я выслушал эту новость в тюремной канцелярии. Начальник зачитал вслух приказ о моем освобождении, потом сунул мне какие-то бумаги; я должен был прочесть их и расписаться.

Когда формальности были закончены, явился санитар и отвел меня вниз, в сырой и сумрачный подвал, где помещалась вещевая каптерка.

Там он сразу же приказал мне раздеться:

— Скидавай все начисто! Отходился в казенном…

Я послушно снял с себя шершавое больничное белье, стряхнул с ног тапочки и, ощутив под подошвами ледяной и скользкий кафель, сразу съежился, озяб.

— А… мое барахло? — спросил я, мелко постукивая зубами.

— Жди, — сказал он, сгребая белье в охапку, — выдадут.

— Сколько ж надо ждать?

— А уж это не знаю. Не моя забота… Здесь ваших тряпок навалено знаешь сколько? Тысячи! Пока разыщут, сверятся — на это тоже время надо.

— Но ведь холодно…

— Потерпишь, — сказал с коротким смешком санитар. И он ушел, звонко цокая по кафельному полу.

Все это время я говорил и двигался, как в полусне, еще не вполне осознавая реальность происходящего. Холод привел меня в чувство. И только теперь заметил, что я здесь не один!

Поодаль, на лавке, сидел такой же голый, как и я, арестант. Он сидел вполоборота ко мне, скорчившись и подтянув колени к подбородку.

Тщедушный, стриженный под машинку, с выпирающими ключицами, с просвечивающей кожей, он показался мне совсем зеленым юнцом. „Господи, — подумал я, — подростков сажают, почти детей“.

В зубах у подростка дымилась папироса. Мне вдруг нестерпимо захотелось курить. Вприпрыжку, поджимая зябкие ноги, я направился к нему и подошел вплотную.

— Эй, — сказал я, — лишней папиросы не найдется? Он скользнул по мне взглядом, прищурился, затянулся, кутаясь в дым. Потом, опустив ресницы, сказал застуженным, ломким каким-то тенорком:

— Последняя…

— Ну, так оставь затянуться!

— Ладно, — кивнул подросток и, оторвав зубами мокрый краешек мундштука, протянул мне окурок.

Он держал его деликатно — кончиками пальцев. И я невольно обратил внимание на форму его руки. Рука была узкой и слабенькой, и какой-то почти неживой.

— Затянись! — сказал подросток. — Отведи душу, если не брезгуешь.

Я взгромоздился рядом с ним на лавку, скрестил ноги по-турецки и так сидел некоторое время, помалкивая, мусоля тлеющую папиросу.

— На волю? — поинтересовался он затем. — Или на этап?

— На волю, — ответил я. — А ты?

— Тоже.

— Что-то они долго возятся. Не могут вещички наши найти, что ли?

— Так ведь на волю, — сощурился он. — Тут они не спешат…

И еще раз, искоса оглядев меня, спросил негромко:

— По болезни?

— Да… Сактировали. В общем, подвезло. Поперло!

— И меня, — сказал он жалобно. — И меня — по болезни…

— Да уж ясно!

Я провел ладонью по стриженой его голове, по склоненной детской тоненькой шее.

— Это сразу видать… Где ж это тебя так заездили? Ничего не осталось.

— Ничего не осталось, — повторил он и всхлипнул. Лицо его исказилось. По запавшим щекам протянулись ломкие полоски слез.

— И ничего уже больше не будет… Ничего, ничего!

— Ну, ну, — проговорил я растерянно, — перестань. Что ты, как баба? На свободу ведь идешь — радоваться должен!

Он затих под моей рукой. И легонько, доверчивым движением, прислонился ко мне плечом.

И в этот момент в глубине комнаты из-за перегородки раздался зычный голос каптера:

— Евдокимова Анна! Подходи — получай вещи! Товарищ мой вздрогнул и распрямился внезапно. И как только он поднялся с лавки, я понял, что это вовсе не парень.

Ошибиться было невозможно… Но, боже мой, как мало женского оставалось в иссохшем этом теле! Угловатое, лишенное плоти и сочности, оно вызывало щемящее чувство жалости.

Девушка, очевидно, и сама это сознавала; растерянно прикрываясь руками, она отвернулась от меня, потупилась с горькой гримаской и стремительно пошла, почти побежала к перегородке, туда, где маячила громоздкая, облаченная в халат фигура каптера.

Спустя минуту вызвали и меня.

Слежавшийся, мятый, пахнущий плесенью и мышами костюм налезал на меня с трудом… Но когда я надел его, оказалось, что он чересчур просторен и болтается, как на вешалке; плечи пиджака провисали, брюки сидели мешком.

Зато Анна — в пестреньком платьице и платочке — стала неожиданно нарядной и даже обрела кокетливый вид.

Легкий оранжевый этот платок освежал ее лицо и удачно сочетался с цветом глаз. Я только сейчас рассмотрел их по-настоящему; они были карие, большие, с золотистыми, дымно мерцающими искрами.

— Послушай, — сказал я, — ведь я поначалу не разобрался… А ты — интересная!

— Была когда-то, — вздохнула она, — ничего была девочка. В порядке. За это и погорела.

— А кстати — за что? По какой ты статье сидела — я и забыл спросить.

— Статья знаменитая, — ответила она, — С. О. Э. Знаешь?

— Нет.

— Будет врать-то!

— Честное слово, не знаю. Так все же — за что тебя?

— За проституцию, — сказала она просто. — А что было делать? Мама в сорок втором потеряла карточки, начался голод… Ну, я и пошла. С военными. С кем попало. Вот и пришили статью: „Социально опасный элемент“.

— А здесь, — начал я, — в больнице…

— Я знаю, о чем ты думаешь, — хмуро усмехнулась она. — Нет, у меня не то… Врачи говорят — каверны в легких, — и опять лицо ее ослабло, исказилось жалобно. — Это сейчас хуже любого сифилиса. Теперь у меня одна дорога — на Ваганьковское кладбище.

— Эй, фитили! — хрипло гаркнул каптер. — Хватит митинговать. Выходи давай, топай!

И вот наступил долгожданный миг свободы.

Я думал, что будут какие-нибудь новые процедуры, дополнительные сложности, но нет, все получилось на удивление легко и буднично.

Вахтер молча сверился со списком, затем отворил стальные клепаные ворота, пропустил нас и захлопнул их с тяжким грохотом.

— Тебе куда? — отойдя от ворот, спросил я Анну.

— Тут, недалеко, — махнула она рукой, — на Каляевской улице.

— Проводить?

— Да нет, ни к чему, — ответила она. — Как-нибудь погодя — если живы будем. — И потом, шатнувшись, подняв руки к лицу, сказала: — Ой, я совсем как пьяная! Дойдем-ка, миленький, вон до того угла…

На углу мы простились с ней. Но расстались не сразу. С минуту мы еще стояли здесь, озираясь, вбирая в себя забытые уличные запахи и цвета.

День незаметно кончился, угас, и все вокруг — очертания зданий и силуэты бегущих по тротуарам людей — все уже было смягчено и затушевано сумраком. Линии утратили четкость, краски стали влажны и расплывчаты.

А может быть, мир предстал нам таким из-за наших слез?

Анна плакала в голос, навзрыд. Я стоял рядом с ней, поддерживал се под локоть и чувствовал, как в глазах у меня тоже набухает соленая жгучая влага.

И чтобы избавиться от влаги, не дать ей пролиться, я торопливо запрокинул голову к небу.

Наконец-то, после полутора лет заключения, мне снова довелось увидать его — увидать целиком, от края до края… Небо было огромным и легким. Оно пахло весной, источало томящую вечернюю свежесть. Оттуда лились потоки голубого света — густели и затопляли округу. И вдруг простор окрасился по-иному, наполнился отблесками огня, стал ярким и радужным.

Это над нами — надо всей Россией — ударил новый победный салют!

 

17

Возвращение

Добрался я до дому уже поздним вечером, в потемках. Погода к ночи испортилась. Вспыхнул ветер. Упругий, пахнущий талым снежком, он настиг меня в двух шагах от подъезда, хлестнул в лицо и чуть не сшиб меня с ног.

Тюремный каптер, выдававший вещи, назвал нас с Анной „фитилями“. Он сказал точно; на арестантском жаргоне так называют слабых, беспомощных, „догорающих“. На этот счет существует немало всяческих анекдотов. Вот, к примеру, диалог двух лагерных фитилей: „Эх, — говорит один из них, — душа разгула просит! Пойдем, что ли, к бабам…“ — „Пойдем, — отвечает другой, — если ветра не будет“. Диалог этот вспомнился мне не случайно. Таким „догорающим“ был сейчас я сам!

Пошатываясь, цепляясь за стену дома, я с трудом преодолел последние метры пути, вошел в знакомый подъезд и лицом к лицу столкнулся с матерью.

Когда утих первый взрыв эмоций, она сказала, утирая платочком взмокшие от слез ресницы и щеки:

— Я уж думала, что с тобой что-то случилось по дороге. Хотела разыскивать.

— А ты разве знала? — изумился я. — Они ведь ничего заранее не сообщают.

— Я сегодня как раз звонила туда.

— Вот как? Туда можно звонить? Это что же — всем разрешается?

— Ну, насчет всех не знаю, — улыбнулась она. — Мне этот звонок один знакомый устроил… Из министерства. Я хотела справиться о твоем здоровье и заодно узнать: можно ли принести в передаче немного крымского кагора… Кагор очень полезное вино — лекарственное.

Насчет моей матери я, вообще говоря, никогда не испытывал ни малейших иллюзий. Но одно ее качество я все же должен здесь отметить. Передачи в тюрьму она приносила мне добросовестно и в любую погоду. Подумать только: в военной Москве — голодной, выстывшей и обнищалой — она ухитрялась находить молоко и фрукты. И даже крымский „лекарственный“ кагор!

Помнится, в самые первые дни ареста (я сидел тогда в районной милиции — дожидался отправки в тюрьму) мне однажды передали сверток с продуктами. В нем оказались яблоки, сахар, колбаса. Передача для заключенного — праздник. Для меня же этот праздник был особенно радостным: я ведь его совсем не ждал! Растроганный, я бросился к окошку (оно, по счастью, было без намордника) и, уцепившись за решетку, подтянувшись на руках, окинул улицу быстрым взглядом.

Улица была малолюдна, заснежена, бела. Над ней вилась рассветная мутная метель. И в косматых струях, в морозном волокнистом дыму, увидал я маленькую женскую удаляющуюся фигурку. Женщина брела, наклоняясь и увязая в сугробах. Затем она встала и обернулась, заслонясь рукавом от летящего снега, и я узнал ее — узнал мгновенно! И подумал вдруг с горечью о том, что раньше, когда я был на воле, она никогда так не заботилась обо мне, не хотела сделать ни одного лишнего шага…

И теперь, разговаривая с ней в подъезде, я подумал о том же. Чем объяснить эту ее странность, непостижимую эту переменчивость?

А может быть, такова вообще женская сущность?

Мы стояли возле кабины лифта. Я потрогал дверцу, спросил:

— Работает?

— Что ты, — ответила она, — какие теперь лифты! Ты прямо как с луны свалился.

— Именно — с луны, — пробормотал я. — По блатным поверьям, если человек умирает — он отправляется на луну… Я, в сущности, там уже и был. И спасся чудом.

— Ну и слава Богу, — сказала она. — А теперь пойдем! Ты что-то плохо выглядишь. Тебе надо лечь.

И потом, поднимаясь впереди меня по темной, замызганной лестнице:

— В квартире кое-какие перемены… Так что не удивляйся!

— А в чем дело?

— Здесь теперь еще одна семья живет.

— Как же так получилось? — огорчился я.

— Ну, мой милый, — она пожала плечами. — Тебя ведь не было. Квартира пустовала. Вот и решили нас уплотнить.

— Но ты-то была!

— Ах, что я, — отмахнулась она. — Ты сам знаешь, как мне трудно. Не могу же я разорваться на два дома!

— Значит, уплотнили, — сказал я, — так. И большая семья?

— Да немалая, — она запнулась, утомясь, прислонилась к перилам и медленно перевела дух. — Какой-то тип со своей матерью, с женой и маленькой дочкой.

— Кто же он такой?

— Не знаю. Имя его — Петр Яковлевич Ягудас. Судя по всему, хохол. А по профессии — жулик. Явный жулик! Ходит в военном, носит звание майора, а к армейским делам никакого отношения не имеет; занимается Бог знает чем.

— Чем же все-таки?

— Какими-то темными торговыми махинациями… Да ты сам увидишь и все поймешь; теперь ты в этом должен хорошо разбираться.

* * *

„Уплотнили“ нас, как выяснилось, весьма основательно! Из трех комнат оставили в моем распоряжении всего лишь одну. Здесь была теперь сгружена мебель со всей квартиры — стулья, шкафы, этажерки. Поначалу я долго путался среди этого скопища; ушибался, постоянно что-то ронял. Вещи мешали двигаться, не давали дышать.

Потом сосед предложил мне распродать излишек мебели. Я согласился. Он быстро нашел покупателей. И вскоре комната очистилась — обрела жилой и нормальный вид.

Я неплохо заработал на этой распродаже и оказался на какое-то время избавленным от нужды.

Ягудас стребовал с меня за комиссию пять процентов. „Это немного, — заявил он, — полагается больше. Но ведь мы, как-никак, — соседи! Свои люди! Да и вообще, моя партийная совесть не позволяет грубо наживаться на несчастии других…“

Дородный, пухлолицый, с обвисшими лоснящимися щеками и тонким, почти безгубым ртом, он был довольно-таки колоритной фигурой, этот мой сосед!

Он весь дышал благородством — тем самым театральным благородством, что отличает мошенников и картежных шулеров. Двигался он с подчеркнутой корректностью, говорил неторопливо и веско. И рассуждения о партийной совести являлись его постоянной излюбленной темой…

Чем он занимался, я так и не смог постичь. Дела Ягудаса были таинственны, знакомства — самые разные…

Нередко в гости к нему приходили военные; такие же вальяжные, как и сам он, такие же сытые, и все — в офицерских чинах.

— Мы коммунисты! — доносилось из-за стенки. — А это не фунт изюму. Чем коммунист отличается от нормального человека? Тем, что у него особая совесть — коммунистическая, а не мещанская! А это значит — что? Это значит, что для нас самое главное — идея. Мы все борцы за идею, солдаты партии… Одни на фронте, другие в тылу — это неважно! Да и неизвестно еще, где труднее, где больше риску. На фронте и дурак может прославиться, а у нас, в тылу, героизм незаметный, скромный…

Появлялись в доме и штатские люди — пронырливые, шустрые, с внимательными и скользкими глазами. С ними Ягудас беседовал глухо и коротко. И лишь изредка сквозь невнятное бормотание прорывались медленные его слова:

— Как я сказал, так и будет. По себестоимости, понял? И ни копейки больше! И ты меня на совесть не бери. В том месте, где была совесть, знаешь, что выросло? Знаешь, какой орган? Вот то-то…

И почти каждая такая тирада заканчивалась стереотипной фразой:

— Мы коммунисты!

„Кто же они, эти люди? — думал я, ворочаясь в постели. — Спекулянты? Мошенники? Или, может быть, взаправду партийцы новой формации?…“

* * *

Я о многом размышлял в эту пору — о себе, об окружающем мире. Чем больше я приглядывался к миру, тем отчетливее убеждался в том, что он нечист и лишен справедливости. Он создан не для слабых людей. В нем царят все те же уголовные правила; свирепые лагерные законы!

Времени для всех этих мыслей у меня было достаточно. Я жил тогда в одиночестве, друзей и знакомых не было. Родственники почти все находились в эвакуации, далеко от Москвы. А мать, походив ко мне с недельку и успокоясь, опять, как обычно, исчезла и занялась своими делами.

Я отлеживался в одиночестве, поправляясь. Рылся в книгах, размышлял о прожитом, сочинял стихи…

С семьей Ягудаса я почти не общался. Одна лишь дочка его — девятилетняя Наташа — изредка забредала в мою комнату.

— Ты почему все время лежишь? — удивленно и жалостно допытывалась она. — Ты — больной?

— Да нет, — говорил я, откладывая книгу и улыбаясь, — теперь уже почти нет…

В другой раз она спросила:

— Дядя, ты — темный?

— Как, то есть, темный? — не понял я.

— Ну, темный человек. Так все говорят.

— Кто это — все?

— Папа, мама, бабушка — все. Говорят, ты — темный. И этот… Как же? Погоди… — она умолкла, помаргивая, и затем с усилием выговорила: — Ка-тор-жник!

— Вот как? — нахмурился я. — А о чем еще они говорят?

— Еще о жилплощади.

В эту секунду дверь скрипнула и приоткрылась. В образовавшуюся щель просунулось трясущееся лицо старухи.

— Наташка! — прокричала она хриплым басом. — Ты что это, подлая, шляешься тут, покою людям не даешь? А ну, марш сюда! Ах ты, негодница, чтоб тебя громом разорвало!

Поздним вечером (я уже раздевался, готовился ко сну) в дверь постучали. „Ягудас, — решил я, — пришел, наверное, оправдываться. Девчонка проболталась — теперь ему неловко… Будет хитрить, изворачиваться. Что ж, ладно. Потолкуем“.

Но это оказался не Ягудас.

В полутемной прихожей стоял почтальон. Он извлек из сумки плотный белый конверт, протянул его мне и сказал:

— Распишитесь в получении!

— Что это? — спросил я озадаченно.

— Повестка из военкомата.

 

18

Нечистая сила

Меня призвали в армию в июле сорок четвертого года (в ту пору мне как раз сравнялось 18 лет). И сразу же — едва лишь я явился в военкомат — зачислили в кавалерийскую часть.

Один из членов отборочной комиссии — сивоусый майор в черкеске, сплошь увешанной орденами, знавал, как оказалось, моего отца; где-то служил с ним, бывал на его лекциях в академии… Улыбаясь, цедя сквозь усы сигаретный дым, он сказал, внимательно разглядывая меня:

— Потомственный донец, чистых кровей… Казуня! Правда, очень уж приморенный, жидковатенький, — майор сощурился при этих словах. — Не в папашу, нет… но ничего. Оклемаешься. Харч у нас подходящий. Главное — чтоб порода была!

Благодаря его стараниям, я получил назначение в восьмой казачий корпус и вскоре выехал с шумной партией новобранцев.

Так, не успев окрепнуть после отсидки, еще не отдышавшись, не придя в себя, я угодил в казарму, оказался в строю. Майор полагал, что я мечтаю о службе, о воинских подвигах. А я хотел только одного — покоя!

Покоя не было, впрочем, и воинских подвигов тоже. Фронт к тому времени был уже далеко; он пересекал Западную Европу, гремел где-то у германских границ. И запасной, недавно сформированный корпус наш все время находился во „втором эшелоне“ — двигался вслед за войной.

Настоящих сражений мы так и не повидали. Нам досталась участь иная; унылая гарнизонная жизнь в захолустных местечках Молдавии и Полесья, редкие стычки с нацистскими партизанами, патрульная служба и уставная муштра.

Муштра была тягостной и однообразной. Каждый день, с темна до темна, до тех пор, покуда трубачи не просигналят зорю, маялись мы на занятиях в пешем и конном строю. Это изнуряло меня, изматывало, но, тем не менее, приносило свою пользу. С течением времени я научился неплохо владеть холодным оружием, основательно усвоил правила рукопашного боя.

Эскадронный командир, калмык Сараев, прозванный у нас „нечистой силой“, сказал мне после очередного занятия:

— Хоть ты и дерьмо, такое же, как все остальные, но рубку любишь, нечистая сила, стараешься! Есть в тебе хорошая злость. Это видно. Хвалю!

И в следующий раз показал мне несколько хитрых приемов в обращении с шашкой и с кинжалом.

Кинжалу он придавал немалое значение. Особенно ценил он умение метать оружие — „доставать им издалека“. И всякий раз, уча меня, как это делать, Сараев говаривал, перефразируя известное суворовское изречение: „Пуля — дура, клинок — молодец“.

Личность эта была любопытная: плотный, низенький, кривоногий, он чем-то напоминал паука. И ходил он, как паук, раскачиваясь, широко и цепко ставя ноги. Да и характер у него тоже был соответствующий: недобрый, замкнутый, вспыльчивый… Он жестоко гонял нас на учениях, придирался к каждому пустяку и не прощал оплошностей.

— Как сидишь? — яростно, выкатывая глаза, кричал он на кого-нибудь из нас во время манежной езды. — Как сидишь, нечистая сила? Не заваливайся. Не подворачивай носки. Шенкелями работай, шенкелями! Сидишь, как собака на заборе, смотреть противно.

И затем безжалостно вкатывал провинившемуся внеочередной наряд.

— Все вы дерьмо, — частенько рассуждал он с брезгливой гримасой. — Если уж есть в мире что-нибудь стоящее, так это лошадки! Душа у них чистая, без пакостей, без обману. Потому и люблю их… Человек — навоз. Человека надо рубить, а лошадку — холить.

Лошадок он, и в самом деле, любил горячо и самозабвенно и, когда смотрел на них, коричневое, дубленое лицо его странно смягчалось: морщины распускались, взор увлажнялся, теплел.

Таким я несколько раз видел Сараева у коновязи; он кормил хлебом мышастого своего текинца и бормотал что-то, нашептывая — почти пел еле слышно — в бархатное его, чутко вздрагивающее ухо.

И таким он запомнился мне в последний раз — в тот самый день, когда эскадрон наш внезапно и стремительно был переброшен по тревоге в соседний район.

Растянувшись по шляху, сотня шла на рысях; дробно цокали копыта, поскрипывали седла, клубилась горячая пыль. День был безоблачный, залитый зноем. Пахло медом и спелыми травами. По сторонам дороги плескались густые синеватые, припорошенные пылью посевы овса.

Я ехал в первых рядах — с краю взводной колонны. Отсюда мне видна была плотная спина эскадронного командира; взмокшая от пота гимнастерка, лоснящийся, покрытый пеной круп его жеребца.

На развилке дороги Сараев остановился, круто поворотил коня и крикнул, поднимая руку:

— Эскадро-о-он, стой!

К нему наметом подскакал политрук. И я услышал короткий их разговор.

— Передохнуть надо, — сказал эскадронный, — жара… Пускай лошадки остынут маленько, да и подкормятся. Гляди, какие овсы! Это ж для них праздник!

— Но ведь мы не поспеем, — усомнился политрук. — Приказано явиться к месту назначения в 14.00, а сейчас… — он задрал рукав гимнастерки, коротко глянул на часы, — сейчас начало второго. А до места еще километров пятнадцать, не менее того.

— Ничего, — отмахнулся калмык, — как-нибудь доберемся. Они там в штабах, нечистая сила, выдумывают хрен знает что… А мне коней палить из-за этого?

Мы спешились, разнуздали коней и пустили их в поле… И пока они паслись там, Сараев молча стоял на обочине, покуривал и улыбался, морща губы.

К месту назначения эскадрон прибыл с запозданием. Часть, с которой мы должны были соединиться, давно ушла уже, не дождалась нас. И на следующий день командир исчез. Его арестовали за нарушение приказа и предали военно-полевому суду. Что с ним сталось — я не знаю, больше я его не видел никогда.

* * *

И еще о нечистой силе. На этот раз — о самой настоящей, всамделишной, с которой мне пришлось повстречаться в Беловежской пуще.

Произошло это вечером, под осень, в лесной деревушке; конный патруль (в котором я был старшим) случайно наткнулся на нее и теперь рысил по сонной улице — мимо плетней и темных хат… Приятель мой — чубатый ефрейтор Асмолов — сказал, оглядываясь и вздыхая:

— Тихо. Как дома. Как у нас на хуторе. Бывало, выйдешь с гармошкой… Ах, хорошо! Никакой тебе войны, никакой службы, — он поерзал в седле и потом, натягивая повод, проговорил с надрывом: — Самогоночки бы сейчас. Первачку!

И всем нам тотчас же захотелось выпить.

Мы долго рыскали по деревне, стучали в окна, просили продать хоть одну бутылочку… Самогонки не было нигде. Наконец какой-то старик сказал нам:

— Тут, панове, пусто: вшистко уже забрано… Немец был — брал. Бандиты приходят — берут. Ваши жолмеры — тоже.

— Как же быть, черт возьми, — озадаченно пробормотал я, — мы за ценой не постоим. Может, все-таки есть у кого-нибудь? Подумай, батя, напрягись!

— Уж и не знаю, панове…

Старик ухватил пальцами бороду — помял ее в раздумье, опустил клочковатые свои брови:

— Разве что — у ведьмы…

— У какой еще ведьмы? — удивлённо, с ухмылкой спросил Асмолов.

— Да есть тут одна, — сказал старик, — ворожит, зелье варит.

— Где ж она живет?

— Тут недалеко — за оврагом.

— Проводишь нас? — спросил я, оглаживая ладонью шею коня. — Заодно и выпьем вместе.

— Нет, — поспешно сказал старик, — нет. Боюсь.

— Чего ж ты, чудак, боишься?

— К ней ночами завсегда змей летает.

— Зме-е-ей? — недоверчиво протянул кто-то за моей спиной и гулко хохотнул. — Хитришь ты, мужик! Говоришь, что самогонки нет, а сам, видать, пьян. Набрался — до зеленого змия.

— А ты не смейся, — строго ответил старик, — не смейся. Вот поезжай — побачишь!

— Да куда ехать-то? — спросили его. — Ты толком объясни.

— Направо, — сказал старик, — свернете в проулок — будет заброшенный стодол. За ним овраг. А на другой стороне, на выселках — ведьмина хата! Вона една там — не спутаетесь.

— Ну как? — я обернулся к ребятам. — Поедем к ведьме?

— А что же? — сказал Асмолов, поправляя погонный ремень. — За водкой — хоть в преисподнюю! Да и любопытно, вообще-то… Командуй, старшой!

Был уже поздний час, когда мы прибыли на выселки.

Далеко, за гребнем оврага, тлела косая розовая полоска зари. На фоне ее „ведьмина“ хата казалась плоской и черной, словно бы нарисованной; она походила на иллюстрацию из детских полузабытых книжек.

В одном из окон хаты теплился оранжевый огонек, а вокруг кишели синие мохнатые тени.

Тени клубились в кустарнике и стекали в провал; он был до самых краев затоплен непроницаемой тьмою. Он дышал гнилью и холодом. И проходя над ним, осторожно ступая по шатким мосткам, кони опасливо прядали ушами и всхрапывали, грызя удила.

— Ну и местечко! — процедил Асмолов. — Не нравится мне здесь, ребята…

Он потащил из-за спины карабин, сухо клацнул затвором.

— Ты чего? — повернулся я к нему. — Нечистой силы испугался?

— Да просто так, — оскалился он, — на всякий случай. Мы медленно приблизились к хате, спешились и с минуту толпились у окошка, заглядывали в него. Там в полутьме полыхали багровые отсветы; что-то двигалось там, шуршало… Но что — разобрать было невозможно.

— Вот чертова старуха, — сказал Асмолов, — колдует. Ну, ну!

И размашисто — прикладом карабина — постучал в оконную раму.

Чье- то темное лицо приникло изнутри к стеклу, помаячило и скрылось. Потом заскрипел дверной засов. Мы придвинулись к крыльцу и увидели ведьму.

Она была в точности такой, какие изображаются в старых сказках: горбатая, сморщенная, с вислым носом, с высокой суковатой клюкой, зажатой в сухонькой птичьей лапке.

Ведьма осмотрела нас исподлобья и спросила, подмигнув:

— Горилочку шукаете, служивые?

— А есть? — придвинулся к ней Асмолов.

— Имеется, — кивая и шамкая, ответила она. — Все имеется. И горилочка, и, к примеру, лучок, огурчики. Почекайте трошки.

Она юркнула за дверь. Но тут же выглянула снова:

— Только уж вы не обманите меня, сироту…

— Что ты, бабка, — сказал Асмолов, закидывая за плечо карабин. — Что ты!.. — он уже успокоился и повеселел заметно. — Расплатимся честно — не сомневайся. Сколь тебе надо?

— Пол-литра — два карбованца.

— Держи! — он зашуршал бумажками. — Об чем разговор? Давай литр. И заесть что-нибудь. В кишку покидать.

Потом мы пили, расположившись на краю оврага. Ночь кружилась над нами, обволакивала тишиною. И было хорошо лежать так — под чистыми звездами, в скользких, шелковых травах.

— Не знаю, какая она ведьма, — сказал Асмолов, с хрустом прожевывая огурец. — Да вообще все это ерунда. Наживается на людской темноте! Но самогонку она делает классную, тут уж ничего не скажешь! Первачок у нее…

Он осекся внезапно — привстал и закаменел. Челюсть его отвисла. Огуречные семечки посыпались изо рта.

— Глядите, братцы, — прошептал он погодя, — там, над хатой… Что это?

Сверкающий огненный вихрь возник во тьме — закружился над крышею хаты. И исчез в дымовой трубе. Какое-то время мы все молчали, пораженные. Затем я сказал, запинаясь:

— Неужели и вправду — змей?

Было странно и дико видеть все это на исходе великой войны, в середине двадцатого века. Я чувствовал себя, как в скверном сне. И такое же чувство испытывали другие.

Хотелось очнуться, избавиться от наваждения… И, вероятно, поэтому казаки задвигались вдруг, зашумели все разом, заговорили нарочито громко и оживленно. И тотчас же, отзываясь на голоса, заржали пасшиеся неподалеку кони.

— Ерунда, — тряхнув курчавым чубом, повторил Асмолов. — Старухины фокусы.

— Как же она, по-твоему, ухитряется? — воскликнул угрюмый парень по прозвищу Бирюк. — Огонь-то ведь не из трубы шел, а наоборот… С неба. Я видел, братцы. Все точно видел!

— Черт ее знает, — смущенно развел руками Асмолов.

— Вот именно, — усмехнулся я.

— Проверить бы эту ведьму, — поднявшись и отряхивая гимнастерку, проворчал Асмолов, — разъяснить ее. Чем она там занимается?

Грузно, вперевалочку, направился он к хате, но не дошел, остановился в замешательстве. Казаки засмеялись. Тогда Асмолов сорвал с плеча карабин и выстрелил наугад в небо, в лиловую, мерцающую над крышей звезду.

Он выстрелил — и звезда погасла. Зеленоватое сияние разлилось на востоке, потянуло росистой свежестью; начинался рассвет.

* * *

Так вот она и катилась, моя армейская жизнь; в ней, как я уже говорил, не было ни крупных дел, ни серьезных событий. Война почти не затронула меня — прошла стороной.

Серьезные события начались в мирную пору — после того как я демобилизовался из армии и вернулся в Москву.

 

19

Побег

Я вернулся повзрослевший, грубоватый, окрепнувший… Увидев меня, мать всплеснула руками.

— Ты стал совсем как отец, — сказала она, — та же походка, тот же взгляд. Только вот боевых наград не выслужил.

— Не повезло, — отшутился я.

— Скорее всего, наоборот, повезло, — возразила она серьезно. — Могло ведь так случиться, как с Андреем. Его, ты знаешь, наградили, — она всхлипнула. — Посмертно…

И затем, помедлив, спросила:

— Что же ты теперь собираешься делать? Будешь учиться или работать где-нибудь?

— И то и другое, — сказал я.

— Правильно, — одобрила она, — пора становиться на ноги по-настоящему! О тебе, кстати, все время вспоминает Дмитрий Стахиевич Моор. Сходи к нему непременно. Он теперь лауреат Сталинской премии, член правления Союза художников… Словом, человек большой — посодействует!

С помощью старого моего учителя я вскоре поступил на работу в рекламный отдел крупнейшего в Москве автомобильного завода им. Сталина (ныне он переименован и называется заводом Лихачева). И тогда же стал посещать студию изобразительных искусств ВЦСПС, где преподавали — помимо Моора — такие превосходные мастера, как Алякринский, Ряжеский, Юон.

Все вроде бы складывалось благополучно. После многих бед и мытарств жизнь начала наконец входить в берега.

Работа хоть и была скучновата, но все же устраивала меня (я занимался цветными рекламными каталогами, предназначенными для Америки), учеба в студии шла вполне успешно. На выставке зачетных работ по классу иллюстративно-плакатной графики несколько моих эстампов были одобрены худсоветом и замечены критикой. Одну из акварелей, изображавшую салют — россыпь ярких огней по синему полю, приобрела за хорошую цену дирекция Трехгорного текстильного комбината. И спустя недолгое время в продаже появилась нарядная, сделанная по моему рисунку ткань.

Одновременно с этим я получил издательский заказ — первый в своей жизни и довольно крупный профессиональный заказ на серию иллюстраций к сборнику известного фольклориста и сказочника Афанасьева.

— Ты, старик, в люди выходишь! — уважительно и чуточку ревниво заявил с улыбкою молодой художник Алеша Крайнев, служивший вместе со мною в рекламном отделе. — Половина Москвы в твоих ситцах ходит, отовсюду заказы сыплются… Лафа! Только не возгордись, смотри не вздумай задаваться.

С ним и еще с одним рисовальщиком — худым и носатым Давидом Гатлобером — я сдружился сразу же, как только поступил на службу. Нас сблизили общие интересы, одинаковые творческие замыслы. Да и в прошлом у нас тоже было немало сходного.

Так же, как и я, оба этих парня испытали на себе тяготы сталинских репрессий (Давид потерял в тридцать девятом году брата, Алексей — родственников со стороны матери). И оба недавно только демобилизовались из армии. Будучи по возрасту старше меня, они успели понюхать пороху, прошли с войсками по всей Европе и повидали иную, вольную жизнь. И теперь, беседуя со мною, друзья частенько вспоминали виденное; вспоминали и сравнивали с окружающим нас бытом. И весьма откровенно критиковали его.

В разговорах такого рода я, как правило, почти не участвовал — размышлял о другом. Все помыслы мои были отданы искусству; только это занимало меня тогда. Только это! В экономике я разбирался слабо, политики чурался, избегал ее; она казалась мне делом темным и низменным, не стоящим внимания истинного художника.

Однако избежать политики мне не удалось; она сама — внезапно и грозно — напомнила о себе…

* * *

Придя как-то утром на работу, я не застал там ни Гатлобера, ни Крайнова; столы их пустовали весь день, а вечером, перед уходом, одна из сотрудниц отдела шепнула мне:

— По-моему, их арестовали.

— Откуда ты знаешь? — насторожился я, также переходя на шепот. — Ты их, что ли, видела?

— Ну да! Они же были здесь утром, как раз перед самым твоим приходом. Ну буквально минут за пять… Только вошли, поздоровались — и сразу их вызвали.

— Куда?

— В контору. К инспектору по кадрам.

— Ну, — облегченно вздохнул я, — это еще не так страшно.

— Ты думаешь?

— Конечно. Непонятно только, что они там делают до сих пор?

— А их там уже нету, — глуховато, с запинкой выговорила девушка. — Я видела курьера из конторы; он рассказал. Их, оказывается, ждали… И с ходу взяли под конвой.

— Но за что? — спросил я. — За что?

— Кто его знает… Говорят — за болтовню, за крамольную агитацию. Вроде бы они в какой-то подпольной организации состояли. Чушь, конечно, но все равно жаль их. Такие славные мальчики.

В эту ночь я долго не мог уснуть; бродил по комнате и беспрерывно курил, исполненный мрачных предчувствий.

„Если уж ребят заподозрили в крамоле — дело гиблое, — думал я. — Теперь им хана. Да и мне, пожалуй, тоже. Я ведь с ними дружил. Чекисты начнут проверять все их связи, все знакомства — и выйдут на мой след“.

Предчувствия не обманули меня; через день после описываемых здесь событий, когда я набрасывал, склонясь над столом, новый рекламный эскиз, меня внезапно позвали к телефону.

Мягкий, развалистый голос сказал в самое ухо:

— Вы сейчас свободны?

— Да не совсем, — ответил я. — А кто это?

— Инспектор по кадрам, — ответили мне.

На секунду я почувствовал стеснение и тяжесть в груди. Сердце глухо стукнуло и замерло, и потом зачастило неудержимо. „Ну вот, — мелькнула мысль, — вот и началось!..“

— Мне нужно потолковать с вами, — внятно произнес инспектор. — Сейчас идет перерегистрация паспортов, а с вашим паспортом кое-какие неясности… — он помолчал, соп-нул в трубку. — Итак — жду!

— Хорошо, — отозвался я, умеряя дыхание, стараясь говорить как можно небрежней. — Ладно. А… когда?

— Желательно — поскорей. Вы сейчас что делаете?

— Да тут один эскиз заканчиваю.

— Эскиз? — он опять приумолк, зашуршал бумагами. — Это надолго?

— Минут на двадцать, не больше.

— Вот через двадцать минут и приходите.

Голос его неуловимо изменился — посуровел слегка, обрел необычную густоту:

— Только не задерживайтесь, не заставляйте ждать. Являйтесь точно. Ясно?

— Ясно, — пробормотал я, бросая трубку на рычаг. — Все ясно…

Я закурил и осмотрелся — обвел взглядом просторное, залитое светом помещение отдела. Я понимал, что вижу его в последний раз… И прощался с ним мысленно. С ним, с благополучной жизнью, со всеми своими иллюзиями и мечтами.

Однако затягивать прощание было нельзя. В моем распоряжении имелось всего лишь двадцать минут. Двадцать минут, отпущенных мне судьбою; последний ее подарок, единственный, крошечный шанс. За это время я должен был пересечь заводскую территорию, благополучно выбраться наружу и раствориться, исчезнуть в уличной толчее.

Беспечно посвистывая, вертя в пальцах сигаретку, я направился к выходу. Плотно притворил за собою дверь. Оглянулся — коридор был тих и безлюден. И я побежал по нему осторожно, крадучись, все убыстряя шаги.

* * *

Ночевал я на вокзале — идти к себе домой не рискнул. Рано утром, невыспавшийся, грязный, в мятом костюме, я разыскал телефон-автомат и набрал домашний свой номер.

Ответил мне Ягудас; голос его был нетерпелив и вкрадчив.

— Ты откуда звонишь? — поинтересовался он.

— От друзей, — пояснил я уклончиво. — Загулял вчера, выпил. Ну и остался у них ночевать.

— Где же ты все-таки?

— Да какая разница? — сказал я. — Это неважно… Интересно другое. Ко мне вчера приходил кто-нибудь?

— Приходил, — негромко и как-то нерешительно отозвался он.

— Кто?

— Какой-то друг.

— Как он себя назвал?

— Да никак. Сказал, что друг. И все. Подождал немного и ушел; пообещал заглянуть сегодня утром. У него к тебе срочное дело есть… Потому я и спрашиваю: где ты?

Он помедлил выжидательно. И потом:

— Если этот твой друг явится еще раз, что ему передать?

— Передайте привет, — сказал я.

Ягудас хитрил, недоговаривал, это было ясно. Те немногие приятели, с которыми я общался, были знакомы ему; неизвестный этот „друг“ принадлежал, конечно же, к иной категории… И теперь караулил меня, поджидал. Он находился в контакте с Ягудасом! И вот почему сосед мой так настойчиво допытывался: откуда я звоню…

* * *

Я вышел из телефонной будки с отчетливым ощущением близкой опасности. За мной охотились, обкладывали — как волка во время облавы. Надо было спасаться, бежать… Но как? И куда? Я был без документов (паспорт мой остался на заводе, в отделе кадров) и почти совсем без денег. Растерянный, я топтался в зале ожидания среди горланящих, суетящихся, спешащих куда-то людей… Суета их, на первый взгляд, казалась бессмысленной. Но все-таки каждый, в отличие от меня, имел здесь определенную, точную цель. Каждый спешил по своему маршруту, по делам или к родственникам.

К родственникам! Я словно бы вдруг очнулся от дремоты. Странно, что эта мысль не пришла мне раньше. У меня ведь тоже есть родственница — старшая сестра отца Зинаида Андреевна Болдырева. Она безвыездно живет в Новочеркасске, знает меня понаслышке и теперь, без сомнения, будет рада увидать меня и приветить.

На исходе дня я уже сидел в купе скорого поезда „Москва-Ростов“.

На билет ушли все имеющиеся у меня деньги — все, до копейки! Однако обстоятельство это мало меня беспокоило. „Двое суток пути, — рассудил я, — срок небольшой. Как-нибудь перебьюсь, поголодаю, не страшно. Главное, добраться до Новочеркасска! Там, у тетки, поправлюсь, отъемся на донских хлебах… Когда-то она помогала моим родителям, теперь поможет мне“.

 

20

Раздобыть еду

Новочеркасск открылся мне на заре; он выплыл из пепельной мглы — просторный, разбросанный по склону горы, позлащенный утренним солнцем… И вскоре я уже шагал по улицам бывшей столицы Всевеликого Войска Донского.

Адрес тетки я знал весьма смутно. Помнил только, что дом ее находится где-то в самом центре города — на одной улице с особняком Беляевских. Знал также, что улица эта называлась в свое время Ратная, а теперь переименована в Красноармейскую. Сведения были скудны, однако для Новочеркасска их оказалось вполне достаточно.

Первый же встреченный мною старик (в полинявшей казачьей фуражке и шароварах, заправленных в толстые вязаные чулки) охотно и обстоятельно растолковал мне, как пройти к дому Болдыревых.

— Когда-то богатый особнячок был, видный, — заметил он, посасывая гнутую хрипучую трубку, — а теперь и смотреть не на что, — он наморщился и сплюнул в пыль. — Срамота, грязь… Был один хозяин, теперь их сорок… Все хозяева! Некого на хрен послать.

Дом и действительно вид имел неопрятный, запущенный; фасад его был в потеках, в ржавых пятнах сырости, парадный вход заколочен досками. На резной решетке двора моталось белье, развешенное для просушки. Здесь же толпились бабы — галдели, перебранивались, сорили подсолнечной шелухой.

— Зинаида Болдырева? — задумчиво в ответ на мой вопрос протянула одна из них. — Что-то я не соображу. Я ведь тут недавно… Это кто же такая?

— Бывшая хозяйка этого дома, — сказал я. — Неужто не знаете?

— Ах, бывшая, — засмеялась она. — Ну, как же, как же! Знаю. Андреевна… А вам она зачем?

— По делу, — сказал я сухо.

— Ну, так ступайте наверх.

— Куда же? — спросил я, окидывая взглядом окна второго этажа.

— На самый верх, — пояснила баба. И опять засмеялась, обнажая крупные желтые лошадиные зубы. — Ихние хоромы — под крышей, на чердаке!

Я поднялся на чердак по скрипучей узенькой лестнице. С трудом разыскал в полумраке дверь. Толкнул ее и ощутил густой, невыразимо сладостный запах жареной картошки.

Я словно бы опьянел от этого запаха (я ведь не ел почти трое суток!) и, войдя в просторную, чисто прибранную комнату, как-то сразу ослаб; прислонился к дверной притолоке, смахнул рукавом испарину со лба. Голова у меня кружилась. И вероятно поэтому я не сразу заметил стоящую в глубине комнаты женщину.

Невысокая, седая, в брошенном на плечи платке и темном, старушечьем платье, она стояла возле стола — возле сковородки с шипящей, розовой, подернутой паром картошкой.

— Здравствуйте, — сказал я. — Вот мы и увиделись наконец. Я Трифонов. Сын Евгения Андреевича.

— Сын Евгения? — она вздрогнула, судорожно нашарила на столе пенсне и поднесла его к глазам. — Это какой же сын — Андрей, что ли?

— Нет, — косясь на сковородку и глотая слюну, ответил я, — нет, другой.

С минуту она изучала меня, разглядывала пристально, настороженно. Потом сказала, щурясь и поджимая губы:

— Сын Евгения… А скажи-ка, где вы жили в Москве?

— Смотря когда, — пробормотал я.

— Что значит — когда? — нахмурилась она. — Я спрашиваю, где вы вообще жили?

— В разных местах, — ответил я, испытывая растерянность и неловкость. Встреча эта представлялась мне иной; я не ожидал подобного допроса. — При отце мы почти все время проживали за городом.

— За городом?

— Ну, да. На станции Кратово. Это по Казанской дороге. А потом я к матери перебрался.

— А какой у нее адрес?

Я назвал улицу и номер дома. Она промолчала и затем знакомым, совершенно отцовским жестом сняла пенсне. Подышала на него. Медленно протерла стеклышки.

Я ожидал, что она улыбнется, пригласит меня сесть, поинтересуется, не голоден ли я… Но вместо этого она спросила:

— А документы у тебя есть?

— Послушайте, тетя, — проговорил я. — Вы что не верите мне или боитесь чего-то?

— Да нет, — замялась она, — не в этом дело. Просто хочу посмотреть — на всякий случай.

— На какой это случай? — перебил я ее.

— Ну, мало ли… Вдруг придут проверять!

— Вот тогда я и покажу документы. Или вам нужно сейчас?

— Да, — сказала она, — да. Сейчас!

Я посмотрел ей в лицо и понял, что надеяться здесь не на что; она не примет меня, не спасет, не укроет. Она боится! Боится всего. Она больна этим страхом. И давно уже ничему не верит.

И тогда, не говоря больше ни слова, я повернулся, резко рванул дверь и вышел на лестницу, сопровождаемый хмельным и томительным ароматом еды.

* * *

Медленно, на ватных ногах, добрел я до вокзала, потолкался там, нашел на перроне несколько окурков и долго, с жадностью хлебал папиросный дым… Потом влекомый толпою мешочников вскочил в вагон ростовской электрички.

Я не знал, куда и зачем еду. Теперь мне все было безразлично. Отчаявшийся и бездомный, я чувствовал себя в тупике, в безвыходном положении. Устроиться на работу я без паспорта не мог. Жить мне было негде и не на что. Оставалось одно: идти сдаваться в милицию… И кто знает, возможно, я так бы и поступил, если бы не память. Слишком сильны и отчетливы были мои воспоминания о лагере, о тюремной больнице! Нет, возвращаться к этому я не мог, не хотел. „Лучше уж подохнуть, — думал я, стоя в тесном, битком набитом тамбуре, — подохнуть под забором, под любым кустом, где угодно, но только не в камере, а на воле“.

В сущности, это была мысль о самоубийстве, еще не окрепшая, не вызревшая, но все же вполне определенная мысль!

Как это ни удивительно, окончательно созреть и оформиться ей помешал голод.

Была суббота — базарный день. И люди, ехавшие со мною (это были, в основном, жители Новочеркасска и окрестных станиц), спешили в Ростов, на „Привоз“ — на центральный рынок. Все разговоры в вагоне велись о продуктах, о товарных ценах. И, невольно прислушиваясь к ним, я тоже решил побывать на „Привозе“. „В конце концов, — подумал я, — подохнуть никогда не поздно. Это успеется. Самое главное сейчас — раздобыть еду!“

* * *

Я долго в этот день мыкался по базару — приглядывался, ждал удобного случая… Случай, однако, не подворачивался; местные торгаши были люди опытные, зоркие, способные сами обмануть кого угодно.

У меня не хватало должной сноровки, я сознавал это! И не знал, что же мне делать дальше? Обессилев от напрасных трудов, я остановился, прислонясь к телеграфному столбу. Губы мои запеклись и потрескались, глаза щипало от пота. Сквозь зыбкую, застилающую взор пелену я видел край дощатого ларька, груду ящиков и мешков, а рядом с ними — красное распаренное лицо старухи, торгующей рыбными котлетами.

— А вот они горяченькие, — монотонно выкликала она, — из налима, из чебака, из сомины! Без обману! На подсолнечном масле!

Товар старухи шел нарасхват. Карманы потертого ее жакета распухли от денег. Один из карманов, судя по всему, был прорван и деньги попали за подкладку; она провисла от тяжести, топорщилась, бросалась в глаза…

Кто- то легонько тронул меня сзади за рукав. Я обернулся и увидел худощавого паренька — курносого, с белыми бровями, с растрепанной челочкой, косо прикрывающей лоб.

— Пасешь? — спросил он, подмигивая; он явно принимал меня за своего. — Молотнуть хочешь, а?

В ту пору я еще плохо знал воровской жаргон; далеко не все понимал в нем, но общий смысл этих слов уловить было все-таки можно.

И я сказал, стараясь выглядеть человеком бывалым, знающим дело:

— Молотнуть можно, конечно. Гроши приличные — сами в руки просятся…

— Давай вместе, — быстро проговорил паренек. — Хочешь, а?

С этого момента, собственно говоря, и началась моя блатная биография.

 

21

Первая кража

Первая кража, как и первая любовь, событие особое, памятное, оставляющее в душе неизгладимый след. Потому он так прочно и врезался мне в память, давний этот июньский день!

Я помню его превосходно, во всех подробностях. Помню, как новый мой приятель сказал шепотком:

— Становись на отмазку… Отвлекай! И я ответил в растерянности:

— Как ее, собаку, отвлечешь?

— Ну, как, — он дернул плечом. — Сам соображай. Поторгуйся, придерись к чему-нибудь… Только не тяни, не медли.

Он весь был как на пружинах, озирался, дергался, говорил торопливо и глухо:

— Работа пустяковая — сделаем быстро! А потом встретимся на берегу, у затона, там, где вся кодла собирается… Спросишь Леньку Хуторянина, тебе каждый покажет.

Я молча кивнул. Подошел к старухе вплотную и небрежно спросил ее, поигрывая бровью:

— Почем продаешь, мамаша?

— Червончик пара, — отозвалась она, — горяченькие, без обману…

— Без обману, говоришь? — прищурился я. — Все вы тут горазды на слова, а сами тухлятиной торгуете!

Лицо ее перекосилось, брови гневно поднялись, глаза вышли из орбит.

— Это кто, — спросила она, подбоченясь, — это кто тухлятиной торгует?

Она наступала на меня, захлебываясь, путалась в словах:

— Это я-то? Да ты… Тухлятиной? Да ты в своем ли уме? Ах ты…

Пока она бушевала, парень с челочкой не дремал. Незаметно подкравшись к ней, зайдя со спины, он опустился на корточки. В руке его блеснула бритва… Все последующее произошло в одно мгновение.

Аккуратно, кончиками пальцев приподнял он полу старухиного жакета, нащупал цветастую, отягченную деньгами подкладку, слегка оттянул ее книзу, примерился глазом и стремительным, плавным движением полоснул по ней лезвием бритвы.

И сейчас же на землю, в пыль, густо посыпались скомканные червонцы.

Откуда-то возник еще один паренек — смуглолицый, в клетчатой, сбитой на ухо кепочке. Присел рядом с Хуторянином и помог ему собрать рассыпанные деньги. Затем оба они шмыгнули за угол ларька.

Уходя, смуглолицый оглянулся, мигнул мне значительно и указал ладонью куда-то вдаль. Проследив за направлением его руки, я увидел голубую, мерцающую полоску воды.

Ребята звали меня туда, к излучине Дона! Пора было смываться… Отмахиваясь от разъяренной торговки, я сказал примирительно:

— Ну, чего ты, старая, развопилась? Остынь. Я же ведь не о тебе лично говорю, я — вообще… — и отступил поспешно — окунулся в толпу.

Минуту спустя, когда я выбирался уже из рыбных рядов, послышался истошный, пронзительный бабий вопль. Торговка обнаружила пропажу и убивалась теперь, голосила на весь „Привоз“.

Боюсь, что я разочарую моралистов и блюстителей нравственности: никаких угрызений совести я в этот момент не испытывал — наоборот! Я был ожесточен, предельно озлоблен. Озлоблен на весь мир, на всех людей.

„Меня никто не жалел, — угрюмо думал я, — никто, никогда! После того как умер отец, я ни от кого не видел добра — ни от близких мне людей, ни от чужих. Все они — дерьмо, все одинаковы! С какой стати я буду им сочувствовать? Проклятые, они заслуживают не жалости, а мести“.

Так я размышлял, продираясь сквозь базарную толпу, и потом шагал по берегу Дона. Я шел к блатным. Путь мой был ясен; сама судьба указала мне его.

Я ступил на эту стезю случайно, но менять ее отныне не собирался! Единственное, что меня беспокоило, — это предстоящее знакомство с „кодлой“, с таинственным воровским миром. Как там отнесутся ко мне, как примут? Да и примут ли?

* * *

Я разыскал блатных довольно быстро; они размещались за бугром, на пляже — на песчаной косе, омываемой мутной, радужной от мазута водою.

Кодла была в сборе! И выглядела она со стороны весьма мирно. Развалясь на песке, урки выпивали, закусывали, некоторые из них загорали, подставляя солнцу расписные, татуированные плечи и животы. Иные сидели, собравшись в кружок; там шла игра, трещали карты, раздавались отрывистые, странные, похожие на заклинания слова: „Иду по кушу. Не заметывай! Четыре сбоку — ваших нет!“

Здесь же слонялись и женщины, очевидно, воровки или же проститутки, а может быть, просто подруги блатных.

Внезапно из-за днища опрокинутой барки выглянула белесая, с растрепанной челочкой голова.

— Эй, ты, — крикнул Хуторянин и свистнул в согнутый палец. — Где это ты застрял? Иди, давай получай долю!

Я приблизился к барке, и тотчас же у меня схватило от голода кишки, рот наполнился вязкой, тягучей слюной… Ребята пировали!

На разостланной газете у их ног были навалены помидоры, куски колбасы, ноздреватые, крупные ломти хлеба. Лоснилась желтоватая тарань. Зыбко поблескивала початая бутылка водки.

— Я уж было подумал — тебя прихватили, — проговорил Хуторянин. — Смотрю: нету и нету… Так как — все нормально?

— Нормально, — усмехнулся я, вспоминая торговку, перекошенное ее лицо, пронзительный, судорожный голос.

— Ну и лады, — сказал он, — отдыхай… Может, захмелиться хочешь?

И, не дожидаясь ответа, быстро (он все делал быстро!) схватил бутылку, плеснул из нее в стакан и широким жестом придвинул мне закуску.

Молча, благодарно принял я из рук его стакан водки, выпил, перевел дух и хищно впился зубами в пахучую, нежно похрустывающую горбушку.

Покуда я ел, ребята помалкивали, курили, затем один из них (тот, кто был в клетчатой кепочке) сказал с едва уловимым акцентом:

— Давай, дорогой, рассчитаемся.

Он пошуршал в кармане, достал оттуда пачку смятых червонцев, разгладил их, разровнял и сунул мне в ладонь.

— Держи! Девять красненьких. Всем поровну — так?

— Так, — согласился я. И замолчал, посуровел, разглядывая замусоленные эти бумажки — первую блатную добычу, первый свой воровской гонорар.

— Это все, конечно, зола, — проговорил Хуторянин, по-своему расценив мою задумчивость, — но ничего! Курочка по зернышку… К вечеру пробежимся еще разок — и лады. Базар у нас здесь бога-а-тый.

Он выразительно щелкнул пальцами. И вдруг спросил, глядя на меня в упор:

— Ты откудова залетел?

— Из Москвы, — ответил я, весь подобравшись внутренне, боясь хоть в чем-нибудь оплошать.

— Чалиться где-нибудь приходилось?

— Конечно, — сказал я. Слово „чалиться“ было мне знакомо, означало оно — сидеть, быть в тюрьме… Я запомнил его давно и накрепко.

— Где же ты побывал?

— Да почти везде, — процедил я, лениво оттопыривая губу. — В Бутырках, на Красной Пресне.

— Я тоже в Москве подзасекся разок, — протяжливо и гортанно сказал смуглолицый. — Только я не на Пресне был, а в Таганке… Знаешь Таганку?

— Знаю, — соврал я, — тюрьма знаменитая.

— Ну, давай знакомиться!

Он протянул растопыренную, раскрытую для пожатия пятерню. Представился:

— Кинто, — и посмотрел на меня выжидательно.

И вот, в тот самый момент, когда я уже готовился пожать ему руку и мысленно, наспех подыскивал собственное свое прозвище (хотелось назваться как-нибудь позамысловатей, поблатней), откуда-то сбоку прозвучал шепелявый, медленный, странно знакомый голос:

— Чума, ты, что ль? Вот не ожидал!

Я поднял голову — и увидел Гундосого.

 

22

Сын босяка — это красиво!

Первым моим чувством было смятение. Встреча с давним этим врагом не сулила мне ничего хорошего…

Кривя в ухмылочке мокрые свои губы, Гундосый спросил:

— Ты что, Чума, тут делаешь?

— Сам видишь, — сказал я, — выпиваем…

— Ну так пойдем со мной, — заявил он, — выпьем еще и, кстати, потолкуем. Как-никак, давние знакомые.

Я медленно встал и побрел за ним, увязая в раскаленном песке. Тон его озадачил меня. В нем не чувствовалось прежнего высокомерия; слова звучали мягко, почти дружелюбно.

„Что- то тут не так, — лихорадочно соображал я, — что-то за всем этим кроется… Непонятно только — что?“

Когда мы отошли, он сказал, искоса оглядывая меня:

— К шпане, значит, прибился? Блатную жизнь полюбил? За-а-абавно!

— Так уж вышло, — я пожал плечами, — Такая выпала карта… И переигрывать поздно.

— И… не страшно? — поинтересовался он.

— А чего бояться-то? — беспечно ответил я.

— Ну, как же! Наша жизнь — не мед. Нет, не мед. Всякое бывает.

— Ерунда, — отмахнулся я. — Ты же знаешь, я не из пугливых. Помнишь ту ночь — на Красной Пресне?

Мгновенная судорога передернула его лицо. Верхняя рассеченная губа дрогнула и приподнялась, придавая ему сходство с каким-то мелким зверьком.

— Слушай, — сказал он, — к чему ворошить старое? Он подался ко мне, придвинулся вплотную:

— Ты вот что… Хочешь со мной дружить? Хочешь, чтоб я тебе помог?

— Что-о-о? — я даже попятился, удивленный. — Дружить?

Я ожидал всего что угодно, но только не этого! И колеблясь, томясь, опасаясь подвоха, спросил Гундосого:

— Это… серьезно?

— Конечно, — ответил он, — тут, милок, не до шуток. Если желаешь — помогу! Замолвлю за тебя слово. Блатные пока ничего про тебя не знают. Но могут ведь и узнать! А тогда — сам понимаешь…

И, выдержав паузу, померцав глазами:

— Так как? — повторил он. — Хочешь?

— Ну, ясно, — сказал я, — еще бы! Только ты объясни: чего ты сам-то хочешь?

— Дело простое, — с натугой выговорил он. — Про тот случай — на Пресне — забудь! Не поминай ни единым словом нигде, ни с кем. Понял?

— Понял, — сказал я, не в силах скрыть торжествующей улыбки.

Вот, значит, как все обернулось! Любопытные сюрпризы иногда устраивает судьба. Гундосый утаил от ребят давнюю ту историю с надзирателем и оказался теперь в моих руках.

Наши шансы, таким образом, уравнялись. И неизвестно еще, кто кого должен отныне бояться по-настоящему!

Что- то в моем лице не понравилось ему, вероятно, улыбка. Очень уж она была откровенной! И он сказал, угрожающе понизив голос:

— Имей в виду, Чума! Начнешь трепаться — будет плохо. Наживешь беду.

— И ты тоже, — ответил я мгновенно и добавил с острым, мстительным удовольствием: — Имей в виду, Гундосый! Блатные ничего пока не знают. Но могут ведь и узнать! А тогда — сам понимаешь…

— Н-ну, что ж, — он насупился, сильно потянул воздух сквозь сцепленные зубы. — В конце концов, погорим оба… Какой с этого прок? Что ты здесь выгадаешь?

— Да в общем-то ничего, — признался я.

— Тогда порешим по-доброму?

— Ладно, — сказал я, — порешим…

— Ну вот и порядок!

Гундосый выплюнул изжеванный окурок, утер рот ладонью, затем сказал, пришептывая и мигая:

— Теперь и в самом деле пора выпить! Только не здесь. Жара, пылища… Вот что, — он хлопнул меня по плечу, — пошли на „малину“! Кстати, познакомлю тебя кое с кем… На всякий случай, давай договоримся заранее: ты из воровской семьи, вырос в притоне. Мать — шлюха, отец — босяк, из старорежимных, из тех, кого раньше называли „серыми“. Согласен?

— Господи, — сказал я, — ты прямо как в воду смотрел; почти все совпадает! Отец когда-то и в самом деле босяковал здесь, был самым настоящим „серым“.

— Тем лучше, — подмигнул Гундосый. — Сын босяка — это красиво! Это звучит!

Воровская малина помещалась на одной из глухих окраинных улиц — в подвале углового двухэтажного здания.

В полутемном этом подвале было прохладно и душно. Синими полосами стлался над головами густой табачный дым. Прерывисто тенькала гитара, и женский голос пел с хрипотцой:

Ты не стой на льду — лед провалится, Не люби вора — вор завалится. Вор завалится, будет чалиться. Передачу носить не понравится.

Хихикая и потирая ладони, Гундосый сказал:

— Гужуются урки!

И потащил меня к столу. Там сидело двое: грузный немолодой уже мужчина с усами в пестрой ковбойке и другой — долговязый, сутулый, с длинным лицом, с уныло поджатыми губами.

— Привет, Казак, — сказал Гундосый. — Когда приехал?

— Утром, — отозвался человек в ковбойке, — с тбилисским, десятичасовым.

— Сделали дело?

— Да не совсем, — поморщился он и тут же спросил, коротко кивнув в мою сторону: — Кто?

— Залетный, — поспешил объяснить Гундосый. — Я его знаю — всю его породу… Честная семья, истинно воровская!

Склонившись к Казаку, он что-то сказал негромко. Слов я не уловил; гитарист в этот момент взял новый аккорд, тронул басы. Под низкими сводами подвала поплыла протяжная мелодия „цыганочки“. И тот же сипловатый голос завел, затянул:

Миленький, не надо, родненький, не надо. Ой, как неудобно — в первый раз! Прямо на диване, с грязными ногами, Маменька узнает — трепки даст.

Плавное течение мелодии внезапно пресеклось, сменилось упругими плясовыми ритмами. Рокот гитары стал суше и звончей. И мгновенно в песню включился новый голос — мужской:

Я не буду, я не стану, Я не вырос, не достану…

Гитара смолкла на миг. Еле слышно дрогнула одинокая струна. И в звенящей этой тишине призывно и отчетливо отозвалась женщина:

Врешь, ты будешь! Врешь, ты станешь! Я нагнусь, а ты достанешь.

— Делай, Марго, — закричали из угла, — давай, Королева! Огня больше, огня… Топни ножкой!

Стремительно зазвучали струны, грянула и рассыпалась дробь каблуков. Там в углу началась беспорядочная пляска… Малина гуляла! Она полна была адского веселья, угара и грохота.

Разворошив седоватые свои усы, Казак вложил в рот два пальца, пригнулся, багровея. И тотчас комната огласилась режущим, разбойничьим свистом.

Сутуловатый и тощий его собеседник (он был весьма метко прозван Соломой) сказал с укоризной:

— Что с тобой, друг мой? — и отодвинулся, потирая ухо. — Ты не на Большой Грузинской дороге. Ты — в обществе. Уймись!

Казак вытер пальцы о рубашку, сказал, покряхтывая:

— Вот ведь что делает, чертова баба! Разве удержишься?

— Да-а, — проговорил кто-то за моим плечом, — хорошо поет Королева. Только вот хрипит — Это зря…

— Ну, не скажи, — возразил Солома. — В этом тоже свой смак имеется. Вся заграница так хрипит. Весь Запад.

— Какая еще заграница? — прищурился Казак. — Откуда ты ее выдумал? Ох, любишь ты, Солома, треп разводить!

— Постой, постой, — сказал Солома. — Поч-чему — треп? Я говорю, как человек искусства, — он поднял палец. — Как старый онанист и ценитель Есенина!

Пока шел этот разговор, Гундосый исчез куда-то и вскоре явился, нагруженный свертками и бутылками, водрузил все на стол и потянул меня за рукав:

— Садись, Чума! Выпьем за все хорошее…

Когда мы приняли по первой порции, Солома поворотился ко мне и медленно спросил, крутя в пальцах стакан:

— Чем промышляешь, малыш?

— Да по-разному, — замялся я.

— С кем партнируешь?

— С Хуторянином и с Кинто.

— Ага, — сказал он одобрительно, — эти годятся. В люди выходят, правила чтут… Что ж, малыш, желаю удачи!

Потом к столу подошла Марго — черноволосая, с мощной, туго обтянутой грудью, уселась подле меня, закинула ногу на ногу, сцепила пальцы на поднятом, заголенном колене.

— Что-то я, мальчики, усталая нынче, — сказала она, потягиваясь всем своим крупным телом. — Хотя, конечно… Вторые сутки глаз не смыкаю…

— Много работаешь, — ухмыльнулся Гундосый.

— Да уж, известное дело, — равнодушно ответила Королева, — немало. А как же иначе?

И, подрожав ресницами, обведя взглядом стол, она легонько толкнула меня локтем:

— Налей-ка водочки, кучерявый.

От выпитого, от усталости, от всех треволнений безумного этого дня меня как-то быстро сморило. Безмерная сонливость овладела мною. Навалясь на край стола, я опустил голову и задремал незаметно.

Какое-то время еще слышался топот, звон посуды, гул голосов. Изредка — и словно бы издалека — просачивались сквозь шум невнятные фразы:

„В Тбилиси, ребята, дело тухлое“.

„Я как старый онанист и ценитель Есенина…“

„Ты с чего это хрипишь, Марго? С перепоя или от сифилюги?“

Потом все спуталось, слилось, подернулось вязкою пеленою.

Последнее, что мне запомнилось, было круглое, облитое загаром колено Марго, раскачивающееся в двух сантиметрах от моего лица.

* * *

Так я вошел в блатное общество!

Приняли меня здесь вполне благосклонно (сын босяка — это красиво!) и с ходу зачислили в разряд „пацанов“ — так на жаргоне именуется молодежь, еще не обретшая мастерства и не достигшая подобающего положения.

По сути дела „пацан“ — то же самое, что и комсомолец. Перейти из этой категории в другую, высшую, не так-то просто. Необходимо иметь определенный стаж, незапятнанную репутацию, а также рекомендации от взрослых урок.

Процедура „возведения в закон“ ничем почти не отличается от стандартных правил приема в партию… Происходит это, как водится, на общем собрании (толковище). Представший перед обществом „пацан“ рассказывает вкратце свою биографию, перечисляет всевозможные дела и подвиги, причем каждое из этих дел подвергается коллективному обсуждению. И если блатные сходятся в оценке и оценка эта положительна, поднимается кто-нибудь из авторитетных урок, из членов ЦК и завершает толковище ритуальной фразой:

— Смотрите, урки, хорошо смотрите! Помните — приговор обжалованию не подлежит.

Впоследствии это произошло и со мной (на Кавказе, в городе Грозном — среди местных майданников). Однако прежде чем я стал законным уголовником, мне пришлось немало поколесить по югу страны…

Самой важной для меня проблемой в ту пору был выбор ремесла, выбор должной профессии.

 

23

Законы ремесла

Блатных профессий, в принципе, множество — им несть числа. Но если попробовать все же классифицировать их, нетрудно выделить из общей массы три самых основных вида краж: квартирную, карманную и железнодорожную. В классический этот перечень входит также взлом сейфов и касс.

Начал я, как вам уже известно, с карманной кражи. И потому она стоит в моем списке первой.

Да и вообще, по воровским понятиям, дело это — не из последних, отнюдь нет. Непросвещенные простачки считают карманное ремесло пустячным и незначительным; они исходят здесь из конечного результата… Результат в каждом отдельном случае действительно невелик. Тем не менее в блатной среде ценится не столько этот результат, сколько само искусство.

Карманники — по сути дела — блатная богема! Зарабатывают они не шибко много, зато их деятельность (в отличие от всякой иной) требует особой сноровки, редкостной изощренности и поистине артистического чутья.

Пошатавшись по ростовским малинам, я узнал немало талантливых ширмачей. Название это, как считают многие, происходит от слова „ширма“. Дело в том, что залезать в чужой карман без прикрытия, без ширмы, невозможно, слишком рискованно. Карманник ведь орудует средь бела дня, на глазах у людей.

Таким защитным прикрытием может служить, в принципе, что угодно: фуражка, платок, газетный лист. Некоторые, правда, обходятся безо всяких этих атрибутов, работают, заслоняя одну руку другой. Но как бы то ни было, ширма необходима любому!

Нахичеванский карманник Козел пользовался, например, журналом „Коммунист“, причем складывал и держал его таким образом, чтобы виден был заголовок. В строгом полувоенном защитного цвета кителе, в квадратных очках (с простыми оконными стеклами) и со свежим номером журнала в руках Козел производил на публику довольно внушительное впечатление. Всем своим обликом он напоминал секретаря райкома партии и в итоге действовал на редкость успешно.

Промышлял он, в основном, в магазинах и кинотеатрах; „рабочий час“ его был, таким образом, поздний.

Зато те, кто связан был с трамваями, автобусами или метро, выезжали на дело по утрам, спозаранку, и затем — на исходе дня.

Среди вагонных ширмачей были, между прочим, три воровки — Мымра, Шушера и просто Варька. Они ездили вместе. Работа их отличалась некоторым своеобразием. Традиционную „ширму“ заменяла здесь грандиозная Варькина задница.

Наметив в трамвайной толкучке подходящего фрайера (как правило, солидного, в возрасте, но не слишком старого!), Варька подступала к нему вплотную, поворачивалась тылом и начинала активно прижиматься к нему, тереться… Так она трудилась до тех пор, покуда жертва ее не ослабевала окончательно и не впадала в беспамятство.

Тем временем Мымра и Шушера — обе тощие, жилистые, шустрые, как мыши, — деловито и тщательно обшаривали карманы ошалевшего пассажира.

Скульптурное это Варькино украшение пользовалось среди местного ворья популярностью. О нем даже пелось в частушках! Впоследствии украшение это послужило ей и в другом сугубо личном плане… Но — не будем отвлекаться. Продолжим наш перечень.

К числу прославленных на Юге карманников следует также отнести и виртуозного вора Левку Жида.

Мастер этот был превосходный! С поразительной легкостью и быстротой он мог снять с кого угодно часы, отстегнуть золотые запонки, вскрыть на ходу любую дамскую сумочку. Работая, он походил на фокусника, на циркового иллюзиониста. Да, в сущности, он и был таковым! И все же срывы и неудачи — неизбежные в любом деле — случались и у него. В такие моменты Жид говорил мне с грустью:

— Опять пустой номер вышел… Что поделаешь — не везет! Все время какое-то хамье попадается. Эх, сейчас бы мне богатого спекулянта или шпиона! Самого завалящего… Обожаю шпионов! — и добавлял, лениво посасывая сигаретку: — В нашем деле что плохо? Часто гореть приходится… То по шее дадут, то сволокут в отделение. Потому я и мечтаю о шпионах — с ними легко! Милицию они не любят так же, как и мы. И вообще — люди тихие, запуганные, тележного скрипа боятся… Но, между прочим, всегда при деньгах! — тут он жмурился и вздыхал тягуче. — Идеальные клиенты. Только где их сыскать? Как встретить?

Я понимал: он шутит, кривляется. Но все же в болтовне его имелась одна дельная мысль: карманным ворам действительно „гореть“ приходилось весьма часто. Их беспрерывно то били по шее, то волокли в отделение; это как бы входило в издержки ремесла, и, конечно же, не могло мне понравиться! Тем более что чаще всего попадала в передряги базарная шпана — та самая, с которой я как раз и был непосредственно связан.

Стоило вору заловиться — и сразу же его окружала вопящая, бушующая, остервенелая толпа… И, насмотревшись на все это, я решил подыскать себе ремесло потише, поскромней.

* * *

Вскоре я переметнулся к „слесарям“ — к тем, кто промышляет квартирными кражами.

Здесь у меня сразу нашелся покровитель; это был Казак — тот самый вислоусый и грузный мужчина, с которым я познакомился в заведении Королевы Марго.

Казак работал солидно, по „наводке“; брал только те квартиры, о которых все было известно заранее… Наводчиков у него было множество; в категорию эту входили разного рода рабочие, занимающиеся мелким ремонтом — водопроводчики, столяры, электромонтеры, стекольщики. Постоянно бывая в домах, подолгу застревая там, каждый из них легко мог оценить обстановку, узнать привычки хозяев и распорядок их дня.

Имелись среди наводчиков также и дворники, и кухарки. Особенно ценил Казак кухаркиных детей, страдающих комплексом неполноценности и жаждущих роскошной жизни.

Одного из них он вербовал при мне. Встреча состоялась в ресторане. Казак выставил обильное угощение. Здесь был коньяк, фрукты, икра, шипящий нарзан и пахучий шашлык.

Представший перед нами юнец — узкоплечий, прыщеватый, с огромным кадыком и женскими локонами — наряжен был в длинный (слишком длинный) пиджак и узкие (слишком узкие) брюки. Брюки были перешиты — это бросалось в глаза. Причем он явно зауживал их сам — неумело, аляповато, неровными стежками.

Он присел к нашему столу, сказал „хелло!“, бойко плеснул коньяк в рюмку и поднял ее, разглядывая на свет. И было видно, что он уже пьян — пьян заранее, от одного вида ресторана, от блеска зеркал, цветов, сервировки.

Потом мы толковали о деле. Хозяев, у которых его мать работала, хлыщ этот ненавидел, мать же свою презирал. Он охотно представил Казаку все необходимые сведения.

— Самая лучшая пора, — заявил он, — воскресенье. Хозяева, будь они прокляты, уезжают на дачу. А мать по вечерам иногда идет в кино. Чтобы все получилось наверняка, я сам ее потащу туда. Уговорю! Не отвертится!

Затем он потребовал задаток и получил его сразу же.

Казак вообще платил наводчикам щедро, и не зря. Все его расходы обычно окупались с лихвою!

В сущности, он работал почти наверняка. Фирма его была поставлена на широкую ногу. Вместе с планом очередной квартиры он получал также и слепки со всех ее замков. Среди ворья такими удобствами пользовались немногие.

Гораздо более типичным был обыкновенный „скачок“ — так называется кража, совершаемая наугад, случайно, по вдохновению.

Объектом взлома в этих обстоятельствах может быть любая запертая дверь!

Здесь требуются специальные инструменты — стамеска, коллекция ключей и отмычек, а также стальной, небольшого размера ломик, ласково именуемый „фомкой“.

Ломик этот — изобретение древнее, и распространен он везде — во всех цивилизованных странах… Для взлома он приспособлен идеально! Один его конец остро отточен (в случае надобности он заменяет долото), другой — изогнут и раздвоен, превращен таким образом в гвоздодер; сделано это для того, чтобы срывать „серьги“ — висячие замки — и отжимать дверные створки.

Весь этот слесарный набор (вот откуда общее название ремесла!) весьма тяжел и громоздок; прятать его надо умеючи. Довольно забавно в этом смысле поступал пожилой, благообразного вида „слесарь“ по кличке Гроссмейстер. Он укладывал инструмент в пустую шахматную доску. И спокойно шествовал с ней, не возбуждая ни в ком ни малейших подозрений.

Скокари этого типа работают преимущественно днем. Есть, кроме того, и ночные; практика у них иная. Обильный слесарный инвентарь им не надобен, от него мало проку. (Двери, запертые изнутри на засовы и цепи, в принципе, неприступны.)

В дома по ночам проникают, как правило, через окна. Главная проблема здесь — не замок, а стекло. Его обычно режут алмазом. Но способ этот не лучший. Врезаясь в стекло, алмаз визжит и скрежещет… Гораздо удобнее поэтому не резать, а выдавливать стекло, предварительно налепив на него бумагу, смазанную клеем. (Делается это для того, чтобы не сыпались и не звенели осколки.) Взамен клея можно с таким же успехом применять любой липкий состав. Я знал забавного парня по кличке Морда, который употреблял для этой цели мед или вишневое варенье.

Всякий раз, выходя по ночам на промысел, он прихватывал с собою баночку с вареньем; без сладостей Морда не работал!

Он вообще был изрядный гурман, любил полакомиться и постоянно что-то жевал. Я вижу его, как сейчас; вижу низкий, заросший его лоб, оттопыренные уши, тяжелые, медленно двигающиеся челюсти.

Несмотря на устрашающую эту внешность и поразительную, непомерную физическую силу, Морда был парнем на редкость покладистым, компанейским, каким-то даже тихим.

Силу свою он применял крайне редко; он словно бы сам побаивался ее…

Помнится, мы куда-то ехали с ним в пригородном, битком набитом автобусе. Давка была отчаянная. Я задыхался, обливался потом. Внимательно посмотрев на меня, Морда спросил:

— Жарко?

— Душно, — пробормотал я, — воздуха нет. Нечем дышать.

— Ничего, — сказал он, — сейчас вздохнешь!

Случилось это на остановке. Морда крякнул, поднатужился, сильно нажал на толпу и выдавил ее из дверей автобуса буквально так, как выдавливают из тюбика зубную пасту.

Где- то рядом вскрикнула и запричитала женщина, и тогда он проговорил сокрушенно:

— Опять что-то не то вышло… Переборщил.

Мне было искренне жаль, когда его арестовали. Погорел он глупо. Снова переборщил. И на сей раз — весьма серьезно!

Подвела его, в сущности, все та же пагубная тяга к сластям. Проникнув ночью в большую коммунальную квартиру, Морда по привычке заглянул на кухню (такого случая он не упускал никогда!) и, обнаружив там халву, застрял, увлекся, забыл обо всем.

Он стоял, держа в руках жестяную килограммовую банку, ковырялся в ней и сладко урчал. В этот момент в дверях кухни появился человек — босой, растрепанный, с белыми от ужаса глазами. С минуту он молча смотрел на вора, затем приказал шепотом:

— Руки вверх!

Почему ему пришли на ум именно эти слова? Никакого оружия он при себе не имел, был наг и беспомощен. Произнеси он любую другую фразу — и все бы наверняка обошлось благополучно.

Морда действовал машинально, не задумываясь. Реакция его была стремительной, сила удара страшной. Отступив к окну, он швырнул в противника халвою, попал ему в лоб и убил его.

Грохот рухнувшего тела разбудил остальных жильцов; квартира наполнилась воплями и панической суетою.

Тотчас же во дворе заверещал свисток дворника, ему откликнулись другие. И когда Морда выбрался, наконец, из окошка (оно находилось на втором этаже), его уже внизу поджидали.

* * *

Существует и еще одна особая разновидность взломщиков; зовутся они „тяжеловесами“ и занимаются не квартирами, а магазинами.

Занятие это и впрямь тяжелое, исполненное многих сложностей и большого риска. Крупные магазины (особенно меховые и ювелирные) охраняются весьма тщательно, находятся под неусыпным надзором милиции.

Витрины и двери здесь защищены надежно, забраны решетками, снабжены хитроумной сигнализацией. Преодолеть это нелегко, непросто, но все-таки можно! Я знал немало мастеров, которые умели проникать сквозь любые стены… Один из них (старый эстонец по кличке Каменщик) так буквально и поступал: продалбливал в каменной кладке аккуратную круглую дыру и уносил через нее все, что было ему нужно.

А нужны ему были меха! И за годы своей работы он добыл их во множестве.

Между прочим, стиль его долгое время приводил в растерянность криминалистов; они никак не могли понять, с кем имеют дело, — с матерым, опытным профессионалом или со случайным любителем — штукарем?

Любой уголовник стремится замести свои следы; этот же, наоборот, оставлял их. Оставлял постоянно. Всякий раз на месте преступления, у пробитой в стене дыры, следователи находили орудия, которыми Каменщик пользовался, а также пустые бутылки из-под рислинга и бумажки, в которые он заворачивал еду.

Каменщик делал это сознательно; он как бы бросал вызов милиции, издевался над ней. Нагло демонстрировал свой „почерк“, свою манеру и предлагал: „Ищите!“

Многие урки осуждали его, называли пижоном. „С уголовным розыском шутки шутить нельзя“, — говорили ему. И не зря говорили!

Криминалисты сообразили в конце концов, что имеют дело не с новичком (слишком уж ловко он работает), приняли вызов и, проявив усердие, собрали немало улик.

Сделать это было им, в общем, нетрудно. Бутылки из-под рислинга, например, свидетельствовали о том, что преступник — человек не русский. Какой русский станет употреблять вместо крепких напитков эту кислятину, да еще в ночные зябкие часы?! Постоянство привычек указывало на преклонный возраст. Отпечатки подошв позволяли начерно определить его рост, а диаметр пробиваемых отверстий — всегда один и тот же — ширину плеч. Судя по табачному пеплу, вор курил трубку и употреблял „Золотое руно“.

Все эти, а также многие другие приметы помогли сыщикам воссоздать его облик. Пришла в движение вся гигантская милицейская машина. И вскоре Каменщик оказался за решеткой.

Взят он был все же не с поличным, а по подозрению — на основании одних только примет. Самой главной, необходимой для суда улики не было… И вероятно, он мог бы еще отвертеться, если бы не его любовница.

Последняя похищенная им партия меховых шуб хранилась у нее. И вот вместо того, чтобы передать товар „барыгам“ — скупщикам краденого, вздорная эта баба решила сама заняться торговлей. Поскупилась, не захотела ни с кем делиться барышами! Выползла на черный рынок, и немедленно была задержана властями.

Так пресеклась карьера знаменитого тяжеловеса!

В общем-то все такие карьеры оканчивались достаточно скверно. Иногда конец их был поистине трагическим…

Мне довелось познакомиться на Кавказе с тремя ребятами, специальностью которых были ювелирные магазины. Дела свои они обделывали аккуратно и даже, я бы сказал, изящно.

Особенно интересной была последняя их работа.

Через сведущих лиц ребята узнали о том, что в один из городских магазинов завезена крупная партия золотых изделий и дамских брошек с драгоценными каменьями. Было решено эти ценности взять.

Задача им досталась нелегкая. Магазин находился в центре города, в людном месте. С одной стороны к нему примыкала почта, с другой — ресторан. С наступлением сумерек здесь выставлялся милицейский пост. О ночной работе поэтому речи быть не могло, да и о дневной, в принципе, тоже…

Оставался вооруженный налет. Но дело это было чересчур опасным; за углом, в соседнем переулке, помещалось районное отделение милиции.

Да и специалисты эти (двое молодых армян и мингрельский еврей) были люди культурные, не любящие грубости, избегающие всякого шума.

И они решили свою задачу — решили ее весьма остроумно!

В середине дня, согласно общему правилу, ювелирный магазин закрывался на обед. Продавцы запирали дверь, опечатывали ее (навешивали на замок сургучную пломбу) и отправлялись в кафе напротив — на другую сторону улицы.

Защитная сигнализация днем не действовала, однако продавцов это мало заботило; они могли спокойно отдыхать и закусывать, наблюдая за своим магазином через окно.

Однажды перед кафе остановилась огромная грузовая машина. Остановилась и напрочь загородила собой окно. Случилась, очевидно, непредвиденная поломка. Чертыхаясь, шофер вылез из кабины и начал копаться в моторе. Копался он так минут двадцать.

Наконец мотор заработал. Гремя и лязгая, машина отошла. Взорам людей открылась улица, дом напротив, дверь магазина… И все увидели, что дверь эта — без пломбы!

Двадцати минут вполне хватило для взломщиков; у них все было продумано и учтено заранее. Одетые в синие халаты (такие же, как у продавцов), они вышли из ресторана, легко открыли магазинную дверь. Уложили золото и брошки в простые хозяйственные сумки. Безбоязненно вынесли их наружу и, погрузившись в машину, скрылись.

Добра было украдено много — на огромную сумму! Однако воспользоваться им ребята не смогли.

История эта путаная, мрачная… Известно только, что машину их (угнанный со стройки самосвал) сутки спустя обнаружили за городом, на развилке пути. А в пяти километрах от этого места — в лесу, на заброшенной даче — погоня нашла их трупы.

Все они, включая шофера, были убиты выстрелами в упор. Кто их перестрелял там? Куда подевалась добыча? Это и поныне остается неясным.

Предположение о том, что они прикончили друг друга в ссоре во время дележа, представляется сомнительным. Не такой это был народ. Кроме того, на даче не было заметно никаких следов борьбы, а в случае ссоры без этого бы не обошлось. Трупы располагались возле стола, на котором мирно покоилась бутылка коньяка, стояли недопитые стаканы.

Был, несомненно, кто-то еще, появившийся неожиданно, тут же расправившийся с ними и безнаказанно унесший драгоценные сумки.

Некоторые блатные высказывали вполне резонную мысль, что сделать это могли сами милиционеры — те, кто участвовал в погоне.

Первыми набрели на лесную дачу трое местных лягавых грузин. Вот они-то, вероятно, и постарались. Отобрав у ребят похищенное добро, увидев, какую ценность оно представляет, лягавые решили присвоить его себе. А для этого им в первую очередь необходимо было ликвидировать самих похитителей. Дело, таким образом, безнадежно запутывалось, концы уходили в воду.

Что ж, возможно, так оно все и произошло. А может, и нет, кто знает? Преступная жизнь темна; в практике взломщиков случается всякое… И, поразмыслив, я понял: эта профессия не для меня.

Если работа карманников связана со скандалами и публичным срамом, то „слесарное“ ремесло слишком уж часто пахнет кровью.

 

24

Выбор сделан

Исполненный сомнений и маяты, я однажды встретился с Соломой. (Старый этот „ценитель Есенина“ был, между прочим, известным медвежатником — специалистом по сейфам.) Мы разговорились. И я небрежно, как бы в шутку, высказал желание пойти к нему в ученики… Он усмехнулся в ответ, затем сказал, прихлебывая пиво:

— Что ж, если нравится — ради Бога. Только имей в виду, малыш: занятие наше непростое. Учиться надо долго. Я, например, начинал еще при покойном Маркелыче. Слышал о нем? Строгий был старик, царство ему небесное, ох, строгий. Большой мастер! Он меня восемь лет вот так держал, — Солома с хрустом стиснул костлявый свой кулак. — К самостоятельной работе не допускал ни в какую. Восемь лет! Приучайся, говорил, постигай. Я тебя, говорил, в инженеры готовлю. И прав был, конечно! Сейфы колупать, мой милый, это не на базаре вертеться, — и, взглянув на увядшее, вытянувшееся мое лицо, добавил добродушно: — Так что подумай, малыш, пораскинь мозгами. Если подойдет это дело — скажешь! Толковый пацан мне, в общем, нужен.

Нет, дело это явно не подходило мне; восемь лет учебы равнялось, по существу, двум институтским курсам.

— Слишком долго, — заявил я с огорчением, — слишком хлопотно! Затратить все эти годы на ремесло, а потом, в один день, погореть, попасть за решетку…

— Да-а-а, — протянул он задумчиво. — Медвежатников, кстати, не щадят, дают им полную катушку. Только что ж об этом… Такая наша жизнь. Сейчас мы с тобой пивком наслаждаемся, природой дышим, а завтра — в любой момент небо в крупную клетку увидим.

И он, вздохнув, процитировал есенинские строки:

Затаилась Русь в Мордве и Чуди.

Нипочем ей страх.

И идут по той дороге люди,

Люди в кандалах.

Все они убийцы или воры…

Мы сидели в привокзальном скверике в холодке, в тенистом и замусоренном пивном павильоне. Был полдень — тихий час. Посетителей в пивной почти не было, только за дальним столиком, в углу, копошилась компания калек, нищенствующих в здешнем районе. Багровые лица монстров мелькали там: перекошенные пасти, пустые глазные впадины, провалившиеся носы и покрытые струпьями щеки.

Нищие играли в кости, пили и сквернословили.

— Вот кто промышляет почти без риска, — покосившись на них, пробормотал Солома.

— У них ведь и промысел такой, — сказал я, — нищенский.

— Да нет, — возразил Солома, — они не только просят, они иногда и сами берут. И как еще берут-то! А на суде им всегда снисхождение; инвалиды, мол, страдальцы, герои войны…

Калеки загомонили вдруг, задвигались и, гремя костылями, потянулись гурьбою к выходу.

Задержавшись у нашего столика, один из них — горбатый, низенький, с темным старушечьим лицом — почтительно окликнул медвежатника. Они о чем-то поговорили быстро, перекинулись невнятными фразами. Смысл я почти не уловил, понял только, что речь идет о какой-то конторе, о плане помещения, сделанном нищими по просьбе Соломы.

— Зайди на Богатьяновскую, к Генеральше, — уходя, сказал Горбун, — все там лежит, тебя дожидается.

— Но имей в виду, — Солома поднял палец, — главное — точность!

— Да уж будь покоен, — проговорил, подмигивая, Горбун. И в этот миг он почему-то напомнил мне ведьму, которую я видал когда-то в армии, в глуши Полесских лесов.

— Жутковатый тип, — сказал я, провожая его взглядом.

— Этот еще ничего, — заметил Солома, — этот миляга.

А вот у него приятель был — так он в прошлом году на весь Ростов прогремел. Мокрым делом занимался! Подлавливал по ночам пьяных и душил их бинтами.

Я уже слышал про этого душителя, но неотчетливо, вскользь. И теперь попросил Солому рассказать о нем поподробнее… Беседе нашей, однако, помешал Гундосый.

Он явился загорелый, обветренный, пропыленный — только что с поезда! По обыкновению суетясь и мелко хихикая, сообщил, что приехал из Ташкента, что собирается теперь на Кавказ…

— Начинается курортный сезон, — пояснил он, — для майданников — самая золотая пора! Самая урожайная!

Он шумно высосал пиво из кружки. Отдулся медленно. Слизнул пену с губ. И затем, уставясь на меня, сказал:

— Слушай, Чума, едем со мной, а? Посмотришь, как майданники живут. Я давно хотел тебе предложить. Ну что ты на своем базаре видишь? Толкучка, грязь, суета… Скучно, старик! А у нас житуха веселая, все время на колесах, в дороге. Завтракаем в Ташкенте, ужинаем в Баку.

Дорожная эта поездная жизнь показалась мне заманчивой; она пахла романтикой и новизной.

Мы ударили по рукам и договорились о точной дате отъезда.

Гундосый подозвал официанта, заказал еще пива и по сто пятьдесят граммов водки на каждого. Мы дружно сдвинули стопки. Затем Солома сказал, потягиваясь и поправляя узел галстука:

— Пойдемте-ка, ребятки, на воздух! Надоело мне в этом гадюшнике…

Весь этот день и вечер мы провели вместе; шатались по городу и пили еще. Потом (уже в сумерках, накануне ночи) отправились на Богатьяновскую, к Генеральше.

* * *

В каждом крупном городе страны имеется блатной район — свое „дно“.

В Тбилиси, например, это Авлабар; в Одессе — Пересыпь и Молдаванка; в Киеве — Подол; в Москве — Сокольники и Марьина Роща… Средоточием ростовского преступного мира является с незапамятных времен нахичеванское предместье, а также Богатьяновская улица.

Улица эта знаменитая! Издавна и прочно угнездились тут проститутки, мошенники, спекулянты. Тут находится подпольная биржа, черный рынок. И мало ли еще что находится на экзотической этой улице! Она исполнена своеобразного колорита и овеяна легендами. О ней сложено немало забавных частушек и песен. „На Богатьяновской открылася пивная, — сообщается в одной из таких песен, — где собиралася компания блатная. Где были девочки Маруся, Рита, Рая. И с ними Костя, Костя-шмаровоз“. (Шмара — по-блатному — своя баба.)

Блатные компании собираются здесь во множестве! Для этой цели существует — помимо пивных — немало укромных мест; всякого рода ночлежки, потайные притоны и ямы.

„Ямами“ называются дома, где орудуют скупщики краденого — „барыги“. Есть у этих скупщиков и другое, библейское прозвище — „Каины“. Мне оно кажется гораздо более точным.

* * *

„Яма“, в которую мы забрели, принадлежала величественной даме — генеральской вдове. Вдова владела собственным домиком: небольшим четырехкомнатным особняком, доставшимся ей по наследству от мужа, крупного армейского снабженца, скончавшегося во время Отечественной войны.

Расположен был особнячок удобно, в глубине двора, среди зарослей сирени. Двор окружал высокий забор; помимо главного входа здесь имелись еще и боковые калитки, выводящие в соседние переулки. Через одну из таких калиток мы и проникли в сад.

— Все предусмотрено, — бормотал Солома, ведя нас к дому и разгребая на ходу влажные, тяжело и сладко пахнущие кусты, — все сделано с умом. И главное — со вкусом…

Он сорвал веточку сирени, понюхал ее. И словно бы даже всхлипнул от умиления:

— Классная женщина. Она вам, ребятки, понравится. Прирожденная уголовница! К тому же еще и начитана, культурна, — Солома вздохнул. — Эх, не был бы я онанистом…

Он угадал: вдова нам понравилась!

Дебелая эта рыхлая дама в кружевной пелерине, в шелестящем шелковом платье приняла нас радушно и угостила превосходной домашней наливочкой.

— Ежели не спешите, — сказала она с улыбкой, — оставайтесь ужинать! Будут блины со сметаной и хорошие девушки…

После ужина я выбрался во двор. Зажег папиросу, медленно обошел вокруг дома и остановился, прислонясь к стене, бездумно прислушиваясь к шорохам ночи.

Я стоял под окошком, раскрытым и занавешенным шторами. Зеленоватый мутный свет проникал сквозь ткань и мягко расплескивался по траве и кустам.

Внезапно сирень посветлела, сделалась ярче, подробно и выпукло проступили из полумрака густые зернистые гроздья. Я поднял голову и увидел в окне мужскую незнакомую фигуру.

Отодвинув штору, кто-то разглядывал меня; разглядывал пристально, настороженно…

Был он немолод и лысоват, в железных очках, с запавшими щеками, с неряшливой и жидкой бородкой. Поскребывая ее ногтями, он погодя спросил стесненным, сдавленным шепотком:

— Вы кто? Вы из этих… Из уркаганов… Да?

— Из этих, — сказал я.

Вопрос показался мне странным, да и тон, каким он был задан, тоже. Он никак не вязался с обстановкой, с характером всей этой „ямы“.

Хотя, с другой стороны, — подумал я тут же, — стиль здесь особый, замысловатый… Возможно, это кто-нибудь из друзей Генеральши, такой же, как и она, „начитанный“ жулик?!»

И я, в свою очередь, спросил, придвинувшись к окну:

— А вы кто?

— Это неважно, — проговорил он быстро, — не имеет значения. — И потом, усевшись боком на подоконник, добавил: — Закурить есть? Будьте так добры…

— Найдется, — ответил я и протянул ему пачку «Беломора».

Он торопливо вытряхнул из пачки папиросу и долго прикуривал, ломая спички зыбкими, вздрагивающими пальцами. Наконец задымил, затянулся жадно и сказал, остро вглядываясь в заросли сада, в сырую, шевелящуюся тьму:

— Не спится. Да и как уснешь? Все время кто-то ходит, дышит, шуршит… Вот сейчас — слышите?

Остроугольное, исполосованное продольными морщинами лицо его кривилось и подергивалось, глаза были расширены; там, в глубине их, не было видно никакого движения мысли — только страх, один только страх, тоскливое и болезненное смятение.

— Слышите, слышите! Вон там — слева, у калитки… Вам не кажется?

— Нет, — сказал я, — не кажется. Да кого вы, собственно говоря, так боитесь?

— Их, — ответил он.

— Кого — «их»?

— А вы будто не понимаете? — прищурился он, поправляя очки.

— Чепуха, — отозвался я, — здесь место надежное. Все сделано с умом и со вкусом.

— Ну по поводу вкуса можно было бы поспорить, — пробормотал он. — Да это, в общем, несущественно. А вот насчет ума — что ж… Ума у них тоже хватает, можете мне поверить! Там, в органах, не дураки работают. Нет, не дураки. Я знал многих дельных чекистов, да и самого Феликса Эдмундовича встречал когда-то.

От этих его слов мне стало как-то не по себе. И я сказал, испытывая растерянность и глухое смутное раздражение:

— Давайте, в конце концов, объяснимся… Что-то мне непонятно, кто вы такой, черт возьми?

— Не знаю, — вздохнул он, теребя бородку. — Это мне и самому непонятно.

— Вы что, — спросил я тогда, — меня, что ли, боитесь?

— Вас? — он протер очки, наморщился, опустил брови. — Нет… А впрочем… Я всех сейчас боюсь. И себя самого — тоже!

Он рывком загасил окурок, обвел взглядом помраченный сад и с треском захлопнул окошко.

* * *

Так, случайно, встретился я с любопытным типом: с опальным коммунистом, бежавшим от бериевских репрессий и скрывающимся в уголовном подполье Ростова.

Генеральша кое-что рассказала о нем. Человек этот (старый партиец, приятель покойного ее мужа) работал в Донбассе в угольном тресте и занимал там немалую должность, был замполитом — заместителем управляющего трестом по политчасти. Должность свою он исполнял старательно… Однако это не уберегло его от беды! Узнав, что на него заведено «дело» и что ему, возможно, грозит арест, он не стал, как другие, дожидаться прихода чекистов, не захотел испытывать судьбу. Он бросил дом, семью, работу — бросил все! — и исчез, спасся бегством. На что он рассчитывал? Трудно сказать. Активного политического подполья в Советской стране не существует — он это знал. Надежных друзей у него не было, сбережений тоже. А воровать он не мог и не хотел. И в результате, поскитавшись по Северному Кавказу, проев последние деньги и обносившись вконец, он очутился на ростовской товарной станции. Там его и подобрали блатные — изможденного, больного, умирающего с голоду. Некоторое время он отлеживался в одном из нахичеванских притонов, а затем перебрался сюда.

— С тех пор он здесь и живет, — сказала Генеральша, — прячется, всего боится, вечно сидит взаперти. Странный человек! Иногда мне кажется, что он сходит с ума.

— Наверное накладно держать такого нахлебника? — поинтересовался Гундосый.

— Ничего, — улыбнулась она, поправляя кружевную свою накидку, — не объест. Да и кроме того, мне иногда подбрасывают деньжат специально для него.

— Кто же? — удивился я.

— Ваши ребята, — сказала она. — Кто же еще? Блатные.

— Но почему?

— Люди ведь не без сердца, — резонно ответила вдова, — жалеют! Видят: некуда бедняге податься. И потом… — она помедлила, дымя сигареткой. — Почти у каждого, если вдуматься, есть в семье свои репрессированные, взятые за политику. Один потерял родителей, другой — дальних родственников. Глядя на этого, каждый, вероятно, думает о своем…

— Что ж, — сказал я, думая о своем. — Раз такое дело… Мы тоже не без сердца!

Я достал несколько кредиток и швырнул их на середину стола. Ко мне сейчас же присоединился Солома.

Отсчитывая деньги, старый медвежатник проговорил с усмешечкой:

— Жалко мне этих политических. Власть их гнет, в порошок перемалывает, а они… Ничего они не могут, ни к чему неспособны. Только слова говорить горазды; это, конечно, неплохо. Но иногда ведь нужны и дела!

— Вот, вот, — подхватил Гундосый, — ты правильно сказал. Нужны дела.

И он наотрез отказался внести свою долю.

— Этот замполит, я вижу, неплохо устроился, — заявил он гнусаво, — сидит себе на всем готовом, как мышь в кладовой… Нет, братцы, так не годится! Да с какой стати я должен его содержать? В честь чего? Мне гроши даются ведь не задаром, я за них ежемесячно свободой рискую, шею свою — вот эту! — под хомут подставляю… Пущай и он тоже пошустрит, постарается!

— Но если он неспособен? — возразила вдова. — Он человек жалкий, совестливый, не от мира сего…

— Красть он, значит, неспособен, — сказал, сужая глаза, Гундосый, — а деньги от воров способен брать — так, что ли? Это ему совесть позволяет, так? Нет уж, пущай выбирает что-нибудь одно.

 

25

Поезда двадцатого столетия

Итак, я стал майданником — приобщился к пестрому племени железнодорожных бродяг!

Племя это обширно и многообразно. Здесь так же, как и в любой преступной среде, существует немало различных категорий. Среди майданников есть, например, такие, кто орудует преимущественно на вокзалах — в толчее, в часы посадки. Основной добычей являются тут чемоданы (углы) и корзины (скрипухи). Жаргонные эти определения весьма точны: чемодан ведь и в самом деле состоит из острых углов, а корзина — скрипит…

Похищают эти вещи по-разному. Один из самых остроумных и надежных способов — так называемый «дуплет».

Для этой цели употребляется фальшивый чемодан; специальный полый каркас, обтянутый сверху дерматином или кожей. Стоит только какому-нибудь пассажиру опустить багаж на пол и отвернуться хотя бы на миг — и тотчас же возле него появляется вор. Ловко накрывает чужой чемодан своим — фальшивым. И спокойно, не торопясь, уносит добычу. Уносит се, в сущности, на глазах у потрясенного ротозея!

Вообще вокзальные эти кражи — характерная особенность российского дорожного быта! Существует старая притча об одессите, вернувшемся в свой город из многолетних странствий. Сойдя с поезда и поставив на землю чемоданы, он говорит в растерянности: «Как все изменилось вокруг! Не узнаю Одессы». Затем озирается и замечает, что вещи его исчезли… И тогда восклицает — почти с умилением: «Вот теперь, моя родина, я тебя узнаю!»

Я сказал о «дорожном быте» не зря; Россия по сути своей страна кочевая. Кочевая, как встарь, как и в древности. Великая и мятущаяся, она вся в пути! Она живет на вокзалах, ютится под гулкими бездомными сводами. Дремлет там и бесчинствует. Молится и сквернословит. Взыскует истину, и грешит, и ворует.

Я отчетливо ощутил российский этот дух во время своих скитаний. И тогда же зазвучали, забрезжили в душе моей образы, которые потом воплотились в таких стихах:

Я б судьбу свою не досказал, если б я не вспомнил про вокзал! Светофоры, крик перронов — это века беспокойного приметы. Время беспокойное связало наши судьбы с суетой вокзала. Ом, как сердце, бодрствует всегда. Бьется он тревожно и бессменно. По просторам, по железным пенам, разгоняет — гонит поезда. И струятся, словно кровь державы, красные товарные составы. По суставам рельс, по ребрам шпал, катится грохочущий металл… И летят, колесами куют, сквозь сырой туман да горький ветер поезда двадцатого столетья; кочевой, обветренный уют!

* * *

Работа поездного вора, в основном, ночная. Взяв билет и погрузившись в поезд, майданник дожидается того мгновения, когда пассажиры уснут. Затем он обчищает их и скрывается, исчезает из купе на каком-нибудь полночном полустанке.

Брать билет, впрочем, необязательно. Каждый майданник имеет при себе специальные железнодорожные отмычки; они называются «выдрами» и дают возможность проникать снаружи в любой пассажирский вагон.

Большинство поездных воров поэтому предпочитает ездить не в самом вагоне, а под ним (в «собачьем ящике») или же наверху, на крыше.

Там хорошо — наверху! Вольготно и весело. Упруго посвистывает ветер, мигают и кружатся по сторонам стремительные огни.

Огни клубятся и смешиваются с ночными светилами, и, глядя на них, порою кажется, будто летишь в пустоте, посредине звездного неба.

Вагонные крыши, однако, пригодны не только для созерцания. Существует еще одна особая разновидность майданников, работа которых связана именно с крышами! Я имею в виду тех, кто занимается не пассажирскими, а товарными поездами.

Поезда эти окрашены в кирпично-красный цвет (помните: «струятся, словно кровь державы, красные товарные составы») и на воровском жаргоне именуются «краснухами».

Краснушники имеют дело с миллионными ценностями. Но добывать их не так-то легко! Вскрывать пломбированные, надежно охраняемые грузовые вагоны приходится, как правило, на полном ходу.

Зацепившись за вагонную крышу стальными крючками — «кошками», поездные эти виртуозы (они всегда работают в паре, как альпинисты, страхуя друг друга) осторожно спускаются по канату к дверям, открывают их и, проникнув внутрь, сбрасывают похищенный груз под откос.

А затем и сами спрыгивают туда же — в ночь, в хлесткий ветер, в туманную, воющую мглу.

И вот этот момент — момент прыжка — самый рискованный в их работе, самый ответственный и страшный.

Краснушники зарабатывают хорошо, но живут, как правило, недолго…

Впрочем, с определенным риском связаны все поездные профессии. В принципе, любому майданнику приходится время от времени прыгать с поезда, спасаясь от преследования… Один из моих приятелей, не рассчитав прыжка, ударился однажды о телеграфный столб. Я до сих пор помню его лицо — раздробленную, скошенную челюсть и вытекшие глаза.

Вспоминается мне и другой случай.

Мы сидели на крыше вагона с Гундосым и еще с одним парнем по кличке Копыто.

Был вечер — прозрачный и ветреный. Наш поезд (экспресс «Москва-Ростов») приближался к Воронежу. Вокруг по обе стороны полотна кружились синие, спеленутые сумраком степи. Ранние жидкие звезды брезжили над нею. И вдалеке, на горизонте, текла и гасла мутная тоненькая полоска зари.

— Хорошо все-таки, — сказал Копыто. — Люблю, братцы, вот так — на крыше… Просторно! И дышится легко!

Он поднялся, озираясь и щурясь. Потом поворотился к ветру спиной. И, стоя так, начал закуривать не спеша.

Я лежал на спине, подложив под голову руки. Внезапно надо мною, затмевая млечные огни, промелькнула решетчатая тень виадука. И тотчас раздался короткий, сдавленный крик. По ресницам моим и щекам хлестнули тугие капли крови. Я стремительно привстал, опираясь на локти, отыскивая взглядом Копыто… И не увидел его, не нашел.

Он исчез, сбитый низким пролетом моста. И там, где минуту назад он стоял, дымилась теперь его папироса; она катилась, гонимая ветром. А поодаль, метрах в трех от этого места, темнела, засевая крышу вагона, обильная багряная роса.

Вот и все. Подобных случаев я мог бы припомнить множество. Но, честно говоря, мне как-то не хочется этого делать. Любое воровское ремесло, как я убедился, всегда в конечном счете пахнет кровью.

Профессия майданника в этом смысле мало чем отличалась от других! И единственное, что меня утешало, это то, что кровью здесь пахнет, в основном, не чьей-нибудь, не чужой, а своей…

 

26

Под колесами

Гундосый оказался неплохим учителем. Он был терпелив и внимателен. И в конце концов я как-то внутренне примирился с ним, успокоился, помаленьку стал забывать былую нашу вражду.

Для вражды этой, рассуждая здраво, не было теперь никаких оснований. Связанные общей тайной, мы с ним, по сути дела, давно уже являлись единомышленниками, а не врагами; соратниками, а не противниками. И Гундосый упорно доказывал мне это, доказывал не только в работе, но и в повседневном быту: ссужал деньгами, опекал, пестовал и постоянно подчеркивал при других дружеское, доброе ко мне отношение.

Блатных ребят, кстати сказать, на ростовской дороге было множество; они кишели там повсюду, как тараканы, встречались на каждом шагу. Соединяющая Москву с Закавказьем трасса эта была, пожалуй, одной из самых бойких на юге страны! Здесь я провел с Гундосым все лето и начало осени.

А затем, с первыми холодами, мы избрали новый маршрут.

Майданники — истинные бродяги, за что я, собственно, их и предпочел. Они вечно кочуют по стране, колесят по железным ее бескрайним дорогам. Бывают повсюду, но нигде не застревают надолго.

Они живут, как птицы. Лето проводят в умеренной полосе — в Центральной России, на Украине и на Дону. Поздняя осень гонит их на Кавказ, к побережьям Черного моря. Весну они, как правило, встречают в Средней Азии, в Туркмении и Узбекистане, у подножья Хоросанских гор, вблизи афганских границ. Климат там благодатный и урюк зацветает рано, в ту пору, когда над Россией еще вовсю дымятся и стелятся сумрачные снега.

Ну а потом все повторяется заново! С наступлением лета майданники вслед за косяками журавлей устремляются к северу, «возвращаются на круги своя».

В этом году осень выдалась на Дону ранняя и ненастная.

И гонимая ею поездная шпана поспешила откочевать в солнечный город Баку. Туда же вскоре отправился и я с моим другом, но пробыли мы на бакинской трассе недолго.

— Шумно здесь стало, неуютно, — как-то раз сказал он, сидя со мной в баладжарской шашлычной. — Махнем-ка, старик, дальше — к Ирану, к Турции! В Гарадиз, в Ордубад… Поглядим на всамделишный, настоящий Восток, а? Не возражаешь?

Нет, я не возражал. Поглядеть на настоящий Восток мне хотелось давно, еще с детства.

* * *

Восток оказался пыльным и скучным.

Однообразная, желтая, выжженная равнина тянулась за окнами вагона — и не было ей конца! В литературе все это выглядело гораздо импозантней и красочней; со страниц детских моих книг Восток представал загадочным, ослепительно ярким… Здесь же, у рубежей Ирана в районе древних караванных путей, ярким было только солнце. Одно лишь солнце! Слепящее и яростное, оно затопляло зноем пески; оно проникало всюду, проклятое это светило! От него невозможно было укрыться, нечем было дышать!

Горячий горький ветер бил в открытые окна, обжигал наши лица и засыпал все в купе хрустящей порошей. Не выдержав духоты, мы с Гундосым перебрались в тамбур, а затем на крышу. Но вскоре вынуждены были слезть и оттуда — металлическая кровля вагона напоминала раскаленную сковороду.

Тогда Гундосый вспомнил о «собачьем ящике».

— Под вагоном-то, наверняка, прохладно, — заявил он, — да и кроме того, завтра — Гарадиз. А там, учти, начинается пограничная зона! Режимный район! Возможно, будут проверять документы. Так что лучше уж поберечься заранее. В «собачьем ящике» кто нас будет искать?

— Режимная зона, говоришь? — удивился я.

— Ну да, — пожал он плечами. — Граница-то ведь рядом!

Он ткнул пальцем в сторону Ирана; там клубилось желтое малярийное марево, курчавились заросли карагача и верблюжьей колючки. Впервые в жизни я видел чужую землю, и она была так же скудна, как и моя.

— Но если здесь проверяют, — сказал я хмуро, — какого черта мы сюда притащились? И почему ты заранее не предупредил?

Он не ответил, что-то буркнул невнятно. И, опустив глаза, начал поспешно разжигать папиросу.

Разговор этот происходил перед вечером на пустынном разъезде. Покуривая и переминаясь в песке, мы стояли возле головного вагона. Жуя папиросу и жмуря глаза от дыма, Гундосый погодя спросил:

— Ты ездил когда-нибудь под вагонами? Знаешь, что такое «собачий ящик»?

— Нет, — сказал я, — слышал, конечно, много… Но самому не доводилось.

— Ну вот, теперь доведется!

Ладно, — сказал я. — Но все же почему ты не предупредил заранее?…

— Почему, почему, — ворчливо проговорил он и отмахнулся с досадой. — Откуда я знаю, почему? Забыл, не подумал… Чего ты цепляешься? В конце концов, ты ведь и сам бы мог догадаться, если поезд идет вдоль кордона…

Заглущая его, протяжно и хрипло рявкнул гудок паровоза. Гундосый сейчас же пригнулся, что-то высмотрел под вагоном и сказал:

— Есть такое дело, порядочек. Айда за мной! — и, покосившись на меня, мигнув ободряюще, ловко юркнул под колеса.

* * *

Что же такое пресловутый «собачий ящик»?

Это и в самом деле обыкновенный ящик, в котором поездная бригада хранит необходимый в дороге ремонтный инвентарь.

Находится он под вагоном, не под каждым — под некоторыми, как правило, в голове состава, в центре и в хвосте… И открывается снаружи, со стороны перрона.

Забраться туда, конечно, нетрудно и ехать там удобно. Однако опытные бродяги предпочитают этого не делать.

Расположившийся в таком ящике майданник рискует не жизнью, а свободой… Разомлевший и сонный, он в любую минуту может быть обнаружен случайным кондуктором, поездным рабочим, а иногда и милиционером. Дорожная милиция на остановках заглядывает туда нередко!

Гораздо надежнее, хотя и рискованней, пользоваться данным устройством не с наружной, а внутренней стороны. Там, под вагоном, «собачий ящик» образует выступ, на котором можно с грехом пополам продержаться несколько остановок.

Есть и еще одно приспособление, которым постоянно пользуются бродяги. Оно также называется «собачьим ящиком», именно о нем пойдет здесь речь.

Под днищем многих вагонов имеется продолговатая металлическая коробка, назначение которой, честно говоря, до сих пор остается для меня загадкой. Но дело ведь не в этом! Коробка имеет в длину что-то около двух метров, а в ширину — сантиметров пятьдесят. Она отлично приспособлена для езды, вот что самое главное!

Одному на этой коробке вполне удобно; двое помешаются с трудом! В тех случаях, когда едут вдвоем, людям приходится лежать на боку, вплотную, тесно прижавшись друг к другу, словно столовые ложки…

Причем тот, кто находится в глубине, должен все время заботиться о товарище — придерживать его и оберегать от падения; ведь тот, по существу, наполовину висит. Висит над землей, над звенящими рельсами!

* * *

Нырнув под вагон, Гундосый нашарил в полутьме металлический этот яшик, взобрался на него и протянул мне руку. Ладонь его была потной, скользкой и какой-то непрочной. И может быть, именно потому я постарался ухватить ее посильней.

— Ты чего это? — сказал он насмешливо. — Чего корябаешься-то? Или боишься?

— Н-нет, — ответил я и невольно расслабил хватку. — Нет, не боюсь. С чего ты взял?

И в этот самый момент тяжело и словно бы нехотя сдвинулся с места поезд. Он дернулся, ожил и задышал. Шевельнулись и зачавкали блестящие от мазута рычаги. Короткий гром прошел по составу.

Я рванулся к Гундосому… и поник, ослепленный ударом. Он ударил меня ногой в лицо — жестоко, со всего размаха. И потом еще раз. Я упал, но все же руки его не выпустил.

Гундосый отдирал мои пальцы, ломал их и грыз, и брызгал слюной. И сквозь железный грохот и лязг до меня долетел гнусавый судорожный его голос:

— Ты думаешь, зачем я тебя завез сюда — Восток показать? Ух ты, фрайер. Я тебя здесь похороню, и никто ничего не узнает! Ни одна душа! Дорога эта пустая, блатных нет. Ну а в кодле потом я всегда оправдаюсь. Кодла знает: мы с тобой друзья… Никому и в голову не придет… Я же ведь твой учитель, благодетель! Вот теперь я тебя научу, собаку. Я давно этого момента ждал! Давно. Все лето.

Он бормотал, захлебываясь и ломая мне пальцы, а я в это время тащился по шпалам — между рельсами.

Рядом с моей щекой, почти вплотную, поблескивало колесо. Оно пахло пылью и нагретым металлом; оно вращалось медленно, прокручивалось с хрустом…

И тогда я взмолился, вспомнил о Боге. Первый раз в жизни вспомнил я о Нем по-настоящему:

— Господи, — воззвал я, плача, — Господи! Помоги мне, спаси меня, сохрани…

* * *

И внезапно (не знаю уж по какой причине!) поезд замедлил ход.

Опять — надрывно и далеко — прозвучал гудок. Лязгнули, сшибаясь, буфера, блеснули и замерли колеса.

Все это время я цепко держался за Гундосого — держался, несмотря ни на что. Я словно бы закостенел, впал в странное беспамятство и напрочь утратил ощущение боли… И если бы я даже угодил под колеса и был раздавлен ими, все равно я ни за что не выпустил бы, не оставил ненавистной этой руки!

Когда вагон внезапно затормозил, я вдруг очнулся. Уперся ногами в шпалу и приподнялся стремительно.

Лица наши сблизились. Я увидел в полутьме Гундосого. И он тоже увидел меня… И забился, задергался, раздирая в крике слюнявый свой рот.

Положение его, надо сказать, было в этот момент незавидное. Он ведь лежал на боку! Одна его рука бездействовала, была как бы скована, другая же намертво зажата в моей горсти.

И я тотчас же воспользовался этим.

Левой, свободной рукой я схватил Гундосого за горло, сдавил и рванул его на себя.

Я чувствовал, как под моими пальцами горло Гундосого обмякает, становится зыбким, словно желе. Чувствовал это и давил его, и сминал, вкладывая в это всю силу свою, весь свой гнев.

Затем поезд двинулся снова, но мне это уже ничем не грозило. Там, где минуту назад лежал мой враг, теперь находился я сам.

Гундосый остался внизу, под колесами… Гулкий, тяжко похрустывающий металл перемолол его так же легко, так же точно, как мог бы перемолоть и меня.

 

27

В песках

Я спасся от гибели, избавился от врага, но тревоги мои на этом не кончились. Теперь возникла новая задача как можно скорее покинуть этот поезд. Я понимал: стоит только лягавым обнаружить труп Гундосого, а это случится очень скоро, если уже не случилось, они немедленно начнут меня разыскивать. Я ведь ехал вместе с Гундосым целые сутки, мы болтались по всему составу, нас видело много людей…

В полночь во время минутной стоянки, когда паровоз набирал воду, я осторожно, крадучись, выбрался из-под вагона и спрятался за барханом в жестких кущах карагача. Дождался там, покуда поезд уйдет, и затем побрел в сторону от дороги.

Я брел наугад на северо-восток по голубым пескам, по ночному дикому бездорожью. В пути я почти не отдыхал, не задерживался. И к утру был уже далеко.

Когда пустыня посветлела и вновь запахло зноем, я увидел полуразрушенное каменное строение — остатки древней крепости или развалины мечети. Шатаясь, добрался до этих развалин, проник внутрь под низкие своды и улегся среди камней, изнемогая от усталости и жажды.

Воды здесь не было, но зато была тень — защита от солнца, укрытие от сторонних глаз…

Я улегся в тени и вытянулся блаженно. Достал не спеша папиросу, размял ее, но закурить не успел — уснул.

* * *

И тотчас мне привиделся поезд и звенящие рельсы. Я снова лежал на них, почти касаясь щекой колеса… Оно было огромным, вагонное это колесо! Оно проворачивалось с хрустом и обдувало пылью мое лицо.

И опять я плакал и молился, взывая к небу. Я ждал его помощи. И небо спросило меня:

— Чего ты хочешь? И я ответил:

— Хочу пить.

— Пей, — сказало небо, — пей! Но где же вода? — удивился я.

— Обернись!

Я обернулся и увидел темный пенящийся поток. Он ширился, рос, размывал пески и захлестывал рельсы. Он подступал ко мне вплотную. Я зачерпнул ладонями темную эту влагу и вздрогнул: она была горяча и пахла терпко, тошно и сладковато…

— Это кровь, это кровь! — закричал я и проснулся. Протер глаза, осмотрелся и подивился тому, как долго я спал. День давно догорел уже, кончился. Плотные сумерки окутывали старую крепость, и на западе в проломе стены плыла, покачиваясь, медная луна.

«Что ж, — решил я, — темнота мне на руку. Теперь можно идти. Надо отыскать воду!»

И только я подумал так, где-то рядом, совсем близко от меня, послышался легкий ласковый плеск.

Я встрепенулся. Постоял, прислушиваясь, и пошел на этот звук.

«Где- то тут, наверное, есть ручей, — соображал я, облизывая запекшиеся губы. — Утром я не заметил… Но это понятно — после такого пути. Зато теперь напьюсь! Теперь-то уж напьюсь!»

Я обогнул кучу щебня, торопливо перешагнул через каменную плиту и остановился, растерянный и онемевший.

Передо мною у самого пролома сидел Гундосый. Облитый заревом луны, он был виден отчетливо. Он держал в руке бутылку и пил из горлышка; звучно высасывал воду, захлебывался и чмокал.

Увидев меня, он нисколько не удивился, мигнул глазом и сказал, протягивая мне бутылку:

— Держи, старик. Хочешь?

— Нет, — смятенно забормотал я, — нет, не хочу… Откуда ты? Почему? Ты же ведь умер!

— Брось трепаться, — сказал Гундосый. — Держи, пей! Для друга мне ничего не жалко, даже воды.

— Но это ведь не вода, — возразил я, отступая, — это сон! Ты снишься мне, проклятый…

— Ну, какой же это сон? — хихикнул он гнусаво, привстал и шагнул ко мне, похрустывая щебнем. — Вода настоящая — гляди!

Он поднял бутылку, перевернул ее вверх дном, и оттуда наземь, в пыль, хлынула голубоватая струйка. Хлынула и расплескалась с коротким звоном. Несколько капель попало мне на руки и на шею, я ощутил текучий щекотный холодок. Поежился… и проснулся.

Я проснулся, задыхаясь, в липком поту и какое-то время лежал, пытаясь разобраться в своих ощущениях.

Сон вроде бы кончился. Но холодок на руке и на шее остался, я чувствовал его явственно. И это рождало во мне странное, смутное беспокойство.

«Интересно, — подумал я, — сколько сейчас времени? Утро еще или уже вечер? А может, я по-прежнему сплю?»

Я шевельнулся, позевывая. Попробовал приподняться… И мгновенно по шее моей — возле самого уха — потекла холодная щекотная струя.

Раздался еле слышный прерывистый свист. Что-то зашуршало там — у шеи. Я скосил глаза и увидел змею! Перевел взгляд дальше — и увидел еще одну, и еще, и еще. Их было здесь множество! Они кишели по всей этой крепости, ютились в каждой трещине, в любой щели.

«Я сплю, — подумал я с ужасом, — я сплю…»

* * *

Но это был не сон!

Я попал, сам того не зная, в змеиное скопище, в сумрачное их царство! Долгие годы (может быть, десятки лет, а может — века) они плодились здесь, жили вольготно и тихо. И вот теперь я их потревожил. Змеи пересвистывались, тихонько шуршали и, видимо, беспокоились. И из каждой расселины смотрели на меня ледяные, крошечные, колючие их глаза.

Каким-то краешком сознания я постигал, угадывал: главное не суетиться, не делать резких движений… И я не делал их, лежал неподвижно. Но сколько можно было так лежать?!

Медленно, осторожно согнул я ноги в коленях, потом распрямился и сдвинулся слегка. Я несколько раз повторил этот маневр… И удивительное дело — змеи не тронули меня! Возможно, они принимали меня за своего? За какую-нибудь особую, чудовищную, странной породы змею?

Так, извиваясь, скользя по камням, продвигался я к выходу (путь длился два часа) и, наконец, достиг своей цели!

Выбравшись наружу, я долго не мог отдышаться, прийти в себя. Потом поднялся, озирая окрестность, и заметил невдалеке пеструю покатую крышу юрты.

Над ней струился белесоватый дымок. Там жили люди, а значит, была вода!

Спустя недолгое время я уже подходил к этой юрте.

У порога ее, в песке, возились крикливые малыши. Бродили куры. Положив на лапы мохнатую морду, дремал сомлевший от жары волкодав.

Он поднялся мне навстречу, лениво тявкнул несколько раз и вновь улегся, оскалясь н шумно дыша.

Сейчас же из глубины юрты появилась женщина — темноволосая, рослая, в азиатской, длинной до пят одежде.

— Здравствуйте, — сказал я.

Она скользнула по мне взглядом и кивнула молча. Лицо у нее было нежное, мягкое, какое-то совсем не восточное. Но я смотрел не на него, а на руки.

В руках у женщины был таз с водой!

Я на секунду замер, не в силах отвести глаз от блистающей этой пенистой влаги. Затем шагнул к женщине, вырвал из рук ее таз и жадно припал к нему. Я начал пить… Но тут же остановился — не смог. Вода оказалась мыльной, пахнущей щелоком — женщина, очевидно, стирала в ней белье.

Я поперхнулся, закашлялся, содрогаясь. С отвращением отбросил таз и выругался грубо и зло.

Тогда женщина вдруг сказала на чистейшем русском языке:

— Чего ж ты, миленький, бранишься? Сам, небось, виноват… — и, глядя, как я плююсь и корчусь, добавила с улыбкой: — А вообще-то, не пугайся. Я тут детские штанишки простирнула, только и всего!

Затем она увела меня в юрту и угостила холодным кумысом. И вот тут-то уж я напился вволю!

А вечером мы с ней выпили водочки.

Она достала из сундука бутылку, встряхнула ее и сказала, заламывая бровь:

— Из мужниных запасов. Здесь хорошей водки ведь не сыщешь… Эту бутылочку он для особых случаев хранит. Узнает — убьет меня. Ну, да ладно!

— А где же он сейчас? — поинтересовался я.

— В отъезде, — небрежно отмахнулась она. — К родне укатил, к братовьям. Имущество после отца своего делят; все никак поделить не могут.

— И… долго он там пробудет?

— Не знаю, — сказала она и посмотрела на меня понимающе. Взгляд ее был ясен и тверд. — Не беспокойся, время есть. Денька три-четыре проживешь здесь без помех.

— Ну что ж, — сказал я, поднимая стакан, — выпьем за это!

— Ладно, — согласилась она, поднесла стакан к губам и опрокинула его с какой-то отчаянной лихостью.

Ночью мы лежали на кошме и, утомясь, насытясь друг другом, разговаривали негромко.

Женщина эта (ее звали Клавдией) поведала мне свою судьбу, рассказала ее с той внезапной и трогательной откровенностью, которая обычно присуща женщинам в постели…

История ее была проста, незатейлива и трагична.

Она родилась и выросла в Мещерских лесах — неподалеку от Спас-Клепиков (от есенинских мест). Там, в лесах, прошла юность Клавы. И воспоминания эти были самыми светлыми в ее жизни.

Жалобно причитая и всхлипывая, перечисляла она различные мелкие подробности деревенского быта — как ходят по грибы, как аукаются в рощах… Вспоминала сельские гулянки, переборы гармоники, скрип качелей… Потом все это кончилось, изменилось мгновенно и круто. Началась война, загремел и приблизился фронт. И, спасаясь от него, Клава эвакуировалась вместе с родителями на юг, в Азербайджан. Родители вскоре померли. Она осталась одна; голодала и бедствовала, мыкалась по пустынным и чужим этим местам. Работала на стройках, рыла землю. Жизнь была беспросветной и нищенской, и единственным спасением тогда казалось ей замужество.

И когда появился этот курд, этот старик, она пошла за него сразу, не задумываясь. Пошла, не любя. Но дети все же появились — и довольно быстро! Теперь их трое у нее. И ничего уже нельзя ни изменить, ни поправить.

— Ну, как нельзя! — возразил я легкомысленно. — Взяла бы да уехала. Что этот твой курд может сделать? Здесь все-таки не Иран.

— Да? — она приподнялась, мрачно вглядываясь в меня. — А дети? Им ведь мать нужна. Мать! Вы, кобели, не понимаете этого. Вам — что? У вас одна забота.

— Детей, в конце концов, можно поделить…

— Можно, конечно, — сказала она медленно. — Все можно сделать! Но ведь мы, бабы, не любим уходить наугад, в пустоту. Если бы нашелся кто-нибудь, взял бы меня такую, какая есть, — я бы сразу ушла! Не глядя… Я бы век была благодарной. Ноги бы мыла ему и воду пила.

Голос ее сорвался вдруг. Она заплакала, уткнувшись в ковровую подушку. И я долго гладил ее по теплой, вздрагивающей спине… Гладил и молчал.

Что я мог ей сказать? Что я не гожусь для нее — что я вор, отщепенец, бездомный бродяга? Что я убил человека и теперь скрываюсь от властей?

Я молчал. Потом попробовал все же заговорить… Но она оборвала меня, перебила, провела ладонью по моей щеке и усмехнулась сквозь слезы:

— Не надо. Молчи. Давай-ка лучше выпьем еще!

* * *

Так вот я провел три дня, наслаждаясь уютом и женским теплом.

Я получил ее — после всех моих бед и мытарств — как некую награду, как утешение… А что, в конечном счете, может быть выше такой награды?