Блатной (Автобиографический роман)

Дёмин Михаил

Часть четвертая

День рождается из тьмы

 

 

39

Колыма

Этап наш прибыл в Магадан в бухту Нагаево поздней осенью 1947 года. Навигация кончалась уже; яростные штормы гремели над Охотским морем и заволакивали его снежной пеленою. Низкие тучи со свистом летели над белесой, изрытой ветром водою. И в горловине бухты, и у каменистых ее берегов уже кишело ледяное месиво; там образовывался припай.

После смрадных отсеков трюма — после многодневной качки и тесноты — соленый хлесткий ветер действовал опьяняюще. Шатаясь, кашляя, ежась от холода, сошли мы по трапу на берег. И вскоре очутились на пересылке, на знаменитой Карпунке — так называют колымчане центральный карантинный пункт.

Пересылка эта играет как бы роль чистилища: людей выдерживают здесь положенное для карантина время, сортируют их, перетасовывают и затем разгоняют по местным лагпунктам — по Дантовым «кругам»…

Одни из этих кругов уводят в рудники, в подземные, сумрачные недра, другие пролегают через болота лесотундровой полосы, третьи пересекают горы, четвертые — таежную глушь. Их много, этих кругов! Система колымских лагерей, именуемая официально Дальстроем, занимает территорию, равную примерно четырем таким странам, как Франция.

В сущности, Дальстрой — это особый мир, своеобразная республика. Государство в государстве. Здесь существуют свои законы, свой уклад, своя экономика. На многочисленных приисках и в рудничных шахтах добываются редкие и цветные металлы, конечно же, в первую очередь — золото!

На востоке страны нашей имеются два основных, самых мощных золотоносных центра. Один из них расположен в Красноярском крае, в бассейне Енисея, другой — в системе Дальстроя. И вот тут, на Колыме, намывается почти половина всего золотого запаса Российской Федерации. Помимо золота, отсюда в Россию идут также пушнина («мягкое золото»), уголь и слюда, первосортная древесина и ценные минералы. Она богата, потаенная эта республика! Богата, обширна, страшна.

«Колыма, Колыма, чудная планета, — поется в одной из старых лагерных частушек, — двенадцать месяцев зима, остальное — лето!» Сказано это метко. Климат здешний на редкость суров, зимы — длительны и свирепы. Полярная ночь начинается, по существу, с конца сентября.

В тот день, когда я впервые ступил на колымский берег (было всего лишь четыре часа дня), над причалом, над лагерными сторожевыми вышками, мерцало северное сияние. Зеленоватые зыбкие полотнища развертывались в вышине, в помраченной выстывшей бездне полыхали там и распадались бесшумно. И тусклым, каким-то мертвенным светом окрашивали землю и лица людей.

Зима уже, в сущности, наступила. И длиться ей теперь предстояло долго. Конечно, не двенадцать месяцев, как поется в частушке, но все же большую часть года!

Да, климат колымский суров: в середине зимы морозы бывают такие, что становится трудно дышать. Воздух обжигает гортань и верхушки легких. И пар от дыхания мгновенно густеет, шуршит у рта и осыпается сухими, колючими искрами.

В эту пору промерзшая почва трескается так же, как и безводный, выжженный зноем грунт пустынь. Со звонким гулом лопаются стволы деревьев. Гул идет по чащобе, и странно и жутко слышать, как звучит он в белой тиши, при полном безветрии.

Тайга полна голосами — и каждый голос здесь кричит о смутном, о безнадежном…

Птицы в такую пору безмолвствуют, зверье отлеживается в норах. И только люди копошатся на трассах и в рудниках, валят лес в тайге, уныло бредут по заснеженным дорогам. Подгоняемые конвоем, они идут, взявши руки назад и проклиная неволю.

«Будь проклята ты, Колыма, что прозвана чудной планетой! — так поется в другой широко известной лагерной песне. — Сойдешь поневоле с ума. Возврата отсюда уж нету».

* * *

Вот эту песню и напевал как раз Ленин, возясь на нарах карантинного барака, умащиваясь там, готовясь ко сну.

Мы лежали на одних нарах, рядышком. Справа от меня расположился Девка, молодой убийца с ангельским лицом. Слева — пожилой сибиряк по прозвищу Леший. Дальше, в самом углу, вил Ленин свое гнездо.

Узкоглазый, лысый, с бугристым шишковатым черепом, он копошился там и тянул, бормотал в половину голоса:

Прощай, дорогая жена, Прощайте, любимые дети. Знать, горькую чашу до дна Испить нам придется на свете.

— А ведь эта песня, братцы, про нас, — сказал внезапно Леший (он целый день пропадал где-то и только сейчас явился угрюмый, чем-то заметно удрученный). — Точно сказано! В самый цвет! Придется, ох, придется испить нам горькую чашу… Чует мое сердце.

— Не ной ты, за ради Господа, — сказал, осекшись, Володя Ленин. — Ну, чего ты, в самом деле?

— Да я не ною, — отозвался Леший. — Я так говорю, вообще… Но, с другой стороны, с чего бы это нам веселиться? Тут, среди придурков, в зоне обслуги, мне один знакомый растратчик встретился. Когда-то мы чалились вместе во Владимире. Так он мне порассказал кое-что…

— Что же, например? — спросил я.

— Н-ну что… — Леший поджал губы, крепко потер ладонью череп. — Много всякого. Насчет сучни, например. Ее здесь, оказывается, навалом. В каждом управлении половина лагпунктов — сучьи.

— Быть не может, — дернулся Ленин.

— Все точно, брат, — сказал со вздохом Леший, — все точно. На Сасумане — сучня, на Коркодоне тоже. И в Маркове и в Анюйске. И по всей главной трассе… Кругом ихние кодлы!

Он зашуршал папиросами, закурил, закашлялся, поперхнувшись дымом.

— Учтите, здесь на Карпунке тоже имеются суки. Недавно мне рассказывали такая мясня была, ой-ой! Пятнадцать трупов за одну ночь настряпали.

— Кто ж — кого? — спросил Девка.

Он помалкивал все это время, лежал с закрытыми глазами и, казалось, спал. Теперь он вдруг привстал, опираясь на локоть.

— А черт его знает, — передернул плечами Леший, — я не уточнял.

— Да и какая разница, — проговорил я уныло. — Главное в том, что колесо это докатилось сюда, на край света. Теперь спокойной жизни уж не будет.

— А ты что ли спокойную жизнь ищешь? — спросил Девка. Свежий розовый рот его улыбался, ресницы подрагивали, роняя на щеки пушистую тень.

— А ты что ли нет? — покосился на него Леший.

— А я нет, — сказал небрежно Девка. — Зачем она мне? Если б я тихую жизнь искал, я бы себе другое занятие выбрал.

— Правильно, — подхватил Ленин. — У фрайеров — одна участь, у блатных — другая… Мы все тут живем, как на войне! — при этих словах он коротко, остро взглянул на меня и повторил со значением: — Как на войне! Это — закон. А кто не понимает — тот не наш…

«Ну вот, опять началось, — подумал я. — Опять он, негодяй, под меня подкапывается… Когда, наконец, он уймется?»

В этот момент заговорил сибиряк — и как бы невольно поддержал меня:

— Как на войне — это верно, — прищурился он, — только что ж хорошего? И почему вы, братцы, думаете, что блатным тихая жизнь не нужна? Она всем нужна, а уж тем более нам! — он протянул узловатый свой, темный палец — ткнул им Ленина в грудь. — Вот ты. Сколько времени ты уже шустришь? Когда в первый раз подзасекся?

— Да уж давно, — сказал Ленин, — в тридцать девятом.

— И где отбывал?

— В Тайшете.

— Ну, а я тяну лямку с тринадцатого. Понятно? Беломорканал строил вот этими вот руками. Понятно? Кандалакша, Медвежьегорск, Сегеж — это все мои места… Сколько у меня там корешей осталось — подумать страшно! И в Тайшетлаге тоже побывал, но до тебя еще, задолго. В тридцать третьем году, когда Канал окончили, нас всех, кто жив остался, поосвобождали досрочно. А потом началась изоляция. И я по новой загремел… Вот так, брат. А ты толкуешь! Если уж кто и прожил жизнь, как на войне, — так это я. Ну а что толку? Что я видел? Только буры, карцеры, режимные зоны. Доходил на штрафной паечке, всю дорогу дерьмо хлебал. И теперь опять придется… Опять придется хлебать…

Я никогда еще не видел Лешего таким возбужденным. Он разошелся не на шутку; изрытое глубокими морщинами лицо его побагровело, взялось густыми пятнами.

— Да к тому же еще сучня… С ней, конечно, ладу не будет. Тут борьба насмерть. Или — или. Или они нас — на колбасу, или мы их — на котлеты… Середины нет.

— Вот, вот, — подхватил Ленин, — я об этом как раз и толкую.

— Что ж, ты прав. Но, черт возьми, как все это отвратно! Для молодых, для таких, как ты или Девка, для вас эта жизнь в новинку… Ну а мне она давно уже обрыдла. Я ей по горло сыт.

Наклонясь над краем нар, Леший сплюнул шумно. И затем ребром ладони провел по жилистой шее своей, по хрящеватому кадыку:

— Вот так вот сыт!

— Что-то я не пойму, — медленно сказал тогда Ленин. — Уж не думаешь ли ты завязать, отойти от нас, а?

— Завязывать мне не к чему, — устало отмахнулся Леший. — Как теперь завяжешь, как отойдешь? — он как-то сразу сник, увял, расслабился. — Что я могу? Только замки курочить. А переучиваться — поздно. Нет, я к своему ремеслу присужденный навечно. Каким был, таким, видать, и кончусь. Только вот хотелось бы в покое…

— И где ж ты этот покой сыскать думаешь? — спросил Девка. — Им тут, батя, и не пахнет. Тут кровью пахнет. А покой — он где? Разве только на коечке, в санчасти, да еще на том свете.

— Да-а-а, санчасть, — мечтательно протянул Леший, — затесаться бы туда. Замастырить какую-нито болезнь! Вот только какую? Самос главное, чтобы все было без промаха…

— Ну, если хочешь наверняка, — сказал из угла Ленин, — коси на сумасшедшего. Способ старый, испытанный. Сумеешь доказать, что ты псих, на свободу пойдешь. Психов актируют с ходу.

— Да, но как доказать? Как вообще это делают — с чего начинают? Эх, знать бы…

— А чего тут знать, — усмехнулся Девка. — Дело плевое, простое. Ты говорил, что всю жизнь дерьмо хлебал… И еще, мол, придется. Так?

— Ну, так.

— Вот и хлебай теперь! По-настоящему! Начни его жрать — и лады; тут уж никто не усомнится. Дело верное. Да к тому же еще — и витамины…

— Ладно, не трепись, — поморщился Леший. — Ишь, скотина, чего надумал. Сам хлебай, если нравится.

* * *

Мы долго так толковали. И потом, угомонясь, каждый ворочался на нарах и думал свое… И мысли были тягостны и томны. И темны были окна барака; за ними стлалась полярная ночь. Там, повитая мглою, на тысячи верст окрест простерлась холодная неведомая земля.

Заснул я поздно и был среди ночи разбужен истошным воплем:

— Эй, урки, сюда! Скорее!

Ошалелые, плохо соображающие спросонья — что к чему, урки посыпались с нар. Ринулись к дверям и окружили стоявшего там парня.

Он стоял, привалясь спиной к дверному косяку. По щеке его и по шее шел косой багровый рубец. Телогрейка была разорвана и сплошь залита кровью.

Постанывая и морщась, потрогал он рану на шее. Пальцы его мгновенно окрасились в красное. Обвел нас помутненным взглядом и, указав окровавленной рукою на дверной проем, сказал с коротким дыханием:

— Спите, ядрена мать, греетесь… А там сучня блатных режет! — потом он всхлипнул и начал медленно оседать, сползая по притолоке наземь.

После освещенного барака ночная мгла показалась плотной, почти осязаемой. Полярные сполохи давно уже отплясали и выцвели. Небо теперь засевали звезды. Ледяные, далекие, они не разгоняли тьму, наоборот, подчеркивали ее еще сильнее.

Не сразу, с трудом освоился я в потемках и различил, наконец, фигуру человека, лежавшего, скорчившись, на земле, неподалеку от входа.

Здесь же маячили еще какие-то люди. Увидев шумную нашу ораву, они засуетились; сгрудились на миг, а потом рассыпались, убегая.

Не колеблясь и не раздумывая, я бросился вдогонку. За плечом моим кто-то хрипло, с присвистом, дышал. Потом, матерясь и гулко топая, поравнялся со мною Девка. В руке его поблескивало стальное лезвие. «Вот ловкач, — подумал я, — уже раздобыл где-то, вооружился! А я, как дурак, — с пустыми руками…»

— Ну, ты шустрый малый, — пробормотал я завистливо, — откуда перо? С этапа, что ли?

— Нет, — прерывисто ответил он на бегу. — У этого взял, у подколотого. Крепко они его сделали, сволочи. Саданули не только в шею, но и в бок. А другого — видел, наверное? — на земле, у барака… Того, кажется, — начисто, — он перевел дух и затем, толкнув меня локтем, сказал: — Видишь вот тех двух, которые слева? Я их сразу приметил. А ну-ка, давай поднажмем!

Фигуры убегающих заметно приблизились, стали отчетливее — мы догоняли их. Приятель мой рассмеялся.

Я бежал с ним рядом и торопливо соображал: «Как быть мне, что делать? С минуты на минуту мы должны столкнуться с врагами, сойтись вплотную — лицом к лицу — и что тогда? Девке хорошо, он успел о себе позаботиться. А я, безоружный, сразу же окажусь под ударом…»

От ножа, конечно, можно уберечься; существует немало рукопашных приемов, рассчитанных на такие именно случаи. И все-таки, все-таки… Недаром же ведь существует старая донская поговорка: «Казак без клинка — голый. Он — как баба с задранным подолом!»

Сейчас я чувствовал себя именно таким вот — голым и беспомощным. Сознавать это было неприятно. Из живота возник и шел по коже мерзкий щекотный холодок. Но остановиться я уже не мог: мною двигали инерция и жестокий гончий азарт.

Фигуры впереди застыли, замерли. К ним присоединилась еще одна — внезапно вывернулась откуда-то из темноты. И тогда они, все трое, поворотились к нам лицом. Очевидно поняв, что уйти от погони не удастся, суки решили принять бой.

Теперь нас разделяло всего лишь несколько шагов. Я замедлил бег и напрягся весь, заходя сбоку, наметив себе крайнюю из фигур… Вдруг кто-то цепко ухватил меня сзади за рукав и оттеснил в сторону. И, скосив глаза, я увидел Лешего — это он, оказывается, все время дышал мне в затылок.

— Погоди-ка, — бормотнул он хрипло, — не суйся зазря. Тут надо умеючи.

— Да я умею, — возразил я, — когда-то в армии проходил эту науку.

Он, казалось, не слышал меня, рванул за рукав и отбросил назад. И, загородив собою, крупно шагнул к сучне.

— Ну, держитесь, падлы! — пронзительно вскрикнул Девка. — Живыми не уйдете!

И в этот самый момент над головами нашими сверкнул голубой прожекторный луч. Он описал в темном небе восьмерку и потом упал на нас, накрыл с размаху. И ослепил, и высветил каждого.

Я увидел лица врагов; они были искажены страхом и злобой. Самый крайний из них — тот, кого я наметил себе, — чем-то разительно напоминал Гундосого. Такой же был он тощий, жилистый, длинношеий. И так же по-совиному смотрели его круглые, бесцветные, тесно посаженные глаза.

И так же точно он дергался и бубнил что-то, заслонясь рукою от света.

Прожектор бил с угловой вышки. И оттуда, спустя мгновение, прозвучала четкая автоматная очередь.

Зону охватила тревога. Затмевая звезды, возник в вышине еще один луч. Пришел с другой стороны, снизился, уперся в стену соседнего барака — подрожал там, пошарил. И медленно, словно бы ощупью, двинулся к нам.

— Тикайте, братцы, — завопил Леший протяжно. И сейчас же толпа распалась, рассеялась.

Слепящие, бьющие наперекрест лучи как бы разделили людей непроходимой чертою: суки подались в одну сторону, блатные — в другую.

Едва мы вернулись в барак, туда ворвались надзиратели. С ними явились и санитары; ночные эти тревоги были здесь, очевидно, делом привычным.

Раненых подобрали, унесли в лазарет. Нам же было велено умолкнуть и спать. «Если кто-нибудь выйдет наружу, — заявил старшой — низкорослый татарин в лейтенантских погонах, — охране разрешено стрелять без предупреждения!»

Потом мы долго еще не могли успокоиться. Было решено отныне дежурить ночами по очереди. Кинули жребий. И выбор, как водится, сразу же пал на меня.

Так вот прошла первая моя ночь на Колыме!

Примостясь у печки, неподалеку от входа, я покуривал, глядя в огонь и размышляя о том, какой я, в сущности, невезучий! «Никогда еще мне не выпадал хороший жребий. Не было удачи ни в чем — и даже мясо в супе не попадалось ни разу!.. И если такова моя обычная участь, то что же ждет меня впереди? Какие еще неприятности уготованы мне в проклятом этом краю?»

 

40

Судилище

Неприятности начались на следующий же день.

Выспаться утром мне так и не удалось: всех нас погнали на медицинский осмотр, и процедура эта была долгая, неприятная, нудная.

Отдохнуть от треволнений минувшей ночи я смог лишь после обеда (мясо в супе не попалось мне и на этот раз!). И только угрелся, погрузился в забытье, как почувствовал, что кто-то теребит меня за ногу.

Раздраженный, разгневанный, я свесился с нар. И увидел незнакомое мне лицо: толстогубое, усыпанное крупными рыжими веснушками.

— Вставай, Чума, — проговорил рыжий. — Я за тобой.

— А ты кто такой?

— Неважно, — ответил он.

— Но в чем дело?

— Дело в том, что меня послали… Велено привести. Вставай!

— Кто послал? — спросил я, потягиваясь и зевая, с трудом продираясь сквозь липкую одурь сна.

— Урки.

— Зачем?

— Иди — там узнаешь!

— А где они?

— В соседнем бараке, — он нетерпеливо махнул рукой. — Вся кодла собралась. Специально. Ждут тебя!

И мгновенно я поднялся, трезвея и настораживаясь. Передо мною стоял посланец кодлы.

* * *

Кодла собралась в дальнем, самом темном углу барака. И первым, кого я там увидел, был Ленин.

Он восседал на нарах, скрестив по-турецки ноги, упираясь локтями в широко раздвинутые колени.

— Приветик, — сказал он, наклонив бугристый свой, выпуклый лоб. — Садись, Чума. Ближе садись! Есть до тебя разговор.

— О чем разговор? — спросил я, усаживаясь и ощущая смутное щемящее беспокойство. Не нравился мне его тон. Ох, не нравился… И непонятным, и странным было молчание, которым встретило меня остальное ворье.

— Так о чем же? — повторил я, оглядывая пестрое блатное сборище.

— Да так… Кое о чем. А может, ты сам догадываешься, а?

— Нет, — сказал я, — не догадываюсь. И ты не темни — говори прямо!

— Ну, если прямо… — он прищурился, чмокнул губами. — Тогда ответь: ты в армии служил?

Я ожидал всего, что угодно, но только не этого вопроса. И на какой-то миг онемел, растерялся… «Как он узнал? — зигзагом прошло в голове. — Откуда?»

И тут же пришла вторая мысль:

«Теперь я пропал. Любой блатной, побывавший в армии, механически зачислялся в разряд сучни… А ведь сейчас с сучнею идет война. И если я не оправдаюсь, не вывернусь, меня отсюда не выпустят. Зарежут здесь же, на этих нарах… Главное сейчас — не колебаться. Не признаваться ни в чем! Надо вести себя так же, как и на следствии. В конце концов, точных данных у него нет. Не может быть… Но все-таки — как он узнал?»

— Н-ну, поэт? — тихо, ласково сказал мне Ленин. — Что же ты вдруг притих?

И сейчас же послышался высокий, мурлыкающий голос Девки:

— Не молчи, старик, ох, не молчи!

— Да я не молчу, — медленно, цедя сквозь зубы воздух, проговорил я. — Просто — противно… Противно отвечать! — и, глядя на Ленина, спросил, ломая глазами его взгляд: — Откуда ты все это взял?

— С твоих же собственных слов, — быстро ответил Ленин. — Ты сам проговорился. Сам признался.

— Сам? Не смеши меня. Когда это было?

— Вчера ночью.

Ленин грузно повернулся, позвал:

— Coco! — и немедленно из полутьмы выдвинулся какой-то смуглый, восточного типа человек. — Расскажи, Coco, — приветливо, собрав морщинки у глаз, сказал Ленин, — расскажи, как все было?

— Да просто было, — гортанно и хрипловато заговорил Coco. — Ночью, когда мы за суками погнались, я оказался возле Лешего — сзади бежал…

В это мгновение вновь послышался насмешливый, ленивый Девкин тенорок:

— Сзади? Вот как!

И тотчас же по нарам, по лицам людей, прошла волна веселого оживления.

Я не мог понять: подыгрывает мне Девка или же просто резвится? Разгадать этого парня вообще было нелегко. Однако реплика его помогла мне: она сразу разрядила атмосферу и настроила собрание на игривый лад.

И за это я был благодарен Девке.

Зато Coco не мог прийти в себя от возмущения.

— Ты, слушай, меня нэ подначивай, — вскипел он, размахивая руками. — Нэ строй намеки… Сзади! — он фыркнул и побагровел. — Я нэ бегун. Нэ спортсмэн. Рэзать мы можем, а бэгать — нэт.

— Ладно, ладно, — потрепал его Ленин по плечу. — Кто ж в этом сомневается?

И потом — скороговоркой, косясь в ту сторону, где находился Девка:

— Ты, ядрена мать, не мешай, не мути воду.

И опять, обращаясь к кавказцу, держа ладонь на его плече:

— Больно уж ты горяч, — проговорил он с укоризной. — Нельзя же так! Человек пошутил, а ты…

— Какие шутки, слушай? — кипел и ерзал Coco. — Тут разговор серьезный.

— Ну, так и продолжай, — сказал Ленин. — Значит, ты был рядом…

— Совсэм рядом!

— И все слышал?

— Конэчно.

— И можешь повторить — сейчас, при всех?

— А почему нэт? — Coco пожал плечами. — Ясное дело — могу.

— Так повтори, — тихо, настойчиво проговорил Ленин. — Расскажи блатным, о чем вчера болтал Чума? Что он говорил Лешему?

— Об армии говорил. О том, что он там изучал всякие приемы…

Теперь все смотрели на меня; молча смотрели, выжидающе. Они тяжелы были — эти взгляды. Я ощущал их почти физически.

— О, Господи, какая чушь, — сказал я, стараясь держаться как можно непринужденнее. — Не нашли другой темы. Что ж, я и действительно говорил…

— Ага, — подался ко мне Ленин. — Ага!

— Что — «ага»? Я говорил. Но как! В каком смысле!

— А-а-а, — отмахнулся он небрежно, — это не играет…

— Нет, почему же, играет, — возразил я, — еще как играет! Я говорил о том, что знаю армейские приемы, ну и что? Мало ли где и как я мог их изучить? Знать их — одно. А быть в армии, служить — совсем другое. Если уж мы начнем эти понятия смешивать… Вот ты, например!

Я стремительно повернулся к Coco — уцепил его согнутым пальцем за воротник:

— Ты кто — грузин?

— Мингрелец, — растерянно ответил он. — А почему?…

— Шашлык любишь?

— Конечно.

— Знаешь, как его приготовляют?

— Знаю.

— Ну, а сам жарил когда-нибудь?

— Еще бы! Сколько раз…

— Так, может, ты не блатной, а повар? — спросил я медленно.

— Что-о-о? — Coco стал надуваться, глаза его вышли из орбит, челюсть отвалилась. — Как ты сказал? Опять намеки?

На нарах грохнули. Глядя на веселящихся, гогочущих урок, я развел руками и сказал смирным голосом:

— Вот так вот, ребята, можно обвинить любого из нас. Каждого! Один знает одно, другой — другое… Мало ли кто из нас что знает?… О чем тут толковать? И мне вообще непонятно: какой смысл во всем этом копаться? Есть ведь поважнее дела. По зоне вон сучня бродит: половина пересылки в се руках…

— Вот потому, что половина пересылки, — сказал Ленин, — потому нам и надо знать: кто у нас кто… И ты не верти! — он поднял палец и помахал им перед моим лицом. — Ты говорить мастак, я знаю. Умеешь изворачиваться… Поэт! Только здесь это не поможет. Что в Ростове проходило — на Колыме хрен пройдет.

— Это еще что за намеки? — спросил я, подражая кавказцу, подделываясь под его интонацию. — Куда ты клонишь?

— Все туда же, — усмехнулся он, — все туда же, — и, насупясь, собрав складками кожу на лбу, он спросил, отделяя слова: — Так, ты утверждаешь, что в армии не был, не служил?

— Нет, — сказал я твердо, — не служил.

— И можешь доказать это?

— А ты, — прищурился я, — ты можешь доказать обратное?

— Я — нет, — замялся Ленин, — но ведь имеются люди…

— Какие люди? Вот этот Coco? Да он же не русский. Мало ли что ему могло померещиться?! Ему всюду разные намеки чудятся… Смешно! И вообще, урки, — тут я привстал и осмотрелся, выказывая всем видом своим недоумение и праведный гнев, — я не пойму, что здесь — воровское толковище или наш советский суд? Это только на суде так делается — обвиняют без причин… А у нас, у блатных, все должно быть по справедливости, по правде.

Кодла снова загомонила, задвигалась, кто-то проворчал из полутьмы:

— Кончайте этот балаган!

И еще один голос прорезался сквозь шум:

— А где, кстати, Леший? Куда он подевался? Давайте его сюда! Спросим — и точка. И все дела.

— Вот это правильно, — подхватил Coco. — Пусть сам Леший скажет. В самом деле, где он?

Лешего, признаться, я боялся больше всего. (Coco был не опасен мне — я обезвредил его без труда!) Отсутствие сибиряка удивляло меня с самого начала; удивляло и, конечно, радовало. И сейчас я напряженно ждал: что ответит Ленин на этот вопрос?

— Ч-черт его знает, — сказал озадаченно Ленин. — Не пойму, — он засопел, поскреб ногтями лысину. — Пацаны всю зону облазили, с ног сбились. И сейчас еще ищут. Запропастился куда-то, прямо как в воду канул!

— А может, его в зоне уже и нет? — хихикнул Девка. — Может, он в побеге?

— И сколько мы так сидеть будем? — поинтересовался Конопатый — тот самый парень, который вызвал меня на это судилище.

— Подождем еще немного, — сказал Ленин. — Авось, найдется. Время терпит.

— Да нет, — возразили ему, — не терпит…

— Но ведь толковище не кончилось! — угрюмо и веско заявил Ленин. — Вы что, правил не знаете? Дело это оставлять нельзя. Надо что-то решать… А Леший найдется, появится.

Однако Леший так и не появился. Урки ждали его долго. Некоторые от скуки стали резаться в карты. Кто-то звучно всхрапнул. Затем в углу послышалась песня:

Костюмчик серенький, колесики со скрипом

Я на тюремный на бушлатик променял.

Это была моя песня! И блатные знали это. И, услышав ее, я подумал с облегчением: раз поют, значит, верят… Значит, здесь у меня есть сторонники. Что ж, это неплохо. Мы еще поборемся, Володя! Потягаемся! Мы еще кокнемся — посмотрим, чье разобьется…

Дверь барака распахнулась с грохотом; ворвался взъерошенный, запыхавшийся пацан.

— Нашелся, эй! — закричал он еще с порога. — Нашелся ваш Леший!

— Где ж он? — встрепенулся Ленин.

— В санчасти.

— Он что, заболел, что ли?

— Да вроде бы, — сказал пацан, отдуваясь и шмыгая носом. — Не поймешь — то ли всерьез, то ли косит, притворяется.

— Как же он косит?

— Странно… — востроносое, щуплое лицо паренька дрогнуло, исказилось гримасой…

— Но все же? Что он там делает?

— Ест дерьмо…

И сейчас же звонко, заливисто захохотал Девка:

— Взаправду ест? Хлебает?

— Ну да, — кивнул, поеживаясь, рассыльный. — Хлебает.

— И как же он хлебает?

— Да прямо рукой — из больничной параши…

— Ну, молодец, старик! — воскликнул Девка. — Послушался все-таки дельного совета… Ай, ловкач, ай, пройдоха!

Он сотрясался весь, стенал и захлебывался от хохота. Но окружающие молчали: людям было на этот раз не смешно.

И чтобы пресечь неуместное это Девкино веселье, кто-то сказал — досадливо и нетерпеливо:

— Ладно, заглохни! И вообще, хватит о дерьме. Давайте-ка, чижики, потолкуем о главном.

— Вот и я — о том же… — подхватил Ленин. Но его перебили:

— Насчет Чумы — разговор без пользы. Дело это мутное.

Без Лешего тут все равно ничего не решить… И сейчас не это главное.

— А что? — спросил заносчиво Ленин. — Что же?

— Главное то, что вокруг нас — суки! Чума прав. Они вооружены, а мы — с пустыми руками. Так не годится. Надо что-то делать… Где-то доставать ножи!

* * *

Тем и завершилось роковое это судилище. Обвинение, предъявленное мне Лениным и Coco, осталось недоказанным. Основной, самый важный свидетель по делу выбыл внезапно и навсегда.

Странно все-таки переплелись наши судьбы: вот уже второй раз сибиряк этот выручал меня, уберегал от беды.

Минувшей ночью он уберег меня от сучьего ножа, теперь же, невольно, — от ножа блатного.

Я долго думал потом о Лешем… Во всем ведь есть свои пределы; та отчетливая черта, переступать которую нельзя… Теперь, отступя от событий и взирая на них спокойно, со стороны, я отлично вижу эту разницу планов, это несоответствие между целью и средством. Но тогда, на нарах, окруженный кодлой, я прежде всего думал о собственном своем спасении. И известие, которое принес рассыльный, переполнило меня жгучей радостью.

Конечно, и потрясло, и смутило, как и всех прочих. Но все-таки первым моим чувством было облегчение… Я словно бы сразу вернулся к жизни, ощутил под ногами твердую почву.

 

41

Конец Ленина

А теперь начинается самое трудное; я как-то даже боюсь рассказывать… Признаваться в собственных своих слабостях — куда ни шло. На это еще можно решиться. Гораздо труднее пойти на признание в подлости.

А впрочем, не знаю. Не знаю. Может быть, в том, что я совершил, никакой особенной подлости и нет? Да, пожалуй, что и нет.

В конце концов, моя вражда с Лениным зашла так далеко и сделалась столь очевидной, что поневоле возникал вопрос: кто — кого? Было ясно: если я не уберу, его, не уничтожу, то он рано или поздно уничтожит меня. Он уже попробовал сделать это, но неудачно. Зачем же было мне ждать повторения? Ленин ведь был не из тех, кто останавливается на полдороге…

Есть старинная босяцкая поговорка: «Умри ты сегодня, а я завтра». Вот в соответствии с ней я и решил поступить.

Проще всего было бы, конечно, затеять с Лениным драку — подловить его на нож и покончить все разом. Однако этот самый верный и испытанный способ был в данном случае почти неосуществим. Все усложнялось тем, что мы с ним по идее были не врагами, а соратниками; находились в одних рядах, в одном и том же клане.

Все конфликты между блатными, все спорные проблемы решаются, как правило, на общих сходках. И для того, чтобы в этих условиях устранить врага, лучше всего действовать не силой, а хитростью.

Сшибаться в схватке запрещено, зато подсиживать друг друга, интриговать, ловить на промашках — можно сколько угодно! Внутрипартийная борьба, в принципе, везде одинакова, всегда одна и та же… Что ж, я с чистой душою воспользовался своим правом.

Ленин начал первым. Теперь, по правилам игры, наступила моя очередь.

* * *

Течение дальнейших событий оказалось для меня весьма благоприятным. Начать с того, что Ленин — вскоре после памятной этой сходки — внезапно угодил в карцер: поспорил во время утренней проверки с надзирателем, нагрубил ему и получил пять суток строгача.

Обстоятельство это привело к неожиданным результатам… Дело в том, что Ленин был марафетчиком. До сих пор я как-то не обращал на это внимания. Да и то сказать — для меня здесь не было ничего необычного! Почти все мои друзья и знакомые, каждый по-своему, увлекался марафетом. А так как в здешних условиях добывать наркотики было очень трудно, если не сказать невозможно, то все они прибегали к заменителям: принимали всевозможные лекарства с сильнодействующими веществами. Девка, например, употреблял кодеин — лекарство от кашля. Ленин пробавлялся желудочными каплями, содержащими в себе опиум.

Когда Ленин был с нами в бараке, он ухитрялся регулярно доставать свои капли — постоянно ходил в санчасть, просил друзей позаботиться об этом. Теперь же, сидя в карцере, в полнейшей изоляция, он оказался лишенным всех этих возможностей.

* * *

Вскоре по зоне разнесся слух, что с Лениным творится неладное — он бьется в истерике и требует в камеру врача.

Слухи о том, что происходит за бетонными стенами карцера, просачивались в зону разными путями. Иногда их приносил нам кто-нибудь из штрафников, отбывших наказание, иногда дневальные штабного барака. Каждодневно общаясь с начальством, растапливая печи и моя в кабинетах полы, дневальные эти, естественно, слышали многое, были о многом осведомлены. Среди них особым доверием арестантов пользовался некто Кирей — в прошлом довольно известный крымский спекулянт.

Вот этот самый Кирей случайно подслушал разговор, который вел оперуполномоченный (по-лагерному кум) с одним из надзирателей, работающих в карцере. Подслушал и немедленно сообщил обо всем блатным.

Что ж, состояние Ленина было понятным. У него началась реакция, известная любому наркоману.

За всякое увлечение приходится расплачиваться — это старая истина. И, пожалуй, самая тяжкая, самая мучительная расплата выпадает на долю лагерных наркоманов… Мы знали это. Знали также и то, что заполучить врача в карцер было для Ленина делом почти безнадежным. Работники санчасти допускались к штрафникам лишь в особых, чрезвычайных случаях.

Но даже если бы кто-нибудь и явился в карцер к Ленину, это тоже вряд ли бы ему помогло.

Все наши хитрости и уловки были, в принципе, известны администрации. Она зорко следила за выполнением правил. И если в обычных условиях — в общей зоне — правила эти еще как-то можно было обойти, то в карцере любая такая попытка была обречена на провал. Не каждый лагерный «лепила» (почти все они были заключенные), далеко не каждый стал бы помогать Ленину и рисковать своим благополучием.

Среди местных медиков имелся один лишь человек — бывший студент мединститута Сема Реутский, на которого можно было рассчитывать. Сема был фрайер, конечно. Но фрайер, что называется, «битый», «прокаженный». Он считался политическим (сидел по пятьдесят восьмой статье — за болтовню), но душа у него была наша. Уроженец Одессы, он вырос среди портовых босяков, когда-то дружил со шпаною и навсегда сохранил в себе авантюрный душок.

На него-то как раз и надеялся Ленин и уповали блатные.

Однако все получилось иначе.

На третий день, после того как Ленин угодил в карцер, Сему неожиданно угнали на этап (его перебрасывали на Сасуман в приисковую лечебницу). Он покинул пересылку утром. А чуть позднее — перед обедом — штрафников посетил кум.

Кум пробыл в карцере довольно долго; осматривал камеры, толковал с арестантами. Был он и у Ленина (об этом стало известно от того же Кирея) и о чем-то беседовал с ним…

Содержание их беседы осталось неизвестным; оперуполномоченный заходил к Ленину один, без провожатых. Впрочем так он и всегда поступал, и факт этот сам по себе не значил еще ровным счетом ничего.

Заинтересовало и озадачило блатных другое обстоятельство.

После того как кум посетил карцер, Ленин сразу же успокоился и затих. Самочувствие его странным образом улучшилось, припадки кончились. И это, естественно, наводило на мысль, что он наконец-то сумел получить свои капли.

Сумел получить. Но из чьих же рук? Неужели из рук проклятого опера?

Такое предположение казалось невероятным и диким. Но иного ответа на вопрос этот не было, не находилось…

А еще через пару дней в бараке нашем внезапно был сделан повальный обыск. Надзиратели перерыли все помещение и в результате добрались до тайника (он находился в углу барака, под полом), где хранилось все наше оружие: самодельные ножи и пиковины.

Кстати, об оружии. Для изготовления ножей в лагерных условиях употребляются обычно пилы — преимущественно ручные. Из полотна одной пилы «ножовки», например, получается три превосходных финяка! Пиковинами называются металлические, полуметровой длины штыри или толстые прутья, остро заточенные с одного конца. Материал для этого имеется в изобилии на любой стройке; из таких прутьев состоит бетонная арматура! Вблизи Карпунки — в пору описываемых здесь событий — возводились бетонированные здания каких-то складов. Оттуда и попали к нам пиковины.

Оружие это, вообще говоря, страшное. В драке пиковиной пользуются по-разному. Чаще всего — в соответствии с названием, как своеобразной пикой. Она отлично приспособлена для этого. Она протыкает человека с легкостью, как булавка бабочку. Можно также бить стальным этим прутом наотмашь; от такого удара череп раскалывается, словно грецкий орех.

Привыкший к ножу, я поначалу отнесся к новому оружию с сомнением. Девка же оценил пиковины сразу. И когда их изъяли у нас, сокрушался и негодовал, пожалуй, сильнее всех прочих.

И именно он один из первых высказал вслух мысль о том, что виновен во всем этом не кто иной, как Ленин!

— Акромя некому, чего тут гадать, — заявил он, сидя как-то ночью на нарах и шумно отдуваясь и жмурясь, прихлебывая из кружки дымящийся черный чифир. — Заложил нас, продал за флакон своего марафета. Это дважды два. Но ведь каков подлец! Бдительность травил, повсюду врагов искал, все допытывался, кто чем дышит…

— Такие завсегда первыми сучатся, — поддержал его старый карманник Рыжий. — Я, братцы, знаю: повидал на веку… Сколько хошь примеров есть.

* * *

Я сидел здесь же, возле Рыжего, но в разговоры не ввязывался. Курил, помалкивал, медленно цедил чифирок. Чифир — напиток удивительный, ни с чем не схожий. Он распространен на всем азиатском севере. Приготавливают его из обычного «черного» чая, но по-особому, по-азиатски. Принцип здесь таков: как можно больше чая и как можно меньше воды. Как правило, на литр кипятку идет сто граммов заварки. Чифир отличается от обычного чая еще и тем, что его не настаивают на кипятке, а варят так же, как картошку. Густое это, терпкое варево обладает возбуждающими свойствами. От него гулко вздрагивает сердце и кровь становится горяча. Веселым звоном идет чифир по жилам, и проясняет мысли, и будит воспоминания.

Любопытная эта особенность чая была, между прочим, хорошо известна древним. Задолго до того, как арабы открыли способ дистилляции алкоголя, крепкий чай (вот именно такой чай «чифир») употреблялся в качестве веселящего напитка. Секрет этот знали древние греки, семиты, сирийские племена, а также народы Малой Азии и Дальнего Востока…С течением времени секрет чифира в большинстве стран утратился, забылся; веселящий этот напиток сменился новыми… сохранился он только в Евразии- и на северных окраинах материка. Здесь им и поныне пользуются охотники, оленеводы, золотоискатели и погонщики собачьих упряжек. Пользуются не зря, не случайно! В условиях севера чифир, по сути дела, незаменим. Он греет лучше всякого спирта. Спасаться спиртом от холода опасно, алкоголь коварен. Это знает любой северянин. Выпивка бодрит лишь вначале, а затем расслабляет, затуманивает и валит с ног.

Нет, чифир в этом смысле куда надежнее и вернее! Он поддерживает в пути и на привале. Он помогает коротать в тайге томительные долгие ночи. Веселит усталых людей — будоражит их и побуждает к долгим беседам. Потому-то он так и популярен на востоке страны. И не только среди туземцев, но и среди пестрого населения арктических лагерей.

Особенно много чифиристов среди блатных. Напиток этот является для них как бы своеобразным наркотиком. Его пьют с наслаждением, смакуя каждый глоток. Пьют обычно не с сахаром, а с солью. Еще лучше годится здесь копченая рыбка. Если добавить к этому хорошую крепкую папиросу, то получается неплохой букет!

Этот букет, конечно же, способен оценить не каждый; тут нужен знаток, нужен истинный любитель.

Такими вот знатоками были почти все мои приятели, в том числе и Девка, и Рыжий. Да и сам я тоже понимал в этом деле — любил посидеть, подумать над кружкой горячего чифирку.

И теперь, расположившись на нарах, я неспешно цедил сквозь зубы густую пахучую влагу. Смаковал ее. Закусывал копченой рыбкой. Дымил папиросами — хорошими и крепкими, добытыми вместе с закуской у поваров на итээровской кухне.

И молчал. Упорно молчал, несмотря на то, что мог бы при желании рассказать ребятам немало интересного…

Мог бы открыть им всю правду и объяснить, каким образом удалось Ленину обрести свой опиум.

Он получил его честно; он никого не обманул и не предал! Злополучный этот флакон с лекарствами передал ему Сема Реутский. Перед отъездом Сема все-таки успел заскочить в карцер. И я был свидетелем этому. В то самое утро я успел побывать в больничном бараке…

* * *

Я оказался там совершенно случайно; проходил мимо и вспомнил вдруг о Лешем. И тотчас решил его навестить. Леший помещался в отдельной палате, в самом конце коридора. И первое, что ощутил я, проникнув туда, был запах. Тошнотворный запах дерьма. Сокрушительный и едкий аммиачный смрад.

Крепко зажимая нос ладонью, переступил я порог и увидел Лешего. Он сидел в углу на краешке низкого дощатого топчана. Темное, изрытое глубокими морщинами, лицо его было опущено, кисти рук безвольно свисали промеж расставленных колен.

Я окликнул его раз и другой, но он не ответил, не шевельнулся, только чуть покосился на меня из-под нависших бровей, сверкнул белками и погасил взгляд.

В комнате было полутемно; сквозь зарешеченное окошко сочилась белесоватая сумеречь, клубилась у стен и размывала, затуманивала очертания предметов. Я не разглядел, не приметил деталей. Но общий вид помещения и фигура Лешего (сгорбленная его поза, его немота, его запекшееся темное лицо) и, главное, чудовищный, невыносимый запах — все это запомнилось мне надолго.

По сей день стоит только подумать об этом, на мгновение углубиться в былое, и сразу же передо мною возникает больничная палата, силуэт Лешего, смрадный, мерзостный полумрак…

Вот так, с перехваченной глоткой, пошатываясь и почти не дыша, выбрался я тогда в коридор. Торопливо закурил. И, удрученный, двинулся в выходу.

И у самых дверей — лицом к лицу — столкнулся с Семой Реутским.

Внимательно посмотрев на меня, Сема спросил:

— Что с тобою, старик?

— Да понимаешь, — пробормотал я, задыхаясь, — я сейчас у Лешего был…

— Ах, у психа! — он усмехнулся. — Ну и как? Сбежал, я вижу, не выдержал?

— Поневоле сбежишь, — ответил я. — Не представляю, как он там сидит. Как выдерживает?… Ведь задохнуться можно! Послушай, — я взял его за рукав. — Почему?…

— Ну, как почему? — Сема пожал плечами. — Как почему? Ты же сам знаешь, что он жрет, чем, так сказать, питается.

— Знаю, — кивнул я, — но все-таки… Ему что же — специально приносят?

— Вот именно! По приказанию главврача. Он как увидел Лешего, сразу решил, что тот косит. Ну, и нарочно, сволочь, распорядился. Пускай, говорит, жрет. Пускай этот вариант оправдывает. Я его, говорит, отучу хитрить. Нравится дерьмо — что ж, ладно. Будет получать регулярно, три раза в день. Посмотрим, что он запоет.

Реутский умолк, наморшась, и затем, придвинувшись ко мне вплотную:

— Мне все же непонятно, — проговорил он, понижая голос. — Этот Леший, что, в самом деле, косит? Или, может, он болен по-настоящему?

— А черт его знает, — уклонился я. Сема хоть и хороший был парень, свой парень, но все-таки открывать блатные секреты таким, как он, было нельзя, не положено. — Ты ведь медик, тебе и карты в руки, — я сказал так и сейчас же добавил: — А что тебя, собственно, смущает?

— Да вот именно то, что Леший, с одной стороны, никак не походит на настоящего шизофреника. Понимаешь? Не укладывается в рамки. Ни под какую категорию его не подведешь. А с другой стороны, это самое дерьмо… Какой же нормальный человек станет его есть? Да еще так, как Леший.

Безотказно, старательно, три раза в день… Три раза! Ты только подумай!

— И неужели безотказно?

— В том-то и дело.

— Но послушай, — сказал я, — раз уж он и в самом деле таков, значит, что-то есть. Ты же сам говоришь: ни один нормальный человек так не смог бы… Какую-нибудь комиссию ему назначат все же? Должны? Как ты думаешь?

— Конечно, — махнул Сема рукой. — Если так будет продолжаться… Главврач прямо заявил: или я его разоблачу, расколю, или же — открою новый случай в психиатрии. И так и эдак — все равно истина сокрыта в дерьме. Чем больше его Леший сожрет, тем лучше… Вот как он заявил! Он негодяй, конечно, подонок. Но человек опытный, этого от него не отнимешь! И, что самое печальное, неглупый.

— Значит, истина сокрыта в дерьме, — повторил я медленно. — Что ж, кое в чем он, пожалуй, разбирается — твой начальничек! Он у тебя философ, Семка.

— Он во многом разбирается, — уныло подтвердил Сема Реутский. — И на этап я сейчас ухожу из-за него! Из-за этого философа!

И сейчас же он заспешил, засуетился — вспомнил, что до отправки на этап остается всего лишь часа полтора…

— Времени в обрез, а дел уйма, — сказал он, торопливо прощаясь со мною. — Надо в каптерке побывать, сдать кое-какое барахлишко. Потом получить у нарядчика старый должок, да еще успеть заскочить в карцер. Там один тип сидит — из ваших. Прислал мне ксивенку: просит желудочные капли. Он у меня раньше бывал, я его вообще-то знаю. Только вот кличку запамятовал, — Сема сощурился, покусал губу. — Какая-то партийная. Не то Сталин, не то Берия… Нет, скорее — Ленин.

* * *

Вот как все это было!

Конечно, я сделал подлость: схитрил, отмолчался, утаил от ребят своих правду.

Я схитрил — и спасся таким образом. Избавился от заклятого своего врага, подвел его под удар.

Некоторые из урок, правда, настаивали на том, что дело это надо еще доследовать.

— Торопиться с выводами нельзя, — заявляли сомневающиеся, — и уж тем более нельзя судить человека заочно. Пусть Ленин освободится из карцера, предстанет перед обществом и даст ответ…

Этот голос благоразумия был все же довольно слабым, вняли ему не все. Большинство было настроено недобро и агрессивно.

В этом всеобщем озлоблении угадывалась некая истеричность; такая же, в сущности, как и та, что охватила толпу блатных в бухте Ванино, в бане, на пересылке. Тогда все кончилось нежданной кровью. И сейчас результат получился тот же.

Разница заключалась только в том, что тогда, в бухте Ванино, убийство произошло публично, на глазах у людей. Теперь же все совершилось втайне.

Втайне не только от начальства, но и от самих блатных.

Ленин вышел из карцера поздно вечером. Кодла встретила его сумрачно, с настороженным любопытством, и он сразу почувствовал это. Попробовал было выяснить, в чем дело. Однако внятного ответа никто ему так и не дал. Близился отбой, пора было спать, а толковише, по идее, предстояло долгое. Урки решили отложить разговор до утра.

— Что ж, ладно, — хрипло буркнул Ленин, укладываясь на нарах, на старом своем месте, — разберемся завтра — что к чему. Только учтите, братцы: кто меня подсидит — еше не родился. А кто родился — трех дней не проживет.

Это были последние его слова!

Утром — перед самым отбоем — труп Ленина был обнаружен в уборной.

Уборная эта — небольшая фанерная будка — помещалась возле барака, у задней его стены. Там-то и расправились с Лениным. Судя по всему, его подстерегли в темноте и задушили, набросив на шею полотенце.

Душить полотенцем — испытанный, старый арестантский, способ. Он удобен тем, что на горле у убитого не остается почти никаких заметных следов. Есть лишь одна характерная особенность: сзади, возле затылка, в том месте, где полотенце скручивается жгутом, неизбежно возникает легкий кровоподтек или небольшая ссадина.

Такая вот ссадина имелась и у Ленина. И для блатных мгновенно стало ясно: расправу над ним учинил человек, знающий традиционные приемы.

— Кто бы это мог быть? — недоумевали ребята. — Кому могло это понадобиться? Кто-то, очевидно, заинтересован был в том, чтобы убрать Ленина как можно скорее, не дожидаясь общего толковища…

 

42

Сложная партия

Возникла редкостная ситуация. Расследованием странного этого убийства блатные занялись вместе с властями.

В тесный контакт с оперуполномоченным они, конечно, не входили. Но интересы в данном случае совпадали: обе стороны изо всех сил стремились добыть истину.

Но добыть ее так никто и не смог!

Личность убийцы установить не удалось, и опер, в конце концов, закрыл дело. Блатные же не хотели, не могли успокоиться. И хотя поиски их были безрезультатны, случившееся долго еще занимало ребят, служило предметом многих бесед и раздумий.

Как- то раз на эту тему разговаривали и мы с Девкой. Случилось это перед вечером; мы сидели за шахматного доскою, разыгрывали весьма сложную партию.

* * *

Шахматами на пересылке увлекались почти все; игра эта пользовалась чрезвычайной популярностью. И вовсе не потому, что здесь собрались знатоки и умельцы, отнюдь нет. Дело в том, что шахматная игра, так же, как и домино, в отличие от карт, вовсе не считалась азартной. Она была дозволена, она не преследовалась законом, и потому лагерники — зверехитрое племя! — зачастую картежной игре предпочитали именно эту.

Играли, естественно, на «интерес». Каждая партия оценивалась в десять рублей — по картежному принципу. Да и вообще принцип этот оставался и торжествовал, несмотря ни на что! Сражения за шахматной доскою были, по сути дела, столь же азартны и заразительны, как и «стос», и «очко», и «бура».

По- настоящему играть здесь не умел никто: в теории урки разбирались слабо. Но это никого особенно не смущало. Отсутствие теоретических знаний с успехом возмещали иные качества — усидчивость, вдохновение, природный дар…

Таким вот даром обладал Девка; у него с течением времени выработался определенный, довольно четкий стиль — наступательный, с активным движением пешек, с внезапными и мощными фланговыми ударами.

Я играл неровно, разбрасывался и часто зевал. Но иногда в минутном озарении мне удавались все же неплохие комбинации, особенно с участием коней. Эти фигуры в шахматах я, признаться, любил больше всего.

Итак, примостясь у гудящей печки, мы с Девкой разыгрывали очередную партию. Преимущество было на моей стороне; я только что сделал удачный ход — снял конем тяжелую его фигуру и пробил брешь в неприятельской линии.

— Ну, ты ловок, собака, — завистливо пробормотал мой партнёр, — умеешь ходить конями.

— Конечно, — ответил я, жуя папироску. — Кому ж еще и уметь, как не мне — казаку!

— Нет, но как ты все же ухитрился?!

Девка навис над доскою, сгорбился, опустив подбородок в подставленную ладонь. Посидел так, помял пятернею лицо, затем сказал со вздохом:

— Н-да, правильно. Я же все вроде бы учел — все ходы. А самый рисковый, оказывается, вот он… О черт! Всегда он не там, где ожидаешь! Всегда, вообще, не только в шахматах…

— Что ж, — кивнул я, — на этом мир стоит.

Так вот мы философствовали небольшое время. Незаметно разговор перешел к последним событиям — к смерти Ленина. Задумчиво и осторожно передвигая на доске фигуру, Девка сказал:

— Скучная эта все же смерть — в сортире…

— Да еще — неизвестно от чьей руки, — подхватил я и добавил, погодя: — Здешний лепила точно сказал: «Истина сокрыта в дерьме».

— Какой еще лепила? — рассеянно, озирая доску, спросил Девка.

— Главный. Начальник больницы.

— А ты что, знаком с ним?

— Да нет. Просто я недавно заходил в больничку — ну и разговорился там с одним парнем. Ты его знаешь, наверное…

И тотчас же я осекся, выронил окурок. Я чуть было не проговорился, не назвал имя Реутского… А делать этого было нельзя. Никак нельзя! Стоило мне только привлечь к нему внимание — и все могло бы рухнуть, обернуться бедою. В конце концов, ушел он на этап не так уж далеко; в случае надобности уркам нетрудно было бы разыскать его и наладить с ним связь. И тогда мое лукавство сразу раскрылось бы, стало бы для всех очевидным…

— О ком ты говоришь? — поинтересовался Девка.

До сих пор он разговаривал, глядя вниз, на шахматы, теперь вдруг посмотрел на меня в упор.

Я полез, кряхтя, под стол за окурком. Достал его, повертел в пальцах и выбросил. И поспешно сказал, раскуривая новую папироску:

— А впрочем, вряд ли ты его знаешь… Это ведь так, мелкий придурок. Я с ним, в общем-то, случайно познакомился, мимоходом.

— А в больничку зачем заходил?

— Лешего хотел повидать.

— Ну и как?

— Видел, — кутаясь в дым, ответил я, — видел… Не приведи Господь! Вспоминать и то невмоготу. С души воротит.

— Он что же — все жрет?… Питается?

— Жрет. Три раза в день — регулярно. Весь какой-то черный стал, обугленный.

— Еще бы, — усмехнулся Девка. — Небось, почернеешь.

— Как он только выдерживает, — я развел руками. — Там от одного запаха загнуться можно.

— Ничего-о, — протянул лениво Девка, — выйдет на волю — отдышится.

— Ну а если не выйдет? Если его не сактируют, тогда как? Лепила этот, насколько я знаю, ему не верит, сомневается. Нарочно, негодяй, три раза в день дерьмом кормит — экспериментирует, понимаешь ли, проверяет.

— Неужто не верит? — поднял брови Девка. — Ай-яй! Тогда дело плохо.

— Вот так и получается, — сказал я, Ленина кто-то втихую устряпал… Неизвестно кто… Ну а этот дурак губит себя сам! Собственными, так сказать, руками!

Приятель мой сидел, все так же сгорбившись, вытянув шею, посматривая на меня из-под пушистых своих ресниц. И я уловил в его глазах какое-то напряжение, какую-то глубинную, смутную мысль.

— От чьей руки Ленин помер, это, конечно, неизвестно, — сказал он медленно. — Но вот кому это на руку — понять нетрудно.

— Кому же? — прищурился я.

— Тебе!

— Что-о-о? — сказал я, привставая.

— Да, да, — повторил он, — тебе! — и небрежно махнул рукою. — Ладно, не суетись. Мы одни, никто нас не слышит. Ты мне вот что объясни — только честно, по-свойски…

— Ну? — я склонился к нему, оперся кулаками о край стола.

— Объясни: зачем ты его убил?

Слова Девки ошеломили меня. Я тяжело опустился на заскрипевшую скамейку. Затем спросил сдавленным голосом:

— Ты это что — серьезно?

— Да уж серьезней некуда.

— Но… Почему ты так решил?

— Да так, — он усмехнулся, вздернув верхнюю губу. — Больно уж ловко ты конями ходишь! — покосился на доску, потрогал кончиками пальцев шахматные фигуры. — Удаются тебе кривые хода, удаются…

— Слушай, — нахмурясь, сказал я тогда, — кончай свои шуточки! При чем здесь эти дурацкие хода? Если ты что-нибудь знаешь…

— Ничего я не знаю, — пожал он плечами. — Просто так мне кажется.

— Если кажется, — проворчал я — надо креститься.

В этот момент кто-то за моей спиною проговорил хрипловато:

— Ну, как у вас тут, братцы? Чей верх?

Я живо обернулся и увидел Рыжего. Сутуловатый и щуплый, с костлявым, поросшим медной щетиной лицом, он навалился на меня, оперся о мои плечи.

— Перевес, кажись, на твоей стороне, Чума, — проговорил он, помедлив. — Ну да; ну да. Точно!

— Ну, это как сказать… — Девка поджал в усмешечке губы. — Перевес пока небольшой. А счастье, оно сам знаешь, переменчивое.

Отвлекшись невольно от шахмат, мы теперь вновь и с явной неохотой вернулись к игре. Былой азарт был уже утрачен; мы оба играли вяло, думали каждый о своем. И в результате эта партия наша окончилась вничью.

* * *

Ночью я лежал на нарах, ворочался и никак не мог уснуть. Мне было просторно лежать. Места, занимаемые некогда Лешим и Лениным (они располагались по обе стороны от меня), места эти были теперь пусты. Я остался один в полутемном нашем углу.

Хотя нет — не один. Ушедшие по-прежнему были со мною, мерещились мне и мешали забыться. Я попеременно видел то жуткий, немой силуэт сибиряка, то лицо Володи Ленина — распухшее, судорожное, неживое. Видел их обоих и размышлял об их участи. И с тоскою, с отчаяньем думал о собственной своей судьбе.

Судьба вела меня по тем же путям… То, что случилось с этими двумя, было, в принципе, уготовано и мне. Третьего варианта я не видел, не угадывал. Просвета не было. При всех обстоятельствах мне предстояло погибнуть, кончиться. Погибнуть от ножа или от петли. Или же — угодить в больничную палату.

В сущности, я испытывал сейчас приступ той самой, погибельной тоски, что когда-то впервые посетила меня на Кавказе и с тех пор преследовала повсюду.

Кто- то тронул меня за рукав. Я вздрогнул и увидел Девку.

Он, как всегда, улыбался. На щеках его подрагивали ямочки. Верхняя губа приподнялась лукаво и хищно.

— Не спишь, старик? — дохнул он мне в ухо.

— Н-нет, — сказал я.

— Поговорим?

— Ты все о том же?

— Да, понимаешь, хочу уточнить…

— Чего тут уточнять? — я оперся на локоть, потянулся за спичками. И потом, прикурив, сказал: — Все твои домыслы — бред. Ты же ничего не можешь доказать!

— Да чудак-человек, — зашептал, склонившись ко мне, Девка, — я вовсе и не собираюсь ничего доказывать. Я тебе не враг, наоборот! Просто интересно… Зачем?

— Но почему это, собственно, так заинтересовало тебя? — я пожал плечами. — Ты же ведь сам профессиональный мокрушник, душегуб. Всю жизнь сырость разводишь… Разве не так?

— Ну, так, — опустил он пушистые ресницы.

— Сколько за тобой мокрых дел?

— Да много, — отмахнулся Девка.

— Ну, вот! Комстролил людей — ни о чем таком не задумывался, а теперь вдруг…

— Ах, да погоди, — заторопился он. — Я о чем говорю? Если бы за мной кто-нибудь охотился так же, как Ленин за тобой, я тоже бы его устряпал. Запросто! Без лишних слов! Подпас бы где-нибудь — и кранты. Тут рассуждать не приходится. Но ведь Ленин… — он на секунду умолк, наморщился раздумчиво. — Ленин последнее время был уже неопасен тебе. Усекаешь? Он уже кончился, спекся. Потерял весь авторитет свой, всю свою власть.

— Ну, правильно, — подхватил я, — после карцера он был неопасен. Я это понял сходу. И посуди сам — какой же мне был смысл его убивать?

— Значит, нет? — спросил Девка и посмотрел на меня выжидающе.

— Значит, нет, — сказал я, твердо глядя в чистые его, прозрачные, немигающие глаза.

Какое-то время мы молча смотрели друг на друга. Потом он моргнул и отвернулся. Отполз было в сторону, но тотчас же воротился. И вновь услышал я сдавленный его шепоток:

— По чести, по совести — не ты?

— Не я.

— А если подумать?

— Все равно не я.

— А если хорошо подумать?

— Да нет же, черт тебя возьми! — хрипло и яростно произнес я тогда. — Пристал, как репей… Нет, слышишь? Нет! Не я.

— Н-ну, ладно, — сказал он с коротким вздохом. — на нет и суда нет. Спи!

И мягко, кошачьим движением спрыгнул с нар моих на пол.

* * *

Разговор с Девкой и эти его подозрения взволновали меня и расстроили чрезвычайно. В любую минуту он мог поделиться своими соображениями с другими — и тогда… Что произойдет тогда, я не знал, не представлял себе. Но при одной только мысли об этом мне сразу же становилось не по себе.

«Хоть бы скорее нас разогнали отсюда, — думал я, — отправили б меня куда-нибудь. И подальше. И по возможности — одного. Ах, скорей бы, скорее!»

В этом я видел единственное свое спасение… И в скором времени действительно меня угнали на этап.

Наконец-то я расстался с опостылевшей Карпункой и с ребятами, которых я начал невольно сторониться. Отправили меня, надо признаться, вовремя. Перед этапом я едва не впутался в опасное дело. Проживи я на пересылке еще немного — случилось бы непоправимое… Нет, Девка тут был ни при чем; на этот раз я мог сгубить себя сам.

Усталый, издерганный, исполненный смятения, я однажды чуть было не ушел в побег.

 

43

Во льдах

Россия — страна парадоксов. Она — как чемодан с двойным дном… Это — страна угрюмого многовекового рабства и одновременно лихой, невиданной по масштабам вольницы.

Когда-то казачья дикая вольница потрясала державу, властвовала над ее окраинами и даже колебала трон. Порою она выплескивала за пределы отечества. И тогда черный дым пепелищ вставал над персидскими берегами и над излучинами сибирских рек.

Затем наступили иные времена. Вольница изменилась, обрела иные, черты и признаки, ушла в подполье, превратилась в нынешний преступный мир.

Она изменилась. Но кое-что все же осталось в ней, схожее с прежним… Так же, как и во времена Разина и Пугачева, она, эта вольница, простиралась во все пределы страны. Она укрывала беглых, принимала в свое лоно ожесточившихся и заблудших. И будучи загнанной в лагеря, за колючую проволоку, даже и там оставалась верной себе, жила свирепой своей жизнью, признавала только собственные законы. Как могла противодействовала властям. И упорно, как и подобает истинной вольнице, стремилась при любой возможности обрести свободу, вырваться на простор.

Стремилась даже тогда, когда это было вроде бы бессмысленно, безнадежно, — в условиях Крайнего Севера, в белых пустынях Колымы.

Побег на Колыме означает верную смерть, неминучую гибель. Спастись и укрыться там негде: населенные пункты редки, и приближаться к ним опасно. Опасно прежде всего потому, что местное население, наряду с основным своим промыслом — охотой и оленеводством, активно охотится также и за беглецами. Охота эта узаконена. Она поощряется властями. Любой туземец, обнаруживший беглого лагерника, имеет право убить его и получить соответствующее вознаграждение. Дополнительный этот промысел не сложен. Для получения премии вовсе не надо тащить в комендатуру труп беглеца, достаточно предъявить властям отрубленную правую руку или же уши убитого. В связи с этим на севере возникла и долгие годы существовала своеобразная черная биржа, где наряду с пушниной и золотом высоко котировались также и человечьи уши.

И тем не менее арестанты упорно рвались на волю; уходили и гибли в лесном бездорожье, в болотистых тундрах, во льдах.

И потому-то побег на Колыме называется среди арестантов весьма колоритно: беглец уходит не на волю, нет, — он «уходит во льды».

* * *

Все началось с того, что ко мне явились двое блатных, два парня из соседнего барака. Они явились по делу… Но сначала я хочу представить их вам.

Один из этих блатных носил забавную кличку — Сопля. Профессия у него тоже была своеобразная: он занимался грабежом, но грабежом деликатным, лишенным обычной для данной профессии грубости и хамства.

Особая эта «деликатная» разновидность встречается в основном в больших городах, в крупных культурных центрах. Суть ее такова: расположившись в пивной или же в каком-нибудь ресторане, грабитель (он работает в контакте с официантами) выискивает среди посетителей кабака подходящего клиента — хорошо одетого «сазана». Знакомится с ним, затевает беседу и потом угощает выпивкой за свой счет. По его знаку официант приносит пиво; клиент выпивает — и хмелеет, впадает в беспамятство. Дело в том, что пиво это не простое — оно смешано с девяностоградусным спиртом. Подобная «взрывчатая» смесь почти не ощутима на вкус; пиво в этом смысле компонент идеальный! Отличить нормальный напиток от такого «ерша» можно лишь по внешним признакам — по форме пивных бокалов и кружек, по цвету и качеству стекла… Этим и пользуется грабитель, «ловец сазанов». Заранее условившись с официантом, в каких бокалах будет подано чистое пиво, а в каких — смесь, он щедро накачивает ничего не подозревающего фрайера, затем помогает ему выбраться наружу. Заботливо отводит в темный переулок. И там спокойно, не торопясь, раздевает его.

Сопля занимался этим промыслом давно и успешно. Но как-то раз ошибся — перепутал посуду. И пал жертвой собственной хитрости. Отвел клиента в переулок, раздел его там, но уйти не сумел, не смог. Рухнул рядом со своей жертвой и уснул под забором. Поздней ночью их обоих подобрал милицейский патруль и доставил в отделение. И когда Сопля очнулся, он был уже за решеткой.

Лагерного партнера его звали Копыто. Это был известный кавказский домушник. Подвизался он в Рустави — крупном промышленном городе, расположенном неподалеку от Тбилиси.

Копыто был вор удачливый, работал чисто, умело. Руставский угрозыск долгое время охотился за ним — и ничего не мог с ним поделать. Но в конце концов ловкача все же накрыли. Причем взяли его не с поличным, не на деле, а по чистой случайности. Сгубила Копыто любовь к сувенирам.

После очередной нашумевшей квартирной кражи на дом к нему нагрянула милиция с обыском. Оперативники искали хоть каких-нибудь улик… Обыск, однако, оказался безрезультатным; ничего уличающего обнаружено не было. Но тут случилось неожиданное.

Кто- то из работников розыска обратил внимание на забавную статуэтку, помещавшуюся в углу, на этажерке. Громоздкая, окрашенная в белый цвет, статуэтка эта изображала курицу, окруженную выводком цыплят. Милиционер достал ее с полки и тут же, не удержав, выронил из рук. Металл, из которого она была отлита, оказался необычайно тяжелым. Заинтересовавшись этим, оперативник поскреб краску ногтем… и из-под нее, ко всеобщему изумлению, блеснуло червонное золото.

Никакого отношения к недавней краже игрушка эта не имела. Но все же появление ее здесь необходимо было как-то объяснить… Двенадцать килограммов чистого золота — это не шутка! Встал вопрос: откуда и как достал Копыто редкостную эту вещицу? Подобных изделий в продаже нет. А выдать статуэтку за фамильную ценность, он — сын пролетария и профессиональный жулик — тоже, конечно, не мог.

Хранение золотых запасов строжайше запрещено законом; на сей счет существуют отчетливые и жесткие правила. Копыто знал их отлично. Он знал, что может в результате получить срок гораздо более серьезный, чем тот, что причитается за обычную кражу, и немедленно признался во всем.

Он раздобыл эту статуэтку во время ночной работы, на квартире у секретаря руставского горкома партии. Работа прошла удачно, были унесены многие вещи. Статуэтку эту Копыто, по его словам, взял уже уходя, на память. Взял из соображений сугубо эстетических. Просто ему понравилась курочка! Никакого особого значения он ей не придал тогда и, кстати сказать, до последней минуты не предполагал, какую ценность она представляет!

Чистосердечное это признание было, однако, встречено с некоторым недоверием. Оказалось, что секретарь горкома о совершившейся краже в милицию не заявлял… И потом упорно отрицал ее на следствии.

Следствие тянулось долго и привело к неожиданным результатам. Выяснилось, что в Тбилиси и в Рустави давно уже существует черный рынок — подпольный валютный рынок, к которому причастна вся почти местная власть и партийная верхушка. Ценности, обращающиеся там (иностранная валюта, каменья и золото), были поистине огромны.

Похищенная курочка — на общем фоне — выглядела мелочью, баловством. Мелочь эта тем не менее оказалась роковой для многих. И, в частности, для самого Копыто. Он пошел по серьезной статье; им занялся ОБХСС — отдел борьбы с хищением социалистической собственности. Доказать свою непричастность к валютному рынку он так и не смог и в результате получил срок «на всю катушку» — двадцать пять лет лагерей со строгой изоляцией.

Теперь он и Сопля мечтали о побеге — хотели уйти «во льды». И усиленно готовились к этому.

На них так же, в принципе, как и на Лешего, подействовала та ситуация, которая сложилась в лагерях в послевоенную пору. Разразившаяся в невиданных масштабах «сучья война» — резня и кровь, и постоянные тревоги — все это нагоняло тоску и рождало острое чувство безысходности… Чувство это испытывал любой лагерник, но, разумеется, каждый по-своему.

И когда ко мне пришли с разговором Сопля и Копыто, я принял их идею с интересом. До сих пор я как-то не думал о побеге. Теперь вдруг увидел в этом единственный и верный шанс избавиться от всех моих проблем.

Но прежде всего нужно было исполнить их просьбу. А заключалась она вот в чем. Замыслив побег (я уже объяснял, сколь сложное это дело на Колыме), блатные решили предварительно позаботиться о пропитании. И с этой целью подыскали себе партнера — здоровенного парня-украинца, сидевшего за растрату. Хохол этот (имя у него было классическое — Тарас) предназначался специально «на мясо»… Дело это, в общем, обычное. На севере так поступают нередко: прихватывают с собою заранее намеченную жертву и кормятся ею в пути.

Тарас ни о чем таком не догадывался. Был он прост и наивен: сидел впервые и стремился в побег, скучая по дому, по родной своей солнечной Украине. Ребята уговорили его легко и быстро. Но затем он вдруг заупрямился, загрустил, как-то странно притих. И объявил, что раздумал, что бежать пока не намерен.

Причину отказа объяснять он ребятам не захотел и на все их попытки узнать, что же, собственно, произошло, — отвечал стереотипной унылой фразой:

— Нэ трэба. Хочу почекать трохи.

Так ничего и не добившись от него, друзья решили теперь послать на разведку меня.

— Ты ведь у нас грамотный, — сказал мне Копыто, — слова всякие знаешь. Ты, я уверен, сумеешь его колонуть. Разговорись с ним по душам, похрюкай.

— Главное — что? — вмешался Сопля. — Главное, выяснить: в чем причина? Может, он что-то почуял, узнал?

— Ну, это вряд ли, — лениво отмахнулся Копыто, — просто сомневается, гад, боится. Духа не хватает… Это бывает.

— Так сколь же он будет резину тянуть? — возмущенно спросил тогда Сопля. — Сколь он будет чекать?

— А вот это пусть Чума и выяснит, — сказал Копыто и просительно заглянул мне в глаза. — Сделаешь, друг, а? Сам понимаешь — без мяса нам как же? Нельзя, никак нельзя…

— А может, все-таки обойдемся? — пробормотал я. — Мне, например, таких харчей не надо. Я к ним все равно не притронусь.

— Ну, это дело твое, — решительно возразил Копыто. — Вольному воля… Можешь не притрагиваться. Можешь и вовсе не идти в побег. Но все же просьбу уважь. На тебя вся надежда!

— Н-ну что ж, — согласился я, помедлив, — ладно, попробую.

И я попробовал: разыскал отступника, познакомился с ним. И вот какой произошел у нас разговор.

— О чем молчишь, Тарас? — спросил я, усаживаясь рядом с ним на нарах.

— О доме молчу, — скучным голосом отозвался Тарас.

Плечистый и грузный, он лежал, заложив за голову мощные свои, перевитые тугими жилами руки. Лицо его было задумчиво.

— О доме, — повторил он и вздохнул прерывисто.

— А кто у тебя там?

— Та мамо. Одна, — он еще вздохнул. — Как она там — без меня, без кормильца?

— Что ж, трудно ей? — спросил я вкрадчиво.

— Та знамо — не сладко. Ведь одна. Как перст! Да еще — болезная… Который год пенсию ждет — и все без толку.

— Н-да, — проговорил я тогда, — плохо дело. Если б у меня так было, я бы не раздумывал. Рванул отсюда — и все дела.

— Я и сам поначалу так мыслил… Но потом усомнился… Вот рассуди-ка, — он привстал, опираясь на локоть, приблизил ко мне скуластое сумрачное лицо. — Ты хлопец понимающий, с душой. Такие песни складываешь!

— А ты разве знаешь мои песни? — спросил я быстро.

— Знаю, — скупая, смутная улыбка скользнула по лицу Тараса. — Гарные песни, душевные… Вот скажи: мой побег ей не повредит? Как думаешь?

Слова его озадачили меня. Возникла странная ситуация. Оказывается, парень этот знал меня, доверял мне, ценил. Он любил мои песни! И вовсе не ждал от меня беды…

Представляете теперь мое состояние? С одной стороны, я должен был посодействовать блатным: этого требовала воровская этика, верность данному слову. А с другой — как я мог это сделать? Как мог я обманывать этого парня, губить его, обрекать на съедение? Нет, на это у меня не было сил.

И, закурив, захлебнувшись дымом, я сказал погодя:

— Если уж ты хочешь знать мое личное мнение, то, пожалуй, бежать нет смысла. К чему? Ты ведь этим ничем никому не поможешь… А навредишь — это уж точно. Это, брат, наверняка!

* * *

Итак, с задачей, порученной мне, я не справился — пожалел симпатягу, подвел друзей и невольно, таким образом отсрочил назревающий побег.

Заглядывая вперед, скажу: побег этот тем не менее состоялся! Я узнал об этом спустя небольшое время, когда находился уже в Тауйске, в сельскохозяйственном лагере. Как это ни поразительно, во льды вместе с блатными ушел и Тарас; все-таки они сманили его, увлекли с собой. Каким образом они сумели это сделать — не представляю! Вероятно, сыскался новый какой-нибудь говорун, ловец бесхитростных душ…

Дело они затеяли дерзкое: бежать с пересылки до сих пор никому почти не удавалось. За время существования Карпунки было три таких случая. И всякий раз побег осуществлялся не из общей пересылочной зоны, а с рабочих объектов, из тех мест, куда выводили заключенных на работу.

На Карпунке насчитывалось несколько трудовых бригад — три или четыре, не более того. Помещались они в отдельном, обособленном от прочих секторе; попасть туда было нелегко. Но ребята ухитрились все же войти в контакт со старшим нарядчиком и перекочевать к работягам.

Они затесались в бригаду ремонтников, работавших на трассе — и дождались-таки своего часа…

Из- под конвоя уйти им удалось сравнительно легко: помогла внезапно разыгравшаяся метель. Затем они направились в сторону от трассы — в сопки. И там след беглецов затерялся. Дальнейшая их судьба загадочна и туманна. Впоследствии пронесся слух, что в тайге, неподалеку от Охотска, обнаружен был труп Тараса. Парень был кем-то застрелен. Он погиб, но все же не так, как рассчитывали оба его сообщника, Сопля и Копыто. А те, кстати, сгинули бесследно и напрочь. Что там в глуши произошло? Может быть, в дороге, в диком этом безлюдье, роли переменились, и те, кто мечтал о «мясе», сами, в конце концов, угодили к хохлу на обед?

Что ж, возможно, что именно так и случилось. В тайге ведь все бывает! Безумный этот мир исполнен всяческих неожиданностей и самых разных чудес.

И если говорить обо мне, то я тоже испытал внезапное ощущение чуда. Испытал его в тот момент, когда, прибыв по этапу в тауйский лагерь, узнал вдруг, что этот лагерь — женский!

 

44

Мясо в супе

Тауйск — один из самых южных населенных пунктов на Колыме. Находится он вблизи Охотского моря и защищен от северных ветров грядою безлесых пологих гор, именуемых по-дальневосточному сопками. Климат тут сравнительно мягкий и ровный, и не случайно в этом именно месте расположено подсобное хозяйство, снабжающее овощами главное управление Дальстроя.

Подсобное это хозяйство обширно; в него входят несколько лагпунктов. Основной контингент здесь — женщины.

Есть в здешних лагерях, конечно, и мужчины, однако количество их невелико. В основном это инвалиды, слабосильные, старики: все те, кто был отвергнут отборочной комиссией и в результате угодил в «отсев».

Попал в такой вот отсев и я.

На комиссии меня сразу же признали временно нетрудоспособным. Что ж, в этом была своя истина: после харьковской голодовки я так и не оправился, не пришел в себя по-настоящему. И хотя прежней слабости я уже не испытывал, вид у меня все же был достаточно скверный.

Тщедушный и тощий, с бледной шелушащейся кожей, с выпирающими дугами ребер, я предстал перед медиками, и тотчас же кто-то из них махнул небрежно рукою: «В слабосилку!»

А затем прозвучало слово «Тауйск».

Стоявший рядом со мною Рыжий шепнул мне, посмеиваясь и мигая:

— Ну, вот, старик. Ну, вот. А ты все ныл, на судьбу роптал… Наконец-то и тебе досталось мясо в супе! Да еще какое — хо, го!

* * *

Мы прибыли в лагерь вечером, в лиловый час снегопада. Со мною был еще один списанный в отсев доходяга — пожилой, приморенный, страдающий одышкой. И сразу же, как водится, конвоиры отвели нас в баню.

Утомясь и промерзнув за день, мы долго с наслаждением мылись, скреблись, обливались горячей водою. Мы находились одни в просторном этом помещении; здесь было тихо, полутемно… Затем разомлевшие, размякшие, пошлепали босиком в предбанник. И обнаружили вдруг, что наше нижнее белье исчезло.

— Черт возьми, — озадаченно пробормотал мой спутник, — неужто тут шкодники поработали? Хорошо хоть верхнее не тронули — там у меня гроши…

Он торопливо кинулся к брошенному на лавку бушлату — развернул его, ощупал подкладку. И затих, успокоенный. Я сказал, раскуривая папиросу:

— Странные какие-то шкодники!

В этот момент низкий протяжный женский голос сказал:

— Что, мальчики? Бельишко ищете? Мы его тут простирнули маленько. Подождите — сейчас высохнет… Сейчас, сейчас!

Мы обернулись и увидели стоящую в дверях молодую женщину в халате'. Она стояла подбоченясь, прислонясь круглым плечом к косяку. Лицо ее озаряла лукавая усмешка. А сзади за ней виднелись другие лица — женские лица — их было много! И все они смотрели на нас, разглядывали нас пристально и бесцеремонно.

Вот тогда-то спутник мой — имя его было Семен — сказал, тихо охнув:

— А ведь мы, браток, к бабам попали!

— К нам, к нам, — закивала, сощурясь, женщина, — в наше распоряжение. А что? Или вы не рады?

— Да нет, — пробормотал я, — рады, конечно. Еше бы!

— Ну, вот и ладно, — сказала она удовлетворенно. Обернулась к стоящим позади, о чем-то пошепталась с ними и затем, призывно поведя рукою, добавила: — Идите сюда, получите белье! И не стесняйтесь, чего там. Идите! Все равно ведь вы — наши!

И мы пошли, поеживаясь и сутулясь. Мы шли, как на линии огня, под обстрелом женских глаз.

* * *

Как выяснилось впоследствии, эпизод с бельем был не случайным. Узнав о нашем прибытии, в бельевой собралась вся местная элита — поварихи, нарядчицы, работницы КВЧ. Они как бы устроили нам смотрины. Внимательно обозрели каждого и тут же распределили нас, договорились между собой, кто кому достанется.

Семен достался начальнице производственно-плановой части. Сухопарая и шустрая, эта дама крепко уцепила его за рукав и увела, плотоядно жмурясь, помаргивая белесыми ресницами.

Я попал в лапы к мощной бабе — заведующей столовой. Она была на голову выше меня, значительно шире в плечах; курила махорку и материлась сиплым басом. Душа у нее, впрочем, оказалась нежная… А звали ее Муза.

— Цыпочка моя, — гудела Муза, прижимая меня к необъятной своей, тяжелой колышащейся груди, — котеночек мой, детка… Жалкенький мой, приморенный… Но ничего. Я тебя поправлю!

Она жила в итээровском бараке, но отдельно ото всех, в небольшом закутке. Закуток этот был тесен для нас; мы долго ворочались, сотрясая топчан и колебля фанерные стены. Потом я уснул, прикорнув на груди у Музы, погрузившись в тепло, вдыхая запах жарких се подмышек. И всю эту ночь мне снились пески Туркестана, пустынные миражи, солончаковые степи у иранских границ.

Утром мы встретились с Семеном в столовой. Едва мы уселись за стол, Муза поставила перед нами две миски с дымящимся, огнедышащим супом. Сказала «кушайте» и улыбнулась, раздвинув лоснящиеся щеки.

— Ну, как дела? — спросил я, разглядывая приятеля. Он выглядел неважно. Лицо его за ночь осунулось, заострилось.

— Да как, — пожал он плечами, — сам понимаешь… всю ночь глаз не сомкнул. А что я могу? Я ей, гадюке, втолковываю: обожди, мол, не лезь пока, дай оклематься малость, в себя прийти…

— И что же она? — полюбопытствовал я.

— Не понимает, змея, не сочувствует. Мало того — еще обижается. Ты, говорит, весь в моих руках. Захочу, говорит, обратно по наряду шугану. И ведь шуганет — свободное дело!

— Что ж, — сказал я медленно, — здесь, брат, ихняя власть… Матриархат!

— Вот, вот, — подхватил он, — прямо не знаю, как быть.

— Напрягись, — усмехнулся я, — постарайся как-нибудь. Надо, Сеня, надо.

— Да ведь я загнусь! — хрипло, с каким-то даже стоном воскликнул Семен. — Копыта отброшу.

— Чем на каком-нибудь руднике загибаться, лучше уж здесь, — возразил я, — на бабе, в тепле. Это дело святое.

С минуту он молчал, насупясь и шумно дыша. Потом сказал, придвигая миску:

— Уезжать отсюда, конечно, не хочется. Глупо все-таки. Такой шанс, если вдуматься, раз в жизни выпадает. Бабы мне, в общем, до лампочки, а вот харчи… Ты только посмотри, какой суп! Это даже и не суп — сплошное мясо…

* * *

Я прожил в этом лагере до весны. Работа у меня была легкая: я заготовлял дрова для кухни. И частенько, отработав положенное время, уходил и слонялся по зоне: заглядывал в бараки, знакомился с бытом женщин.

Он кое в чем заметно отличался от нашего, мужского; в нем было немало странного и трагичного… Вот этот трагизм ощутил я отчетливее всего.

Я видел всяких женщин — истеричных, кликушествующих, исступленно озлобленных; видел надломленных и отрешенных, с пустыми, оцепенелыми, безжизненными глазами. И все это не от непосильной работы (по лагерным понятиям подсобное хозяйство — курорт!) и не от голода (в сельскохозяйственных лагерях такого типа кормят, в принципе, неплохо — гораздо лучше, чем в других). Это все у них было от тоски, от тоски по утраченному и запретному.

Как-то раз мне довелось попасть в барак к лесбиянкам… Сейчас, когда я пишу эту книгу, мне уже немало лет. Пошатавшись по свету, я успел обрести некоторый опыт и могу теперь рассуждать и сравнивать. Так вот — о специфической этой любви. Ее не следует смешивать с той, что бытует в повседневной обыденной жизни. В лагерях она выглядит по-иному. Здесь ведь все обретает особые, небывалые формы!

Лагерный режим, отделивший мужчин от женщин, породил нелепые, уродливые характеры; среди лесбиянок появились так называемые «коблы», существа, имитирующие мужчин, подражающие им в повадках, в интонации, в одежде.

Коблы эти были суровы, напористы, агрессивны. Их боялось все население лагеря. Они хлестали водку, принимали наркотики, резались в карты. И безжалостно помыкали своими любовницами — безвольными и забитыми «ковырялками».

Как правило, каждый из коблов имел несколько таких любовниц — занимался ими по очереди и крепко держал в руках свой гарем. Но были и случаи, так сказать, моногамной любви; порою в женских бараках возникали диковинные альянсы, справлялись странные свадьбы…

…В бараке, куда я однажды забрел, разыгрывалась как раз такая свадьба. Все было, как положено: кто-то пел, кто-то дробно выбивал цыганочку. И посреди всеобщего веселья — у накрытого стола — всхлипывала молоденькая лесбияночка.

Сидящий рядом с нею «жених», коротко стриженный, одетый в расписную косоворотку, посмотрел на меня угрюмо и с беспокойством. (Я, право, не знаю, какой род применителен здесь — мужской или женский? Первый как-то не подходит… да и второй тоже. Но все же это скорее Он, чем Она.) Он явно воспринял меня как врага, как потенциального соперника! И все время, пока я находился здесь, я чувствовал на себе неотрывный, вязкий его взгляд.

Потом я отвлекся, забрел в другой конец барака и заговорил с какой-то девушкой. Мы сидели в углу, на нижних нарах. Кто-то окликнул меня негромко. Я оглянулся: передо мной стояла невеста — та самая лесбияночка, что плакала давеча, уронив на стол тяжелые медные пряди волос.

— Зачем ты пришел? — проговорила она. — Уходи отсюда… Скорее… Я боюсь!

— Чего ты боишься? — спросил я.

— Не знаю… Он на все способен, — она оглянулась поспешно. — На все, на все… Еще убьет тебя.

— Что-о? — произнес я насмешливо. — Не болтай чепуху. И успокойся, сядь. Ничего он со мной не сделает.

— Ну, не тебя убьет, — прошептала она, — так меня… Это точно. Уходи, уходи. Ах, прошу тебя!

И я ушел — растерянный, недоумевающий, подавленный всем тем, что я здесь узнал и увидел.

* * *

Были у меня и другого рода приключения. Как-то раз, весною, меня похитили воровки.

Здесь я снова хочу напомнить о матриархате. Ситуация, если вдуматься, была весьма схожей. Я оказался всецело во власти женщин и сразу же утратил все свое былое значение, стал играть несвойственную мне пассивную роль. В сущности, я уже не распоряжался собой! Право выбора принадлежало не мне, а другим; я просто плыл по течению, переходил из рук в руки, менял покровительниц.

Любовью Музы я согревался недолго. Меня отбила у нее начальница ППЧ, та самая дама, которая — помните? — увела в ночь Семена… Он жаловался на нее не зря: в конце концов, она все же осуществила свою угрозу и шуганула его, отправила вон из зоны. На пересылку он, слава Богу, не попал, остался здесь же, в Тауйске, но на отдельной мужской подкомандировке — там, где ютились все прочие доходяги. Собственно говоря и мы с Семеном должны были после бани угодить туда же и остались лишь благодаря Юлии Матвеевне, так величали эту самую начальницу. Решающее значение имел памятный случай в раздевалке; чем-то мы, вероятно, прельстили здешних баб… Юля с ходу выбрала Семена. Но потом, разочаровавшись в нем, решила переиграть все заново. Разговор ее с Музой был короткий; та не посмела активно возражать. Погоревала, повыла — и отступилась. Спорить с начальницей планово-производственной части было делом опасным. Должность эта в лагерных условиях самая важная. Она связана с учетом и распределением кадров, от нее зависят любые назначения, и в этом смысле Муза (так же, как и все мы) находилась в Юлиных цепких руках.

Что вам сказать о ней? По специальности она была плановиком, когда-то работала в министерстве тяжелой промышленности и сидела теперь за какие-то махинации с отчетными ведомостями. Срок у нее был не малый — десять лет, но зато статья бытовая, удобная, из разряда так называемых «должностных». К таким, как она, охранники относились снисходительно, с некоторым даже сочувствием: ведь если вдуматься, каждому из них — в любой момент — могла грозить такая же точно статья, каждого ожидала подобная участь…

Женщина эта была хищная, ненасытная, с характером столь же колючим, как и проволока, окружавшая лагерь. Я убедился в этом очень скоро. Но что поделаешь — терпел.

Я терпел, но чувствовал себя неважно. Пресловутое «мясо в супе», которое так нежданно даровала мне судьба, оказалось на поверку слишком уж приторным, обильным, перенасыщенным. Я ведь пользовался им не задаром. Его приходилось отрабатывать — и как еще отрабатывать! И я уже не радовался этому мясу, как раньше, мне помаленьку становилось тошно.

И вот в дополнение ко всему меня однажды вечером умыкнули. Случилось это после отбоя. Я брел по зоне в апрельской ростепельной мгле. Внезапно передо мною замаячили смутные женские фигуры; окружили меня, приблизились. И я услышал:

— Эй, парень, стой!

— Ну, что еще? — спросил я.

— Идем-ка с нами.

— Куда?

— Там увидишь.

— А зачем?

— Идем, идем!

— Бросьте, бабочки, — устало проговорил я. — Ну вас всех к черту. Надоело. Я спать хочу.

— Ты не шебурши, — угрожающе шепнули сзади, — делай, что говорят!

И тотчас я ощутил на шее ледяное щекотное прикосновение ножа.

«Ого! — подумал я. — Это что-то новое!» Я оказался в довольно глупом положении. Сражаться с женщинами я не хотел (да и вряд ли смог бы: я ведь был безоружен, а они все — с ножами!), а учинять скандал и звать на помощь я тоже, конечно, не мог: слишком уж это выглядело бы смешно. Пришлось смириться и пойти.

Так, под конвоем, я был доставлен в барак, где обитали воровки. Это я понял сразу, едва переступил порог.

Здесь было жарко натоплено, чисто и как-то даже нарядно. На многих нарах пестрели занавесочки, от дверей к столу был протянут узорчатый половичок.

Стол стоял посреди помещения — в самом центре. На нем поблескивали водочные бутылки, дымился котелок с чифиром, виднелась какая-то снедь. Тут же лежала рассыпанная колода карт.

А возле стола помещалась огромная, низкая, заваленная подушками кровать. И на этой кровати, развалясь и посасывая папироску, сидела женщина в коротком халатике.

Лицо у нее было сухое и угловатое. Лоб закрывала черная растрепанная челка, на левой щеке — от края рта до уха — багровел косой рубец.

— Привет, — сказала она мне. — Садись! — указала место рядом с собой и протянула руку, испещренную лиловыми узорами татуировки. — Будем знакомы. Алена. Кличка Чинарик, — и, прижмурив глаз и улыбаясь, проговорила медленно:

— Чуешь, куда ты попал?

— Догадываюсь, — ответил я, пожимая узкую и влажную ее ладонь. — Судя по всему вы здесь все — из одной масти. Цветные. Воровахуйки.

— Точно, — кивнула она.

И кто-то со стороны добавил:

— Передком воруем, жопой притыриваем.

— Не откуда вы взялись? — подивился я. — Который месяц живу тут — о вас и не слыхивал.

— А нас тут раньше и не было, — сказала Алена. — Мы всего неделя, как прибыли. Из Ягодного — знаешь, может?

— Слышал, — отозвался я.

— Ну, вот. Оттуда. Приехали, а здесь только и разговоров, что о тебе… Шутка ли — живой мужик в зоне ходит!

Она вдруг хихикнула, обнажая черные, прореженные цингою зубы.

— Мы уж третий год мужского запаха не слышали. Ну, ясное дело — решили попользоваться.

— И… как же вы решили? — спросил я, мрачнея.

— Да очень просто. Кому добрая карта выпадет — тому и фарт держать.

— Вы что же — разыграли меня?

— Ну, ясно.

— И кому ж эта карта выпала?

— Мне, — сказала она, поигрывая бровью, — Мне, лапочка. Мне!

Алёна привстала и потянулась к столу. Халатик ее (он был много выше колен) приоткрылся, полы его разошлись… Белья под ним не оказалось.

— Давай-ка выпьем, — проговорила она. Взяла со стола бутылку, плеснула из нее в стаканы и затем, подавая один из них мне, сказала:

— Тащи! Бросай в кишку!

Мы разом подняли стаканы. Я медленно выцедил водку, утерся. Сейчас же мне услужливо подали закусочку — кусок копченой рыбы.

Прожевывая ее, я огляделся.

В бараке царила напряженная, пристальная тишина — такая же, как в театре перед началом спектакля. Да, в сущности, так оно и было! Рассевшись на нарах, женщины (их здесь было что-то около двадцати) жадно смотрели на нас с Аленой, перешептывались меж собою и явно чего-то ждали.

— Что это вы все примолкли? — пробормотал я стесненным, сдавленным голосом.

— А тебе хочется, чтоб шум был? — насмешливо спросила Алена.

— Ну, не шум, — я пожал плечами. — Но все-таки… Как-то уж очень мрачно здесь у вас. Скучно.

— Сейчас будет весело, — кивнула Алена.

Она помещалась теперь вплотную ко мне; халатик ее по-прежнему был распахнут, и тусклый отсвет лампы скользил по ее животу, лежал на раздвинутых коленях.

— Заделаем музыку… — она мигнула мне. — Ладно! — и затем, отворотясь на минуту, призывно щелкнула пальцами. — Эй, Сатана, ты где?

— Здесь, — отозвался голос с нар.

— Возьми гитарку, спроворь что-нибудь.

— А что — к примеру?

— Н-ну, про это… Про любовь… Сама должна понимать, — Алена резко взмахнула рукой. — Делай!

И вот в тишине, в прокуренном бараке, дрогнули струны, потекла мелодия старинной воровской ростовской песни:

А ты не стой на льду, Лед провалится. A нe люби вора. Вор завалится. Вор завалится, будет чалиться, Передачу носить не понравится…

У Сатаны был чистый и сильный голос. Гитара в ее руках звучала надрывно и трепетно.

Эх, пить будем и любить будем, А беда придет — бедовать будем…

Вслушиваясь в песню, Алена затихла, затуманилась, приникла ко мне. Потом проговорила медленно:

— Видишь, как тебя ублажают! Сидишь, словно король на именинах. То того тебе, то этого… Ты хоть ценишь?

— Ценю, — сказал я.

— Тогда еще по одной, а?

Она снова наполнила стаканы. Мы выпили, и я почувствовал, как поднимается в груди моей хмельная жаркая волна. Стало весело и легко.

Голова пошла кругом. И уже я сам, не дожидаясь приглашения, потянулся к бутылке.

— Эх, Аленушка, — сказал я, обнимая се одной рукою и держа в другой стакан, наполненный до краев. — Хорошее, вообще-то, у тебя имя… Как в сказках.

— Хорошее, — кивнула она. — Да я и сама тоже гожусь. Разве не так?

Рука моя лежала на ее плече; худое и щуплое, оно было обнажено. Халатик сполз, опустился, и Алена не пыталась его поправить.

Я залпом выпил водку, отдулся. Сказал, поглаживая се ладонью:

— Годишься, конечно. Только вот тощевата малость. Костями колешься. Но эт-то ничего… Беда небольшая.

— У кости мясо вкуснее, — усмехнувшись, ответила она и посмотрела на меня в упор. Глаза у нее были темные, мерцающие, жаждущие.

— Что ж, — сказал я, — раз пошла такая пьянка… Давай! И я, привстав, огляделся, отыскивая в бараке место поукромнее.

— Идем-ка вон туда — в уголок.

— А зачем? — проговорила она медленно.

— Ну, как зачем? — удивился я. — Или ты, может, не хочешь?

— Хочу. Но почему же в углу, в темноте?

— А где же?

— Здесь, — сказала она и шевельнулась, уминая задом подушки.

— Но ведь мы на виду, — сказал я. — На нас смотрят.

— А пускай! — она небрежно повела плечиком. — Нам-то с тобой это не помешает, а девочкам — интересно.

— Так ты что же, хочешь им сеанс выдать?

— Ну, да, — сказала она просто. — А почему нет? Такое не каждый день выпадает. Пусть они хоть поглядят, отведут душу… Да ты не тушуйся, миленький. Ты на них не обращай внимания, не отвлекайся. Делай свое дело… — она проворно легла навзничь — раскинулась на подушках. — Делай, ну!

На какое-то мгновение я растерялся, но только на мгновение. Я ведь был пьян. Пьян тяжело, беспросветно. Голова у меня кружилась, и мысли дробились и путались, и от хмеля, от близости женщины, от надрывной и щемящей музыки — от песен Сатаны — от всего этого было мне сейчас горячо и томно.

«В конце концов, — подумал я устало, — какая разница? Хотят смотреть — пусть!»

Я склонился к Алене и тотчас же невольно забыл обо всем. Звуки померкли. Время остановилось.

* * *

Утром я выполз из барака. Постоял, шатаясь, у крыльца. С наслаждением хлебнул ветра — знобящего, чистого, пахнущего солью и талым снежком, и потащился к себе — утомленный, измотанный, на подгибающихся ногах. Я чувствовал себя скверно. Жизнь мне была не мила… «Нет, — уныло размышлял я, — дальше так продолжаться не может: Еще полгодика в этих условиях — и конец. Срока мне не отбыть, свободы не увидеть».

Юля встретила меня молчаливая и заплаканная. Она не спросила ни о чем, и это меня, признаться, удивило. Зная ее характер, я ожидал реакции более бурной.

Шмыгая носом и всхлипывая, она сказала:

— Пришла из управления бумага. За подписью начальника оперативного отдела. Требуют отправить тебя на пересылку, причем немедленно. И под усиленным конвоем.

— Почему? — спросил я. — Что еще случилось?

Она молча пожала плечами и подняла ко мне покрасневшие, запухшие глаза:

— Что ты натворил?

— Не знаю, — протянул я озадаченно. — А в бумаге разве не сказано?

— Нет. Велено отправить — и все.

— Когда же?

— Завтра, — сказала она. — Ничего не поделаешь — надо.

— Ну, тогда я пойду, — сказал я и поднялся, направляясь к дверям. — Надо приготовиться, вещички подсобрать…

— И попрощаться кое с кем, — добавила она, поджимая губы. — Так, что ли? У тебя ведь здесь много подружек.

— Какие еще подружки? — досадливо отмахнулся я. — Брось, не занудствуй.

— Знаю, — сказала она, — все знаю! Знаю, где ты эту ночь провел.

— Так а что я мог сделать? — возразил я устало. — Я ведь не сам в тот барак приплелся, так получилось…

— Эх, ты, — сказала она со вздохом. — И за что я тебя, кобеля, люблю? Вот знаю, какой ты, а все равно расставаться жалко! Ну хорошо, — она склонилась к столу, зашуршала бумагами. — Иди! Вечером увидимся.

 

45

Прощание с Колымой

Я провел весь этот день в сборах и прощаниях… Навестил Музу, заглянул к рыжеволосой лесбияночке, побывал еще в некоторых местах. И уже под самый вечер увиделся с Аленой.

Я сидел на том же месте, что и давеча ночью, — у стола, в самом центре барака. И опять вокруг теснились воровки. И снова надрывалась гитара. После недавнего публичного сеанса я чувствовал себя поначалу неловко и как-то скованно… Но потом разошелся, освоился.

— Угоняют, значит, — вздохнула Алена, — жаль. Только я во вкус вошла. Да и вообще…

Сейчас же Сатана (она помещалась на этот раз здесь же, у края стола) проговорила, сильно рванув струны:

— Эх, жизнь наша проклятая!

— Да, не везет, — мигнула ей Алена. — Вроде бы и карта выпала, а фарту все одно нет.

— Вы что же, негодницы, — спросил я, — опять меня тут в картишки разыгрывали?

— Опять, — усмехнулась Алена, — опять, лапочка.

— Ну, и кому же досталось?…

— А вот ей, — она кивнула в сторону Сатаны. — Ее была очередь.

— Была да сплыла, — отозвалась Сатана уныло. И тут же подалась ко мне, уставилась дымными, дышащими зрачками. — Не вышло у нас с тобой… Обидно. Уж я бы постаралась! Все бы соки из тебя выпила!

Рослая, грудастая, с широкими боками, она сидела, закинув ногу на ногу, положив на колено гитару. Левая бровь Сатаны была заломлена, в углу рта тлела папироска.

— Все бы соки, — повторила она, — да… это уж точно! От Алены ты как-то еще уполз, а от меня так просто не ушел бы, не-ет, не ушел.

— Живым бы не выпустила? — прищурилась Алена.

И мгновенно среди толпящихся вокруг женщин возникло шумное оживление. Кто-то выкрикнул, давясь от смеха:

— Сатана — деловая баба. Сурьсзная. Чуть что не так, утюг в руки и по кумполу…

— Бросьте, дуры, болтать, — ленивым низким голосом отозвалась Сатана. — Ну, чего, кобылищи, ржете! При чем тут утюг?

— То есть как при чем? — захлебывались в толпе. — Первый срок-то ты из-за чего получила?

Я заинтересовался подробностями. И узнал их вскоре. Сатана сама рассказала мне обо всем. История ее была такова: когда-то, лет пять назад (звали ее тогда более скромно — Наташей), она жила во Владимире, имела семью и, мечтая об артистической карьере, посещала местное музыкальное училище. Семья у нее была небольшая: только она да муж ее, Николай Дормидонтович. Он работал на железной дороге, был старшим вагонным мастером и частенько по долгу службы отсутствовал ночами — уходил в депо на дежурство.

Как и большинство семей, Наташа с мужем ютились в коммунальной квартире. Огромная эта квартира была набита битком. Здесь в восьми комнатах жило в общей сложности человек тридцать; люди многодетные, усталые, обремененные хлопотами и заботами. Во всем этом сонмище была лишь одна молодая вдовушка (Сатана иначе не называла ее, как шалавой и сучкой), которая никакой семьи не имела, забот не знала и проживала в веселом одиночестве в самом конце коридора. Из-за нее-то, из-за этой шалавы, все и произошло.

Наташа давно уже замечала, что вдовушка вьется вокруг Николая, норовит попасться ему на глаза в коридоре или на кухне — мелко хихикает, крутит по-сучьи подолом. Замечала, но не придавала этому значения… Но вот однажды муж ее собрался, как обычно, на ночное дежурство. Надел шинель, взял узелок с харчами и, попрощавшись с Наташей на пороге, ушел, А среди ночи она была разбужена странным шумом. Кто-то возился возле двери. Затем она растворилась, и в комнату вошел Николай. Он был мертвецки пьян и к тому же в одном исподнем белье!

Скребя ногтями волосатую грудь, что-то невнятно мыча и поддергивая сползающие подштанники, он приблизился к кровати, покачался над ней и рухнул ничком. И почти мгновенно заснул.

Задыхаясь и торопясь, Наташа выбралась из постели и как была в одной сорочке побежала по ночному коридору. Дверь, ведущая в комнату вдовушки, оказалась незапертой. Наташа толкнула ее, ступила на цыпочках за порог. И увидела свою соперницу: та спала полуголая, широко разбросав ноги. Простыни сползли на пол. В изголовье лежали две подушки. Рядом, на тумбочке, поблескивал графинчик с недопитой водкой, громоздилась грязная посуда. И среди тарелок увидела она узелок, тот самый узелок с едой, который она ежевечерне вручала Николаю, отбывающему на дежурство!

Здесь же, небрежно брошенная на стул, валялась его одежда: китель, штаны, форменная шинель. «Вот, стало быть, где он дежурит, — подумала она, мертвея, — вот у кого он проводит ночи! У этой потаскухи, у стервы…»

Лютая ревность ужалила ее. Горло стиснула судорога. Не помня себя, забыв обо всем на свете, она схватила тяжелый чугунный утюг, стоявший в углу на полке, и с одного удара размозжила сопернице череп.

Впоследствии на суде выяснились некоторые дополнительные детали. Николай, как оказалось, провел у этой вдовушки немало ночей. (На работе он обычно сказывался больным — знакомый лекарь доставал ему необходимые справки.) В ту роковую ночь он особенно крепко выпил, заснул в объятиях любовницы и затем, пробудясь, вышел из комнаты по нужде.

Хмельной, обеспамятевший, еще не очнувшийся ото сна, он справил нужду и вместо того, чтобы вернуться к вдовушке, по привычке направился к себе. Он сделал это машинально: ноги сами занесли его в родную обитель…

Судьи, в общем-то, отнеслись к Наташе снисходительно; убийство было явно непредумышленным, совершенным в состоянии аффекта. Ей дали всего шесть лет — срок по нынешним временам небольшой, терпимый. Его еще можно было как-то отбыть и вернуться к нормальной жизни. Однако в тюрьме характер у Наташи изменился. Она ожесточилась, стала дерзкой и бесшабашной. Сблизилась с воровками, получила прозвище Сатана. В женском лагере под Владивостоком, там, куда она попала вначале, произошел шумок: группа воровок объявила забастовку, отказалась выходить на работу, а когда надзиратель стал выгонять их на развод, кто-то сзади рубанул его топором. Всем, кто участвовал в этом шумке, дали впоследствии дополнительный срок. Была здесь и Сатана и тоже, как и все, получила двадцать лет: таков был традиционный лагерный «довесок»!

Обо всем этом она теперь поведала мне небрежным, каким-то скучающим тоном. Она словно бы говорила не о себе, а о ком-то другом… Прошлое (это было заметно) уже не волновало ее, не трогало. Все в ней давно перегорело, подернулось пеплом, и лишь об одном она сожалела — о том, что ей так и не удалось закончить музыкальное училище. Музыка влекла ее по-прежнему и, надо сказать, удавалась ей. Играла она проникновенно, с душой. И обладала к тому же сильным низким голосом.

Закончив свой рассказ, она вздохнула коротко. Взяла с колен гитару. Опустила лицо. И тихонько запела, искоса поглядывдя на меня:

Вот лежим мы, сумрачно и немо, Смотрим в зарешеченное небо. За окном вагона дымный вечер. От любви далекий путь излечит.

И тут же она оборвала песню — прихлопнула струны ладонью. Возникла напряженная тишина. Сатана глядела теперь куда-то мимо меня, поверх головы. И все, кто толпились здесь, смотрели туда же. Я медленно обернулся: в дверях стояла надзирательница.

Низкорослая, в распахнутом полушубке, в синей суконной юбке, она мне запомнилась еще с ночи; тогда, в самый разгар веселья, кто-то заглянул с улицы в барак, крикнул шепотом: «Атас!» И тотчас же Алена набросила на меня одеяло, навалила сверху подушки и разлеглась на мне, развалилась лениво.

— Что это вы, девки, гужуетесь? — спросил сипловатый голос. И я, осторожно отогнув краешек одеяла, увидел в щелку низкорослую женщину в погонах старшины.

— Именины справляем, — ответила Алена.

— Кончайте, — сказала надзирательница. — Или уж хотя бы не шумите так… А то звон — на всю зону. Это куда годится?

Теперь она стояла, глядя на меня в упор, поджав в усмешке темные, растресканные губы.

— Эй, — сказала она и поманила меня пальцем. — Эй, ты! Кончай резвиться. Не все коту масленица… Идем-ка со мной.

* * *

Утром следующего дня меня вывели под конвоем за зону и посадили в машину — в большой крытый грузовик.

Во мне все теперь вызывало сомнение и беспокойство: и неожиданный этап, и эта машина, и обилие конвоя (меня сопровождало трое автоматчиков). Юля сказала, что бумага пришла из главного управления, из следственного отдела… «Чего они там от меня хотят? — недоумевал я. — И куда меня теперь волокут? Коль уж в машине, значит, далеко… Так куда же? В управление? Или, может быть, на штрафняк? И если туда, то за что?»

Ехали мы долго и все время трактом, по людным местам. Наконец фургон вильнул и остановился. Распахнулась дверца. Ворвался ветер в проем. И передо мною в белесой мути, в клубах сырого тумана, возникли знакомые очертания пересылки… Вот этого я ожидал меньше всего!

Еще сильнее забеспокоился я, когда увидел, что ведут меня не в карантин и не в общий сектор, а в БУР (так называется Барак Усиленного Режима, являющийся внутри-лагерной тюрьмой). Приземистое это каменное здание помещалось неподалеку от вахты, под сторожевою вышкой. Меня завели туда, обыскали тщательно. И затем затолкнули в камеру.

Я пошарил по карманам, собрал и ссыпал в ладонь табачные крошки. (Папиросы и мешок с харчами у меня отобрали сразу же.) Затем закурил и прилег на низкие нары. Я лежал, касаясь плечом стены, чувствуя сквозь телогрейку ледяной ее, цементный, сосущий холод. Вдруг я привстал настороженно. Кто-то пел за стеной:

Ты проституткою была, Тебя я встретил. Сидела ты под вербой на скверу. В твоих глазах метался пьяный ветер, И папиросочка дымилась на ветру…

Непонятно было почему, каким образом просачивалась песня сквозь цемент, сквозь тюремную стену. Слова слышались отчетливо… Впрочем, я тут же понял — почему. У окна, в углу камеры, змеилась черная трещина (постройка эта была, видимо, давняя, и — как и все, что создано руками заключенных, — халтурна и непрочна). Трещина рассекала стену от потолка до пола. Примостясь в углу, приникнув ухом к трещине, я вслушался в смутный голос соседа… и узнал его. Это был голос Девки!

«И вот опять, опять мы встретились с тобою, — напевал Девка, — ты все такая же, как восемь лет назад. С такими жгучими и блядскими глазами…»

Я окликнул его. Он умолк, зашуршал у стенки. Потом спросил торопливым шепотом:

— Это ты что ль, Чума?

— Я.

— Когда прибыл?

— Час назад. А ты?

— Да уж третий день пошел.

— Кто-нибудь есть еще — из наших ребят?

— Нет никого, — сказал Девка, — вся кодла теперь на Индигирке. На строгом режиме. Там такое творится — ой-ой!

— А ты где был все это время?

— Там же…

— Почему ж тебя привезли? — удивился я. — По какой причине?

— По той же, что и тебя…

— Но в чем дело? — спросил я озадаченно.

— А ты разве не знаешь? — проговорил усмешливо Девка. — Не догадываешься?

— Видит Бог, никак в толк не возьму.

— Ну так вспомни Ванинскую пересылку.

— А что — пересылка? Что… — начал было я, но тут же в памяти моей возникла пересылочная баня — клубы пара, мятущиеся тени, кровавая пена на скользком полу… И, уже догадываясь о сути, но все же инстинктивно, не желая верить этой догадке, я сказал погодя:

— Послушай… Речь идет, насколько я понимаю, о том деле… Ну — о мокром. Так?

— Конечно, — отозвался Девка. — О чем же еще?

— Но ведь следствие уже было… Закончилось!

— Теперь это все раскручивают заново; ищут тех, кто первым начал… Ну и взялись за нас. Усекаешь?

И вот тут я забормотал слова, за которые мне стыдно и по сей день; не за слова, вернее, а за тот тон, каким они были сказаны.

— Послушай, Девка, при чем тут я? В той истории я ведь никак не замешан. Даже пальцем не прикоснулся ни к кому; ты сам это знаешь. Ну, скажи — ведь знаешь? Ска…

Что- то жалкое, искательное просквозило в этих моих словах; что-то такое, что заставило меня, смутясь, оборвать на полуслове начатую фразу. И Девка тоже почуял это. И, посопев, помедлив несколько, сказал:

— Знаю, все знаю! Только ты не ной. Не скули. Оправдываться перед прокурором будешь… Ну, а если до меня коснется — я, конечно, подтвержу, что ты тут ни при чем. Мне тебя волочь за собой по делу тоже резону нет.

— А тебе, — спросил я, заминаясь, — тебе, ты думаешь, не отвертеться?

— Мне — нет, — сказал он. — Мое дело тухлое.

— А тебя уже вызывали?

— Один раз. К старшему оперу.

— И о чем он спрашивал?

— Да, в общем-то, ни о чем конкретном, — проговорил в раздумье Девка. — Чего-то он все крутил вокруг да около… У меня такое ощущение, будто он выжидает…

— Чего же?

— Наверное, ждет каких-нибудь дополнительных сведений. Или, может, распоряжений начальства… Не знаю, старик. Да и чего гадать попусту? Рано или поздно все само прояснится!

И вскоре все прояснилось: опер ждал, оказывается, начала навигации. И с первым же рейсом отправил нас с Девкой на «большую землю» — во Владивостокскую следственную тюрьму.

 

46

Встреча с Лешим

Мы не одни ехали с Девкой во Владивосток; в зябком сумрачном отсеке трюма помещались вместе с нами еще двое зеков. Их так же, как и нас, отправляли на переследствие, но по другому делу… А в соседнем отсеке (об этом мы узнали на следующий же день) оказался наш товарищ — Леший.

Он все-таки добился своего! Перехитрил всех, в том числе и главврача пересылочной больницы. Как ни старался главврач разоблачить Лешего, на какие ухищрения ни пускался, ему все же пришлось смириться и подписать в конце концов актировочный акт.

Леший отплывал теперь на свободу. Вместе с партией других освобожденных — здесь их насчитывалось человек пятнадцать — его должны были высадить на берег в бухте Находка, расположенной неподалеку от главного Владивостокского порта.

Там же кончался и наш маршрут, так что весь этот многодневный путь мы должны были проделать по соседству с ним — в самой тесной близости.

Обычно этапники встречались с вольными пассажирами во время прогулок на нижней палубе в кормовой части судна. Нас везли на старом полуледокольного типа корабле под названием «Тауйск». И слово это, когда я увидел его, входя на борт, показалось мне весьма символичным: в нем было как бы напоминание о тауйском неповторимом периоде моей жизни, о благословенном «матриархате»… И чем дальше я уплывал, тем с большим умилением и какой-то даже нежностью думал обо всем этом, припоминал громогласную Музу, бесшабашную Алену, тоскующую и смятенную Сатану. И даже былая повелительница моя, начальница ППЧ, даже она сейчас представлялась мне несколько иной, слегка очищенной от присущей ей плотоядности.

Нас выводили на прогулку, как правило, в середине дня — в послеобеденное время. По сторонам располагался конвой. А за ним среди палубных надстроек и возле бортов теснились вольные. Конвой разгонял их время от времени, но появляться им здесь все же не мог помешать. Они перебранивались с конвоирами, зубоскалили, окликали нас, и при любой удобной возможности подбрасывали нам табачок и хлеб.

Вот в этой оборванной и горластой толпе вольняшек я снова — впервые за долгое время — увидел Лешего… Господи, как он изменился! Он словно бы постарел лет на десять: сгорбился, похудел, как-то весь усох. Косматая борода его и длинные, нечесаные, спутанными прядями лежащие на плечах волосы — все было осыпано грязною сединой. Раньше седины этой не было; она появилась за минувшую зиму. Да, нелегко далась ему свобода!

Эту самую фразу — слово в слово — произнес Девка; он выразил нашу общую мысль! И я вздохнул, пристально вглядываясь в согбенную, маячившую неподалеку фигуру.

Леший стоял, ссутулясь, прислонясь к фальшборту. Он держался в стороне от толпы — никак не смешивался с нею. Он был молчалив и угрюм. Хлесткий ветер трепал и развевал его сивые космы. И сейчас он всем своим обликом действительно походил на лесного демона, на дремучего лешего; он полностью оправдывал эту свою кличку.

— Эй, — позвал его Девка. — Эй, Леший, ты что, не узнаешь? Топай сюда!

Фигура у борта распрямилась медленно. Из-под надвинутых бровей глянули на нас расширенные мутноватые зрачки.

Оскалясь, он шагнул к нам. И тотчас же толпа на его пути расступилась, раздалась. Люди явственно сторонились Лешего, шарахались от него, как от чумного.

Мордатый, в распахнутом ватнике парень проворчал с брезгливой гримасой:

— Куды прешь, паскуда? Куды прешь, твою мать?… Не смей до нас касаться, понял?

И вот что самое удивительное: все эти возгласы, эту брань Леший воспринимал безропотно, с какой-то странной отрешенностью. Он не протестовал и не сердился, он молча, медленно шел к нам сквозь пустоту. Шел так, как если бы он был один на корабле. Один на всем свете. Да он и в самом деле был во всем свете один…

Послышался еще чей-то голос:

— Убить его мало, подонка!

Леший остановился, озираясь. И тогда, вступаясь за старого товарища, я сказал с укоризной:

— Вы что это, братцы, навалились на него? Кончайте. Не прискребайтесь. Не видите разве: человек болен…

— Да какой это человек, — возразили мне тут же. — Люди дерьмом не питаются.

— Так это он — с понтом, понарошку, — ответил я. — И вообще, все это было давно.

— Я не о том, что раньше, — гневно выкрикнул мордатый парень, — я о том, что сейчас.

— Сейчас? Неужели?… — начал было я и притих, пораженный.

— Ну да, — подтвердил парень. — Жрет дерьмо, понимаешь. И ведь как еще жрет! По собственной своей охоте! Как взошел на борт — так сразу же и начал… Да о чем разговор? — он вдруг усмехнулся. — Спроси его сам. Вы же друзья с ним? Вот и спроси.

Леший стоял в двух шагах от нас, переминался, хрипя и дергаясь. Улыбка, взошедшая на его лице, постепенно угасла, сошла. Глаза занавесились бровями.

Улыбка его угасла, но прежний оскал остался. И было теперь в этом оскале что-то незнакомое, волчье…

— Леший, — тихонько позвал его Девка. — Слышишь, Леший, да что с тобою?

Тот не ответил. Но зато отозвался начальник конвоя.

— А ну, прекратить разговорчики, — заорал он хрипло. — Эт-то что такое? Правил не знаете? Ишь, паразиты, устроили тут митинг… Почуяли слабину?

Он отогнал от нас вольных, в том числе и Лешего, и велел конвоирам кончать прогулку.

Потом в трюме мы долго с Девкой беседовали обо всем случившемся; судьба Лешего взволновала нас чрезвычайно. В сущности, он ведь никого не обманул, разве что самого себя. Притворившись сумасшедшим, он затем и в самом деле стал таковым. Выбрал себе страшную участь. И был теперь конченым, пропащим. Был уже болен по-настоящему.

После этой встречи с Лешим видеть его как-то уже не хотелось. Да он и сам, очевидно, не стремился к этому. На прогулках во всяком случае мы его больше не встречали.

* * *

А затем у берегов Японии началась полоса штормов, и все последние дни этапа мы отсиживались в трюмном отсеке. Вернее, отлеживались. Как обычно в таких случаях я безотчетно грустил и сочинял стихи, а Девка спал. Спать он мог подолгу и при любой погоде. А когда просыпался, то обычно лежал, полузакрыв глаза, и пел негромко.

Блатных, босяцких песен он знал множество. Предпочитал в основном сентиментальные, со слезой… Однако на сей раз репертуар его был иной. Он пел теперь песни, тема которых — расстрел.

Песни эти легко объединяются в особый цикл. Сюда, например, входит знаменитая песня тамбовского повстанца атамана Антонова: «Что-то солнышко не светит, над головушкой туман. Или пуля в сердце метит, или близок комиссар. На заре кричит ворона: „Коммунист, открой огонь! В час последний, похоронный, трупом пахнет самогон“.

Помимо нее есть также песня „Белый свет“, написанная неизвестным автором и отредактированная мною еще в бытность мою на Кавказе: „Завтра поведут нас на расстрел. Приговор жесток и неизменен. Вот уже восток заголубел. Заклубились пепельные тени. Я на зарю взгляну в последний раз… Ну и что ж, и пусть в минуты эти, кроме твоих рук, и губ, и глаз, ничего не жаль мне на планете“.

Есть в арестантском фольклоре немало и других песен — такого же плана. Девка, повторяю, знал их все. И пел их теперь, наборматывал с какой-то унылой, однообразной настойчивостью. Репертуар этот не прибавлял нам веселья… И я, не выдержав, сказал:

— Меняй пластинку, Девка, и без того тошно!

— Эх, — отозвался он с коротким вздохом, — эх, старик… Ты говоришь „тошно“… А с чего веселиться?

— Но все-таки! Давай-ка что-нибудь поприятней.

— Душа тоскует, — пробормотал Девка. — Ей не петь, ей плакать охота.

Он сказал это задумчиво, собрав жесткие складки у рта. Я никогда еще не видел его таким. Я привык к постоянным его ленивым ухмылочкам, к насмешливому равнодушию, к жестокому его цинизму, привык к этому и не представлял себе Девку иным. Изо всех знакомых мне уголовников, он был, пожалуй, самый законченный, отчетливый, характерный. Истинный босяк, сын Гулага, блатная душа!

А впрочем, что знал я о его душе? Что я вообще знал о нем?

Сентиментальных излияний он в принципе не любил, о себе рассказывал неохотно и мало. Лишь изредка, случайно (под чифиром или иным каким-либо марафетом) упоминал он о своем прошлом; вернее, начинал говорить и тут же осекался, сворачивая на другое.

В общем-то, прошлое Девки, насколько я смог уразуметь, было весьма типичным для нашей смутной эпохи. В чем-то его детство сближалось с моим, сближалось не по внешним признакам, а по глубиныой сути. Так же, как и у меня, все беды и сложности начались у него в годы сталинского террора — после распада семьи.

Девка (впрочем, у него было и нормальное христианское имя — Кирилл) родился в 1928 году на Ангаре в старинном таежном селе Богучаны. Отец его был политический ссыльный, из тех, кто в середине двадцатых годов в Ленинграде примкнул к партийной оппозиции и был затем сослан на поселение в Восточную Сибирь. Мать его — коренная сибирячка, таежница, чалдонка. Отец сошелся с ней вскоре после прибытия в село. Спустя небольшое время родился у них сын Кирилл. Однако прожили они вместе недолго. Поднялась новая волна репрессий, и в результате все, кто были ранее сосланы, в том числе и отец Девки, оказались за колючей проволокой, получили по десять лет строгорежимных лагерей.

Потом получила срок и мать; она была осуждена за связь с врагом народа. Ее угнали по этапу в Заполярье, а единственный ее сын (ему тогда шел всего лишь пятый год) попал в иркутский детприемник, в заведение, специально предназначенное для детей заключенных, оставшихся без призора.

Так началось хождение Девки по тем путям, что привели его впоследствии в преступный мир. Долгие годы скитался он по различным приютам и детдомам. Он переменил их множество. Постоянно убегал и неизменно ловился, и снова уходил в побег. Начало Великой Отечественной войны он встретил в Казани, в колонии для малолетних преступников; к тому времени за ним уже числились кое-какие дела…

Дела на первых порах были не крупные: базарные кражи, хищение „голубей“ (так называется белье, вывешиваемое во дворах для просушки). Потом он сблизился с профессиональным ворьем, с группой „слесарей“, орудовавших в городах Заволжья. Принятый в кодлу на правах пацана, Девка выполнял там всевозможные мелкие поручения: был связником, бегал за водкой, изредка выходил на ночную работу — стоял на стреме, принимал барахло… Но однажды, уже во время войны, произошел случай, сразу же изменивший его положение, возвысивший Девку в глазах блатных.

Случай этот известен, о нем Девка рассказывал мне подробно. Дело было в 1944 году, в Астрахани, куда он перебрался после того, как вышел из колонии. В тот год он достиг совершеннолетия, получил паспорт и по отбытии срока наказания был отпущен на волю уже как взрослый человек, не нуждающийся в казенной опеке.

Астраханская шпана приняла его радушно, в блатном мире все ведь известно о каждом. Старые связи помогли ему войти в местное общество. И вскоре, осмотревшись и попривыкнув на новом месте, он уже начал работать всерьез. Одно из первых крупных дел, доставшихся ему, было нашумевшее в Астрахани ограбление военторговского склада. Налет этот совершен был ночью по наводке. Наводчик, шофер автобазы, обслуживающей военторг, отлично знал расположение склада, был знаком с тамошними порядками. Охрана склада была военизированной, хорошо вооруженной. Как правило, дежурило здесь трое сторожей. Один находился снаружи в будке возле ворот. Двое других — во внутреннем помещении. Наружного охранника (он дремал, обнимая винтовку, закутавшись в бараний тулуп) обезвредили сразу с одного удара. Били кистенем, чугунной гирей на цепи. Оружие это, вообще говоря, страшное… Уголовники называют его „снотворным“.

Получив свою порцию „снотворного“, сторож упал, подергался и затих. Налетчики без помехи отомкнули ворота, проникли в склад и там сходу прихватили остальных сторожей. С ними пришлось маленько повозиться. Но все же дело обошлось сравнительно гладко, без лишнего шума.

Затем, отдышавшись и покурив, урки принялись очищать склад. Шофер, губастый, толстощекий, в защитного цвета ватнике, шнырял по складскому помещению и указывал, что где брать. Товар здесь был богатейший: рулоны первоклассного сукна, английская привозная диагональ, называемая в народе „подарок Черчилля“, свитера, кожаные регланы, офицерские хромовые сапоги. Стоимость всех этих вещей по военному времени составляла несколько миллионов рублей.

Сумма эта и сами вещи — все действовало на шофера гипнотически. Он был как в бреду. Суетился, цокал языком, хлопал себя ладонями по ляжкам. Он старательно помогал ребятам выносить тюки и погружать их в машину, но, по сути дела, только мешал. Вышел он из склада последним (было это уже перед самой зарею). Сел за руль. И вдруг сказал осипшим, каким-то клокочущим голосом:

— Стойте-ка, ребята. Меня что-то сторожа беспокоят. Я уходил — один из них вроде бы шевелился… Может, он очнулся, а? Не дай-то Бог. Ведь если он узнал меня, тогда хана!

— Не трепещи, голубок, — сказали ему, — не вибрируй. Тут все чисто. После кистеня не просыпаются.

— Ну, а если? — возразил, стукая зубами, шофер. Он весь дрожал мелкой дрожью. — А вдруг кто-нибудь видел, что тогда? Вам шуточки, а я ведь на виду… Нет, надо проверить, поглядеть.

Он поспешно выпрыгнул из кабины и скрылся, пригибаясь, в редеющей тьме. Он пошел не один; вслед за ним направился Девка. Четверть часа спустя Девка вернулся. Молча залез в машину, уселся на место шофера и потянулся к рычагам. Его спросили:

— Ну что? Как было? Шевелился кто-нибудь?

— Шевелился, — ответил, усмехаясь, Девка.

— Успокоил его?

— Конечно.

— Ну, лады. Поехали. Где шофер?

— Какой шофер? — отозвался Девка. — Нету шофера. И считайте, что не было.

— Что-о? Значит, ты и его — тоже?

— И его.

— Почему?

— Да так… Слишком уж он нервный.

— Но что же ты натворил, — упрекнули его. — Кто теперь поведет машину?

— Я сам, — сказал Девка, включая зажигание. — Сам поведу. О чем речь? В этом я кое-что понимаю. В детдоме в Кургане был у нас когда-то кружок автомобилистов…

После того случая за Девкой прочно укрепилась репутация „делового“ парня. Несмотря на возраст, он быстро вошел в закон. Его побаивались, с ним считались. Матерые старые урки — паханы — разговаривали с ним, как с равным. И для многих было лестно (да и спокойно, что говорить!), если на работу с ними выходил молоденький этот красавчик.

Он всегда был ровен, холоден и невозмутим. Где-то за этой невозмутимостью угадывалась скрытая, глухая ожесточенность. Очевидно, таким он стал смолоду; он словно бы мстил людям за былые горькие свои утраты. А может, и еще что-то крылось в его душе.

А впрочем, что я знал о его душе? Многое, очень многое в этом парне оставалось для меня неясным. И вовсе уж странным, необычным казалось мне нынешнее его настроение.

— Завтра причаливаем. Конец прогулке. Ты небось забыл о нашем деле?

— Нет, — отвечал я. — Разве о нем забудешь?

— Вот то-то, брат! Дело нам мотают скверное. Ты еще, может, и вывернешься, а я уж нет… Представляешь, что меня ждет?

— Во всяком случае не расстрел! Ну, воткнут сколько-нибудь. Может быть, даже и четвертак… Это не сахар, ясное дело, но все-таки жизнь не отнимут.

— Почем знать, — говорил он уклончиво. — Почем знать!

* * *

Во Владивостокской тюрьме нас сразу же разделили, развели по разным камерам. Виделись мы за все это время один лишь раз — в кабинете следователя, на очной ставке.

Следователь попался дотошный, въедливый. Раскручивая заново дело об убийстве в бане, он хотел знать все самые мелкие подробности. Идя по нитке событий, от конца к началу, он добрался до наших с Девкой имен. И теперь исследовал совместную нашу роль в этом деле.

В общем-то, причастность моего друга к убийству была бесспорной, вполне очевидной. Девка плеснул из шайки кипятком в лицо бегущему и остановил его, помешал ему скрыться. Обстоятельство это послужило как бы толчком к последующей трагедии… Однако эту шайку он получил из моих рук! Это ведь я наполнил ее кипятком и отдал затем Девке. Отдал сразу же, безо всяких помех. С точки зрения следователя это не могло быть случайностью: он усматривал здесь особый умысел, специальный расчет. Он считал меня прямым участником преступления. И упорно пытался это доказать.

Я возражал столь же упорно.

— Все произошло именно случайно, — доказывал я, — случайно и, главное, мгновенно. Я поступил так машинально, в растерянности и ни в коей мере не мог отвечать за последствия…

Эту мою версию поддерживал и Девка во всех своих показаниях. Мы с ним хоть и сидели отдельно друг от друга, но связь между нами все же была. Тюремная почта выручала нас, как и всегда. Девка сдержал свое слово: он все время выгораживал меня, защищал. И видит Бог, если бы не он, вряд ли бы я смог выпутаться из этой истории.

Следствие тянулось около двух месяцев. А затем была сделана очная ставка. Нас вызвали и предложили показать наглядно, как все было. (У криминалистов это называется „следственным экспериментом“.)

На этот раз Девка предстал передо мной таким, каким я привык всегда его видеть. Былая слабость его прошла; он был теперь по-прежнему спокоен, холоден и насмешлив.

Охотно согласившись на предложение следователя, он тотчас же уселся на пол и начал торопливо разуваться. Снял сапоги. Расстегнул пуговку на брюках. Тут его остановили. На вопрос следователя: „Что это он затеял?“ — Девка отвечал, помаргивая пушистыми ресницами:

— Вы же сами говорили, чтобы все было в точности… Ну, вот. Я и раздеваюсь. Дело-то ведь в бане произошло!

— Ладно, кончай кривляться, — нахмурился следователь. — Тоже мне артист!

Потом, когда эксперимент закончился и мы с Девкой подписали протокол допроса, товарищ сказал мне, лениво вытягивая слова:

— Прощай, старик. Вряд ли мы когда-нибудь еще встретимся…

* * *

Он был прав! Темные предчувствия не обманули его; И не зря, недаром пел он в пути тоскливые „смертные“ песни.

Расставшись с Девкой, я навсегда потерял его из виду. И знаю о нем немного. Знаю, что он получил на суде двадцать пять лет, был затем отправлен на Ленские слюдяные прииски, там опять ввязался в какую-то „мокрую“ историю и вскоре приобрел еще один довесок. С течением времени у него накопилось по совокупности что-то около восьмидесяти лет лагерного сроку. Когда же в начале пятидесятых годов была вновь введена смертная казнь, такие, как Девка, первыми попали под указ. Кто-то вроде бы даже знал: где и когда Девка был расстрелян… Произошло это — по слухам — в Искитимском Централе, на всесоюзном штрафняке. Рассказывали, что на выездной сессии трибунала, вынесшей ему смертный приговор, Девка держался с изумляющим всех спокойствием, с обычной своей беззаботной ухмылочкой. И в последнем своем слове отнюдь не выпрашивал, как это водится, ни снисхождения, ни жалости. Единственной просьбой, с коей он обратился к властям, была просьба о харчах, о хорошем обеде. Причем он будто бы просил, чтобы этим обедом накормили — на помин его души — всех заключенных Централа.

Не знаю, правда ли это? Так ли происходило в действительности? Пожалуй, что так. Это все ведь очень похоже на Девку, вполне совпадает с его характером, с его образом. А может, то, что я слышал, было легендой. Не знаю, не знаю. Да и какая, в конце концов, разница? Своеобразный и не разгаданный, он возник в моей жизни — промелькнул в ней и сгинул. Он ушел из нее точно так же, как многие другие мои друзья: как и Кинто, и Королева Марго, и Леший.

* * *

О Лешем мне тоже довелось кое-что узнать… Он благополучно высадился в Находке на берег, сразу же отделился от прочих и скрылся в портовой толчее. Потом его кто-то видел однажды на окраине Владивостока. Леший бродил по переулкам и рылся в мусоре. Он был грязен, оборван и страшен лицом. Он явно был не в себе! Затем он исчез. И объявился месяц спустя в местной психолечебнице. Вроде бы он явился туда сам, по доброй воле. И на этом следы Лешего потерялись; дальнейшая его участь неизвестна. Что с ним сталось? Вылечился ли он в конце концов или так и умер, забытый и отвергнутый всеми?

 

47

„Этап, этап, телячьи вагоны“

Ну, а моя дальнейшая судьба сложилась так. По окончании следствия меня в скором времени отправили на этап. Однако на Колыму я уже не попал. Дальстрой не принял меня обратно. Решающую роль здесь сыграла особая пометка в моем формуляре (которой, кстати, раньше не было!), обозначающая мою принадлежность к блатным, к воровской мафии. Об этом, очевидно, позаботился следователь… Заключенный с таким формуляром ни на что хорошее, естественно, рассчитывать не мог; с точки зрения лагерного начальства он был фигурой сомнительной и опасной. Особенно опасной теперь, в связи с разрастающейся, ширящейся „сучьей войной“.

Война эта день ото дня становилась все кровопролитнее, обретала неслыханные масштабы. Начавшись в 1946 году на юге, она с течением времени докатилась до самых отдаленных уголков материка. Достигла она и пределов Дальстроя, и с конца сороковых годов тамошнее начальство стало отсевать блатных, начало старательно от них избавляться. Тех, кто уже имелся на Колыме, постепенно изолировали, согнали на штрафняки. А новых управление брало крайне неохотно. В этом был, конечно, свой резон. Колыме нужны были не урки, а работяги!

Так что следователь, желая напакостить мне, по сути дела, мне помог!

Летом 1948 года всю скопившуюся на второй речке ораву блатных (их насчитывалось здесь что-то около трехсот человек) отправили в Красноярский край на новую пятьсот третью стройку. Местная тюрьма была разгружена почти полностью. Остались лишь те, кто находился еще под следствием или дожидался суда. Остался таким образом и Девка. Мы с ним не смогли повидаться, но все же на прощание он сумел переслать мне записку.

В записке он, между прочим, снова напомнил мне об убийстве Ленина…

„Ты еще, может, понюхаешь волю, — писал он, — срок у тебя небольшой. Это мне, брат, нечего терять, а тебе прямой смысл поберечься. Только не зарывайся, не при на рожон. И особенно — со своими… В той истории с Лениным тебе пофартило, поперло, что говорить! Но ведь в другой раз такой номер может не получиться, учти это! И все-таки, между нами, я так до сих пор и не могу понять, зачем ты это сделал?“

Такова была последняя, прощальная весточка от друга! Ответить на нее я не успел.

* * *

„Этап, этап, телячьи вагоны“, — уныло напевал я, взгромоздившись на верхние нары и прильнув к зарешеченному окну. За ним, дымясь и вращаясь, пролетали неохватные хвойные леса. Эшелон пересекал Восточную Сибирь. Он шел тем же самым путем, что и десять месяцев назад, но в обратном направлении, на северо-запад.

Мы все знали, куда нас везут — на пятьсот третью стройку… Но какова она, эта стройка? Что нас ждет там? Об этом оставалось только гадать… Во всяком случае, предполагать надо было худшее. Арестантская мудрость гласит: „Перемены к добру не ведут“. Жизнь любого зека зависит от случайности, как при игре в орлянку. И всегда выпадает, как правило, решка. Решка, а не орел!

Как я устал по лагерям шататься.

Я пел негромко:

Решетки, нары, так из года в год… Ах, черт возьми, как трудно исправляться, Когда правительство на помощь не идет! Этап, этап, телячьи вагоны. Опять везут нас к черту на рога. И с каждым днем, и с каждым перегоном Все глубже грусть и все мрачней тайга.

Этап был долгий и тоскливый. Что рассказать о нем? Все происходило как обычно. Мы изнывали от тесноты и жажды. Томились голодом. Страдали от отсутствия табака. Я мог бы привести немало тягостных подробностей… Мог бы, но, думаю, это ни к чему. В принципе и так ведь все давно уже известно. О жестоких нравах, царящих в застенках, написано ныне множество книг. Помимо Солженицына тему эту разрабатывали Гинзбург, Марченко. И десятки других литераторов, отечественных и зарубежных. И в этом плане ничего нового я не добавил бы. Да и вообще задача у меня несколько иная; я отнюдь не стремлюсь к бытописательству. И жизнь даю в особом ракурсе: показываю специфический мир уголовного подполья, мир российской мафии. О нем мало кто знает. О нем никогда еще не писали по-настоящему, со знанием дела. А он заслуживает того! Заслуживает хотя бы из соображений исследовательских, познавательных. В конце концов, это ведь тоже моя Россия! Частичка ее истории, ее судьбы…

В Красноярске железнодорожный путь сменился водным, речным. Нас высадили из вагонов, недели три продержали на пересылке, а затем погнали к реке — грузиться в баржи.

Вот тогда-то впервые я увидел Енисей! Увидел его крутые, щетинистые от хвои берега. (По местному они называются „щеки“.) И пенные полосы, испещряющие фарватер. И солнечные блики на стылой, бешено мчащейся воде. И широкие плесы, рябые от ветра.

Река шумела мерно и неумолчно. Огромная, она дышала мощью и острой свежестью. Над ней нависали, текли лохматые грузные облака, кое-где перемежаемые пятнами чистой лазури. Оттуда, из облачных прорывов, струился прохладный режущий свет, падал в воду и отражался ею.

Енисей поразил меня своим размахом, суровой азиатской красотой. И, глядя на реку, жмурясь от слепящего света, я ощутил какой-то странный толчок в сердце. Безотчетно и сразу почуял я, что здесь отныне наступает в моей жизни что-то новое…

Разумеется, я не знал тогда, какие испытания мне уготованы на пятьсот третьей стройке, какие страшные дела я там увижу (и слава Богу, что не знал!). Не предвидел я и дальнейших жизненных перемен, связанных с этим краем, и очень жаль, что не предвидел! Но все же ощущение новизны было сильным и безошибочным.

 

48

Мертвая дорога

Пятьсот третья стройка представляла собою обширную сеть лагерей, разбросанных по правому берегу Енисея в среднем его течении. Главное управление стройки находилось в селе Ермаково — неподалеку от города Игарки — у самого Полярного круга.

Здесь велись работы по прокладке железнодорожной трассы Игарка-Норильск. Дорога эта должна была по идее протянуться на многие сотни километров, достичь Таймырского полуострова и связать таким образом два крупнейших в Арктике промышленных центра. В Норильске, как известно, добывают уголь и всевозможные руды. Игарка же — большой портовый город, перевалочная база, откуда экспортируется на Запад всевозможное сырье: ценные породы древесины, ворвань, меха.

Так вот, о строительстве. Ничего более нелепого и странного я, признаться; не встречал за всю свою жизнь!

Дело в том, что за Полярным кругом начинается зона вечной мерзлоты. Почва тут схвачена глубинным льдом. Лед этот непрочен; он подвержен вечным колебаниям, уровень его зависит от смены температур. Весной, например, почва подтаивает, границы мерзлоты понижаются, и тогда заполярная тундра превращается в болото. Осенью, наоборот, пропитанная сыростью, вязкая земля смерзается, вспучивается, покрывается трещинами… Кому пришла в голову безумная мысль прокладывать трассу в этих местах? Поговаривали, будто бы к проекту дороги приложил руку сам министр Берия. Что ж, похоже на это! Он ведь не утруждал себя излишними раздумьями, он просто приказывал.

Как бы то ни было, строительство велось с размахом, шло полным ходом… И в принципе почти не продвигалось.

Все, что здесь с огромными усилиями удавалось сделать за зиму, летом, как правило, разрушалось, приходило в негодность. Затем работы начинались заново: ремонтировалась насыпь, укреплялось полотно. И так повторялось беспрерывно.

К тому времени, когда я прибыл сюда, стройка уже существовала несколько лет. Протяженность трассы составляла тогда что-то около десяти километров. Да и то коротенький этот отрезок держался в основном потому лишь, что здесь — в районе Игарки — тундра была еще не настоящая, не сплошная; ее покрывала чахлая, так называемая „черная“ тайга. Лесотундровая эта поросль к северу редела, сходила на нет, а затем начиналась уже голая, скованная мерзлотою пустыня.

И у мерзлоты этой строителям не удавалось больше отвоевать ни единой версты!

Однако и отвоеванные версты оказались в результате ни на что не пригодными, не нужными никому. В самом деле — кто и зачем бы стал пользоваться дорогой, уходящей в пустоту, ведущей в никуда?!

Ею никто и не пользовался впоследствии. И когда я, четыре года спустя, покидал эти места, участок пребывал в запустении, в забросе. Бессмысленно и дико чернели станционные постройки, шатались и поскрипывали телеграфные столбы. Окрестные жители, кержаки и эвенки, боялись этой трассы, обходили ее стороной. И не зря, не случайно окрестили ее в народе „мертвой дорогой“.

Я рассказал обо всем этом для того, чтобы потом уже не возвращаться к теме строительства. Когда я думаю о пятьсот третьей стройке, мне видится иное… В памяти моей оживают картины, исполненные тревог и всяческих бедствий: яростные схватки, резня, лица сгибших друзей и врагов. И потому само это название — „мертвая дорога“- имеет для меня двойной, особый смысл.

* * *

По приезде на трассу я сразу же попал в Ермаково, в один из центральных лагпунктов. Здесь я встретился с давними своими приятелями: с веселым карманником Левкой Жидом, с ростовским взломщиком Соломой и с некоторыми другими знакомыми мне по Кавказу и Средней Азии.

Блатных имелось здесь немало. Ютились они все вместе в одном бараке. Переполненный, битком набитый барак жил особой, затейливой жизнью.

Вот как жизнь эта протекала.

* * *

Утро. По зоне мельтешат унылые силуэты зеков. Бригады торопятся на развод, тянутся к лагерной вахте.

Не торопимся никуда только мы с Соломой. Мы освобождены от работы: числимся больными. Лагерный врач Левицкий — свой человек. Он благоволит к блатным. Ко мне же он относится с особой симпатией: ему нравятся мои песни. Он считает, что у меня талант. Об этом он говорил мне частенько. И всегда помогал мне по мере возможности. И вот теперь мы с Соломой покуриваем, стоя возле барака. Мусолим цигарки, озираем рассветную зону, переговариваемся неспешно.

Солома настроен философски. Высокий, худой, с костлявым длинным лицом, он говорит, покашливая от махорочного дыма:

— Ты никогда не замечал, что лагерь — это, в сущности, уменьшенная копия всей нашей страны. Приглядись, влезь утром на крышу! Чуть свет идут на работу мужички, тащатся, кряхтя. Затем, попозднее, топают придурки: бухгалтера, парикмахеры, кладовщики — словом, интеллигенция. Эти не спешат… Урки, как водится, от работы отлынивают; они заняты своими делами. Ну а вокруг охрана, вооруженная власть. Все, брат, по шаблону, по одному образцу.

Из-за угла в туманных рассветных клубах возникает человек, плотный, в распахнутом ватнике. Это — каптер, работник вещевого склада. Он идет вперевалочку, напевая сквозь зубы:

Что я вижу, что я слышу, Влез начальничек па крышу…

Увидев нас, кладовщик широко ухмыляется и потом, сделав непристойный жест, заканчивает, подмаргивая и кривляясь:

И кричит всему народу: „Вот вам хрен, а не свободу!“

* * *

Полдень. Я лежу, прихлебывая чифир, растянувшись на нижних нарах. (Взбираться наверх, на свое место — лень.) В бараке пустынно и тихо. Я здесь один; Солома ушел по делам. В общем-то, мы с ним остались, не вышли на работу по причинам весьма серьезным. Дело в том, что вчера вечером в зону принесено было оружие: десяток пиковин, ножи, два кистеня. Оружие фабриковалось в центральных ремонтных мастерских (сокращенно ЦРМ), куда выходили на работу несколько здешних бригад. Люди, принесшие оружие, схоронили его вчера наспех, небрежно. Надо было срочно позаботиться о нем, подумать, как и куда его перепрятать…

Итак, я один. Как всегда в часы затишья, ко мне приходят стихи, и я бормочу их, смакую, прислушиваюсь к ласковому их звону.

Внезапно сквозь этот звон прорывается гулкий топот ног. Дверь барака распахивается с громом, и на пороге вырастает фигура Гуся.

Гусь! Это имя как-то незаметно сгладилось в моей памяти, забылось. А забывать о нем не следовало. О врагах вообще нельзя забывать! Когда-то в Харькове на Холодной Горе он поклялся мне в мести, пообещал „большую кровь“. Обещание это исполнилось, сбылось. И теперь наконец он дождался своего часа. Здесь, на проклятой этой стройке, мне суждено было встретиться не только с давними моими приятелями, но также и с врагами.

Сцена эта помнится мне отчетливо.

Коренастый, с темным, иссеченным шрамами лицом, Гусь какое-то время молчит, наслаждается эффектом. Затем неспешно шагает ко мне. Следом за ним вваливается в барак шумная орава.

Медленно, поскрипывая сапожками (они у него новенькие, начищенные до блеска!), Гусь приближается, подступает вплотную. Взгляды наши сталкиваются. И я отшатываюсь в глубину нар и застываю там, скорчившись.

— Здорово! — говорит Гусь и усмехается, наигрывая пиковиной. — Вот где мы наконец встретились. Или ты, может, не рад? Что-то ты, я гляжу, дрожишь, трепещешь… — он умолкает на миг. И затем, бешено округлив глаза. — Молись, паскуда! Теперь ты пойман, ты — мой!

Это верно: я пойман. Я в западне. Деваться мне некуда. Спереди и по сторонам толпится сучня; за спиной у меня глухая стенка, а над головою — доски верхних нар.

О, как я теперь проклинаю себя за лень, за дурацкую беззаботность; ведь окажись я на своем месте, все выглядело бы иначе. Там, на верхних нарах, у меня был бы простор, возможность для маневрирования. И, кстати, там в щели между досками спрятан у меня отличный, добро наточенный нож!

Неотрывно следя за Гусем, я помалкиваю и в то же время лихорадочно думаю о спасении. Надо прорываться наверх. Но как это сделать? Что предпринять? У меня ведь — ни единого шанса. Хотя нет, один, последний шанс все-таки имеется…

И в тот самый момент, когда Гусь, вдоволь натешась и вконец остервенев, наклоняется ко мне, заводя для удара руку, я вскакиваю и распрямляюсь стремительно. И головой вышибаю верхние доски.

Оглушенный ударом, я почти теряю сознание. Багряный, режущий свет на мгновение вспыхивает перед глазами, а затем их застилает мутная пелена.

Но все-таки дело сделано! Путь наверх к избавлению открыт. И я выбираюсь сквозь пролом. Я делаю это машинально, как бы в беспамятстве, но тем не менее достаточно быстро.

Очутившись на верхних нарах, я тотчас же с треском отдираю от стойки половину расколотой доски; она увесиста и покрыта кривыми гвоздями. Вид у нее устрашающий. Прикрываясь ей как щитом, я могу теперь передохнуть, собраться с силами и отступить к изголовью постели. К тому самому месту, где схоронен мой добро наточенный нож.

Но браться за нож, оказывается, уже нет нужды. Потрясенный случившимся, Гусь (лицо его теперь внизу, у моих ног) бормочет оторопело:

— Ушел, собака. Это как же так? Нет, погоди…

Гусь еще что-то хочет сказать, но его обрывают. Кто-то из его корешей выглядывает за дверь и тут же кричит торопливо:

— Отваливаем, братцы! Идут…

— Кто идет? — оскалясь, спрашивает Гусь.

— Вроде бы этот, как его? Солома. Ну, да… Он! И не один! И враги мои уходят. И Гусь на прощанье говорит мне, пряча пиковину в сапог:

— Счастливый твой Бог… Но все равно учти: я твой охотник, ты мой заяц!

* * *

Вечер. Действие происходит в том же бараке. Я сижу на своей постели. Лицо у меня все в порезах, голова забинтована; она саднит и ноет. Но душа спокойна. Теперь я снова в кругу своих!

Рядом со мною на верхних нарах размещаются двое урок. Один из них — в квадратных роговых очках; он носит кличку Профессор. Прозвище другого — Никола Бурундук. (На этих нарах ютится, разумеется, множество самых разных людей, но я сейчас вспоминаю лишь тех, с кем был связан наиболее прочно.)

Профессор сравнительно молод, ему еще нет тридцати. Лобастый и толстогубый, он лежит на животе и что-то пишет, старательно скребет карандашиком. Потом он поворачивается ко мне и протягивает листок бумаги, на котором изображен идущий человечек. Изображен так, как это делают дети. Вместо головы — кружок. Туловище обозначено одним длинным штрихом, руки и ноги — короткими, ломаными, врозь торчащими черточками. Под человечком — подпись. Гигантскими корявыми буквами выведено: „Чума“.

Раскоряченная эта фигурка — мой портрет. Профессор трудился над ним со вчерашнего дня. Особенно тяжких усилий стоила ему подпись: он ведь неграмотен, никогда нигде не учился. Потомственный уркаган, он вырос в московских воровских трущобах, содержался с детства в колониях для дефективных, а затем, когда созрел и оперился, был занят своими делами (он специализировался на квартирных кражах) и как-то мало думал об образовании. Отсутствие грамотности его не заботило. Пробел этот с лихвой восполнялся профессорским, вальяжным видом. Очки он стал носить давно и по причинам весьма серьезным. Глаза у него действительно скверные. Он испортил себе зрение в одной из московских тюрем. Спасаясь от какого-то гиблого этапа, он решил применить „мастырку“. Достал химический карандаш, накрошил его и потом засыпал глаза ядовитым этим порошком.

От этапа он спасся, но в результате чуть было не ослеп… Тюремные врачи спасли его, выходили. Велели носить очки, беречь зрение. И так дефективный этот жулик превратился в Профессора!

Теперь он лежит, поблескивая окулярами, смотрит на меня и заливается счастливым смехом. Он доволен собой. Работа удалась ему! В принципе он испытывает сейчас то победное чувство свершения, которое ведомо каждому художнику, любому творцу.

Никола Бурундук (он сидит по другую сторону от меня) выглядит, наоборот, необычно тихим, задумчивым, углубленным в себя. Он читает письмо, полученное из дому, от жены, морщит лоб, беззвучно шевелит губами. Некоторые места Никола перечитывает дважды. Это те, где жена его, Варька, пишет о детях, о семье… Губы его обмякают, растягиваются в улыбке.

Он семьянин, этот старый карманник! Он любит свой дом, часто с нежностью вспоминает супругу.

История их женитьбы такова.

Когда-то в годы немецкой оккупации Бурундук промышлял на Украине, в городах Донбасса. Работал он, как правило, в трамваях и пригородных поездах. И там, на тех же путях, орудовала группа воровок, среди которых старшей была знаменитая ширмачка Варька.

Варька обладала на редкость пышными формами. У нее была непомерная грудь и обширная („в три обхвата“, как пелось в частушке), обольстительная задница. По общему признанию шпаны, Варька считалась первой красоткой на всем юге — от Донбасса до Южного полюса.

Бурундук был наслышан о ней немало. И с нетерпением, с любопытством жаждал встречи. И когда они наконец увиделись с Варькой (произошло это в Харькове, в одном из слободских притонов), он сразу же и бесповоротно влюбился в пышнотелую эту карманницу.

Он забрел тогда в притон по делу: принес местному скупщику золотые часики, снятые у немецкого офицера… Барыга хитрил, торговался, нагло сбивал цену, и Николу это начало раздражать. Он уже хотел было забрать часы и уйти, но тут появилась Варька. И, увидев ее, Никола сразу ослаб. „Ладно, — сказал он, — бери, Каин, пользуйся, но только гроши на кон! И посылай за водкой. Сегодня я хочу гулять!“

Они веселились тогда, хлестали допоздна самогонку. Потом все скопом улеглись на полу спать. Перед утром Никола очнулся, мучимый жаждой. Встал, напился и вспомнил вдруг о Варьке. Она лежала неподалеку, у стены, посапывала во сне. Он прилег к ней, пристроился… А через неделю они поженились.

Вообще-то, Никола о женитьбе поначалу не помышлял. Но все же вынужден был пойти на это. Вынужден, как джентльмен. Дело в том, что Варька, к величайшему его изумлению, оказалась целочкой.

В ней он, впрочем, не ошибся. Она стала верной женой и к тому же отличной хозяйкой. Старое ремесло она бросила, завязала, всецело занялась семьей. В шахтерском городе Горловка на одной из окраинных улиц был у Варьки дом, доставшийся ей от родителей. Там она и поселилась с Николой. У этого бродяги началась теперь новая жизнь. Чтобы обезопасить семью, он в своем городе не шкодил, старался уехать подальше. Пропадал иногда по неделям и всегда аккуратно переводил деньги домой по почте. „Клал гроши на проволоку“, по выражению блатных. Он стал на удивление бережливым и расчетливым. И друзья не случайно прозвали его Бурундуком. Зверек этот, как известно, постоянно делает всяческие запасы. И не столько съедает, сколько хранит.

В Горловке же Бурундук появлялся всегда аккуратный, чисто вымытый, в отутюженном костюмчике. Фланировал по улицам об руку с молодой женою в окружении детишек. (Варька оказалась плодовитой, как крольчиха: она рожала чуть ли не каждый год!) Когда дети подросли, Никола отдал старших в школу и время от времени заглядывал туда, терпеливо сидел на родительских собраниях, иногда даже выступал, разглагольствуя о проблемах педагогики.

„Как я есть трудящийся элемент, — рассуждал он, обращаясь к учителям, — я хочу осветить вопрос с пролетарской точки… Дети, они кто? Они цветы нашей жизни и будущие помощники“.

Вообще, в городе Никола пользовался репутацией человека степенного, положительного. Он числился работником одной из местных сапожных артелей. (Считалось, что он модельный мастер, выполняющий заказы на дому.) Никаких заказов он, естественно, не выполнял. А в случаях надобности попросту закупал необходимое количество сапог на окрестных базарах.

Артельное руководство было у него „на крючке“: регулярно получало взятки. Причитающуюся ему зарплату Никола отдавал начальнику цеха. Таким образом, никто в артели не чинил ему ни малейших помех. Что говорить, Бурундук умел находить с людьми общий язык!

Не обошел он вниманием также и городское начальство. Бургомистр (при немцах) и председатель исполкома (при Советской власти) — все они щеголяли в подаренных им сапожках.

Спокойная, размеренная жизнь продолжалась довольно долго: все годы войны и после, вплоть до 1947 года. И за это время Никола не сидел ни разу! Ловили его, конечно, частенько, но всегда в итоге выпускали. Тут ему крепко помогала Варька. Бывшая карманница, она понимала, что к чему. Она знала толк в ремесле. У нее имелись специально припрятанные деньги (несколько десятков тысяч), которые она немедленно пускала в ход, как только узнавала об аресте мужа.

Явившись к потерпевшему (у которого, скажем, был похищен кошелек с тремя червонцами), она сразу же предлагала ему в качестве компенсации пятьсот рублей. В том случае, если фрайер все же колебался, она без раздумий удваивала сумму. Перед этим устоять не мог никто! И в конце концов потерпевший отказывался от иска. Дело погашалось. Если же возникали препятствия со стороны следователей, Варька подкупала и их.

Однако все на свете имеет конец… Пришел конец и благополучию Бурундука. Как-то раз он заехал слишком далеко от дома, погорел, был взят с поличным. Тогда только что ввели новый указ; дела оформлялись быстро, судебные процедуры были предельно упрощены. И когда Варька разыскала наконец мужа — тот пребывал уже в этапной камере.

— А все-таки я везучий, — бормочет он теперь, бережно складывая Варькино письмо. — Ведь если бы не было этой бабы, разве я смог бы столько гулять по свободе? Шесть лет, ты подумай! Шесть беспечальных лет! После этого и сидеть не обидно. Вроде как старые долги отдаешь!

Напротив меня, на противоположных нарах, помещается уркаган по кличке Солома — ценитель Есенина и „старый онанист“, как он себя называет.

Он называет себя так неспроста, это онанист убежденный, опытный, профессиональный! Постель его занавешена одеялами, отгорожена от всех прочих. Там, в уединении, в полумраке Солома предается своему греху, предается упорно и вдохновенно. Занятие это в его руках обретает особый смысл, становится как бы своеобразным искусством. Здесь решающую роль играет творческая фантазия.

Обычно, прежде чем начать действовать, Солома создает в воображении красочный образ какой-нибудь женщины. Причем образ не отвлеченный, а вполне конкретный. Это может быть известная киноактриса или, например, английская королева, чей портрет он случайно видел в журнале.

Создав определенный образ, представив себе женщину во всей реальности, во плоти, он наслаждается ею, вытворяет с ней все, что хочет… А затем, пресытясь, бросает, переключается на другую. В сущности, он владеет всеми красотками мира. И меняет их беспрерывно, с небрежной легкостью. Большего ловеласа и бабника еще не существовало! По сравнению с ним Казанова — это мальчишка, жалкий дилетант.

Иногда ему, впрочем, не хватает уточняющих деталей. (Он ведь реалист, Солома, он не любит абстракций и пренебрегает модернистскими веяниями.) В таких случаях он, выглянув из-за занавески, окликает меня:

— Эй, Чума! Помнишь ту актрисочку из иностранного фильма? Там еще есть сцена с автомобилями… Пикантная такая бабенка — помнишь?

— Да не совсем, — отвечаю я. — Какая актриса? Может быть, Сара Бернар?

— Причем здесь Сара? — отмахивается он. — На кой мне это старье! Я уж и не помню, когда имел ее… Да и какие там автомобили? Нет, я о другой! Мы же с тобой о ней толковали недавно. Она вначале переодевается в мужской костюм, что-то в гараже делает, а потом появляется на балу…

— А-а-а, так вот ты о ком, — соображаю я наконец. — Ты, наверно» имеешь в виду Франческу Гааль из кинофильма «Петер».

— Да, да, — воодушевляется Солома, — вот именно, Франческа! Она на балу появляется — как?

— Ну, как положено, — пожимаю я плечами, — в платье…

— Это ясно. Но в каком платье? В белом?

— Конечно, — говорю я, — в белом! Длинном, с эдакими оборками…

— Ага, ага! — костистое, лошадиное лицо его морщится в улыбке. — Ну, порядок…

И, деловито кивнув мне, он поспешно уползает в свою конуру.

По соседству с ним и также за занавеской живет грузинский князь, известный фальшивомонетчик Серега.

Серега ищет уединения по причинам несколько иным, чем у Соломы… Тот — поэт, фантазер, этот же — человек сугубо деловой. Выдуманные образы его не удовлетворяют. Будучи лишенный женской любви, он утешается любовью мужской.

Князь любит мальчиков; он имеет целый гарем и беспрерывно пополняет свои кадры. Как только в зону прибывает новый этап, он сейчас же отправляется на разведку. Отыскивает среди новичков таких, кто помоложе и посмазливей, и вербует их.

Он не запугивает не шантажирует, он именно вербует! Ублажает мальчиков, обхаживает их, делится с ними хлебом и табачком. Потом предлагает — разумеется, тоже не бесплатно — исполнить мелкую лакейскую работу: почистить сапоги, прибрать на нарах, постелить ему, Сереге, постель… На это, естественно, идет не каждый. Но тот, кто соглашается, в результате неизбежно попадает за занавеску! Из Серегинова логова мальчики выходят полностью прирученными и преобразившимися. Меняются они с поразительной быстротой; становятся кокетливыми и плаксивыми, начинают любить украшения… Их нарекают какими-нибудь женскими именами, и существуют они в дальнейшем уже в качестве лагерных девок.

Таких вот Катек и Олек в бараке нашем немало, что-то около пятнадцати человек. Все они кормятся возле блатных и потому обслуживают их весьма старательно. Помимо прямого своего назначения они имеют также и другие обязанности: выполняют всевозможные поручения, ведают хозяйством, служат на побегушках.

Положение их в лагерном обществе — самое низкое. Они и ютятся не вместе со всеми, а внизу под нарами. Шуршат там, возятся, переругиваются визгливо. Оттуда, из-под нар, их и вызывают в случае надобности.

Однако по сравнению с простыми серыми работягами живут они сытно и выглядят нарядно; блатные с охотой приодевают их, одаривают тряпками.

Особенно много подарков перепадает им порою от Левки Жида и Ваньки Жида — от двух самых лучших наших картежников.

С Левкой Жидом — виртуозным карманником и неутомимым трепачом — я уже познакомил вас раньше. Партнер его, Ванька, нисколько с ним не схож. Прежде всего потому, что он, несмотря на кличку, вовсе не еврей. Это простой рязанский парень — широколицый, курносый, с копною белесых, соломенных кудрей. Да и профессия у него соответствующая: он сельский налетчик, лесной бандит. Как и почему досталась ему кличка Жид, неизвестно. Но никаких комплексов в связи с этим у него нет; он охотно откликается на странное это прозвище, ничуть не возражает против него. В блатном мире антисемитизма ведь не существует! По воровскому кодексу все входящие в кодлу равны между собой. (Можно представить, как этот Ванька был бы поражен и озадачен, если бы он однажды перекочевал вместе со своей кличкой из воровской среды в другую, например, в общество частных мещан и благопристойных интеллигентов!)

Рязанский этот парень, хоть и простоват с виду, славится тем не менее как тонкий и проницательный игрок. И столь же умелым картежником является Левка Жид. Ребята эти спелись отлично. Противостоять им почти невозможно. И нередко бывает так, что половина барака — после ночной игры — оказывается к утру раздетой, сидит в обезьяньем виде. Проигранные тряпки пестрой грудой возвышаются на нарах, а два Жида торжествуют победу. При этом Ванька обычно помалкивает, ухмыляется добродушно. Левка же, наоборот, резвится, ерничает, трещит без умолку.

— Эй, Катька! — зовет он, стуча по нарам каблуком. — А ну, вылазь! Встань передо мной, как лист перед травой!

Катька вылазит сразу же. Брови у нее выщипаны, глаза подведены, намазанные красным губы сложены в угодливую улыбочку. Всем своим видом она выражает готовность и беспредельную преданность.

Склонившись к ней, Левка игриво щиплет ее за щечку, а потом говорит, широким щедрым жестом указывая на груду вещей:

— Ну, дура! Выбирай! Что понравится — то твое. И не стесняйся, бери смелее. Сегодня Левка добрый! Левка гуляет!

Иногда — от нечего делать, в часы затишья — Левка и Ванька сражаются друг с другом. Хотя они и друзья и все имущество у них общее, играют они все же с азартом, по-настояшему. Играют на интерес!

Зрелище это занятное, на него стоит посмотреть! Равные по силам, они к тому же еще отлично знают друг-друга, видят насквозь, понимают с полуслова. Bсe приемы и хитрости одного изучены другим досконально! Игра поэтому идет крайне напряженная, острая. И завершается иногда ожесточенными стычками.

* * *

Я описываю здесь один день — один из многих проведенных мною на «мертвой дороге». Утро, полдень и вечер уже прошли, миновали. Над лагерем простерлась ночь… И вот как эта ночь кончается.

Затеяв между собой игру, друзья в результате начинают спорить — накаляются, переходят на колкости. А перед утром между ними вспыхивает ссора.

Разъярившись, они соскакивают с нар, что-то кричат друг другу, будят весь барак. Особенно неистовствует Левка: он нанюхался кокаину и не помнит себя. Он весь дергается, дрожит, брызжет слюною. Лицо его перекошено злобой. Добродушный Ванька на этот раз тоже возбужден чрезмерно. До такого состояния игроки еще не доходили.

— Значит, я что же, заметываю, да? — вопит Левка. — Ты можешь это точно доказать?

— Точно не могу, — огрызается его партнер, — но чувствую… Ты на все способен.

— Так ты, стало быть, не веришь мне?

— Нет.

— Ну, тогда — кончики! Ты мне больше не друг, понятно?

— Ну и ладно, — отвечает Ванька. — И о чем разговор? Как сбежались — так и разбежимся…

А потом они начинают делить все имеющееся в их распоряжении имущество. Процедура эта затягивается надолго. Вещей много, но поровну разделить их никак не удается.

Озадаченные, стоят они, разглядывая три пары сапог… Как быть? Внезапно Ваньку осеняет дельная мысль:

— Давай так сделаем, — говорит он. — Каждый возьмет себе по паре, а оставшуюся раздробим. Один — левый сапог — тебе, другой — правый — мне.

— А на кой хрен он мне — один? — резонно вопрошает Левка.

— Чтоб было все поровну, — кривится в усмешке Иван. — Ты что же думаешь, я тебе свой отдам?

— Да не нужно мне твое, — отмахивается тот. — Но и своего я тоже не уступлю.

— Ну, значит, так и сделаем.

— Но почему мне именно — левый?

— Черт с тобой, бери правый.

— Ладно. Хотя нет, погоди: у правого голенище потерто.

— Ну, тогда давай так: мне оба голенища, а тебе — головки… Идет?

— Идет!

— Вот и порядок, — говорит Иван. — Давай руби!

Левка извлекает из тайника топор. Пробует ногтем острие. И потом, хрипя и шумно выхаркивая воздух, рассекает сапоги напополам.

— Эх, кричит он, — раз уж все поровну, — давай и остальное… в лапшу… Делить так делить!

И он начинает рубить все подряд — пиджаки, рубашки, плащи. Он в трансе, в истерике. Остановить его уже невозможно. Ванька пробует вмешаться, но тут же отшатывается, отступает, хоронясь от яростного Левкиного топора.

Весь барак, пробудясь, молча следит за безумной этой работой. И облегченно вздыхает, когда Левка наконец затихает и уходит в ночь. Он уходит, пошатываясь, путаясь ногами в тряпье, волоча за собою топор, перевитый цветными лоскутьями.

Спустя недолгое время он снова появляется на пороге. Глаза бледны, расширены и недвижимы.

Он с грохотом швыряет на пол топор. И все мы видим теперь на блещущем лезвии пятна темной, запекшейся крови.

— Ребята, — вздрагивающим голосом говорит Левка. — Я сейчас завалил одного — ссученного… Прямо в ихнем бараке, на виду у всех,… Дайте-ка покурить, ребята!

— Зачем же ты так — на виду? — строго спрашивает Солома, выглядывая из своего укрытия и протягивая Левке зажженную папиросу. — Нечисто работаешь, дружок.

— Не знаю, — говорит Левка устало. — Ничего не знаю, — и он проводит по лбу ладонью. — Голова болит…

 

49

«Наследник из Калькутты»

Левку Жида взяли этой же ночью.

Ворвавшиеся в барак надзиратели скрутили его и затем, заковав в наручники, отвели в карцер.

Уходя, Левка на миг задержался в дверях, оглядел барак, обвел нас помраченным взором. Потом прощальным жестом поднял скованные руки и исчез в редеющей тьме.

Час был уже поздний, предзаревой. Сквозь приоткрытую дверь тянуло острым, молодым морозцем. Близился новый день, однако Левка до него не дожил.

Утром при раздаче завтрака дневальный карцера заглянул в Левкину камеру и обнаружил там окровавленный, еще теплый труп.

Что там в точности произошло — осталось невыясненным. Известно было лишь одно: расправились с ним свирепо, с какой-то бессмысленной жестокостью. Левка Жид был весь искромсан, глаза его вытекли, лицо превращено было в кровавое месиво, грудь и живот носили следы многочисленных ранений. Все эти сведения я получил от Левицкого; по его словам, удары были нанесены не режущим оружием, а колющим. Такие точно следы оставляет пиковина.

Я сразу заподозрил в убийстве Гуся: ведь именно с этим оружием ходил он обычно. И только он мог проникнуть снаружи в карцер: предводитель местной сучни, он пользовался доверием охраны, находился в тесном контакте с ней. Его всюду пускали беспрепятственно. А вскоре догадка моя подтвердилась. Гуся, как оказалось, видели в это самое утро возле карцера. Окруженный своими друзьями, он сидел на корточках — сгребал с травы свежий, только что выпавший снежок и оттирал им ладони и что-то бормотал, кривясь…

Да, это была личность страшная! Я испугался теперь по-настоящему. Мне окончательно стало ясно: вдвоем нам не ужиться на этом свете. И единственный выход из создавшегося положения — как можно скорее превращаться из зайца в охотника.

С этих пор я стал настойчиво преследовать Гуся, караулить его, ловить (так же, впрочем, как и он меня!). Взаимная эта охота продолжалась довольно долго.

Был случай, когда Гусь подстерег меня снова (перед вечером, возле бани), и спасся я чудом, по чистой случайности. Выручил меня внезапно пришедший этап. Заключенных погнали с дороги мыться, и Гусь, завидев приближающуюся толпу, вынужден был ретироваться.

Было также два случая, когда я сам его подлавливал — и вроде бы подлавливал удачно. Но всякий раз он выворачивался, подлец, спасался, уходил от ножа.

Последний раз я, правда, зацепил его, добавил к многочисленным его шрамам еше один — и тоже на лице. Однако утешением это было слабым. Шрам лишь украсил моего врага!

И все же он в конце концов проиграл…

К сожалению, погиб он не от моей руки. Другие люди — не я — исполнили праведное это дело. Другим — не мне — довелось испытать чувство свершенной, торжествующей мести. И что, пожалуй, самое любопытное: люди эти никак не участвовали в сучьей войне, не ввязывались в наши дела; они вообще не имели к блатным никакого отношения.

* * *

С политзаключенными я раньше почти совсем не общался и как-то мало обращал на них внимания. В моих глазах они сливались с общей арестантской массой, их жизнь шла мимо меня, находилась за краем моих интересов.

Так было на Украине, и на Колыме, и во время всех моих этапов. Поначалу так было и на пятьсот третьей стройке.

Но потом я начал сближаться с политическими, стал приглядываться к некоторым — выделять из общей массы.

Масса эта помаленьку преображалась в моих глазах, принимала конкретные черты; что-то явственно менялось в окружающем меня мире… А может быть, это я сам менялся?

Да, конечно, я менялся — становился все более взрослым, обретал другое зрение.

Тяга к серьезному творчеству неуклонно росла во мне, переполняла душу до краев. И новое это наполнение уже никак не сочеталось с привычными понятиями, со старым образом жизни. Уголовный мир все ощутимее сковывал меня, стеснял, тяготил… С некоторых пор я начал испытывать потребность в общении с иною, более разнообразной и, главное, мыслящей средой. Мне нужны были люди, сведущие в литературе и искусстве, — такие, с которыми я мог бы не только поделиться своими идеями, но и кое-что почерпнуть взамен. Я искал толковых собеседников, советчиков, знатоков. И вскоре нашел таковых. Нашел среди политзаключенных.

Одним из них был Роберт Штильмарк. Сейчас это весьма известный советский беллетрист. Перу его принадлежит несколько произведений, среди которых самым, крупным, впоследствии неоднократно переиздававшимся, является роман «Наследник из Калькутты».

Роман этот он написал, пребывая в заключении на пятьсот третьей стройке. Произошло это, в сущности, на моих глазах. И вот при каких обстоятельствах.

* * *

Вскоре после того, как Роберт Штильмарк прибыл на стройку, его вызвали в штабной барак к старшему нарядчику Василевскому.

Нарядчик этот, человек немолодой уже, грузный, с широким крестьянским лицом и белесыми, шмыгающими глазами, спросил, разглядывая лежащий перед ним на столе формуляр:

— Вот тут написано, что ты по профессии — литератор. Это верно?

— В общем, да, — ответил Роберт.

— Что значит — в общем? Ты толком говори. Ты — литератор?

— Понимаете, — начал объяснять Роберт, — я когда-то заведовал литературной частью в театре… Так что правильней было бы — литработник. В досье указано не совсем точно. Хотя в принципе…

— Но ты в этом деле-то, — перебил его нарядчик, — в этом деле-то хоть разбираешься?

— В каком деле?

— Ну, в литературном.

— Разбираюсь, конечно.

— Ага, — покивал Василевский задумчиво. — Так, так, так…

Он сидел, развалясь и насупясь, прикусив зубом папиросу, положив на стол кулаки. Какая-то мысль одолевала его… Потом, тяжело шевельнувшись, он спросил, остро поглядывая на собеседника:

— А смог ли бы ты написать что-нибудь? Взять вот — и написать, а?

— Смотря что, — поднял плечи Штильмарк.

— Ну, к примеру, роман, — медленно, осторожно сказал Василевский; слово «роман» он выговорил по-тюремному — с ударением на первом слоге. — Смог бы, а? Скажи! Только не хитри, не валяй ваньку. Учти! — он поднял палец с толстым коричневым ногтем. — Со мной хитрить не надо.

— Да зачем это вам? — изумленно и растерянно спросил тогда Штильмарк. — Какой вам прок от того, могу я или нет?

— Эх ты, лопух. Своей пользы не понимаешь, — Василевский привстал, наморщась. Мокрые, облупленные губы его вытянулись. — Да ведь если роман получится, его ведь можно и в Гулаг послать, в министерство. Иди, скажем, самому Лаврентию Павловичу… Глядишь, он и освободит за это, помилует… Чем черт не шутит!

И, выйдя из-за стола, он шагнул к Штильмарку, дохнул ему в лицо:

— Давай попробуем. На пару… а? Я тебе создам условия, а ты напишешь. Но учти. Наши имена должны быть рядом! Я тоже иду в долю. Согласен?

— Но почему вы думаете, что за это нас непременно освободят? — усомнился Штильмарк. — Насколько я знаю, литераторов в наше время не милуют. Их, наоборот, истребляют.

— Так это их — за политику, — отмахнулся нарядчик, — пущай не лезут не в свое дело! И нам это тоже ни к чему… Зачем нам политика? Можно ведь и о другом…

— О чем же?

— Ну, вообще. О жизни… И лучше всего не о нынешней, не о нашей. Ну ее к бесу, эту жизнь. Самое разлюбезное дело — старина. Взять, к примеру, что-нибудь эдакое морское, заграничное… Да вот, посмотри: у меня тут все, что надо!

Василевский разжал потный кулак и протянул Штильмарку смятую, замусоленную бумажку.

Очевидно, он уже давно таскал ее с собой: бумажка сильно поистерлась, чернильные каракули, испещряющие ее, расплылись и спутались. И пахли потом. Все же Штильмарк, вглядевшись, разобрал некоторые фразы.

Судя по ним, нарядчик подготовил целый сюжет. Тут были все атрибуты традиционной пиратской романтики: сокровища и штормы, и необитаемые острова, абордажные схватки и ночные пожарища. Имелся также похищенный младенец знатного рода. А увенчивал этот набор ручной африканский лев.

— Ты понял? — склонившись к Штильмарку, гудел нарядчик. — Понял? Тут у меня все! Тебе ничего и выдумывать не надо. Садись и шуруй.

— Откуда вы все это взяли? — подивился Роберт, возвращая заказчику бумажку.

— Из литературы, — ответил тот важно. — Я ведь третий срок сижу… Дай Бог всякому!

И тотчас же Роберт понял, о какой литературе идет речь; он знал, как делаются тюремные романы. Опытный рассказчик, он сам когда-то развлекал в своей камере шпану, создавал чудовищные смеси из Стивенсона и Габорио, Хаггарда и Буссенара. Это все он знал отлично! Но никогда не думал, что ему предложат состряпать книгу по такому именно рецепту.

Из задумчивости его вывел голос Василевского:

— Ну, так что? Решай! Или — или. Или будешь в тепле сидеть, в зоне, перышком корябать, или пойдешь на общие…

Штильмарк задумался, косясь на тусклое, обметанное стужей окно, и согласился. Идти на мороз, на общие работы не хотелось, было страшно. «Да и вообще, — подумал он, — глупо отказываться. Судьба послала мне тщеславного идиота — этим надо воспользоваться! Хочет, чтоб я корябал перышком, — что ж, покорябаю».

* * *

Корябал он долго: года два, не менее того. Сначала он попросту волынил — тянул время (арестанту ведь некуда спешить!) Затем незаметно увлекся работой, почувствовал вкус к ней, записал всерьез.

Предложенный Василевским сюжет постепенно выстроился, обрел определенные очертания. Роберт добросовестно вогнал в роман все те детали, на которых настаивал нарядчик. С одним он только не смог управиться — с ручным львом.

— Послушайте, — не раз говорил он нарядчику. — Ну, зачем он вам, этот лев? На кой черт он сдался? Давайте уберем его, вымараем.

— Ты льва не трожь, — хмурился Василевский. Раз я сказал — пусть будет… Мне этот зверь, может, дороже всего!

— Но куда я его дену?

— Придумай! На то ты и есть писатель. Неужто во всем романе не найдется ему места!

— Но где, где это место? — горячился Штильмарк. — Я ведь пишу не о джунглях. Действие развивается в основном в Испании и на территории Соединенного Королевства. Ну и еще на кораблях корсаров. Что там делать этому дурацкому льву?

После долгой и нудной борьбы нарядчику все же пришлось уступить. Льва убрали — и заменили его гигантской, небывалых размеров собакой. Этот пес явился неким компромиссом, примирившим наших «соавторов».

Вот так он и рождался, роман «Наследник из Калькутты».

Когда рукопись была закончена, ее тщательно перебелили два опытных каллиграфиста — бывшие армейские писаря. Лагерные художники сделали карандашные портреты «соавторов». Затем роман был отдан начальству — и пошел по инстанциям.

Теперь оставалось только ждать… Где-то в глубине души Роберт сознавал, что надеяться, в сущности, не на что; не такое это было сочинение, чтобы за него могли освободить! Да и вообще, подобные чудеса в лагерях не случаются. Однако мыслями своими он с «соавтором» не делился. Разочаровывать нарядчика было, ему невыгодно; он ведь жил теперь неплохо, числился во внутрилагерной обслуге. И так, в тепле, надеялся высидеть весь срок.

Но вскоре обстоятельства изменились. Штильмарк стал замечать какую-то странную перемену в Василевском. С каждым днем тот становился все более замкнутым, отчужденным, недружелюбным. Нарядчик начал как бы сторониться приятеля, избегать его. А потом произошел случай, заставивший Роберта призадуматься всерьез и о многом.

Как- то ночью он отправился к друзьям, в соседний барак. Постель свою (спал он внизу, в тени, возле печки) Роберт приготовил так, чтобы при взгляде на нее казалось, будто там лежит человек, укрывшийся с головою. Он сделал это на случай ночного обхода для обмана надзирателей. Но обманулись — как выяснилось — не только одни надзиратели…

Вернувшись перед самой зарею, Штильмарк увидел, что постель его разворочена, растерзана; одеяло проколото в нескольких местах, а тугая, набитая опилками подушка разрублена топором пополам.

Кто- то ночью покушался на него, хотел прикончить его сонного. Это было непонятно и странно. Человек мягкий, покладистый, Штильмарк общался в основном с такими же, как и сам он, — неисправимыми интеллигентами (по-лагерному их зовут Укропами Помидоровичами). Среди людей этого круга подобные приемы были не в ходу; даже те, немногие, с кем он враждовал и не ладил, они вряд ли пошли бы на такое дело! «Нет, — резонно рассудил он, — здесь замешаны иного сорта люди».

Роберт уже видел, и не раз, как уголовники расправляются друг с другом; знал он, конечно, и о сучьей войне, о жесточайшей поножовщине, охватившей преступный мир. Однако с миром этим он никак не был связан. Там у него не было ни друзей, ни врагов. За что теперь хотели его убить? И кто конкретно был в этом заинтересован?

Кому он перешел дорогу — тихий интеллигент, безобидный сочинитель романа «Наследник из Калькутты»? Пожалуй, одному только человеку: своему химерическому соавтору…

Подумав об этом, Штильмарк вдруг понял и причины тех перемен, которые произошли в их отношениях.

Нарядчику необходима была книга, и он добился этого, получил ее! Он вовсе не был таким идиотом, каким казался вначале. Он действовал расчетливо и хитро! Пока Роберт писал, он был нужен, теперь же он только мешал. Мало того, стал опасен. Соавторство превращалось отныне в соперничество. Правда о том, как создавался роман, могла в любой момент всплыть наружу. А этого Василевский допустить не мог!

Единственным надежным способом избавиться от соперника было убийство. Так, собственно, и попытался сделать Василевский, но, конечно, не сам, не своими руками. Он использовал кого-то из уголовников, нашел настоящих, профессиональных убийц.

Сыскать здесь профессионалов не составляло труда. Многолетняя яростная резня породила их во множестве, а сама ситуация, связанная с борьбой группировок, открыла широкие возможности для различных комбинаций. Никогда не вникавший в блатные дела, Штильмарк теперь заинтересовался ими. И это обстоятельство привело его в результате ко мне.

* * *

В сущности, мы оба со Штильмарком как бы шли навстречу друг другу; двигались ощупью, медленно, словно во тьме. И встретились наконец, столкнулись. И эта наша встреча была знаменательной для обоих. В особенности, пожалуй, для меня!

Книжник, эрудит, знаток и ценитель поэзии, Роберт был первым человеком, отнесшимся к моим стихам профессионально и давшим мне деловые, толковые советы. В этом смысле пользу он мне принес неоценимую.

Хотя, конечно, я тоже оказался ему полезен!

В «сучьей войне» (как и во всякой настоящей войне) враждующие стороны не только сражались, но еще и активно следили друг за другом. В нашем лагере слежка за врагом была налажено неплохо; мы имели среди сучни надежную тайную агентуру. Этим я и воспользовался.

В том бараке, где размещался Гусь, жили также и простые работяги. Один из таких вот работяг (бывший солдат, фронтовик, побывавший некогда в Бухенвальде) всей душой ненавидел сучню, находя в ней сходство с немецкими лагерными «капо»; они ведь тоже вербовались в основном из уголовников! От этих «капо» он в свое время натерпелся немало. И вообще, блатных, перешедших на сторону охраны, сотрудничавших с властями, он считал самой мерзкой, низменной категорией. К нам, к «законникам», он также не испытывал особой нежности. Но все же выделял нас, ценил — по его словам — «за чистый стиль». И, поддерживая нас в междоусобной борьбе, нередко оказывал нам ценные услуги.

Вот к нему-то я и обратился за помощью; поручил ему выяснить все подробности, связанные с ночным покушением в итээровском бараке… И уже на следующий день стало известно, что на то дело ходили два парня — Носорог и Брюнет. Причем в их компании незадолго до того побывал Василевский.

Итак, все наконец прояснилось; опасения Штильмарка подтвердились полностью!

— Что ж теперь делать? — спросил удрученно Роберт. — Василевский не даст мне покоя, это ясно! Если уж он решил от меня избавиться…

— Так надо его опередить, — сказал я, — надо постараться избавиться от него самого. Это дело несложное. Но сначала припугнем его, посмотрим, что получится.

И тут же я начал действовать. Призвал молодую шпану (на пятьсот третьей стройке я имел уже видное положение, ходил в «авторитетных»), отобрал таких, кто посмекалистей, и потолковал с ними кое о чем…

И однажды Василевский, воротясь к себе поздней ночью (он жил в небольшой дощатой пристройке возле штабного барака), увидел записку, приколотую ножом к изголовью его постели.

В записке значилось: «Негодяй! Все, что ты затеваешь, — известно. Не мельтеши, сиди тихо и не трогай приличных людей. Если что-нибудь с кем-нибудь случится по твоей вине, запомни: то же самое будет и с тобой. Ты и так уже живешь лишнее. Пощады не жди. И это тебе — первое и последнее предупреждение!»

Угроза подействовала. Нарядчик понял, что у соавтора его имеются покровители. Испугался и присмирел. Покушения больше не повторялись. Отныне Штильмарк мог жить спокойно.

Мы виделись с Робертом часто и подолгу. Он не только беседовал со мной о литературе, но еще и снабжал меня ценными книгами. (Политические ухитрялись иногда доставать их с воли.)

Среди книг, полученных мною от Штильмарка, была одна, чрезвычайно заинтересовавшая меня и впоследствии сослужившая мне добрую службу. Называлась она «Оформление и производство газеты».

Вручая мне ее, Роберт сказал, морща в улыбке сухие, запавшие щеки:

— Прочти со вниманием и запомни: тут для тебя много полезного. Выйдешь на волю, это все пригодится. И как еще пригодится!

— Ты думаешь? — усомнился я. — Не знаю, не знаю… При моей безумной жизни…

— Безумная твоя жизнь на исходе. Пойми, чудак: ты — поэт. Человек творческий. И уже созрел для дела. С блатными тебе теперь не по пути.

— Куда ж я от них денусь? — пробормотал я со вздохом. — И рад бы отойти — да не могу. Сам знаешь: у нас война…

— Так ведь война — за решеткой, — возразил он, — а я говорю о воле.

— Ну, до этого еще надо дожить!

— Постарайся, — сказал он веско.

— Ладно, — усмехнулся я. И, раскрыв книгу, затрещал страницами. — Значит, говоришь, пригодится?…

— Несомненно! Редакционной работы тебе на свободе не миновать. Журналистика — обычный путь в литературу. А здесь в этой книге содержится все необходимое для профессионального газетчика. Образцы типографских шрифтов, корректурные знаки, журналистская терминология, словом, все… Читай, учись! Постигай квалификацию загодя!

 

50

Бремя славы

Соприкоснувшись с политзаключенными, войдя в среду, окружавшую Штильмарка, я познакомился с многими интересными людьми.

Помимо Роберта был среди политических еще один, близкий к литературе человек, Сергей Иванович, профессиональный переводчик, работавший некогда в Госиздате. Имелся в этом же кругу некий искусствовед, бывший профессор Казанского университета, много и увлекательно рассказывавший о путях российского ренессанса: о творчестве Дионисия, Рублева и Феофана Грека. Был старый сибарит и эстет, знаток французской поэзии князь Оболенский (представитель особой, опальной ветви многочисленного этого рода. Предков его, декабристов и масонов, в девятнадцатом веке обильно ссылали в Сибирь. Советская власть как бы продолжила и завершила это дело, и так как ссылать князей дальше уже было некуда, — их попросту упрятали теперь за решетку). Был также и лагерный врач Константин Левицкий, тот самый, который давно уже благоволил ко мне и вообще с явной симпатией относился к блатным.

С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.

Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь — на пятьсот третьей стройке — я впервые обрел признание как поэт.

И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.

В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…

Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, — припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.

Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:

Долой марксизм, долой Республику Советскую, Долой ячейку ВКП большевиков. Мы все надеемся на силу молодецкую, На крепость наших песен и штыков. Долой, долой! — кричат леса и степи, Долой, долой! — гремит морской прибой. Мы разломаем коммунизма цепи, И это будет наш последний бой.

Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи — в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.

Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.

— Это кто ж тут поэт? — проговорил он сдавленным голосом.

Ответом ему было молчание.

— Кто поэт? — рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.

— Все тут поэты, — лениво отозвался из-за занавески Солома.

— Ага. Все, говоришь? Ладно…

Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:

— Дневальный!

Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.

— Слушаюсь! — он потянулся к надписи. — Стереть?

— Нет, наоборот, — сказал надзиратель строго. — Пусть останется!

— Слушаюсь.

— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!

— Ну, а если?… А вдруг? — затрепетал старичок. — Разве ж я совладаю?

— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?

— Я вас понял, — изогнулся дневальный, — слушаюсь. Буду стараться.

— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.

Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.

— Так, — сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки. — Та-а-ак… — он резко повернулся к надзирателю. — Значит, они, говоришь, все тут поэты?

— Кто их знает? — пожал плечами надзиратель. — Не разберешь…

— Ничего, — усмехнулся опер, — разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт — мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.

Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:

— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!

Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:

— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!

— Да это вовсе не мои стишки, — обернулся я. — Кого хотите, спросите…

— Иди, иди! — толкнул меня в спину опер. — Помалкивай пока. Придет время — спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!

* * *

Мне дали десять суток строгого карцера. И в тот же вечер я был водворен в одиночную камеру. Строгий карцерный режим — нешуточное дело! Я давно уже испытал это на себе, на собственной шкуре. За годы скитания по тюрьмам и лагерям я перевидел немало всяческих одиночек — замерзал, валялся на холодном цементном полу, получал один раз в сутки штрафную трехсотграммовую пайку хлеба и кружку воды (горячую пищу при строгом режиме дают, как правило, через два дня на третий). И теперь меня опять ожидало все это… Но самым удручающим было то обстоятельство, что наказание мое, как я понимал, не последнее; начальство не ограничится одним лишь карцером, оно постарается намотать мне новый дополнительный срок, привлечь меня к ответственности за внутрилагерную агитацию.

И если бы Левицкий вовремя не пришел ко мне на помощь, так бы все, без сомнения, и произошло!

Он появился в карцере спустя четыре дня после моего заточения. У заключенного в соседней камере случился эпилептический припадок; охране пришлось спешно вызывать врача. Я услышал смутный шум в коридоре, приник ухом к двери и различил высокий, резкий, характерный голос Левицкого (он что-то приказывал санитарам, распекал их, шпынял). Сейчас же я начал стучать, вызывать дежурного. Когда он заглянул ко мне, потребовал помощи, заявил, что я тоже болен…

Увидев меня, Левицкий ничем не выказал своего удивления; он лишь усмехнулся, поигрывая бровью. Затем деловито и быстро обследовал меня, выслушал, измерил температуру и сообщил надзирателю, что здесь, по его мнению, — случай чрезвычайно серьезный.

— Боюсь, что заболевание остроинфекционное, — сказал он, тщательно протирая руки марлей, смоченной эфиром. — Есть подозрение на сыпной тиф… Это, конечно, еще требует проверки. Но все же симптомы угрожающие.

Вот так, с диагнозом «сыпной тиф» я и попал к Левицкому в больницу.

 

51

Свирепая тоска перед рассветом

По распоряжению врача меня поместили отдельно от прочих больных — в крошечной комнате, расположенной в конце барака, возле кладовой.

В кладовке этой орудовала Валька, больничная кастелянша, разбитная, смешливая, с круглым, в ямочках, лицом и острой грудью, туго и плотно лежащей в вырезе платьица.

Застилая свежими простынями мою постель, она наклонилась низко. И я невольно напрягся, обшаривая глазами ее грудь. Заметив это, Валька сказала тягуче:

— Не пялься… Ослепнешь.

Я отвернулся, закуривая, и почувствовал на щеке теплое прикосновение ее ладони:

— Ну, что ты? Ну, что? — проговорила она мягко. — Не волнуйся…

— А я вовсе и не волнуюсь, — пробормотал я.

— Нет? — прищурилась она.

— Нет.

— Ох, беда мне с вами, — лениво усмехнулась тогда Валька. — Вечно одно и то же… Хотя, впрочем, что ж. Дело житейское.

Затем, постлав постель, она распрямилась. Осмотрела комнату, поджала губы:

— А вы с Костей, видать, ба-а-альшие друзья.

— С чего ты это взяла?

— Ну, как же! Он еще никому таких условий не предоставлял. Отдельная палата, то да се.

— Так ведь, дура, я — остроинфекционный.

— Ну, это ты другим рассказывай, — небрежно отмахнулась Валька. — Костя мне все объяснил.

И опять она легонько провела ладонью по моей щеке:

— Ложись, миленький. Если что будет нужно — я здесь, рядом… Приду.

— Даже ночью? — спросил я, жуя папиросу, жмуря глаза от дыма.

— Смотря для чего… — она медленно повела плечом.

— Как — для чего? — сказал я медленно. — Для дела.

— Ладно, спи; — она шагнула к дверям. — Там видно будет.

* * *

Поздней ночью (я уже начинал засыпать помаленьку) дверь скрипнула тихонько… И тотчас же — словно порывом ветра — сдунуло с ресниц моих сон.

«Валька!» — подумал я, садясь на постели и жадно, пристально всматриваясь в темноту.

Щелкнул выключатель, и я увидел сухую стройную фигуру Константина Левицкого.

— Я тебя разбудил? — спросил он, усаживаясь на край постели.

— Да нет, — разочарованный, я опустился на подушку. — В общем, нет… А что такое?

— Просто решил посидеть, покалякать, — он зевнул, стукнув зубами, крепко огладил пятерней лицо. — Устал, понимаешь. А вот не спится. И вообще, тоска… Это самое проклятое время — перед рассветом! Буддийские монахи называли его «час быка» — время, когда на земле безраздельно властвуют силы зла и демоны мрака.

— Вот странно, — отозвался я, — судя по литературе, самая роковая пора — это полночь. У Дюма, например, полночь — час убийств. То же и у Конан Дойля, и у других. Да и мне самому так казалось…

— Ну, для убийц, может быть, это подходит, — сказал Левицкий, — не знаю. Тебе видней… Но здесь, понимаешь ли, речь идет о другом. Не об уголовщине и вообще не о реальных вещах, а скорее — о мистических. О вещах, связанных с глубинным, подсознательным восприятием мира. Ночная тьма на человека действует угнетающе… И самые тяжкие, томительные часы — не в середине ночи, а на спаде ее. Это еще знали древние римляне. У них по этому поводу имеется отличное высказывание. Вот послушай.

И, строго подняв кверху палец, он произнес — протяжно и певуче:

— Долор игнис анте люцем… Свирепая тоска перед рассветом.

— Свирепая тоска перед рассветом, — повторил я шепотом. — Послушай, это ж ведь готовая строка!

— Что? — подался он ко мне.

— Стихотворная строчка, говорю. Чистый ямб.

— Дарю эту строчку тебе, — сказал он учтиво. — Может, вставишь ее куда-нибудь… А лучше всего — сочини на эту тему специальное стихотворение или песню, неважно, у тебя получится. Главное в том, что демоны властвуют перед самой зарею, понимаешь? Их власть не беспредельна. Рано или поздно мрак окончится, сменится светом. И чем свирепее предрассветная тоска — тем ближе освобождение…

— Ну, брат, это уже из другой области, — проговорил я. — Это какая-то политика.

— А ты, что же, чураешься политики, боишься? — медленно спросил Левицкий.

— Да нет, — я пожал плечами. — Чего мне бояться? Просто я как-то всегда был от нее в стороне…

— Это тебе так кажется, — сказал он. — От политики никто не свободен! Никто, понимаешь? Вся твоя судьба, насколько я знаю, — прямое подтверждение этому… Да и вообще, как можно быть в стороне? Вот мы с тобой — в лагере. А ведь это результат определенной внутренней политики. Вокруг нас — ночь. И демоны зла. Их много, кстати! Они командуют нами, стерегут нас, стоят на вышках… Ты понимаешь?

Левицкий коротко взглянул на меня и тут же отвел глаза, прикрылся густыми своими бровями. И я понял, ощутил, что приход его — не случаен! Я уловил это мгновенно, с острой проницательностью ночного темного бдения. Он не просто решил посидеть со мной, покалякать. Нет, он что-то задумал, у него есть ко мне какое-то дело.

— Послушай, — сказал я, вспомнив Валькины слова; мысль о ней, впрочем, не покидала меня ни на миг, — давай напрямик… Эти условия, которые ты тут мне создал, они — почему? По какой причине? Просто так — по дружбе?

— Н-ну, не только, — замялся он, — не только… Хотя, конечно, тебя я ценю высоко. И отношусь искренне, по-дружески, так же, как и к другим блатным. К настоящим, я имею в виду, к чистопородным.

— А почему, скажи мне, ты всех нас так ценишь? За что?

— Изволь, скажу, — он тяжело шевельнулся. И снова искоса, из-под бровей, глянул на меня — уколол зрачками. — Если тебе действительно интересно…

— Конечно, — ответил я. — Еще бы!

— Дело в том, — начал он, понизив голос, — что вы — блатные — представляете собой ту реальную силу…

Вдруг он поднялся, подошел к двери. Резко, рывком распахнул ее, выглянул в коридор. И затем, воротясь, усевшись подле меня:

— Ту самую силу, которая нам чрезвычайно нужна. Чрезвычайно! Без вас, боюсь, мы не сможем обойтись…

— Кто это — вы?

— Комитет сопротивления, — сказал он. — Слышал о таком?

— Н-нет…

— Ну вот. А он, тем не менее, существует. И работает весьма активно.

— Чем же он занимается?

— В данном случае — подготовкой к восстанию.

— Ого, — сказал я удивленно. — Вон вы куда хватили! Теперь я понимаю, зачем вам понадобились урки… Но, старик, по совести — это серьезно?

— Вполне, — сказал он. — Завтра ты сможешь лично в этом убедиться.

— Вы что, прямо завтра решили восстать?

— Да нет, — рассмеялся он, — до этого еще неблизко. Но завтра у нас намечено совещание, только и всего. И состоится оно здесь, в этой комнате… Комитет соберется, имей в виду, из-за тебя!

— Ты меня, значит, специально для этого тут и поместил?

— Конечно, — кивнул он, — здесь тихо, спокойно. Ты же числишься в карантине — самый удобный вариант!

— И сколько же я в этом качестве пробуду? — поинтересовался я.

— В общем-то, долго так не может продолжаться, — Левицкий наморщился, покусал губу. — Придут анализы — и все кончится… Но неделя во всяком случае у нас имеется. А за это время, надеюсь, мы решим все проблемы!

* * *

Подпольный комитет (в составе пяти человек) собрался точно в назначенный срок: вечером следующего дня. К немалому моему удивлению, здесь оказались знакомые мне лица: я встретился с Сергеем Ивановичем, бывшим работником Госиздата, а также с князем Оболенским.

— Князь, — сказал я. — Вот уж не думал, что встречу здесь вас! Вы — человек нежный… Зачем вам эта наша подпольная суета?

— Вы, бесспорно, правы, голубчик, — улыбнулся князь и посмотрел на меня сверху вниз, с высоты великолепного своего двухметрового роста. — Но ведь не могу же я, согласитесь, нарушать фамильные традиции! На Руси, сколько я знаю, не было ни одного более или менее пристойного подполья, в котором бы не участвовали мои предки… Так что «суетный» этот путь завещан мне издревле. Но, конечно, — тут же добавил он, — лепта моя здесь невелика… Я ведь уже не боец — не те года. Я всего лишь скромный статист: составляю списки, веду протоколы.

«Какие еще, черт возьми, протоколы?» — вскользь подумал я, но сейчас же забыл об этом, отвлекся, заговорил с другими.

Один из них Борода (таково было прозвище этого человека, к нему никто иначе не обращался, и я буду его называть так же) был уже в немалых летах. Шишковатый, стриженый его череп, брови и борода — все было сплошь осыпано сединою. Однако выглядел он еще весьма крепким. В его повадке, в манере держаться и говорить отчетливо угадывался кадровый военный… Как я вскоре выяснил, Борода служил в годы войны в артиллерии, имел чин полковника. Где-то на юге был ранен, попал в плен. Затем переметнулся к Власову и пробыл во власовских войсках до самого конца войны — до того момента, когда англичане вновь передали его советским властям.

Его товарищ — бывший балтийский моряк, зенитчик, старшина орудийного расчета — никогда ни в каком плену не бывал, честно отслужил всю войну на флоте, был дважды ранен и четырежды награжден, и тем не менее он также не уберегся от тюрьмы. Накануне Дня Победы он был арестован по доносу за антисоветские настроения и получил такой же в точности срок, что и полковник. Закон их таким образом уравнял, а суровая арестантская судьба свела и сблизила.

В лагере они были неразлучны: работали в одной бригаде, ходили всегда вместе. И здесь, на собрании, они тоже сидели бок о бок: седой приземистый Борода и огромный неразговорчивый парень (звали его Витя) с выпуклой костистой грудью, по-обезьяньи длинными руками и непомерно маленькой головой.

Здороваясь со мной, Витя усмехнулся, оскалив крупные, плоские, голубоватые зубы, и молча стиснул мне руку — так, что у меня на мгновение потемнело в глазах.

Борода же осмотрел меня, окинул оценивающим взглядом и затем сказал, косясь на Левицкого:

— Так вот он каков, этот Махно!

— Почему — Махно? — удивился я.

— Ну, как же, — прищурился Борода, — ваши роли сходятся… Неужто вы не чувствуете? Вы сейчас выступаете в том же качестве, что и батька Махно, когда он еще ладил с большевиками! В штабе южного фронта Махно представлял своих бандитов так же, в сущности, как и вы сейчас в нашем штабе свою шпану.

— Пожалуй, — согласился Левицкий, — разница только в масштабах…

— Зато пропорции те же, — быстро ответил Борода, — соотношение сил примерно одинаковое.

Он помедлил, прикуривая. И потом, разбивая рукою дым:

— Кстати, о соотношении сил… Не пора ли нам перейти к делу? Нерешенных вопросов множество, а время ведь не ждет. Надо окончательно и точно распределить участки; тут у нас постоянно какая-то путаница… Но это после. А сейчас — в связи с появлением нового товарища…

— Батьки Махно, — хохотнул кто-то.

— Погодите, — сказал я. — Все-таки, друзья мои, я не Махно. Прежде всего потому, что у блатных — в отличие от махновцев — нет и не было никаких атаманов. Ну и вообще… Как-то неловко. Меня же никто не уполномачивал.

— Атаманов у вас, может, и нет, — перебил меня Сергей Иванович, — но все же имеется какое-то руководство, некий высший совет… Ведь так?

— Так, — согласился я.

— И вы, как я понимаю, — оттуда?

— Н-ну, допустим… В какой-то мере.

— Не скромничай, мой милый, — похлопал меня по плечу Левицкий, — не прибедняйся. И помни: никаких особых полномочий в данном случае не требуется. Просто наш комитет решил войти в контакт с уголовниками. И собрались мы здесь для того, чтобы с тобой познакомиться, спросить тебя кое о чем. И заодно — разъяснить ситуацию.

— Так разъясните, — сказал я. — Каковы конкретно ваши цели? Сколько вас? На что вы рассчитываете?

— Ну, цель у нас одна, — заговорил негромко Левицкий. И в этот момент внезапно поднялся Витя.

— Стоп, — сказал он (у него оказался низкий, глуховатый, с надсадною хрипотцою голос), — повремени!

— Что такое? — недоуменно поворотился к нему Левицкий.

— Ты вот начал — о наших целях… Начистоту… А надо ли? — Витя повел в мою сторону бровью. — Ты за него ручаешься? Твердо ручаешься?

— Ах, вот в чем дело, — сказал Левицкий и улыбнулся скупо. — Не беспокойся. Тут все чисто. Он уже давно под нашим наблюдением. Просвечен насквозь — как под рентгеном!

«Ай да Костя, ай да безобидный фрайер, — подумал я. — Вот они каковы эти ценители поэзии! Я-то, дурак, полагал, что их стихи мои интересуют, а они, оказывается, меня просто-напросто проверяли, просвечивали… Ну, ловкачи!»

— Что ж, коли так, — пробормотал, замявшись, Витя.

— Да садись ты, — досадливо и нетерпеливо дернул его за рукав Борода, — не маячь. И вообще никогда не выскакивай без толку!

Морячок послушно сел, подался в угол. Левицкий проговорил, твердо глядя мне в глаза:

— Да, да, дружище. Не удивляйся. Конечно, мы тебя проверяли — и еще как! Но ведь ты же сам знаком с правилами конспирации — должен понимать… Тем более что речь идет о таком деле.

То, что я услышал затем, повергло меня в немалое удивление. Подпольная повстанческая организация, как оказалось, действовала на пятьсот третьей стройке уже довольно давно и охватывала все почти местные лагпункты. Мало того, связанные с сопротивлением люди имелись в Игарке и даже в далеком Норильске. Где-то там, на Крайнем Севере, находился и центральный штаб. Восстание должно было подняться одновременно во всех концах трассы по сигналу, данному с воли. Для этой цели существовали специальные «вольные» связные, особо законспирированные, набранные из числа ссыльнопоселенцев, которые в здешних краях обитали во множестве. Они держали постоянный контакт с центром заговора и обеспечивали периферию необходимой информацией, а иногда даже и оружием.

— Вот так, — сказал в заключение Левицкий, — такова общая картина. Конечно — вкратце, в основных чертах… Но ведь детали, я надеюсь, тебе и не надобны?

— Разумеется, — ответил я. — Зачем они мне? Одно только непонятно: почему центр расположен так далеко? Это же осложняет…

— Да просто потому, что конечная наша цель — захват Норильской радиостанции, — медленно, веско выговорил Левицкий. — Прорвемся в эфир, свяжемся с Америкой, с Западом…

— Вы думаете, что вас кто-нибудь поддержит? — улыбнулся я. — Эх, братцы… Очевидно, вы незнакомы с историей лагерей.

И тут же я, стараясь быть предельно кратким, рассказал собравшимся о знаменитом Соловецком Бунте; о массовом побеге заключенных с островов и о том, как норвежцы выдали беглецов — вернули их под конвоем обратно. Сообщил я также о восстаниях на Воркуте и в Соликамске. Кое-кто рассчитывал тогда на поддержку местного туземного населения… Однако расчеты бунтовщиков не оправдались. Туземцы предали их. И в результате оба эти восстания были подавлены.

— Так что же вы предлагаете? — спросил после минутного молчания Борода. — По-вашему выходит, что всякая борьба обречена… Что надо сложить оружие… Вы к этому клоните?

— Вовсе нет, — ответил я, — да теперь оружие складывать и нельзя — бесполезно. Вы всё равно уже сунули голову в петлю… Так что надо действовать! Но не тешьтесь иллюзиями. Вот к чему я клоню! Вас никто не поддержит со стороны. Рассчитывать нужно только на себя, на свои силы. И думать в первую очередь следует не об этой дурацкой радиостанции, а просто о том, как бы уйти подальше. Знаете поговорку: «Самое главное — вовремя смыться…»

— Ну, ты, брат, рассуждаешь как профессиональный блатарь, — сказал, покрутив головой, Левицкий.

— А я и есть блатарь! Как же еще я могу рассуждать? И если мне позволено говорить от имени шпаны, то хочу вас сразу же заверить: мы, конечно, поможем. Переколоть охрану, взять зону — это пожалуйста… Но потом пути наши разойдутся.

— Что значит разойдутся? — резко спросил Левицкий. — Когда это — потом?

— Ну, после резни, после того, как будет ликвидирована охрана. Вы, вероятно, собираетесь оставаться здесь, держать оборону… А уркам это ни к чему. Восстание для них не самоцель, а единственный, кратчайший путь к свободе. Понимаешь, старик? К свободе, к бегству! Ради этого они пойдут на все, тут уж я могу выдать любые гарантии.

— Любые? — спросил, сужая глаза, Сергей Иванович.

— В общем, да, — ответил я. — Ради Бога, не ловите меня на словах! В принципе я знаю психологию блатных. Хотя, конечно, могу и ошибиться кое в чем… Но как бы то ни было, большая часть моих ребятишек согласится, я уверен.

— А позвольте уточнить, — подал голос Борода. — В переводе на язык чисел — большая часть — это будет сколько? Ну хотя бы ориентировочно.

— Человек шестьдесят, — ответил я, поразмыслив, — может быть, чуть побольше… Надо учесть, что около блатных постоянно трется всякая мелочь — пацаны, молодое хулиганье, различные шкодники. У нас их называют «жучками». Есть еще и другая категория: шестерки, девки… Но эти не в счет. А вот жучки — активная сила. И весьма многочисленная. О них нельзя забывать.

— Та-а-к, — процедил Борода. — Значит, вместе с этими жучками будет, скажем, что-то около сотни… Верно?

— Считайте — восемьдесят, — отозвался я. — Тут уж все наверняка.

— Но это же роскошно!

Борода широко ухмыльнулся, дымя папиросой, распустив по лицу морщины. Шибко потер ладонью темя и затем крикнул:

— Отметьте, князь: восемьдесят человек — против вахты. Слева, не забудьте, слева! Группа ЦРМ теперь сможет полностью сосредоточиться на западном участке.

Я посмотрел на Оболенского. Во все время общего нашего разговора он смирно сидел в углу, шурша там бумагами. Я как-то забыл о нем, упустил его из виду. И теперь вдруг с беспокойством и тревогой заметил, что он пишет что-то. Все время пишет. Пишет без остановки!

— Вы что же это, князь, — спросил я, — в самом деле ведете протокол?

— Ну да, голубчик, — он поднял на меня голубоватые, выцветшие, невинные свои глаза. — Ну да. И, кстати, мне хотелось бы выяснить… Восемьдесят человек — группа немалая. Перечислять поименно всех не стоит, конечно. Но все же надо отметить некоторых — самых главных, ведущих. Ведь не один же вы будете возглавлять операцию!

— А я у вас, значит, уже записан?

— Конечно. Под литерой «у» — уголовник.

— О Господи, — простонал я. — С кем я связался? — и, шагнув к Оболенскому, склонившись над ним, я гневно сказал: — Вычеркните мое имя. Слышите? Вычеркните немедленно!

— Но как же так? — растерянно забормотал князь. — Общий порядок…

— Плевать мне на общий порядок!

— Но позвольте, позвольте, — загорячился Сергей Иванович. — Хочу заметить, что этот порядок существует давно. Он выработан всей практикой великого русского революционного подполья. Вы, молодой человек, существо стихийное. А мы руководствуемся достойными образцами… Да-с, — закончил он фальцетом, — образцами!

— Не знаю, чем вы руководствуетесь, — пожал я плечами, — но, по-моему, вы все тут сошли с ума! Я же говорил, что вы суете голову в петлю. Сказано это было образно, метафорически… Однако теперь я эту самую петлю вижу вполне конкретно. Вы представляете, что произойдет, если все ваши протоколы и списки попадут в чужие руки?

— Ну, надеюсь, этого не случится, — хмуро усмехнулся Левицкий.

— Я тоже надеюсь, — на мгновение я замолк, умеряя дыхание, стараясь справиться с раздражением. — Но все же имейте в виду: никаких имен я вам не дам! И мое имя тоже уберите, вычеркните, прошу вас… Нет, не прошу — настаиваю! Иначе мы не столкуемся.

— Ну, хорошо, хорошо, — Борода примирительным жестом поднял обе ладони. — Никаких имен не будет.

— Но как-то все-таки надо же их обозначить, — задумчиво протянул Сергей Иванович.

— Так придумайте, черт возьми, какой-нибудь шифр, — сказал я, — оперируйте цифрами что ли… Не знаю, я не специалист, я существо стихийное.

— А что, можно и так, — согласно кивнул Левицкий. — Чтоб мальчик не нервничал.

Он опустил густые клочковатые брови, покусал губу.

— В твоей группе — по идее — восемьдесят человек? — погодя спросил он меня. — Ну вот. Пусть она значится как восьмерка. Против этой цифры ты не возражаешь?

— Что ж, — сказал я, — пусть…

— Ну и ты сам пойдешь под этим же кодом. Согласен?

— Ладно.

— А не слишком ли много мы с ним возимся? — послышался вдруг медленный Витин басок. — Уламываем, как девку. Никак ублажить не можем. То того ему подай, то этого… Противно глядеть!

Я живо повернулся на его голос. Но ответить не успел. В разговор включился Оболенский:

— Кстати, у меня вопрос к нашему молодому коллеге. В блатном жаргоне, если я не ошибаюсь, тоже ведь имеется некая цифровая символика?

— В общем, да, имеется, — сказал я. — Слово «шестерить», например, означает прислуживать, лакействовать. А «восьмерить» — лукавить, хитрить, изворачиваться.

— Так в чем же дело? — засмеялся Левицкий. — Все таким образом совпадает… Для тебя и твоей группы данная цифра подходит как нельзя более точно.

— В чем же это ты усматриваешь мою хитрость?

— Да я вовсе не имею в виду лично тебя… Я говорю о хитрости кастовой, типовой, присущей всем вообще уголовникам. Вы же ведь преследуете только свои интересы.

— Каждый преследует свои интересы, — я устало махнул рукой. — У одних интересы кастовые, у других — партийные… Какая, в сущности, разница?

 

52

Снегопад

Мы толковали и спорили в тот вечер допоздна, до самого отбоя. И еще несколько раз собрались у меня подпольщики — обсуждали детали, разрабатывали план действий. Сроки восстания были, судя по всему, близки: предполагалось, что оно начнется где-то в середине зимы. А уже стоял декабрь — последний, сумрачный месяц 1950 года.

Как- то поздним вечером я вышел на двор по нужде. Я был разгорячен и взбудоражен (успел опять повздорить с Витей) и теперь, остывая, стоя на углу барака, с наслаждением вдыхал свежие хмельные запахи зимы.

Я стоял, подставляя лицо крупным снежинкам. Они сеялись из мутной, дышащей холодом мглы, вращались, искрясь, и густо повисали на моих ресницах. И, проникая за воротник, щекотно таяли там, обдавая тело ознобом.

Внезапно за углом послышался странный шорох. Скрипнул снег, словно бы кто-то переминался там. Потом, описав в темноте полукруг, коротко сверкнула и погасла, шипя, кем-то брошенная цигарка.

Там, на задней торцевой стене барака помещались два окна — мое и Валькино… «Может, это к ней кто-нибудь похаживает втихую, — усмехнулся я, но сейчас же сообразил, что окна тут заперты наглухо, зимние, с двойными рамами. — Да и Валька-то, — вспомнилось мне, — Валька-то сейчас не у себя в кладовке, а в общих палатах. Помогает разносить лекарства, делать процедуры. Нет, человек этот пасется здесь не ради нее!»

При этой мысли у меня вздрогнуло сердце; что-то в нем словно бы оборвалось…

Я выглянул из-за угла и различил в косых снегопадных струях низкую квадратную мужскую фигуру. И хотя мужчина стоял вполоборота ко мне, прильнув к окошку (не к Валькиному — к моему), и лица его я полностью не видел, я сразу же узнал Гуся.

Это был он, мой заклятый враг! Я распознал бы его в кромешной тьме, с закрытыми глазами. Угадал бы инстинктивно — всеми нервами своими, кровью, глубинным и безошибочным чутьем.

Прислонясь к стене, уцепившись ногтями за оконную раму, Гусь осторожно заглядывал в комнату. Он явно кого-то выслеживал. Кого? Может быть, лично меня? Или, может, всех нас, всю эту компанию? Скорей всего, он пришел по мою душу и случайно наткнулся на шумное наше сборище… Сквозь радужные, поросшие ледяною коростой стекла невнятно и глухо сочились голоса, долетали обрывки слов. И он ловил их, привстав на цыпочки, вытянув шею. Он даже сдвинул набок меховую шапку, чтоб лучше слышать.

Я не знал, сколько времени он торчит здесь, что именно успел он разглядеть и подслушать, но одно мне стало ясно: мы — под угрозой провала.

Воротившись в больницу, я стремительно ринулся к моей двери — уже прикоснулся к ней, хотел было отворить… И сейчас же отвел руку, замер. Появляться в комнате било рискованно: ведь за всем, что там происходило, наблюдал снаружи Гусь!

В этот момент в глубине коридора раздался Валькин голос. С кем-то она переговаривалась, хихикая. «Вот кто мне нужен!» — понял я и окликнул се негромко.

Валька была баба своя, надежная. Левицкого она боготворила, слушалась беспрекословно, ну а меня жалела. (И частенько наведывалась ко мне по ночам…)

— Слушай, — сказал я, — слушай, милая, внимательно. Сейчас ты войдешь в мою палату и вызовешь Костю. Найди какой-нибудь предлог. Скажи, например, что его вызывают больные… Словом, придумай что-нибудь! Мне надо срочно с ним поговорить. И главное — здесь. И тихо, без суеты.

— Хорошо, — сказала она. Моргнула растерянно и сразу посерьезнела. — Хорошо. Я — мигом.

Она скрылась за дверью. И почти тотчас же вернулась — уже вдвоем с Левицким.

— Ты чего тут околачиваешься? — удивится тот, увидев меня. — Тебя все ждут…

— Значит, есть причина, — ответил я. И повернулся к Вальке. — Иди пока, милая, иди. — И затем, когда мы остались с Костей вдвоем, сказал: — Боюсь, старик, нам всем хана… Ты знаешь, что за нами следят?!

— Как? Кто? — спросил, темнея лицом, Левицкий. Он цепко ухватил меня за ворот халата, притянул к себе, засопел, раздувая ноздри. — Кто следит? Ты шутишь?

— Какие, к черту, шутки! Я сейчас на улице засек стукача. Прямо под нашим окном. Причем я этого типа знаю, личность серьезная…

Я коротко объяснил Левицкому, кто таков Гусь, и добавил, сокрушенно разведя руками:

— Главное дело, у меня — как назло — ничего нет при себе: ни пера, ни пиковины. Я голенький; попал сюда ведь прямо из карцера. А Гуся выпускать живым нельзя! Послушай, старик, может, у тебя или у твоих ребят есть какой-нибудь инструмент, а? Дайте мне хоть на время, взаймы… Я все сделаю чисто.

— Нет, постой. Попробуем другой вариант, — хрипло выговорил Левицкий. — В данный момент самое важное — придержать здесь Гуся, увлечь его чем-нибудь, заинтересовать, чтобы он, упаси Бог, не ушел… И ты как раз послужишь приманкой!

— Это каким же образом?

— Войди сейчас в палату — спокойненько, как ни в чем не бывало. И заговори именно о нем, причем громко, отчетливо, так, чтобы Гусь наверняка услышал. Это его, конечно, заинтересует. Ну, а насчет остального — не беспокойся. Мы сами все провернем! Кстати, шепни мимоходом Вите: пусть он явится сюда, ко мне.

— Так ты хочешь, чтобы — Витя?…

— Какая тебе разница? — Левицкий поджал в усмешечке губы. — У тебя есть своя роль — вот и играй ее. Хорошо играй! От этого зависит многое. А Витя — что ж. Между прочим, этот Витя подковы гнет, как картонные, зубами гвозди перекусывает. Ему никакой инструмент и не надобен. Что вообще ты знаешь, дитя, о наших людях? Мы обычно мелким террором не промышляем. Но если уж подопрет…

Стремительный этот диалог занял не более минуты. Затем я начал играть свою роль: ввалился в комнату, стал у окна и шумно принялся разглагольствовать, понося сучню и поминая ее предводителя… Неожиданная эта речь привела собравшихся в изумление. Оболенский отложил перо; брови его полезли вверх, рот округлился растерянно. Борода поднял плечи и так застыл, не сводя с меня прищуренных глаз. А Сергей Иванович спросил, запинаясь и беспокойно вертясь:

— Что это? О чем? Позвольте, позвольте….

Меня несло. Я болтал без умолку. Я вопил и жестикулировал, исполненный мрачного вдохновения. И все время украдкою, искоса поглядывал в окошко.

Дымная полоса света падала из окна на снег и окрашивала его тепло и мягко. Освещенный участок был невелик и как бы заштрихован снегопадными хлопьями. И все же сквозь зыбкую эту голубоватую сеточку он просматривался неплохо. Он отчетливо проступал из мглы, и я видел: Гусь здесь! Он прикован к окну. Он слушает мои слова, слушает неотрывно.

Я видел не самого Гуся, а всего, лишь тень его; корявая, густо-лиловая, она перечеркивала световой квадрат, подрагивала и шевелилась слабо.

Потом что-то случилось; тень метнулась в сторону. Сейчас же рядом с ней обозначилась еще одна… Обе эти тени схлестнулись, сплавились, переплелись. Они обратились теперь в одно бесформенное пятно. Какое-то время пятно казалось застывшим, недвижимым. Вдруг оно уменьшилось, распалось. И в следующее мгновение возникло за окошком и вплотную приблизилось к морозному стеклу Витино лицо.

Витя стукнул ногтем в раму, мигнул мне и оскалился, раздвигая сухие тонкие губы.

Тогда я сказал, стирая со лба испарину и глядя на онемевших заговорщиков:

— Финита ля комедия. Тикайте, братцы! Рассасывайтесь по одному!

* * *

Событие это вызвало среди членов комитета переполох. Было тотчас же решено прекратить на время всякие сборища. Люди разошлись торопливо. А затем мы с Левицким отправились на место схватки.

Гусь был задушен — и хорошо задушен! Осмотрев его, Левицкий проговорил, мотнув головой:

— Постарался наш морячок. Мастер — ничего не скажешь! Обрати внимание: он сломал ему не только горло, но и шейные позвонки. Парализовал с ходу.

Я сказал, склонясь над убитым:

— Одно только обидно: кончил его Витя, чужой человек, а не я.

— Ну, ты бы так, мой милый, и не смог.

— Нечего, как-нибудь справился бы все же… Это ж ведь моя добыча, понимаешь? Лично моя! Мой куш! Я за ним больше года охотился. А получилось как-то не так, вроде бы не по правилам.

— Черт знает, какую чепуху ты городишь! — усмехнулся Левицкий. — Ну, если для тебя так важно, сними с него скальп! Все-таки утешение. Но торопись: через полчаса будет проверка, — при этих словах он помрачнел, усмешка слиняла, сошла с его губ. — Гуся наверняка хватятся, станут искать… И не дай Бог, если его найдут в этом месте, на больничной территории… Надо его куда-нибудь пристроить. Только вот куда?

— Послушай, — быстро сказал я, — здесь же ведь рядом баня. А возле нее — большая поленница дров. Спрячем в дрова — и все дела! Присыплем сверху снежком…

— Пожалуй, — согласился Левицкий. — Это идея. Ну, а снежком не надобно. Без нас присыплет. Ты гляди, какой буран разыгрывается!

Погода действительно ухудшилась. Снег валил теперь плотной массой, и это было нам на руку: мы могли действовать спокойно, не опасаясь сторонних глаз…

Оттащив убитого к бане, мы вернулись крадучись в больницу. И только я успел раздеться и юркнуть в постель — донесся дальний тягучий звон: сигнал вечерней проверки.

Ночью ко мне вошел Левицкий. Грузно уселся на постели, закурил, кутаясь в дым. Сказал, позевывая:

— Час назад я беседовал с кумом. Он, понимаешь ли, питает ко мне доверие. Я ведь пользую его жену: даю этой истеричке всякие лекарства. Ну, вот, — Левицкий шевельнулся, умащиваясь поудобнее. — Потолковали. Он сообщил мне, что найден труп Гуся и очень огорчался потерей столь ценного для него человека. Причем — и это самое забавное! — подозрение падает не на блатных, как можно было бы ожидать, а на парня из ихней же компании. Оказывается, при бане работает, колет дрова, один из ссученных. Когда-то у него с Гусем была ссора… Опер знал об этом и теперь решил, что здесь сведение личных счетов. Парня взяли, будут заводить на него дело. Кум назвал мне его кличку. Только я запамятовал… — Костя наморщился, жуя папиросу, катая ее в зубах. — Нелепая какая-то кличка, экзотическая…

— Может быть, Носорог? — предположил я, безучастно разглядывая облупленную краску на потолке.

— Вот, вот. Именно! Но постой… Ты знал, что он там работает?

— Н-ну, в общем, да… А что?

— Стало быть, ты вспомнил тогда о дровах неспроста? Затеял все с расчетом?

— А какая тебе разница? — отозвался я, повторяя его же, Костины, недавние слова. — У тебя есть своя роль — вот и играй ее. А я играю свою.

— Ну, ты фрукт, — медленно проговорил он. — Объясни мне, пожалуйста: откуда у тебя, простого советского мальчика, такая склонность к блатной интриге?

— Эх, Костя, — сказал я. — Если зайца долго бить по голове — он спички зажигать научится.

— Да, да, разумеется, — пробормотал он. — И вообще, если вдуматься, не такой уж ты советский и не такой простой…

Тогда я спросил — уже с явным интересом:

— Кто же я по-твоему?

— Так сразу и не определишь. Слишком много в тебе перемешано. Конечно, ты — личность темная…

— Но, но, — сказал я, — не зарывайся, старик!

— Ну, подумай сам, — сказал Костя, — кто ты? Бродяга, авантюрист, один из руководителей воровской кодлы… Хотя, с другой стороны, в тебе чувствуется интеллигентность и талант. Ты, бесспорно, человек творческий. И если взять все вместе, получается весьма любопытный букет! А впрочем, что ж, — он легонько потрепал меня по колену. — Как бы то ни было, в тебе мы не ошиблись, ты годишься. Нам нужны люди с характером и с творческой фантазией. А ты именно таков. Со своими врагами ты умеешь расправляться мастерски! Взять хотя бы нынешний случай…

— Кстати, — заметил я, — этот Носорог не только мой враг, он еще враг общего нашего друга — автора романа «Наследник из Калькутты». Это ведь он когда-то покушался на Штильмарка! Так что сообщи Роберту при встрече: ему, наверное, будет приятно узнать.

— Вряд ли мне это удастся, — сказал Левицкий, сминая окурок. — Роберта уже нет…

— Как, то есть, нет? — я привстал, опираясь на локоть. — Что с ним?

— Угнали на этап.

— Когда?

— Позавчера. Я думал, ты в курсе…

— Что ж это он, — проговорил я с обидой, — даже не зашел проститься…

— Он вообще ни с кем проститься не успел. Все произошло неожиданно. И как-то очень быстро. Его вызвали из столовой во время завтрака, отвели на вахту, и оттуда он больше уже не вернулся. Даже вещи не дали забрать, — за ними потом прибегал в барак надзиратель.

— И куда угнали — не знаешь?

— Говорят, на какой-то штрафняк.

— Тут наверняка замешан Василевский, — заключил я мрачно. — Ему же необходимо избавиться от соперника, вот он и изощряется, гад ползучий! Убить — не вышло. Теперь он спихивает Роберта в омут, к штрафникам… Старший нарядчик многое может! Если б он узнал, что это я тогда выручал Штильмарка, он бы и ко мне ключи подобрал. Тем более что сейчас это нетрудно: судьба моя — на волоске. Опер, как ты знаешь, обвиняет меня в агитации…

— Да, кстати, — сказал Левицкий, — мы с кумом и об этом толковали, — он поднялся, потягиваясь, хрустнул суставами. — Кум на сей раз торчал у меня долго, был весь какой-то нервный, рассеянный. Начнет про одно — перескочит на другое… Вспомнил неожиданно о тебе — поинтересовался твоим состоянием.

— Заботливый кум, — проворчал я. — Может, он что-нибудь чует? Угадывает?

— Н-не знаю. Во всяком случае, ты его сильно интересуешь. И ты сам, и твои песни. О песнях мы как раз и говорили — в частности, о той, из-за которой тебя повязали…

Левицкий смолк, сморщил губы от сдерживаемой улыбки. Я сказал нетерпеливо:

— Ну и что же? Не томи, старик!

— Я обратил внимание кума на одну весьма существенную деталь. В той песне говорится о «ячейке ВКП большевиков» — ведь так? Ну, вот… Я резонно заметил, что это выражение устарелое, характерное лишь для дореволюционной поры. В наше время никто уже так о партии не говорит. И это неопровержимо доказывает, что автором данного текста не может быть такой зеленый юнец, как ты…

— Послушай, Костя, — сказал я растроганно. — Видит Бог, я твой должник навеки. Чем мне отплатить тебе за все?

— Ах, оставь, какие между нами могут быть счеты! — махнул он рукой и повернулся к дверям. — Будь верен общей нашей идее. Это самое важное. Ну, правда, если меня завтра выгонят, — он задержался на пороге, бегло глянул на меня через плечо, — если я потеряю в глазах начальства весь свой авторитет, тогда…

И тут я спросил, словно выстрелил ему в спину:

— А скажи, старик, откуда у тебя такой авторитет? На чем он держится? Кто ты?

— Врач, — сказал он, — кто же еще? Доктор медицины.

— Где же ты раньше работал?

— В германском армейском госпитале, — произнес он отчетливой скороговоркой.

— Всю войну?

— Нет, в самом конце… Ну-с, а первые годы служил в разных местах, в Восточной Пруссии. Прошел выучку у отличных профессоров! С пруссаками у меня связь кровная…

— Так ты что ли немец?

— Нет, — ответил он. — Не совсем… Я родом из Минска. Отец мой весьма известный минский хирург. А мать, это верно, — из старой прусской фамилии. Впрочем, предки ее перекочевали на восток два века тому назад и успели основательно обрусеть.

— Вот оно что! — протянул я. — И где ж ты служил в Пруссии?

— Неважно, — дернул он углом рта. — Какая тебе разница? Школу я во всяком случае прошел хорошую.

Костя стоял, топчась у порога, теребя дверную рукоять. Пальцы его подрагивали, трепетали: разговор этот, видимо, начинал его тяготить. Вдруг он шагнул ко мне, склонил худое, бровастое, остроугольное свое лицо:

— Я, мой милый, специалист известный, опытный… И если могу погореть, то только из-за таких, как ты.

— То есть?

— Думаешь, я тебя первого кладу в стационар с идиотским диагнозом? А скольких приходится освобождать от работы под разными предлогами — ого! Сосчитать трудно. Удивляюсь, как меня до сих пор не вышибли… Одно только пока и спасает: наивная вера чекистов в могущество немецкой медицины. Они ведь — поразительная вещь! — к своим, к вольнонаемным медикам почти не ходят; обращаются в основном ко мне…

В эту ночь я долго не мог уснуть — ворочался в постели, курил. Было тихо в больнице, лишь заунывно подрагивали и дребезжали стекла; буран все заметнее крепнул, свирепел. Снег падал уже не отвесно, а наискось. Стремительный и белесый, он походил на вспененную воду, на бешено летящий поток. Он плескался в окна, со свистом пронизывал ночь, клубился и затоплял округу. Темнота была теперь непроницаемой и грозной. И опять невольно вспомнилось мне: «Свирепая тоска перед рассветом»…

И, потянувшись к лежавшей на тумбочке тетрадке, я торопливо, кроша карандаш, записал первые, едва родившиеся, еще рыхловатые, еще теплые строки:

«Свирепая тоска перед рассветом. Ни звезд, ни зги — средь снежной кутерьмы… А впрочем, может, есть свой смысл и в этом: ведь день всегда рождается из тьмы!»

 

53

Ночная стрельба

Вскоре я выписался из больницы и вернулся к блатным, в привычное свое окружение.

Пока я отсутствовал, здесь произошли кое-какие перемены. Появились новые лица, ушли на этап Ванька Жид, Профессор и грузинский князь, любитель мальчиков. Их отправили вместе с Штильмарком куда-то на Крайний Север. Но поистине потрясло меня происшествие, случившееся с другом моим, донбасским карманником Николой Бурундуком — с тем самым, женою которого была легендарная красотка Варька. Женитьба на ней принесла ему удачу. Шесть беспечальных лет провел Никола на воле — и умилялся, вспоминая о них… Но однажды об этом возник разговор среди новых, недавно прибывших урок. И на общей сходке, на шумном ночном толковише блатные лишили его доверия и изгнали из кодлы… Затеял все это дело один из новоприбывших — некто Баламут. Прозвище подходило к нему как нельзя более точно: тощий, сгорбленный, с обезьяньим, нервно дергающимся лицом, он беспрестанно шнырял по бараку и затевал всевозможные свары. Как-то раз во время картежной игры поссорился он и с Николой. Ссора вышла крупная. И вот тогда, бешено дергаясь и брызгая слюною, Баламут заявил, что Никола, по его убеждению, человек нечистый, с темной душой. Он произнес это во всеуслышание. Никола потребовал доказательств — и Баламут привел их… Общий ход его рассуждений был таков: блатные называют тюрьму «родным домом» именно потому, что там, как правило, они проводят половину жизни. Особенно характерно это для карманников! Любой ширмач — каким бы ни был он виртуозом — раз в год непременно попадает за решетку. При особом везении он может погулять на свободе года два… Но шесть лет — это неслыханно! Такого еще не бывало. Столь ловко выкручиваться можно только в том случае, если имеется контакт с милицейскими властями. Ну, а суть подобных контактов ясна… Как это ни прискорбно, в словах Баламута имелась определенная логика. Для того, чтобы поверить в Николу, нужно было знать все подробности его семейной жизни; а тех, кто знал это и мог за него поручиться, в нашем лагере почти уже не осталось. Одни из ребят погибли, сгинули, других угнали на этап. Я, как на грех, отлеживался тогда в больнице. И единственным, кто поднял голос в его защиту, был взломщик Солома. Он выступил на сходке, но безуспешно. Да и что он мог сделать один?!

Солома рассказал мне обо всем этом сразу же, как только я появился.

— Жалко Бурундука, — вздохнул он сумрачно. — Какого уркагана потеряли! Это ж был истинный аристократ — самой чистой масти…

— А где он сейчас? — забеспокоился я.

— В другом бараке, — сказал Солома. — Здесь он больше не живет, не захотел… И правильно, конечно.

— Ну, а этот ублюдок, — процедил я, стиснув челюсти, — этот чертов Баламут, кто он? Каков? Покажи-ка мне его.

— Да вот он, в углу, — проговорил, свешиваясь с нар, Солома. — Слышишь, скандалит! Как всегда.

Минуту спустя я стоял уже возле Баламута. Окруженный молодежью, он шумел, кипятился, что-то доказывал, размахивая руками.

— Вы — мелочь, камса, — кричал он. — Что вы знаете о Белозерском централе? Я был там в тридцать четвертом, когда большинство из вас под стол пешком ходили, Я ведь старый бродяга. Повидал кое-что. У меня борода в член упирается…

Последнюю эту фразу Баламут произнес особенно внушительно, хотя сам он был выбрит, безбров и абсолютно лыс. Вообще, определить его возраст было весьма трудно. На древнего старца он никак не походил, но и молодым тоже не казался…

Внимательно разглядывая его, я сказал:

— Не знаю, какая у тебя борода и во что она там упирается. Болтаешь ты во всяком случае много. Суетишься… делаешь волну…

Он стремительно повернулся ко мне; лицо его дернулось и перекосилось.

— Какую еще волну? — спросил он медленно.

— Есть такая притча. Стоят двое по горло в жидком дерьме, и один говорит другому: «Не делай волны!» Вот ты как раз делаешь ее… Уже сделал. Недавно.

Как всегда, в приступе ярости я испытал мгновенное чувство удушья — умолк, переводя дыхание, и добавил:

— Хочу тебя предупредить: ходи осторожно! Один твой неверный шаг — и я тебя съем, проглочу, как удав, усекаешь? Сожру с потрохами и только пуговицы буду потом выплевывать. Ты чуешь, о чем речь?

— Усекаю, — хрипло выговорил он, — чую… Ты ведь, кажется, друг того самого Бурундука?

— Не отрицаю, — сказал я.

— И что ж ты теперь хочешь — права качать со мной? Выяснять отношения?

— Да нет, — усмехнулся я, — чего тут выяснять? Все и так ясно… Просто решил посмотреть на тебя, познакомиться.

— И заодно — припугнуть, не так ли?

— Я не запугиваю, я предупреждаю — на всякий случай… Даю тебе добрый совет.

— Ну, без твоих советов я как-нибудь обойдусь, — покривился он. — И предупреждать меня тоже без пользы. Ты, конечно, собираешься квитаться, мстить за кореша… Но ведь не один же я все это сделал — на сходке было много ворья. Ты что же, попрешь против всех?

Вот так мы с ним схлестнулись и разошлись. Я понимал: первый этот раунд прошел неважно. По существу, я проиграл его. Наговорил лишнее, понапрасну раскрыл свой карты.

«Что ж, — решил я, — подожду удобного случая».

* * *

Вскоре я сидел уже в соседнем бараке — у Николы Бурундука. Изгнанный из кодлы, он лишился всех своих привилегий, перешел в разряд простых работяг и жил теперь с ними — в бригаде ремонтников. Он ютился на нижних нарах, неподалеку от входа. Здесь было неуютно, из-под забухшей, неплотно притворенной двери потягивало зябким сквозняком.

Кутаясь в рваное одеяло, Никола сказал:

— Как теперь жить? Что делать дальше?

— Брось, не паникуй, — проговорил я. — Еще можно все заново переиграть! Еще не вечер.

— Да, конечно, — он усмехнулся. — Не вечер — ночь уже… Поздняя ночь. Полярная!

— А я говорю — не паникуй! Будет сходка, я сразу подниму разговор. Я ведь о тебе и о Варьке слышал еще давно, на Дону. Солома, конечно, поддержит — ну и все. Будет порядочек. Переломим кодлу, вот увидишь!

Он как-то странно, искоса посмотрел на меня и затем сказал со вздохом:

— А надо ли? Есть ли смысл теперь переламывать?

— Что? — не понял я. — Погоди…

— Я вот о чем сейчас подумал, — медленно, глухо заговорил он. — На этом свете, видать, ничего не случается зря. Что Господь ни делает — все к лучшему. Я ведь из-за чего подзасекся, впросак попал? Из-за семьи… Вот и надо туда возвращаться. Домой, в тихую жизнь! Хватит — побродил, побезумствовал. Пора привыкать к фрайерской судьбе.

— А привыкнешь? — спросил я.

— Не знаю, — поежился он. — Пока еще во всяком случае не привык… Вот хожу на объект с работягами — вкалываю, рогами в землю упираюсь, а на душе муть, маята.

— Так чего ж ты? — упрекнул я друга. — Только путаешь меня, сбиваешь с толку. Если хочешь вернуть права…

— Говорю тебе — сам не знаю, не пойму. С одной стороны, фрайерская участь, конечно, не сахар. А с другой — так все же спокойней. Вот на этих нарах, — он крепко ладонью похлопал по шершавым нечистым доскам. — Здесь я тише проживу, надежнее. И дождусь свободы быстрее, чем в воровском бараке. Тут, конечно, голодно, а там сытно. Тут скучно — там весело. Но знаешь, какая этому веселью цена?

Он разыскал в изголовье кисет. Зашуршал бумагой, стал налаживать папиросу. И пока он закуривал, я глядел на него и думал о том, что вот уже второй человек — за недолгий сравнительно срок — приходит к тем же, в сущности, выводам, что и я. Сначала Леший, а теперь Никола — оба они, утомясь от блатной жизни и разочаровавшись в ней, решили порвать с уголовниками… А я все еще колеблюсь, путаюсь, не могу обрести в себе должной стойкости. Никола затянулся несколько раз и передал мне тлеющий окурок. Держа его кончиками пальцев, жмурясь от дыма, я сказал:

— Веселье наше — это верно — мутное. От него не смеяться хочется, а по-волчьи выть.

— Вот то-то, — заметил он. — Особенно в теперешние времена! У блатных, знаешь, как ведется? Сегодня жив, а завтра — жил…

Он еще хотел что-то сказать и не успел — застыл, уставясь на дверь. За ней раскатисто и хлестко ударили вдруг выстрелы. Прозвучала короткая автоматная очередь. Взлетел и пресекся чей-то истошный вопль. Потом мы услышали тишину, а вслед затем новую глухую очередь; Судя по всему, стреляли где-то в зоне, совсем близко.

Первая моя мысль была о восстании. «Неужели оно уже началось? — изумился я. — Странно. Вроде бы не вовремя… И почему же в таком случае никто меня не предупредил?»

Я выскочил, наружу, во тьму, и сразу же понял, что стрельба идет в моем веселом блатном бараке!

Дверь его была распахнута настежь, и на пороге спиною ко мне стоял человек с автоматом. Стоял и бил в глубину короткими очередями.

Но это был не солдат, не охранник, нет! Человек этот одет был в серый арестантский бушлат.

— Сука! — хрипло крикнул Никола, вывернувшись вдруг из-за моего плеча. Он выбежал на шум, не раздумывая, полураздетый, в накинутом на плечи одеяле.

— Сука! — крикнул он и покосился на меня. — Ты понимаешь? О, ч-черт… Вот как они теперь начали!

Крик этот совпал с короткими паузами между выстрелами. Человек, очевидно, услышал голос Николы и обернулся круто. И я увидел лицо Брюнета. (Это был друг того самого парня, что недавно работал в бане и теперь обвинялся в убийстве Гуся.)

Лицо Брюнета было искажено и словно схвачено застывшей судорогой. На месте глаз его виднелись пустые плоские бельма — остекленевшие, лишенные всякого выражения. Такие глаза мне встречались часто, я знал, что они означают! Брюнет явно был сейчас под марафетом. В таком состоянии человек пребывает как бы в полусне, но в то же время все его чувства обнажены и обострены до крайности…

Он стоял на свету, а мы в двух шагах от него под защитою ночи. Он не увидел нас, не разглядел, но среагировал на крик Николы мгновенно: повел стволом и нажал гашетку.

Я в эту секунду пригнулся — тащил из-за голенища ножик. Пуля прошла надо мной, чуть правее. Всего лишь одна пуля! Но голос друга моего как-то странно сорвался, захрипел, перешел в низкий булькающий клекот.

Никола шатнулся, оседая. Слабым жестом вскинул руки к горлу. Одеяло сползло с его плеч. И сейчас же я метнул в Брюнета нож.

Я метнул, но неудачно. Бросок получился неточным — слишком низким. Синеватое узкое лезвие сверкнуло, вертясь, и ударилось со звоном о ствол автомата. Теперь я оказался обезоруженным, беззащитным и, чувствуя это, отступил опасливо.

Я ждал стрельбы… Но ее не последовало. Брюнет торопливо спрыгнул с крыльца, отбежал к противоположному бараку и там, яростно матерясь, швырнул оружие в снег. Очевидно, автомат иссяк — в диске кончились патроны. А может, он просто спешил уйти — укрыться вовремя… Лагерь уже охватила тревога. Над зоной метались прожектора. Слышался гул голосов и топот бегущих сюда людей.

Я склонился к Николе. Он кончался. Глаза его остывали, подергивались тусклой пленкой. Губы — уже посиневшие и почти неживые — трудно двигались что-то шепча… Я приник к ним ухом и уловил еле слышное, легкое дуновение слов:

— А все-таки… Я умираю блатным… Ты говорил, что можно переиграть, — так исполни это! На помин души! Видишь сам, что творится… Разве я могу иначе? И расплатись с Баламутом — ладно? Сделаешь?

— Сделаю, — пробормотал я. — Все, брат, сделаю. Расплачусь — будь спокоен!

Но расплачиваться с Баламутом было уже ни к чему. Он погиб этой же ночью, скошенный автоматной очередью, вместе с другими обитателями моего веселого барака.

 

54

Ночная стрельба

(продолжение)

Обстоятельства, связанные с ночным этим происшествием, были вот каковы: после смерти Гуся и особенно после того, как обвинение в убийстве незаслуженно пало на одного из ссученных — на друга Брюнета, враги наши переполошились, их охватила паника. И вот тогда Брюнет поклялся отомстить блатным, отомстить жестоко и всем сразу. Вскоре он дождался удобного случая.

Суки, как известно, пользовались доверием администрации, были в контакте с ней, и кое-кто даже служил в лагерной самоохране и имел доступ к оружию. С помощью одного из таких вот самоохранников Брюнету удалось тайком заполучить автомат. Случилось это в полночь. Спрятав автомат под полою бушлата, Брюнет осторожно выскользнул из штабного барака, ворвался к блатным и с ходу с порога открыл яростную стрельбу.

Урки в этот момент не спали — шла большая игра. Игроки (их было несколько пар) располагались на полу возле печки. Вокруг них теснились любопытствующие. И здесь же, как обычно, кривлялся и мельтешил Баламут.

Все они полегли под пулями. Спаслись лишь те из блатных, кто находился по другую сторону печки — в дальнем конце барака.

Спасся, кстати, и знаменитый онанист Солома. Он ведь жил уединенно, ютился за занавеской и не принимал участия в общих развлечениях — ему с избытком хватало собственных, своих…

Тринадцать трупов за одну ночь — это было событие чрезвычайное! И хотя в лагерях за последние годы привыкли к крови, такое обилие ее встревожило всех. Дело дошло до Москвы. На пятьсот третью стройку срочно прибыла комиссия из министерства. Началось строжайшее расследование.

Брюнета и всех его друзей из самоохраны тотчас заковали и отправили в Красноярскую внутреннюю тюрьму. Одновременно были арестованы и надзиратели, дежурившие в зоне в ту роковую ночь.

Комиссия вообще действовала весьма решительно: лагерная администрация была перетасована и частично разогнана, а командный состав — полностью сменен.

А затем дошла очередь и до нас. По зоне пополз слушок о готовящемся массовом этапе. И вскоре то, о чем смутно поговаривали арестанты, подтвердилось. Однажды утром — на вахте во время развода — старший нарядчик зачитал список тех, кому надлежит готовиться к отправке. Список был большой и в нем — одним из первых — значилось мое имя.

В последний момент (когда этапируемые уже брели с вещами к воротам лагеря) я завернул в больницу к Левицкому. И вот какой произошел у нас разговоре

— Что ж, прощай, — проговорил, сдвигая брови, Костя. — Жаль, конечно. Нелепо как-то получилось. Главное — не вовремя.

— Нелепо, конечно, — сказал я, — хотя — как знать? Старый кореш мой, Никола Бурундук, говорил: «Что Господь ни делает — все к лучшему. Он больно бьет тех, кого сильно любит».

— Это какой же Никола? Тот, что был убит возле барака?

— Тот самый, — кивнул я.

— Ну, вот видишь, — скупо усмехнулся Левицкий, — видишь сам, какова цена этим изречениям? Да и вообще трудно, мой милый, рассчитывать на лучшее… Но все же имей в виду, старый уговор остается в силе.

Он пристально, остро, из-под нависших бровей глянул на меня, царапнул сощуренным глазом:

— Понимаешь? По первому сигналу… Мы надеемся.

— Но неизвестно ведь, куда нас теперь загонят, где мы окажемся.

— Неважно. Если в пределах стройки…

— Ладно, — кивнул я и спросил, понижая голос: — Скажи-ка, только честно. Эта ваша затея, по-твоему, реальна? Ты сам-то веришь в нее?

— А ты? — спросил он тотчас же. Я молча пожал плечами.

— Со своими ребятами ты уже говорил? — поинтересовался Костя.

— Только с некоторыми — с самыми близкими друзьями.

— Люди надежные?

— Еще бы, — сказал я. — Но погоди, ты мне так и не ответил…

— Что я могу тебе сказать, — наморщился он. — Я же человек маленький, подчиненный. Все зависит от главного штаба, а он далеко. Но вообще, если хочешь, я считаю, что все реально. Вполне реально! Последний случай это как раз подтвердил.

Он придвинулся ко мне, глаза его блеснули мрачным юмором:

— Знаешь, сколько времени прошло от начала стрельбы до того момента, когда была объявлена общая тревога?

— Ну, черт его знает. Ну, сколько? — затруднился я. — Ну, вероятно, немного…

— Двадцать с лишним минут, — торжествующе объявил Левицкий, — почти полчаса! В штабном бараке, оказывается, все дежурные спали. И спал даже один из часовых на вышке. А другой часовой — смех, ей-богу! — растерялся, услышав пальбу, ничего не понял, стал звонить на вахту, а там тоже спят. Ты понимаешь? Спят, как сурки… У них с вечера была грандиозная попойка — ну, и вот.

— Но теперь, — возразил я, — все будет иначе. Новая метла чисто метет…

— Пустяки, — отмахнулся Костя, — люди везде люди. Обживутся, привыкнут, и все вернется на круги своя. Да и не такая уж это метла новая! Прибывшие с комиссией мусора — старые северяне. Работали в Лабутнанге, в соседнем управлении. Нравы и привычки у всех у них одинаковые. Новый кум, как я уже выяснил, любит спирт… Стало быть, я ему буду нужен. А начальник лагеря — бабник. К этому мы тоже ключи подберем. Для почина, конечно, придется подсунуть ему Вальку…

— Д-да, Валька, — я вздохнул тягуче, — хорошая баба. Жалко ее… Где она, кстати?

— На главном складе. Сбегай — может, еще успеешь повидать.

На мгновение с какой-то сосущей, сладкой тоскою представил я себе эту женщину, ее дыхание, запах ее кожи. Метнулся было к двери… Но тут же понял: нет, нельзя! Лучше уйти так — не видя ее. Иначе потом воспоминание о ней не даст мне житья — одолеет в пути, заломает.

— Передай ей привет, — сказал я. — Пусть не забывает! И всем остальным передай тоже. Всем вашим: Оболенскому и Бороде, и Вите. Хотя Витя и не терпит меня… Я, между прочим, так и не понял: за что? И сейчас не понимаю. Что он, собственно, против меня имеет?

— Да нет, — устало сказал Левицкий, — он не против тебя — он вообще против всех блатных. Не любит их, что ж поделаешь? Но к тебе он за последнее время как раз неплохо стал относиться. Особенно после того, как я ему показал твои стихи.

— Какие стихи?

— Ну те, которые ты в тетрадку переписал. Помнишь?

Когда-то я, валяясь в больнице, действительно решил записать для памяти несколько новых стихотворений. Выпросил у Левицкого тетрадку. И потом, уходя, забыл ее, оставил на тумбочке в своей палате. Развернувшиеся затем события были столь катастрофичны и стремительны, что мне вообще стало не до стихов. Теперь, вспомнив о них, я проговорил небрежно:

— Чушь это все, старик, мура. Хотя, конечно… Слава Богу, что хоть Вите понравились.

— Не только Вите, но и мне, — ответил он веско. — Не прибедняйся, пожалуйста! Там есть запоминающиеся вещи, особенно среди миниатюр. Тебе вообще удаются лирические пейзажи. Ну, вот, например.

И он процитировал строки: «Выемка. Трещат морозы. След копытный — поутру… Видно, ночью ходят козы греться к нашему костру». Или вот еще: «Мгла смотрит на мою планету. И в оперении рассвета трепещут и звенят стволы трех сосен тонких, словно это — три с Марса пущенных стрелы!». Ей-богу — неплохо. Так что не пижонь, не кощунствуй.

Он умолк. И потом:

— Тетрадочку я сберег… возьмешь?

— Не знаю, — сказал я, — на штрафняке будет шмон — все равно ведь отберут. А впрочем, давай! Пригодится в дороге на курево.

— Ну, нет, — заявил он. — Если так, я ее себе оставлю. И знаешь, что я попробовал бы на твоем месте?

— Что же?

— Послал бы стихи в какую-нибудь редакцию…

— Да ты что, смеешься? Кому они интересны — мои пейзажи? Там своих стихоплетов навалом. Нужна им эта самодеятельность!

Я спорил, топорщился, возражал, но это все больше для виду. В действительности же разговор был приятен мне. При слове «редакция» у меня даже дух захватило… Все же я сдержался. И, помедлив, спросил безразличным, как мне казалось, голосом:

— И… куда же примерно ты бы послал?

— Куда угодно можно… Например — в Красноярск. В краевую газету, в местное отделение Союза писателей. Да Господи, вариантов множество!

— И ты думаешь, там заинтересуются стихами из лагеря?

— Зачем же из лагеря? — удивился Левицкий. — У меня на воле есть друзья, вот они и пошлют… Ну, как, — мигнул он, — согласен?

— Ладно, — сказал я, — попытайся, если успеешь. Мы ведь с тобой — как на вулкане. Сам понимаешь. Сегодня жив, а завтра — жил.

— Ну, мой милый, об этом лучше не задумываться, — сказал Левицкий. — Живи как солдат! Наперед не загадывай. Суждено пропасть — пропадешь, не отвертишься. Но покуда еще цел, делай свое дело. Прорывайся к удаче. Используй каждый шанс. А там, как судьба решит, все в ее руке.

— В данном случае, если говорить о стихах, то в твоей руке…

— Что ж, пожалуй, — рассмеялся Левицкий и положил на плечо мне сухую крупную ладонь. — Считай, что это тоже рука судьбы!

Мы обнялись на прощание, и я заторопился. Этап уже давно собрался на вахте, и, как только я появился, колонна дрогнула, загудела. Подскочил конвойный, щелкнул затвором и завопил, срывая голос, сыпля сверхъестественными словами:

— Шляешься, мать твою. Ждать заставляешь, так-рас-протак… и всяко… Станови-и-сь!

 

55

По острию ножа

Восемь суток гнали нас по тундре, по «черному» редколесью — к низовьям Енисея. Колонну сопровождал санный обоз. Впереди тащились розвальни с укрепленным на них пулеметом, сзади, замыкая шествие, ехало еще четверо саней. Там везли продукты, аптечку, все нехитрое имущество арестантов. И там же, в ворохе овчинных шуб, отсыпались, сменяясь, конвоиры.

Дни стояли мглистые, метельные. Под ногами, змеясь, шелестели поземки. По сторонам, в снежном молоке и дыму, маячили шаткие островерхие ели. И, бредя по сугробам, увязая в блескучих осыпях, и потом, ночуя в снегу у костра, я снова (в который раз уже) вспоминал стихи отца и твердил про себя строку из его давнего каторжанского цикла: «Нас гонит бич судьбы по дикому безлюдью…»

Куда мы идем? Куда, куда?… Никто не знал этого. Но было ясно, что место нам уготовано гиблое. Вокруг простиралась полярная пустыня, не потревоженная стройкой, не пахнущая людьми.

И когда на девятый день пути возникли впереди очертания лагеря, я содрогнулся, охваченный мрачными предчувствиями.

Штрафняк располагался на возвышенности, на крутом и голом прибрежном яру. Вблизи не видно было никакого жилья. Единственное здание, находящееся на воле, неподалеку от вахты, имело явно казарменный вид. Возле крыльца стоял запорошенный снегом грузовик. Глухо постукивал движок. (Лагерь, очевидно, имел собственную электростанцию.) Из-за угла тянулись провода, унывно позванивали на ветру и исчезали за кромкой еловой гривы. Около казармы, от угла к углу, прохаживался часовой в тулупе. Второй часовой помещался на крыше, там была сооружена площадка с прожекторами и спаренными пулеметами. И все эти пулеметы, и прожектора нацелены были на зону, туда, где за двойным рядом колючей проволоки копошилась густая воющая толпа.

Мы встречены были воплями, улюлюканьем, свистом.

— Ну, держись, малыш, — подмигнул мне Солома. — Попали мы с тобой в тентерь-вентерь. Это вот и есть то самое место, где девяносто девять плачут, а один смеется. Шпана тут озверелая, яростная. Штрафняк — одно слово! Хлебушек и табачок, видать, в лаковых сапожках гуляют.

* * *

Здесь мне суждено было провести зиму и лето — вплоть до следующей осени. Место это действительно оказалось таким, где «девяносто девять плачут…» Это выражение я знал давно, но лишь теперь понял истинный его смысл. Жизнь наша была скудна и страшна. Кормили нас впроголодь — держали на строгорежимном пайке, а иногда и вовсе не кормили… Дело в, том, что кухня, хлеборезка и прочие служебные помещения находились в стороне от лагеря — за лесом — верстах в пяти. Харчи доставлялись оттуда на санях. В непогоду, во время буранов дорогу переметало и снабжение на какое-то время прерывалось. Тогда зону охватывала смута: у вахты скоплялись сотни беснующихся, одичалых от голода людей. (В один из таких дней — после недавней метели — наш этап как раз и прибыл сюда!) Подобные случаи были нередки. И в бытность мою на этом штрафняке три раза дело доходило до серьезных столкновений с начальством; по зоне били пулеметы со сторожевых вышек и с казармы, поливали ее перекрестным огнем, рассеивая людские скопища и наводя порядок. Этим, впрочем, и ограничивалась деятельность администрации. В наши внутренние дела охрана не вмешивалась, на работу нас не гоняли. Мы были полностью предоставлены самим себе.

Лагерь был невелик и набит людьми до отказа. Блатные кишели здесь, как пауки в банке, и были столь же суетны и свирепы. Исполненные отчаяния и голодной тоски, напрочь отрезанные от остального мира, они постепенно утрачивали былую спайку и превращались в разномастный сброд. Кодла распадалась, привычные связи рушились. Взаимная вражда и беспрерывные ссоры становились явлением общим, обыденным. И нередко ссоры эти заканчивались поножовщиной… Резня между своими — это было делом неслыханным! Как-то раз мы с Соломой (а имя знаменитого, старого этого медвежатника пользовалось всеобщим уважением) созвали специально толковище и попробовали было урезонить штрафников — напомнить им о святых традициях… Но затея эта не удалась: нас просто не захотели слушать.

«В таких условиях, — размышлял я удрученно, — ни о какой поддержке восставшим и речи быть не может. Здешнюю охрану так просто с налета не возьмешь. Тут нужна организованная сила. А с этими подонками — что я могу? Если даже и будет дан мне сигнал, вряд ли я сумею сплотить их, подчинить общей идее».

Я не знал, когда и как дойдет до меня весть о восстании. И, честно говоря, не очень-то верил в него. Но все же ждал условленного сигнала. И часто думал о Косте Левицком и о всех его друзьях. «Что с ними? Как они там живут? — беспокоился я. — Да и живы ли они еще?»

За последнее время я крепко сблизился с политическими, сроднился с ними, и теперь мне не хватало их общества. С какой радостью я встретился бы вновь с Левицким или со Штильмарком! К сожалению (а вернее, к счастью, для него лично), Роберта на нашем штрафняке не оказалось. Как я выяснил, партия, в которой находились он, Профессор и грузинский князь, попала в иной лагерь. Тоже, в общем-то, строгорежимный, но все же в более пристойный, не такой жуткий, как этот. Там они, очевидно, осели, приспособились; ушли, как говорится, в камыш.

Они ушли, и единственной памятью о друзьях осталась книга Штильмарка, та самая, которую он вручил мне когда-то в начале нашего знакомства. На титульном листе, под заголовком «Оформление и производство газеты», значился автограф Роберта. А в нижнем углу страницы — рукою Профессора — изображена была фигурка человечка с растопыренными, ломаными черточками рук и согнутыми дугою ногами. Гигантскими падающими буквами под фигуркой было выведено: «канай!», что на жаргоне означает: «иди!»

Как это не удивительно, книгу во время обыска не отобрали, оставили мне. Охранников, вероятно, смутило то обстоятельство, что это учебник по журналистике. А ведь журналистика у нас — дело сугубо партийное!

Итак, я пронес учебник в зону. И долгое время (валяясь на нарах в затхлом бараке среди всеобщей брани и сумятицы) читал эту книгу, разглядывал ее и старательно, от нечего делать заучивал газетные обозначения и термины.

Фраза Роберта о том, что журналистика — путь в литературу, запомнилась мне накрепко. И также запали мне в душу прощальные слова Левицкого: «Покуда цел — делай свое дело, прорывайся к удаче!» В сущности, оба они говорили об одном… Они верили в меня! И за это я был им благодарен.

* * *

Я ждал хоть какой-нибудь весточки от Левицкого… И дождался в конце концов.

В первый раз это случилось на исходе зимы — после масленицы.

Масленица, кстати сказать, ознаменовалась у нас очередной голодовкой. На сей раз виною всему был не буран, а традиционный этот праздник. Перепившаяся администрация попросту забыла о нас. И опять бесновалась и выла у вахты толпа, и снова били по зоне пулеметы. И долго потом лежали в предзоннике трупы заключенных, сваленные там грудою, как дрова. Убитых было пятеро, раненых же — вдвое больше. И вот, несмотря на то, что лагерь наш, судя по всему, был лагерем смертников (недаром его и соорудили в такой глуши, в стороне от жилья!), несмотря на это, пострадавшим все же оказали необходимую помощь. (На сей счет, очевидно, существовали какие-то специальные инструкции.) Откуда-то прибыли вдруг лекари, санитары, и в зоне — в течение недели — действовал открытый медпункт.

Среди прибывших к нам врачей оказался один дантист. К нему-то я и обратился, мучимый зубами. Последнее время они сильно донимали меня, не давали житья. Я несколько раз скандалил, добиваясь врача, подавал заявления, однако все было безрезультатно. Теперь я наконец решил воспользоваться случаем! Дантист — маленький, сухощавый, в железных очках — аккуратно записал мое имя, фамилию. Усадил на лавку. И затем привычным движением раздвинул мне пальцами губы.

— У вас, мой друг, — сказал он, — не столько зубы болят, сколько десны… Ярко выраженный скорбут.

— Это что ж такое?

— Ну, говоря попросту, цинга.

— Ай-ай, — встревожился я. — Этого только не хватало! И чем же скорбут лечат?

— Витаминами, — усмехнулся он, — свежими фруктами, овощами…

— Вы что, — нахмурился я, — смеетесь?

— Конечно! — он дернул плечами. — А что еще остается? Но если уж говорить серьезно, то я посоветовал бы вам хвойный отвар. Приготовлять его несложно. Я распоряжусь. Напиток это малоприятный, но принимать его надо обязательно. Учтите — обязательно! У вас уже начинают шататься некоторые зубы.

— Вот они-то, вероятно, и ноют, — заметил я. — Сколько их?

— Да немало, — он еще раз заглянул в рот — покопался там. — Вот… И здесь тоже… Итого, ровным счетом, шесть!

— Круглая цифра, — пробормотал я, отплевываясь и кряхтя.

Все это время в помещении толкались санитары. Теперь они вышли, и мы с врачом остались вдвоем. И тогда, вплотную приблизив ко мне лицо, он проговорил с особой внятностью:

— Есть еще и другая круглая цифра — восьмерка!

— Восьмерка? — повторил я, невольно привстав.

— Сидите, сидите, — шепнул он строго. — Вам привет от Левицкого.

— Ну, что он? Как? — заторопился я. — Как вообще дела?

— Как обычно, — ответил врач уклончиво. — Многого я вам не могу сообщить, не уполномочен. Но есть одна новость, которую он меня специально просил передать вам. Специально! Ваши бумаги уже отправлены. Ушли по назначению — в Красноярск!

— Какие бумаги? — не понял я. — Погодите… — Но тут же я сообразил, в чем дело; очевидно, речь шла о моих стихах. — Эта новость от Кости?

— Да, да. Именно от него.

— И больше он ничего не хотел мне передать?

— Пока нет. Ну а в дальнейшем будет видно… Ждите!

— Послушайте, — сказал я. — Нельзя ли как-нибудь наладить постоянную связь? Вы же сами понимаете, какая тут обстановка. В данном случае нам с вами — если так можно выразиться — повезло… Но ведь рассчитывать на подобные эксцессы нелепо! Неужели у вас нет какого-либо надежного способа?

— Есть, — ответил он. — А как же! — оглянулся на дверь, поджал губы. — Возчик, который привозит сюда продукты, — наш человек… Шепните ему свой код. Назовите цифру.

И уже другим голосом (потому что в комнате опять появились сторонние лица) сказал, протирая тряпочкой окуляры:

— Хвойный отвар — весьма действенное средство! Но учтите: употреблять его надо регулярно. Без кривляния, без фокусов. Регулярно! Иначе никаких жалоб мы принимать не будем.

* * *

Следующее известие дошло до меня нескоро. И принес его не возчик, а начальник нашего лагеря.

Он явился в зону поздним вечером, сопровождаемый многочисленной свитой из надзирателей. Все они были явно под хмельком.

Штрафников выгнали из бараков — собрали у вахты. И здесь, надсаживаясь от крика, начальник объявил нам о том, что группа заключенных, повинных в подпольной антисоветской деятельности, недавно особым совещанием приговорена к высшей мере социальной защиты — расстрелу!

Ему подали бумагу. И, загораживаясь ладонью от косых солнечных лучей (было уже лето, давно наступил полярный день, и над горизонтом, не затмеваясь, бессонно кружило косматое сплющенное светило), загораживаясь и морщась, он зачитал имена приговоренных.

Среди них оказались все мои друзья из цээрэмовского комитета: Левицкий и Борода, и Витя, и старый переводчик, и потомок опальных князей Оболенских, и зубной врач — тот самый, с которым я виделся недавно… Перечень этот занял немало времени. Начальник зачитал список до конца. И добавил с перепойной натугой:

— Приговор приведен в исполнение! Вот так. Сделайте из этого выводы для себя.

Население лагеря в эту ночь долго не могло успокоиться: известие, принесенное начальником, взбудоражило всех. Блатных прежде всего поразил сам факт существования на нашей стройке активного политического подполья. О нем ведь, по сути дела, не знал никто — помимо меня, Соломы и еще троих надежных урок из ЦРМ, с которыми я успел потолковать в свое время… И покуда шпана гудела и волновалась, обсуждала услышанное, мы — все пятеро — собрались на моих нарах в углу, в затишье. Уединились там и тоже предались размышлениям. Как это произошло? Почему? По какой причине? Вероятно, их кто-то предал, настучал. А может быть, случилось именно то, что я предсказывал с самого начала: каким-то образом все их списки попали в чужие руки…

— Но ты уверен, уверен в том, что наших имен там не было? — спросил тогда Солома.

— Ну, во-первых, — сказал я, — если б они там были, то нас бы здесь уже не было!

— Пожалуй, — раздумчиво покивал Солома, — это резонно.

— Единственный, кто значился в списках, я сам! Правда, не под своим именем, а под шифром… Ни имени, ни клички я, слава Богу, им не дал, вымарал, чуть не перессорился со всеми.

— А все же поберегись, — проворчал один из урок по прозвищу Седой. — Чем черт не шутит? Вдруг кто-нибудь да раскололся… Они, фрайера, народ на расправу жидкий.

— Эх, браток, ты этих ребят не знал, — сказал я. — Какие были люди! Кремень! Нет, в них я уверен. Да и как, собственно говоря, теперь беречься?

— Ну, хотя бы не отзывайся на шифр, — сказал Солома. — Вообще забудь о нем. Понял? И не вздумай обращаться к этому возчику. Может быть любая провокация… Имя, допустим, следствию неизвестно, но ведь цифра-то в списках есть! И стоит она там под литерой «у» — уголовник. Вот на эту цифру и будут тебя ловить как на крючок.

— О, проклятье! — я даже застонал. — Ну почему, почему у меня такая доля? С самого начала, с сорок седьмого года, за мною ходит по пятам то сучий нож, то новая статья… И срок-то небольшой, и осталось сидеть совсем немного — и все равно, все равно… Ни минуты отдыха, ни единого просвета!

— А ведь и верно, — протяжно сказал Солома. Тебе же, малыш, скоро освобождаться!.. Сколько еще осталось?

— Немного, — отмахнулся я, — боюсь говорить. Никола Бурундук вот также размечтался о свободе, а через десять минут под пулю угодил.

— Да-а, — пробормотал Седой. — Чума прав, конечно. Наша жизнь как генеральские погоны — без просветов.

— Или как в сказке, — прибавил кто-то. — Чем дальше, тем страшней.

— Или как в самолете, — сказал Солома. — Тошнит, а не вылезешь.

— Или же как картошка, — заключил я. — Если сразу не съедят, потом опять посадят.

* * *

До окончания моего срока оставалось действительно немного — всего лишь год! Свобода приближалась, брезжила… И все же я с каким-то суеверным упорством избегал о ней говорить и даже думать. Да, да, даже думать о ней я порою боялся — и неспроста!

Я ведь шел все время по краю беды, по самому краешку, по острию ножа… Балансировал на этом острие и в любой момент мог оступиться, сорваться.

В конце сентября, когда уже полыхал, осыпаясь, полярный осинничек и багровели редкие кущи берез, и в синеве — над поймами Енисея — тянулись и таяли лебединые косяки, в эту пору штрафняк наш внезапно и странно преобразился.

Если раньше нас морили голодом, то теперь вдруг начали кормить до отвала. Трехсотграммовую пайку отменили, хлеба стали давать вволю (большую буханку на двоих!). Изменился и приварок. Вместо прежней жиденькой болтушки из отрубей появилась (причем в изобилии!) густая перловая баланда и овсяная каша. Штрафной истребительный лагерь как бы превратился в санаторий.

Раздобревшие, опухшие от еды и безделья, блатные слонялись по зоне и недоумевали: что же, собственно, творится? Может быть, Сталин решил объявить всеобщую амнистию и это — первый знак грядущих благостных перемен? Или, может, в стране изменилась власть? Сталин умер, и пришло новое правительство? Разговоров на этот счет было множество. Догадки высказывались самые фантастические. Большинство склонялось к мысли о новом правительстве. И только старые, матерые урки не разделяли общих восторгов.

— Вот увидите, — пророчествовал Солома, — это все не к добру! Тут какой-то подвох… Какая-то подлость… Не может быть такого правительства, чтобы оно зазря кормило! Этот овес еще нам боком выйдет, ребятишки.

И он, поднося ко рту ложку с кашей, недоверчиво, с опаской поглядывал на нас.

* * *

И однажды утром штрафняк опустел; нас повели к реке, погрузили в крытые баржи… Спустя неделю мы были уже в Дудинском порту — вблизи Карского моря. И только там наконец-то поняли, в чем дело: этап наш, оказывается, предназначался для отправки на Новую Землю — в угольные шахты!

На полярном этом острове (расположенном в Ледовитом океане, за семидесятой параллелью) условия были таковы, что выдерживал их не каждый. Там требовались крепкие руки. Людей для новоземельных рудников отбирала особая комиссия. И нас, как выяснилось, откармливали специально для нее!

Не только я один, все тогда были в панике. Все понимали, что Новая Земля — это конец! Для тех, кто попадал на этот остров, возврата назад уже не было. Не могло быть.

Нужно было как-то спасаться. Но как? Я не знал… Зато друзья мои сообразили сразу.

В сущности, единственной причиной, по которой комиссия могла отвергнуть любого из нас (несмотря на наши сытые лоснящиеся морды), была болезнь. Особенно болезнь инфекционная, заразная. И вот блатные в спешном порядке стали превращаться в сифилитиков и чахоточных.

Делается это в общем-то просто. Для того, чтобы получился, например, сифилис, необходимо прижечь горящей папиросой член — самую головку… В итоге образуется язвочка. Ну а все остальное зависит уже от актерского мастерства! Этим способом как раз и воспользовался Солома. Я же не рискнул, пожалел себя и предпочел имитацию туберкулеза: насосал из десен кровь и потом беспрерывно плевался в присутствии начальства, хрипел, задыхался, хватался за грудь. Некоторые из блатных изображали эпилептиков, бились в припадках; это тоже весьма эффектно. Нужно только не забывать пускать изо рта пену; для этого вполне годится простое банное мыло.

Конечно, будь у комиссии больше времени в запасе, она, без сомнения, разобралась бы во всем. Но возиться с нами, дожидаться результатов анализов она уже не могла. Осень кончалась; с Карского моря накатывали низкие, седые, отягченные снегом тучи. Наступила пора предзимних штормов. А здешние широты славятся ими…

В результате почти половина нашего этапа спаслась от беды — осталась на материке. Остался и я. На этот раз мне повезло!

И вскоре опять я сидел в барже, в закрытом и смрадном трюме. И снова вокруг меня бурлила шпана. И опять я терялся в догадках, не зная, куда на этот раз меня гонит судьба. И не мог, не смел поверить в близкое свое освобождение…

Я поверил в него лишь тогда, когда караван наш прибыл в Красноярск — на пересылку.

Здесь я провел все последние месяцы, причем сравнительно тихо.

Растеряв почти всех своих старых друзей, я уже не тянулся к новым, держался особняком. Все последнее время общался я в основном с одним только Соломой. От него я не скрывал ничего. Он был единственным из здешних блатных, кто мог меня понять по-настоящему. (Недаром же, не зря являлся он, по его собственным словам, ценителем Есенина!)

И я сказал ему как-то в поздний час за кружкой чифира:

— Знаешь, дружище… С меня хватит. Первый мой шаг на свободу — и я уже не блатной!

— Но что ж ты будешь делать? — наморщился он.

— Попробую писать… Может, получится.

— А если нет?

Я ничего не ответил на это. Да и что я мог ему сказать? Я ведь и сам не был ни в чем уверен.

— Ну, а если не получится, — настойчиво проговорил Солома, — тогда как же? Литература — дело темное, путаное. Там многое от везения зависит, от того, какая выпадет карта. И выбиваться там нелегко! Взять того же Есенина…

— Однако он выбился!

— Но ты же не Есенин.

— Почем знать, — усмехнулся я. — Да и вообще, дело не в этом. Просто я дальше так не могу. Не хочу. Нет сил. Понимаешь?!

— Стало быть, ты точно завязываешь?

— Да…

— Кому-нибудь уже говорил об этом?

— Пока только тебе.

— И правильно, — кивнул Солома, — помалкивай. Покуда звонок не прозвенел, сиди тихо, не залупайся.

— Но почему? — возмутился я. — Почему я должен молчать? Ведь завязать — честно завязать — по нашему закону имеет право каждый блатной?

— Что закон! — он уныло махнул рукой. — Что закон! Времена теперь не прежние. Жестокие времена, настают. В нынешних условиях кто не с нами — тот против… Тебя могут упрекнуть в том, что ты отрекаешься от блатной веры в самый трудный момент, попросту говоря, предаешь нас всех… И что ты на это возразишь?

— Трудно возразить, — поежился я.

— Вот то-то! Потому я и говорю: не спеши… Когда нужно будет, я сам объявлю блатным.

Он помолчал в задумчивости. Заглянул в кружку. Шумно отхлебнул из нее, отдулся. И поднял на меня глаза:

— И потом… Мы же еще не сделали дела! Ты забыл про Николу Бурундука? Помнишь его последнюю просьбу? Или нет — забыл?

— Ну, что ты, — забормотал я в замешательстве. — Как ты мог подумать? Конечно, не забыл, все помню!

Но я действительно забыл… И теперь оправдывался со стыдом.

И так до последнего дня, до самого «звонка» был я прикован к кодле, не мог развязаться с блатными. Восстановить Николу в правах оказалось нелегкой задачей… Но все же я справился с ней. Сделал это — на помин его души! Были и другие дела; все они обсуждались на общих шумных сходках. И я высидел там до конца. Лишь в январе 1952 года (за день до моего освобождения) состоялось толковище, на котором я уже не мог присутствовать; речь шла обо мне! Решалась моя судьба… И покуда она решалась, я слонялся под окнами воровского барака и с тревогою, с беспокойством прислушивался к долетающим оттуда голосам.

Толковище было долгим и бурным, и закончилось оно неожиданно.

На пороге появилась сутулая фигура Соломы. Длинное лицо его морщилось, лунообразный рот улыбался. Поманив меня пальцем, Солома сказал:

— Взойди-ка, голубок, в помещение.

И когда я взошел, он небрежно мотнул головой, указывая в угол:

— Вот смотри. Это для тебя!

В углу пестрой грудою были навалены тряпки — костюмы, сапоги, свитера. Тут же топорщился раздутый, набитый под завязку, мешок. Поглядывая на него, я спросил растерянно:

— Это что? Зачем?…

— А затем, что ты теперь не блатной, — сказал Солома. — Ты же сам говорил: «Первый мой шаг»… Так вот, пусть этот твой шаг будет спокойным.

— Но куда мне столько?!

— Не захочешь носить — продашь! Барахлишко нынче в цене… Главное, чтобы ты по дороге не нашкодил — не засекался по пустякам. Гореть теперь тебе нельзя. Играй чисто, малыш, играй чисто.

И что-то, очевидно, заметив в моем лице, Солома добавил строго, почти угрожающе:

— Не смей отказываться. Бери все! Сходка решила…

— Что же она решила?

— Она решила: быть тебе поэтом!

Париж, 1969–1972 гг.