Дознание... Роман о маркизе де Саде

Дюкорне Рики

Часть вторая

LES DROLLESSES. [48]

 

 

1

3-го Брюмера – месяц туманов 1793

«Сад, топ ami

Женщина мало чем может ответить на бесчеловечность. Можно, как Теруаль де Мерикур, сойти с ума от публичной порки и закончить свои дни, мочась под себя на тюфяке из гнилой соломы. Или, как несравненная Шарлотта Корде, причесанная и наряженная в индийскую кисею, вонзить нож в сердце мясника. Или же, как многие за прошедшие месяцы, лишить себя жизни. Неспособная на убийство, чураясь безумия и самоубийства, сколь бы они ни искушали, я последую вашему примеру. Я напишу письмо.

Полагаю, это моя последняя ночь. Чтобы избавиться от горя, я напишу вам. Чтобы прогнать горькие мысли и воссоздать Олимпу де Гуг, которая – мне вдруг пришло на ум – сейчас совсем близко. Будь эта близость еще впереди, а не уже в прошлом, я могла бы мечтать встретить ее снова. И вы, кто в своем заточении рвет мир в клочья исклеивает его заново невообразимо преображенным, вы тоже совсем близко. Если я не могу надеяться увидеть и вас тоже, то хотя бы могу предложить вам эту ночь. Ночь выдалась безлунная. А еще очень, очень холодная: жаровню в мою камеру не поставили.

Трудно, топ ami, как трудно не дрожать! Линза памяти зачастую мутна: залита слезами или кровью, потускнела от небрежения, а иногда просто разбита. Но то, что я решила вам рассказать (ведь вполне возможно, именно вы все переживете!), сейчас как никогда живо. Та первая ночь раскрывается перед моим мысленным взором серебряным vernisMattinс чудесным итальянским пейзажем, который не подражает эпигонски природе, а навевает воспоминания о мягком ветре и запахе роз. С жадностью вглядываешься тогда в вымышленную даль и мечтаешь. (Чего бы я ни отдала, лишь бы подержать в руках такой веер сегодня ночью! Расписать его!) Пока же просто представьте себе:

ПОРТРЕТ ОЛИМПИАДЫ ДЕ ГУГ

(нарисованный на серебряном веере, panaches – из лучшей слоновой кости)

Черная фетровая шляпа дерзко сдвинута набок, из-под нее выбивается грива черных локонов, одна прядь пленительно падает на лоб, груди колышутся, будто воздушные шары. Она вплывает в atelierоднажды зимним днем. Год был 1789-й, и чего только не сулила тогда Революция! В глубине комнаты Лафентина беседует спокупательницей, я рисую на новом веере кайму из виноградных лоз и гроздьев.

Вам она бы понравилась, вы назвали бы ее «ипе amazone», «ипе noire». Вас восхитила бы ее редкостная ересь, ее эксцентричность. Олимпа тщеславна, щедра, чувственна и неудержима. Она способна в четыре часа надиктовать целую пьесу. Она полагает, что жизнь трагична, что свобода стоит опасностей, какие в себе несет, а Чудесное – величайшее сокровище самовластного воображения. Как и вы, она настаивает на необходимости наслаждения. И обожает эротические картинки – вот что нас свело. Вдохновленная вами небольшая серия, наши «Запретные удовольствия», разлетелась среди куртизанок и mondainesв таком числе, что не проходило и дня, чтобы в atelierне ворвалась с заказом девушка в красных юбках.

– Я возьму вот этот, – говорит Олимпа (голос у нее совсем детский), щелчком раскрывая сцену fellatioперед самым носом вздрогнувшей ханжи, которая раздраженно покидает мастерскую. – Единственная разница между беспутницей и ханжой, – объявляет Олимпа, и ямочка у нее на щеке тут же привлекает мое внимание, – та же, как между мастером своего дела и любителем. – Какое остроумие! С мгновение она пристально вглядывается в мое лицо.

– От вас исходит необычное сияние, – объявляет она, заставляя меня рассмеяться от удивления. – Я стану зватьвас Solaire.

– Только попробуйте назвать меня Solaire, – отвечаю я, досадуя на ее дерзость, – и я стану звать вас LaGrande

Folk.

– Веерщица, – обиженно говорит она, – не будьте бессердечны. – Кажется, я задела ее за живое. – Я хочу с вами пообедать, – шепчет она, вкладывая мне в руку визитную карточку. – Сегодня вечером. – Черное перо у нее на шляпе подрагивает. – Или вы капиталистка? Я не обедаю с капиталистками!

И снова я не могу удержаться от смеха. – Нет, – решает она, вздернув бровь, улыбка у нее одновременно испытующая, ироничная и милая. – Нет, вы явно не капиталистка! – Прижимая к груди свою покупку, она шепчет: – В девять.

За ней с грохотом захлопывается дверь, судорожно звякает колокольчик, в комнате звенит смех Лафентины.

– Не пойду! – решаю я, отчаянно краснея. – Сразу видно, она избалованная! Сразу видно, она привыкла вертеть людьми!

1Но Лафентина смеется еще веселее. – Не будь такой недотрогой, – говорит она. И Габриелла пошла. Где-то у меня есть письмо тех времен… Возможно, оно еще здесь, хотя у меня столько всего отобрали. Срань Господня! Любого с ума сведет! Только за прошлый месяц из моей камеры вынесли:

– бронзовую статуэтку гермафродита, которую я в юности купил во Флоренции (мой последний object d'art);

– незавершенную рукопись с описанием сексуального посвящения юного катара во вдохновенное искусство содомии;

– пакетик шоколаду, припрятанный на самый черный день.

– скопившиеся за год обрезки ногтей, плод эксперимента (как оказалось, не особенно интересного).

(Так многое у меня отобрали, что утрата – точно тягучий, хоть и постоянный зуд, отчасти схожий с зубной болью.) Но где же это письмо? Насколько мне помнится, Олимпа де Гуг – «известная бесчинница» и посредственная писательница – жила на площади дю Театр Франсе, чтобы легче добиваться постановки своих отважных и, правду сказать, никудышных пьес. Облаченная в панталоны, с развевающимися волосами, она распахнула дверь. Хотя стояла зима, страшная зима 89-го года, жара внутри была просто тропической. Указывая на вольер для птиц, Олимпа встретила Габриеллу фразой (явно отрепетированной): «"Гора" – вот их ставка». И тем не менее, насколько я понимаю, при всех своих ужимках Олимпа де Гуг была подлинно… insolite. Ее фразы стоило повторять. Например: «Я – созданье Природы, переменчивое, как погода». В моем духе фраза! Или еще: «Мы восхищаемся разнообразием в Природе и миримся с красками и множеством их оттенков; да уж, если бы все цветы были белыми, мы любили бы их меньше. От пермутаций природы мир только богаче. Так почему же, скажите мне, мы не приемлем разнообразия у себя, в роде человеческом?» Следовало бы подыскать пример того, что я разумею под «insolite». Потому что, как заметила Габриелла, Олимпа была в лучшем случае оригинальной. Ага! Вот оно (хотя я запамятовал, в связи с чем это было сказано, но знаю, что Габриелле она полюбилась именно своими афоризмами):

«Если бы все живые существа на планете переселились на Северный полюс, растопил бы тогда их общий жар полярные льды? И если да, то ушел бы Париж под воду?» И еще (удивительно, как, стоит уму разойтись, начинают вращаться его колесики и шестеренки! – вопреки поганому настроению и отсутствию шоколада!): «Принято думать, что идеальная красота – мужская, и все потому, что так называемый Создатель мужчина, так, во всяком случае, кое-кому хочется думать. Но все ученые едины: истоки всему – в небесах. И знаешь что? Звезды, все до единой, гермафродиты!»

Занятная мысль. В своем роде интереснее, чем халдейское шарлатанство, будто звезды влияют на жизнь планет, а звездные катаклизмы благоприятствуют рождению гениев. (Будь это так, в ночь моего рождения следовало ожидать столкновения звезд. Ничего подобного не наблюдалось!)

«Я верю не в Бога, – сказала она Габриелле в ту первую ночь, – только в звездный свет, в звездный ветер, в могущество небесных тел, когда они говорят друг с другом в эфире. Я уверена, умей мы бороздить Бесконечность, чем более мы приближались бы к звездам, тем более чувствовали бы себя дома».

 

2

Один длинный день наступает на пятки другому. Одна долгая-долгая ночь.

Глаз активен: он заставляет работать ум. Он питается светом, извлекает знания из тени. Если верно, что взглядом можно убить, то от этого ужасающего зрелища упадет замертво и здоровяк. Не будучи человеком крепкого сложения, я держусь подальше от окна.

«Solvite corpora et coagulate spiritum».

Если, как полагают иные, Природе, дабы возобновлять себя, необходимо бродить, гнить и разлагаться, то, сгнив, рожусь ли я снова? И стану ли я (после стольких страданий и благодаря здоровому пищеварению и обжигу на философском пламени) совершенством? Или просто разложусь еще более? Сами видите: страдание озлобляет дух. Обедняет сердце.

Часто случаются дни, когда я так закосневаю, что мне чудится, будто я отвердеваю, или, того хуже (ну, разумеется, хуже!), превращаюсь в слизь. Я предпочитаю отвердевание. Уподобиться друзе кристаллов, стать светопреломляющим и, как шаманы майя, обрести прозрачность.

Быть призматическим! Быть… многогранным. В силу моей толщины я неизбежно светонепроницаем; я – в хроническом затмении. Будь это в моей власти, я предпочел бы стать кристаллом, быть – хотя бы местами – чистой воды! Химически чистым! Прозрачным, преломляющим, призматическим. О! Быть призматическим: сверкающим, переменчивым, как подкидыш эльфов. Мерцать!

Но можно быть и графитом – хорошо проводит тепло, если не ошибаюсь. Быть магнетиком! Наэлектризовываться, как янтарь от трения! Быть малахитом, всегда зеленым! Быть малахитовым дилдо в заднице прекрасного юноши. Быть золотом: золотым кольцом на пальце неутомимой branleur. Mais oui… быть чем угодно, только не слизью!

Я ощупывал ее последнее письмо, теребил его, как собака – кость, плакал над ним, словно мы были любовниками, и обдумывал, всю ночь обдумывал (прекрасно зная, насколько это нелепо, какая в том совершеннейшая потеря времени) – причины, Беспричинные Причины ее казни. Знаю, отчасти тому виной наша дружба: Революция ударилась в сексуальное ханжество с тем же пылом, с каким некрофил лапает трупы. Вот вам одна причина: дружба с Садом. Вот и другая: мне говорили, что наша скромная повесть про инквизицию в Новом Свете пришлась не по вкусу властям. (Comite составлен из людей, которые книг не читают, а только жгут.) Теперь же, когда Робеспьер возлюбил скопца Яхве, это уже не слух, а несомненный факт. И последнее: ее склонность к женщинам. Главным образом, ее недолгая связь с Олимпой де Гуг, написавшей пьесу, восхваляющую Д., – до того, как он оказался изменником. Преглупая ошибка! Пьеса, насколько я слышал, ужасная, но дурных пьес сотни. Что может быть проще! Я сам такие писал. Разумеется, пьесу она написала в доказательство своего патриотизма, – а вот этого никогда нельзя делать! Истинная ловушка! Смысл понятия «патриот» меняется изо дня в день – люди лишались голов и за меньшее. Вот вам пример: одну мою знакомую даму видели за столиком в кафе, где она ела пирожное с фруктами в обществе depute, впавшего в немилость у Робеспьера за то, что он щеголял платьем и ходил по шлюхам. С обоими разделались sans un mot. Если можно лишиться головы из-за chemises и foutre, то, уж конечно, пьеса…

Хуже, право, другое: запретное удовольствие. Робеспьер – я таких, как он, хорошо знаю – ненавидит веселье. Олимпа (какое дурацкое имя!) и Габриелла были любовницами. Возможно, они выставляли это напоказ. Или еще проще: их видели вместе. Однажды (у меня где-то было письмо с рассказом про это), когда они спали, обнявшись, невинные как овечки, их застал сын Олим-пы. Юнец, только-только вернувшийся с фронта, умирающий с голоду, в сапогах вломился в спальню и разбудил их «таким ревом (писала Габриелла), будто настал конец света!».

И много раз видел их Рестиф, что было неизбежно, ведь он глаз от них оторвать не мог! Сама мысль об этих двух львицах, насыщающихся друг другом, озаренных желанием, как солнцем, была точно накаленный магнит, от которого подергивался и подтекал его ржавый прибор. Будьте добры, вообразите его на мгновение. Приник к какому-нибудь глазку или подсматривает в щелку: мозг кипит, Рестиф все смотрит и смотрит – он не в силах сдержаться! Его отвращение – сродни поклонению. Он безумеет от желания уеть обеих! Но вынужден довольствоваться подглядыванием: теребит то свой жалкий корешок, то жалкое перышко, уже собой не владеет и негодует, как смеют две «известные бесчинницы» любиться с таким бурным весельем, нежностью и изобретательностью. Ах! Ах! Его ствол пустил струю!

А стоит ему опорожнить мошонку, Парижский Филин исполняется презрения. И спешит скорее настрочить новый пасквиль против этих двоих: часть посылает расклеить, часть раздает книготорговцам, а после, поужинав свежим горохом, находит потаскушку для рукоблудия! Проклятие! В одиночной камере сама мысль о том, что Рестиф прогуливается по моему возлюбленному Парижу… Париж! Его таинственные двери! За каждой дверью – девчонка с роскошной попкой, юный лакей, лакомый превыше меры, как мой милый Ла Женесс! Каждая дверь – точно обложка запретной книги, жаждущей быть открытой! Каждое тело за ней – книга, только и ждущая, чтобы ее прочли, чтобы ее написали! О, Париж! И он… Он! Презренный Рестиф привольно плещется в им же созданной грязи, точно младенец, играющий с собственными мочой и калом, пока я сижу тут, как жук в коробке! Несчастный коробок! Несчастный жук! Сама эта мысль доводит меня до дрожи, в ярости я не могу писать, не сломав пера!

Подсматривать в глазки – вполне понятное пристрастие, если ему предаются в борделе. Когда-то давным-давно… О! Но вот снова он – призрак Погибшей Рукописи! Я перечислял в ней сотни вещей, одна возмутительнее другой, но куда им за подглядыванием в замочную скважину цирюльни. Я привел в ней историю либертена, ненавидимого за скудные чаевые и студенистые семяизвержения, которого наградили обжигающим ветроиспусканием прямо в лицо, да еще приправленным гвоздичным перцем. Реалистическая деталь: со шлюхами всегда забавляешься на свой страх и риск. (Кому, как не мне, это знать! Потаскухи и распутная красавица свояченица венчают перечень источников моих бедствий! И вот тотчас же привожу для просвещения читателя список

ОПАСНОСТЕЙ В БОРДЕЛЯХ

1) гусарский насморк;

2) встреча со знакомой дамой, которой вздумалось поразвлечься;

3) проигрыш в кости;

4) ограбление: ведь так легко лишиться часов и туфель;

5) основательная, но в остальном импровизированная и нежеланная порка;

6) сифилис;

7) ревнивый сутенер с длинным ножом;

8) la chancre mou;

9) разорение от рук роскошной baladeuse или хорошо снаряженного andrin;

10) но главное: за вами станет подглядывать какой-нибудь рукоблуд (возможно, даже сам Рестиф), больше вашего заплативший за свой час удовольствий, трясущий прибором, глядя, как, не подозревая дурного, подергивается ваш несчастный зад!

* * *

Ах! Ах! Ах! Прочь, прочь ужасная, грязная мысль! (Вот оно, величайшее унижение заточения: нельзя проветрить собственные мысли. Ничего не можешь с собой поделать и обсасываешь их, маринуешься в них и варишься. Ведь стоит хоть раз о чем-то подумать, уже не отделаешься! Пока другая – равно неприятная – мысль пиявкой не присосется к вашему мозгу, точно опухоль.)

Олимпа прогневила Рестифа, и чем же? От Габриеллы мне известны факты:

Он идет за ней в Jardin des Plantes. Подстерегает за поворотом тропинки… раскланивается и сияет, хвалит ее только что разошедшийся памфлет, который не удосужился толком прочесть, и высказывается о ее наряде:

– Карманьолы! Карманьолы! Все носят карманьолы! Но лишь вас, madame, они превозносят.

Рестиф приглашает ее на чашечку кофе к мьсе Пикерсилю, в модное кафе, которое тогда только-только открылось и было у всех на устах. На стенных росписях там можно было увидеть торгующего бусинами на Отаити капитана Кука, красавиц Матавайского залива, сценки из жизни в тропиках, среди прочих – туземцы, оседлавшие волны на плоских деревяшках (как я слышал, последнее вызвало живейшие пересуды) – и воплощения Приключения и Решимости, искрящиеся в лучах тропического солнца.

– Кофе горячий, пирожные превосходные, росписи обязательно надо посмотреть, а беседа – так как мы с вами, дорогая madame, станем ее главными законодателями будет божественной. Alors, что скажете?

– Я слышала, вы уже нацарапали свою фамилию на одной из этих знаменитых росписей, – как можно суше ответила Олимпа. – Не осталось места, которое избегло бы этой вашей возмутительной привычки. Да уж, вы клеймите улицы и памятники Парижа так же безнаказанно, как гаучо – скот! Не далее как вчера я ехала в очаровательном cabriolet и, случайно опустив взгляд, увидела на недавно покрашенной дверце ваши инициалы, а рядом загадочную фразу: «Колесо повернулось». Вот уж точно, колесо Мегаломании, сказала я моей спутнице, которая в ответ поведала, что на ее любимом мосту красуется не менее шести ваших напыщенных граффити! В бессловесном материале вы, сударь, начали создавать какофонию, которая мне лично претит.

Рестиф бежал со всех ног. Позже, выходя из садов, Олимпа увидела господина, который разглядывал недавно вырезанные в коре дуба инициалы этого несносного осквернителя. Ниже имелись дата и фраза, которую она не смогла разобрать. Она попросила, чтобы ей прочли эту фразу вслух, и господин оказал ей такую любезность:

«L'eau des marais n'est ni saine, ni claire, ni agreable a boire».

– Откуда презренной твари знать, как сладко пить из твоей чаши, – сказала после Габриелла, услышав эту историю. – Но теперь я боюсь за тебя, зная, какой вред Рестиф причинил моему другу Саду, который сейчас прозябает в тюрьме – не в последнюю очередь из-за небылиц Рестифа. Он не только заядлый клеветник и mouchard, но и безумец, уродующий достояние Парижа.

– Верно, – вздохнула Олимпа. – Прежде чем улизнуть, он поглядел на меня с такой ненавистью, что я была уверена: если б он мог, он послал бы меня в Сал-петрьер, чтобы меня посадили на цепь в конуре.

– Такое случалось с женщинами, столь же пылкими, как ты, – знающе отозвалась Габриелла.

Рассказав Габриелле свою историю, Олимпа де Гуг пожелала услышать мою.

– Это дело прошлое, – сказала Габриелла, – но недавно оно снова всплыло, из-за повести Сада. Там описан весь ужас инцеста, и хотя произведение еще не напечатано, но уже разошлось по Парижу в рукописи. Все знают о выходке Рестифа…

– А я нет!

– Однажды ночью Рестиф разбудил свою старшую дочь похотливыми поцелуями. От возбуждения он забыл про свечу, которую держал в руке, и поджег себе парик! На шум прибежала его жена, и ту ночь Парижский Филин провел на улице в паленом парике и chemise.

– Молодчина!

– Рестиф, который, как уличный пес, сует свой нос всюду и чей единственный oeuvre – непрерывный акт самооправдания…

– Если не самовосхваления!

– …счел, что Сад намекает на…

– А название рукописи?

– «Евгения де Фарнваль». Рестиф, как и многие другие (не могу не подчеркнуть, как и многие другие, разгоряченные его ложью), ставит Саду в вину «разнузданное и извращенное воображение».

– А Сад?

– Сад говорит: «Пусть мое воображение извращенное, но оно мое». (Именно так!) «Человек, особенно тот, кому отказано в доступе к миру и его многообразию, к его бесконечным удовольствиям и даже его боли – (Тысячу раз да! Здесь в камере я насквозь пропитался отчаянием и унижением, и даже воспоминание о боли Реальной Жизни наполняет меня тоской) – человек, говорю я, имеет неотъемлемое право воображать! Если они не хотят, чтобы я измышлял ужасные картины, не надо было меня запирать! Правда проста: чем меньше действуешь, тем больше придумываешь. И потому я не хожу по девкам, а пишу книги, достойные терзать самого Мефистофеля и все его воинство демонов». (Как точно она меня цитирует! Как внимательно она читала мои письма! Ах, моя непревзойденная веерщица!)

– А ты, милая Габриелла, – говорит Олимпа, прижимаясь губами (так я себе воображаю) к запястью Габриеллы. – Что ты думаешь о повести, которая так бесит Рестифа?

– Сад неоднозначен во всем. Иными словами, история не позволяет читателю успокоиться, а, наоборот, бесконечно его дразнит. Развязка слабая – (она права!) – но, полагаю, он приспособил ее к требованиям приличий – (прегадко слышать такое писателю, столь изобретательному и гневному, как я) – лишь бы ее опубликовали.

– Мне он уже меньше нравится! (А вы, Олимпа, нравитесь мне все больше!)

– Да. Но слушай. Между «беззубыми» началом и концом слог оскорбляет и ошеломляет.

– Достоин терзать Мефистофеля?

– Достоин терзать Мефистофеля, моя милая Олимпа. И отчасти именно потому, что все так… так… неоднозначно.

– Ты меня заинтриговала. Продолжай! – Отец Евгении, Фарнваль, всемерно развивает дочь, тем самым доказывая, что женщины, если дать им возможность, не глупее мужчин и не менее их способны к эстетическим, философским и научным изысканиям.

– Жаль, что мой отец полагал иначе. Понимаешь, я практически неграмотна. Я знаю только то, что подслушала или что мне прочли вслух. Я – с Юга и, признаю, изъясняюсь как крестьянка! Один критик называет мой слог «менструальным»! Ведь слог и стиль для меня – сплошь преувеличения, какими тулузские бабушки расцвечивают свои сказки, а деревенские парни – свои посулы. Я – незаконнорожденная дочь знатного дворянина, который не пожелал меня знать потому, что я родилась женщиной. Надо думать, незаконнорожденному сыну повезло бы больше. Как бы то ни было, в деревне меня ничему не учили. Когда я оказалась одна на свете и с собственным младенцем на руках, то попросила помощи у отца, чтобы самой дать себе образование и преодолеть препятствия, чинимые неграмотностью. – И что он ответил? – «Космический порядок, – шепелявит Олимпа, фатовато разведя руки и отогнув мизинцы, – зависит от пустоты в головках хорошеньких женщин». На это я возразила, что только знание способно обеспечить всеобщее счастье. Уверена, все уродства мира происходят от невежества.

– Хороший ответ!

– Я и тогда была горячего нрава. И с того первого краткого замужества, которое мне навязали, я жила, не стесняя себя законами супруга, отца или священника. Моя сила – в горячем нраве, но хотя я диктую мои памфлеты и пьесы со страстью, они все равно пестрят ошибками. Я не могу проверить грамотность тех, кого нанимаю писать под диктовку (а много платить я не могу!). Мои враги хватаются за эти ошибки, усматривая в них доказательство моего неразумия. О! Но мы забыли про Евгению, а мне не терпится узнать, что с ней произошло.

– Образованию девушки ни в коей мере не препятствует тарабарщина священников. Она совершеннейшая атеистка и юная вольнодумица…

– Замечательно!

– Oui. Mais… Евгении отказано в общении с матерью, которую ее научили презирать. Да, разумеется, ее мать выведена жеманной гусыней, но все же несчастную заставляют страдать ужасно и бесполезно.

– Но почему?

– Потому что Фарнваль желает, чтобы девушка преклонялась перед ним, жила для него и ни для кого иного, стала столь же развращенной и эгоистичной в своих удовольствиях, как и он сам.

– Это «образование» – обоюдоострый нож. Отец превратил ее в свою игрушку!

– Именно так. Сделал ее идеальной подругой в своих эстетических, интеллектуальных, преступных и эротических изысканиях. Свободная от нравственных пут, эта «ученица его обольщений» совершенно ослеплена отцом, которого называет «братом» или «другом». Jamais papa!

– Вот шельма!

– Это еще не все. Он говорит ей, что она движущая сила его бытия, и это доподлинно гак. Она – главное дело его жизни, зеркало его воли. Раз овладев ею, он не может насытиться.

– Как это все отвратительно! И ради чего?

– Когда Сада в первый раз заключили в тюрьму, он написал роман-энциклопедию разврата, который потом был утерян при взятии Бастилии. (Верно. Helas! Мои дорогие «120 дней…») Но мне довелось прочесть несколько глав, и если поначалу я была возмущена, то затем, по размышлении, заключила, что все описанные Садом крайности лишь раскрывают идею рабства, доведенную до своего логического конца. – Пожалуй, я соглашусь. Рабство – главная причина разврата. Но какая в этом цель?

– Показать, что моральное состояние природе неведомо. Природе нет дела до людских порядков или нравственных устоев. И Бог не может ни вмешаться, ни исправить зло, так как Его не существует и потому Он не видит зла. Но, как я говорила, повествование то и дело осложняется. Так же как глупость и низменная жестокость религиозного воспитания способны погубить дитя, притупляя его тело, дух и ум, юное создание может развратить и «жестокий, подлый и своекорыстный отец», а именно таким рисует Сад Фарнваля.

– И как же это чудовище овладевает дочерью? – спрашивает Олимпа. – Насилует ее?

– В этом нет нужды! Все просто: он блестяще ее обольщает – с большой утонченностью и лживыми речами о свободном выборе. А после овладевает ею в заставленной цветами спальне на ложе из благоуханных роз.

– Ловкач, надо же, каков ловкач! Но и трус к тому же!

– А так как она во всем – точнейший слепок с его собственных страстей и мнений, он безумно в нее влюбляется, что и становится для него роковым.

– Понимаю: Фарнваль уподоблен Нарциссу! Но как же это допустила мать?

– Она тоже вымысел, продукт нашего времени: она покорна и во всем винит себя, ее разум сгнил от глупостей церковников, ее кровь разжижена сентиментальностью. Сад называет ее «нежная душа», но говорит это с иронией. В действительности она – лишенная страстей, жалкая душонка, которая не сражается за свою дочь, а погрязла в жалости к себе самой.

– Не знаю, кто из этих двоих мне более, противен!

– И я тоже. Но вместе они создали чудовище.

– Этим твоим Садом руководит гнев! Гнев катаров!

– Да, да! И вот тому доказательство: когда Фарнваль решает, что Евгения никогда не выйдет замуж, и в разговоре с женой распространяется о своей ненависти к браку, жена спрашивает его: «Так, по-вашему, пусть род человеческий вымрет?» А он отвечает: «Почему бы и нет? Планета, единственный плод которой – яд, пусть поскорее умирает».

– Захватывающие идеи, к тому же они побуждают к размышлению. Очевидно, что, превратив свою дочь в игрушку, Фарнваль отравил и свой мир, и ее. Следовательно, стремиться он может только к полному уничтожению.

– Именно так! Фарнваль, как и его жена, наказывает самого себя. Сад говорит о нем: «Такова была его натура, что будучи взволнован, глубоко встревожен и желая любой ценой восстановить равновесие в мыслях, он достигал этого средствами, которые скорее прочих лишали его этого равновесия вновь».

– Замечательный слепок характера!

– И последнее. Сад показывает, как Фарнваль превратил дочь в игрушку своей воли. Его друг Вальмон настойчиво желает разделить с ним его удовольствия, Фарнваль отказывает, но предлагает выставить Евгению на пьедестале. Он одевает ее как «туземку» и окружает пьедестал рвом с водой. Приняв назначенную ей похотливую позу, Евгения стоит совершенно неподвижно. Вальмону подают шелковый шнур. Когда он дергает за него, девушка поворачивается, тем самым открывая свои прелести.

– Милое создание, – говорит Олимпа, беря Габриеллу за руку и вставая, – давай докажем, что Сад был не прав. Пусть мир отравлен ядом, но он также полон нежности. Должна признать, философская' повесть Сада меня раззадорила.

На груди у Олимпы висит на цепочке серебряный амулет размером с палец ребенка и отлитый по форме вагины. Габриелла берет его двумя пальцами и смеется.

Олимпа говорит:

– Такие носили во времена Возрождения, чтобы привлечь дурной глаз. Как ядовитая змея, укус которой смертелен в течение часа, но лишь однажды, так и сглаз ударяет в амулет и после уже не способен причинить вред. Но я ношу его не за этим.

– А зачем? – спрашивает Габриелла, пальцами выводя рисунки на грудях подруги, чтобы раздразнить ее желание.

– Затем, чтобы провозгласить мою тягу к наслаждениям! Затем, чтобы почтить великого мечтателя Савиньи Сирано де Бержерака, который придумал, будто луна населена нагими великанами, которые у пояса носят не кинжалы, а бронзовые фаллосы – их единственный предмет одежды! «Несчастна страна, в которой детородные символы внушают омерзение, а орудия убийства почитаются!»

– Ах, – вздыхает Габриелла, – где сейчас Сирано, когда он нам так отчаянно нужен? Потому что я боюсь, что Удивительная Сцена, на которой все мы актеры, скоро будет разрублена топором в щепки.

– Революция отделяет разум от тела, потому что страшится воображения. Однако мое собственное воображение сейчас до крайности возбуждено. – Олимпа вынимает из волос Габриеллы гребни, стягивает с плеч блузу…

«Если я на мгновение отрываюсь от письма к вам <пишет Габриелла>, то слышу… я словно бы слышу поступь времени, топ amie. И грустное пенье. Но все же, – как странно! – оно гармоничное. Не могу выразить, как сладко воссоздавать для вас тот чудесный вечер… и как печально!

Черные волосы Олимпы. Ее амулет. Все так живо, что, закрывая глаза, я как будто могу протянуть руку, взять ее за запястье, коснуться голубых венок, которые ветвятся по нему, как прожилки на диковинном листе. На листе розы из иного мира.

Той ночью Париж был укутан снегом. Мы упали в кровать, и в объятиях Олимпы мне казалось, что ночь раскрывается вокруг нас во все стороны веером, что мы уплыли на Отаити и вернулись домой, что за горсть стеклянных бусин и бронзовых амулетов мы купили вселенную и отдали ее назад.

– Отчего идет снег? – пробормотала Олимпа. Близилась полночь.

– Его образует замерзающий пар.

– Меня привлекают небесные тела всех видов, – прошептала она. – Но больше всего снег.

– Мне бы хотелось прочесть то, что ты надиктовала, – сказала я ей. – Я из тех немногих выходцев из третьего сословия, кому отец дал образование. Мы будем вместе читать труды великих умов нашего времени и записывать те фразы, которые тебя тронут больше всего. Ты станешь их запоминать, научишься правильно писать слова и ставить знаки препинания. Через полгода ты сделаешься образованной женщиной – такова, во всяком случае, моя цель – и писать станешь не чьими-то, а только собственными чернилами.

– Звездного света я хочу себе в чернила, – сказала она, беря меня за руку в темноте. – Живости и ясности лунного света.

– И какого же цвета космические чернила? – спросила я.

– Цвета человечества, – ответила Олимпа де Туг».

 

3

«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»

И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас, смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite его яда?

Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)

Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!

«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»

– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.

Его друг соглашается:

– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.

– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!

– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…

– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?

Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!

Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:

– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…

– По ошибке!

– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.

– Верно…

– Может, следующий приплод будет умнее.

– Сомнительно.

– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!

Дознание… …

– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre…

– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras…

– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!

– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!

Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.

Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!

Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!

Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)

Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)

Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.

Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.

Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre. Я называю его Ла Женесс за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)

Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui! Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?

 

4

Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!

В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!

Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!

Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.

Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora), сады (Сад Беспомощной Беззащитной Любви, Ревнивой Любви, Запретной Любви, Невозможных Наслаждений, Идеальных Свиданий, Суеты Сует и Обещания), шлюх (Рукодельница, Затейница, Срамница, Похотница, Раскладушка), я перехожу к календарю:

День, посвященный памяти; целый месяц изучения снов; праздник простаты, семенной жидкости, оргазма; открытие академии для изучения эрогенных зон; день почитания Сириуса, равноденствий и солнцестояний; месяц почитания астрономии и всех планетарных и звездных феноменов; день врачей; день кондитеров (с раздачей наград самым искусным в приготовлении слоеных пирожков); день общественного траура по Ошибкам всей жизни; целый год, отданный на изучение Первопричин; день Международных Форумов Рукоблудов; день, посвященный изготовлению grimoires из шоколада; месяц Архитектуры, ванили и кофейного зерна; день, в который все носят чалмы и варят пиво; день моллюсков и поленты; целый год, посвященный розам, еще один – лилиям, третий – ирисам, четвертый – фаллосу, передку и пряникам; столетие празднования Смерти Бога; столетие порицания пустосвятства, заблуждений касательно божьей милости, гильотины, позорного столба, петли палача и английской стряпни; десятилетие благовоний.

Субботы заняты покраской и восстановлением зданий, муниципальных и частных; все – в рабочем платье, девицы с метлами, прелюбодейство в помещениях управы; вечерам – празднества у костров, зажаренные поросята, карнавальные фарсы.

Воскресенья: всеобщая чистка – все задницы будут как новенькие, бесплатное выдирание зубов и уроки нравственности Любовной Стратегии, наставления в просвещенном Атеизме, Эротических Искусствах и философских Изысканиях. Бесплатный театр, букеты цветов по сезону, романы, раздаваемые на улицах; пушки переплавлены в кубки, водосточные трубы и коровьи колокольчики; полночные балы и барбекю в духе майя. С понедельника по пятницу правит Papa Fatuatum, – Папа Дураков, – избираемый каждую неделю. (Вот это еще один плевок в лицо Сен-Жюсту, который хочет превратить всех в фермеров, работников и солдат – никаких фантазий, никаких удовольствий, никаких женщин! Ни блуда, ни содомии, ни соусов, ни конфет, ни театра, ни книг! Кругом одни полоумные евнухи в дерюге и власяницах, и всем спать на полу, как скот!)

В моем Париже у каждого есть кровать, прекрасная большая кровать с занавесями из кисеи (летом) и бархата (зимой) и простынями, белыми, как сливки! Эти кровати будут храмами эротического эксперимента, ясности и любовного смятения.

В моем Париже droles и drolesses наряжены так, словно променяли телесность на редчайшую прозрачность плоти. В своих маскарадных костюмах они так примелькались, что глаз на них уже не задерживается. Они отскакивают от зрачка, будто каучуковые шары от площадки для игр. Где бы они ни появлялись, город им – подмостки, они – единое победное шествие вымыслов! Мода – как воплощение хаоса! На ходулях, в башмачках из зеленого стекла, в свинцовых мантильях, в париках из лилий… Я наряжаю мой Париж в цвета не общепринятые, а мною изобретенные: зеленый оттенка размазни из молодого горошка, темно-фиолетовый «Нептунова мошонка», розовый оттенка ладоней нигерийской царевны, золотисто-медный «Джулио Романо». Есть только два правила, вот они:

1. Все священные ранги и звания должны быть исключительно языческими либо сатирическими.

2. НИЧТО НЕ ПОВТОРЯЕТСЯ ДВАЖДЫ.

Жертвенные Жрецы Желанного, Мастера и Мастерицы Маниакальной Мастурбации, Софисты Сексуального Сердца, Эрлы Эякуляции на досках с колесиками слетаются по четвергам в мой город. Они наряжены на манер мозабитов: всегда в шелковых масках и шелковых же вуалях, видны только их гениталии – непременно необычайных размеров. Их дело – придумывать и ставить Публичные Подглядывания. В этих представлениях можно подглядывать за нагим Персеем, который, потрясая каменным фаллосом, с ужасом и восхищением подступает к Горгоне, или просто любоваться, как сладко поет юная красавица, или полетом гусей (а вот это уже такая расхожая пошлость, что от одной мысли хочется плакать!), кошкой, вылизывающей подушечки лап, рыбачкой, дерущей ужа, ребенком, поедающим вафлю; можно созерцать поле лилий, лесной ручей, родник на лугу, небо, море…

Мечты о Париже научили меня, что число городов бесконечно, что наша Революция могла бы прийти без крови, с выдумкой и изяществом, что мой Париж мог бы расцвести, а не гореть.

Прошлой ночью мне приснился мой враг Рестиф. Из-за своих габаритов я сплю на спине, хотя говорят, это неправильно и нездорово. От холода я, как мог плотнее, закутался в занавеси кровати, а одеяла – они так истрепались, что придется их скоро заменить на новые, но когда? – натянул на самый нос.

В моем сне мы с Рестифом шли к фонтану Мобэ, а вдоль домов стояли шлюхи в шляпах с фазаньими и лебяжьими перьями. У каждой на шее была повязана красная ленточка, «чтобы удержать головы на месте!» (Это, поймав наши взгляды, крикнула нам рослая рыжая девка.) Тут все шлюхи рассмеялись, горько и осторожно.

А мы пошли дальше. В глубине души я знал, что Рестиф, хотя и держится любезно, окольным путем ведет меня на казнь. В Фобург-Сен-Мартен мужчины, точно призраки, плыли по пустынным улицам, толкая перед собой тачки, наполненные остриженными человеческими головами, – мелочь, которая показалась мне особенно зловещей и странной… А потом мы вдруг стали переходить рю Сен-Оноре у перекрестка с Ле Пули, где кровь казненных стояла лужами. Кто-то перебросил дощатые мостки, и мы осторожно перешли по ним. «Та еще похлебка с порошками! – воскликнул Рестиф. – Этого только не хватало!» – Он испачкал туфли.

А потом мы оказались в Сен-Жермен, и там увидели толпу: каменщики, плотники и жены палачей торговали одеждой с трупов и другими гнусными предметами. Еще там были конюхи, золотобойцы, врачи (шкатулки с иглами и пузырьки с лекарствами свисали на шнурках у них с шеи), торговцы ножами и торговцы солью. Все они шли в сторону Люксембургских садов, и свои головы держали в руках. На порогах кафе стояли недоумевающие подавальщики и подавальщицы и смотрели, как мимо проходят завсегдатаи, которые, даже если бы захотели стакан вина, не могли бы ни заказать его, ни выпить. «Совсем никудышный день, – вздохнула одна девушка, когда мы проходили мимо, и дрожащими пальцами поправила на шее ленточку. – За все утро я и стакана не налила!»

Сады разорили, чтобы устроить могилы: повсюду земля горбилась от трупов или зияла глубокими ямами. Смрад стоял невыносимый… а шум! Сады кишели глашатаями, которые размахивали лопатами и выкрикивали имена обреченных:

«Бернадетта Фоссур!»

«Тома Клиппе!»

««Рене Латур!» «Мартин Гиё!» С головами в руках мертвецы один за другим прыгали в поджидающие их могилы и, словно играя в чехарду, кричали:

«Et hop!» И еще: «Hop-la! Нор! Нор! Нор!»

«Вы слышали? – сказал я, поворачиваясь к Рестифу. – Моего имени не назвали».

«Но скоро назовут! – просиял он. – Несомненно!»

Тут все заглушило блеяние стада овец, а их пастухи, перекрывая гомон, кричали:

«И мертвым тоже надо есть!»

«С каких это пор живым есть дело до нужд мертвых?» – презрительно фыркнул Рестиф.

Все переменилось. Мы вдруг оказались в чистом поле. Утомленные, мы, завидев стог сена, сочли его отличным местом для ночлега. Подойдя ближе, я увидел, что стог сложен не из соломы, а из волос. Я все равно не захотел бы провести ночь рядом с Рестифом и, оставив его у стога, зашагал дальше, пока не вышел на поле голубых люпинов. Растянувшись среди них, я проснулся от моего сна, – сорвав с себя одеяла и занавеси с крючков!

За окном раздавался ужасающий шум: стук молотков и крики. На одно радостное мгновение я подумал: «Наконец-то разбирают гильотину!»

– Это праздник Разума! – поведал мне каналья, который каждый день приносит мне воду, проливая половину еще прежде, чем отпереть мою дверь. – Говорят, наши сношаются на аналое в Нотр-Дам! В ризнице самая настоящая оргия! Сапожник по фамилии Клутц пустил струю в лицо Иисусу Христу!

– А там внизу? – спросил я, осторожно выглядывая из окна во двор, где гильотина по-прежнему высилась на своем месте, но возле нее строили помост. Толпа зевак собралась посмотреть, как дюжие работники в кюлотах цвета навоза несут грубо вытесанную, безобразную, как грех, статую. – Что, черт побери, там внизу происходит?

– Это сам Разум! – Пьянчуга стал брызгать слюной. Кувшином он стукнул о пол с такой силой, что он треснул. – Он будет стоять рядом с рубилкой… – И правда: статую как раз подняли и водрузили рядом с плахой.

– Вида она не улучшает, – вздохнул я.

За эту bon mot мерзавец злобно пнул мой кувшин. Кувшин разбился, а этот скот отказался принести мне другой, так что я вынужден провести день совсем без воды. Чтобы освежить лицо, я растер его капелькой коньяка, который держу на случай простуды, но каналья оставил еще и ночной горшок, и я должен дышать самой сущностью человека. Сижу и, невзирая на гам, пытаюсь собрать себя по частям.

Сегодня во имя Разума казнят десятерых: самое неразумное число.

Вот так! Утро начинается под знаком Разбитого Кувшина и Полного Ночного Горшка. Вполне вероятно, что день наступит под знаком Тени. Уже сейчас тьма, осязаемая, густая как патока, проникает во все отверстия моего тела. Тень – первичный астрологический знак, преподающий урок времени и места; malgre moi я постигаю науку Прикладной Тьмы.

Одни люди родились под знаком Бунта, другие – под знаком, который я называю «Лабиринтом». Символ третьих, родившихся под знаком Харибды, – вихревая воронка щебня и льда. Благоприятные дни – те, которым покровительствуют солнце, оцелот и водяная лилия, – ум тогда раскаляется, как метеор, и, оглушенный скоростью падения, я сжимаю перо (единственное, что привязывает меня к земле) и пишу. Я пишу бурю такой безудержной силы, что она сметет всех и вся. Рестиф прав: моя тюрьма не способна ее сдержать, и она уже бушует по миру. Она будоражит мир. Она лишает его равновесия. Буря зовется Жюльетта, когда не зовется «Жюстина».

 

5

«Сад, однажды вы мне сказали: «Жить в камере – все равно что сосать меч». Сегодня я поняла, как это верно. Стоит мне на мгновение поднять глаза от письма, я чувствую во рту вкус крови. Но когда я опускаю взгляд, когда обмакиваю перо в драгоценные чернила, прошлое возвращается, и я уношусь далеко-далеко от этого безжалостного места…»

Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.

«Все они пожелали купить самые дорогие и роскошные веера «со сценками упоительных удовольствий, назвать которые нам не позволяют приличия, веера, которые вы – каждый изящно наклоняет голову в тюрбане – мастерите иразрисовываете с такой утонченностью…» Я показала им все, что у нас было. Глаза у них так разгорелись, что я испугалась, как бы веера не вспыхнули! Но в конце концов они заказали другие. Мои красавицы были для них недостаточно розовыми и толстыми! Этим смуглым мужчинам с черными как смоль бородами подавай блондинок во фламандском духе, которые резвились бы в «экзотической» обстановке: иными словами, во французских бельведерах и будуарах со множеством пуфов и подушек. По их просьбе Лафентина, особенно пленительная в полосатом муслиновом платье, приготовила нам кофе, щедро приправленный кардамоном – на турецкий манер. Мы неспешно ели посыпанные сахарной пудрой beignetscпомеранцевой отдушкой – их принесли из кондитерской напротив. (Да, да, те самые, которые вы так любите. Кто будет приносить их вам теперь?) Beignets, кофе, свобода, с какой держат себя француженки, – все это побудило самого красивого турка сочинить в нашу честь стихи:

О хранитель Вселенной, к тебе обращусь: Для красавиц таких луноликих, клянусь, Я готов в виде звезд им светить с небосвода, Всю их жизнь вплоть до самой их смерти, клянусь! [96]

Эти строки были обращены как будто к нам обеим, но вдохновила их – это было так очевидно! – Лафентина. И правда, после полудня для нее доставили платье из малиновойс золотом парчи, к нему была приложена записка, подписанная просто: «От Меандра». «Это может означать, – объяснила я ей, – что он родом из долины Меандра. Помню, отец однажды показал мне эту реку на старой, ярко раскрашенной карте». Лафентина захотела посмотреть карту, но helasона пропала, когда сгорела отцовская лавка. То, что жизнь человека может быть извилистой, подобной меандровому узору или меандрам реки, пробудило в ней ответное чувство. Весь день Лафентина молчала – нечто небывалое! А когда на следующий день доставили маленькую, красиво украшенную бронзовую шкатулку с редкой драгоценностью – черной жемчужиной размером с глаз, – я поняла, что Лафентина вскоре меня покинет и, как могла, примирилась душой с ее отсутствием. В Париже – четыре тысячи веерщиц, но ни одной столь же даровитой. (Заказов с тех пор стало меньше, и я не стала искать ей замену. Мне не на что жаловаться – столь многие лишились работы, особенно златошвейки и кружевницы. Революция, как известно, кокетства не терпит; скольким кружевницам приходится продавать себя, лишь бы было на что купить хлеба!)

Оправа у жемчужины была серебряная. В тот же день я отложила кисти и краски, чтобы смастерить Лафентине бархотку из тесьмы цвета черненого и светлого серебра с единственной вплетенной в нее малиновой нитью. Когда ее Меандр явился с приглашением на обед, она встретила его во всеоружии. Высокая и смуглая, стройная как тростинка, груди – не больше слив, – в ней не было ничего «фламандского»! И тем не менее… Ее поклонник разглядел в ней сокровищницу нежнейших наслаждений. Когда вечером он приехал за ней, Лафентина искрилась!

Вскоре они поженились в Нейи – в полном диковин парке мсье де Сен-Жаме. Стоял ноябрь. Хорошенько закутавшись от холода, все пили за здоровье новобрачных под деревьями, украшенными шарами из желтого стекла. Мы ужинали в рукотворном гроте, превращенном костями рыб в фантастическую беседку и обогретом жаровнями на древнеримский манер. Мсье де Сен-Жаме, собиратель всякой всячины – от фонтанов до змеиных кож, – был лихорадочный мечтатель, безобидный, но несомненно безумный. За ужином он называл различные виды рыб, из костей которых был сложен свод: ребра китов, хребты угрей… а в середине – созвездия из морских звезд. (Я слышала, прошлым летом этот замечательный грот разрушили – вместо того чтобы сохранить его на радость всем. Впрочем, в такие, как наше, времена глупо печалиться об исчезновении причуды, сколь бы пленительной она ни была.)

– Хочется надеяться, что в Турции с женами обращаются лучше, чем во Франции, – вздохнула Олимпа, как только Меандр увез Лафентину. – Ведь считается, что lasciveteфранцузскому супружеству угроза, а не подспорье! Жена, превращающая супружеское ложе в приют наслаждения, в глазах общества приобретает черты куртизанки. Муж ей не доверяет. Чем лучше жена в постели, тем больше мужнина ревность! (Как это верно! Только вчера одна моя знакомая веерщица лишилась глаза из-за гнева мужа!)

Мы вдвоем отправились осматривать парк; мсье де Сен-Жаме нарисоваланам карту своих диковин, и среди прочих – небольшой водопад теплой воды под стеклом.

– Вот это уже расточительство! – внезапно объявила Олимпа. – Есть тонкая грань между чудом и расточительством, и тут наш хозяин ее переступил!

– А знаешь ли ты, – сказала я, беря ее за руку, – что со времен Древней Греции наслаждению всегда предавались вне брака?

– Традиция, которую должно поддерживать, – рассмеялась она, легонько покусывая пальцы.

– Жены греков трудились в садах, выращивая одомашненные растения, которые служили подтверждением жизнеспособности семени их супругов и их собственной плодовитости.

– Какая скука! А шлюхи? Расскажи мне о шлюхах Греции! Какие были у них сады?

– У них не было времени на сады! Только на первозданные заросли и пьянящие ароматы невозделанной земли. В расщелинах скал рос розмарин, а у горных тропок – шалфей и тимьян. Цепляясь за них. полы одежды напитывались пряными запахами – как и любовник, который их касался. «Ежечасно, – сказал один поэт, – тебя преследует запах их душистой дикости!»

– Так было, когда я с тобой познакомилась, – ответила она. – Я ушла из atelierи унесла с собой твое благоухание. В ожидании твоего прихода я была так возбуждена твоим запахом, что у меня дрожали руки! Ты пахнешь розмарином, – сказала она. – Веерщица, ты пахнешь запретными удовольствиями. – Тут она обняла меня, и я почувствовала, как колотится под накидкой ее сердце. – Мне нет дела до того, что Рестиф назвал меня debaucheeimpudique и поместил в свой список нынешних шлюх! – прошептала она мне на ухо.

Я рассмеялась:

– Давай составим свой список в ответ на его. Список зануд.

– Ну и длинным же он получится! – воскликнула она.

Две вещи, дорогой Сад, вам следует знать. Когда в сентябре Олимпа подала прошение в ComitedeSurveillanceсвоей секции о получении «свидетельства гражданской благонадежности», ей отказали. Или, точнее, заправлявший там негодяй, свинья по фамилии Бугелье, сослался на Рестифов список шлюх.

– Покажите мне ваше пирожное, – заявил он, – тогда, возможно, если оно придется мне по вкусу, я выдам вам свидетельство, madame, и meshommages! (Должна сказать, я такого прошения не подавала. Мне это представляется оскорбительным и нелепым, ведь их продают и покупают, как горячие пирожки! А кроме того, если женщины не могут голосовать и не имеют свободы собраний, их нельзя называть гражданами!)

Через месяц после свадьбы Лафентины пьеса Олимпы «L 'EsclavagedeNoirs» была дана в «Комеди Франсез» – и это невзирая на зловещий «климат».

Вначале актрисы ссорились из-за роли рабыни Мирзы, но лишь пока не уразумели, что играть ее нужно черной. А тогда никто не пожелал ее играть. Потом вернувшиеся в Париж с нажитым состоянием colons, которые три года давили на marechal, требуя запретить пьесу, пришли в ярость, обнаружив, что ее все же ставят. Как будто этого мало, актеры, которым предстояло изображать рабов, сообразили, что, по замыслу Олимпы, им придется выйти на сцену неграми, и добились lettredecachet. По счастью, судья счел учиненный ими переполох нелепым и глупым, иначе она могла бы оказаться в тюрьме.

– Театр должен преподавать уроки терпимости и нравственности, – сказала на первой репетиции актерам Олимпа. – Чего удивляться, что Вольтер называл «Комеди Франсез» «театром марионеток»! Вы все марионетки colons!

Вышагивая по сцене вдоль съежившихся от страха актеров, она бушевала:

– Сколько я себя помню, меня всегда изводили те, кто пытался меня запугать. Не имея ни образования, ни грошаза душой, я ценой бессчетных унижений обрела мою сегодняшнюю свободу. Но я писательница, mesamis, а не преступница и не бесноватая, которую нужно, надев на нее намордник, посадить на цепь! Моя пьеса – не стена, которую можно, чуть что, взять и выбелить!

Всю мою жизнь, – шипела она актерам, которые, притихнув, хотя бы ее слушали, – я пропускала мимо ушей указы и воспрещенья. Слова «обязательный» и «требуемый» вызывают во мне отвращение, а с ними и так называемые добрые советы докучных дураков!

Helas! – Она не пристыдила и не вдохновила их, а лишь разъярила.

– Неграми мы не будем! – кричали они.

Вот что из этого вышло. Актеры играли свои роли как «туземцы» с вымышленного континента – в юбках из травы, в тюрбанах, с кольцами в носу и сильно нарумяненные. Но трудно сказать, так ли плоха была пьеса, как о ней судачили, потому что colonsявились все до единого, чтобы стучать в пол тростями и громогласно осыпать актеров бранью. Безумец Эбер во все горло орал «Убейте всех!», хотя оставалось неясным, кому именно он желал смерти; Дантон, которому претило происходящее, попытался успокоить толпу, но впустую; великая актриса Монтансье увлеченно целовалась с молодым офицериком по фамилии Бонапарт; мулаты из Сан-Доминго, приехавшие в Париж отстаивать свои права в Законодательном Собрании, сидели, как каменные.

Рестиф тоже там был, и на следующий же день по городу разлетелся его пасквиль».

«Меня называют «порнографом». Верно, я порнограф. Я не стыжусь написать это слово! Мое перо чистое, откровенное и живое. Я – не похабник и не либертен. Одно дело превозносить зрелую сексуальность, совсем другое – похваляться содомией, как это делают некий маркиз-убийца и Олимпа де Гуг. Видите? Я говорю без обиняков!

К отчаянию добропорядочных граждан падение нравственности очевидно повсюду. Я уже описывал изнеженных «королев», которые, держа себя во сто крат дерзостнее любой блудницы, прячут огромные ступни в туфельках на высоченном каблуке, этих курочек, чинящих переполох в наших кофейнях. Но даже они не могли подготовить меня к тому, что я увидел сегодня! А увидел я пиесу, поставленную в нашем собственном Национальном театре, которая призывает рабов перебить французских колонистов и которую написала женщина, выдающая себя за мужчину. Актеры играли ее против воли и здравого смысла перед зрителями, которым самое место – на плантациях сахарного тростника!

И это еще не все: в прошлом месяце в Нейи состоялась свадьба помощницы некой веерщицы. Мне сказали, будто эта красотка, беспризорница, годами жившая на улице, вышла замуж за турецкого принца! История так меня позабавила, что, пожелав узнать подробности, я незаметно проскользнул в парк. Укрывшись в кустах, я увидел, как Олимпа де Гуг – также под кустом – обнимает веерщицу с empressement, от которого покраснел бы и турк! Я поспешил домой, чтобы записать все, пока оно еще свежо в моей памяти, – мне казалось, я побывал в Италии!

По пути из меня едва не вышибла дух огромная суповая кость, выброшенная на улицу из окна. Вечер я провел в постели со свежим капустным листом на макушке».

Рестиф – порнограф? Ха! Он не достоин так называться! Порнография – владения Сатаны, место вечного спонтанного воспламенения. Порнография – столица Геенны, герметично запечатанная, неприступная, непроходимая. Место столь развратное, что заслуживает зваться эмболом на теле Природы. Обитель такого застоя и загнивания, что в ее пределах густеют и запекаются в тромб пространство и время. La lenteur – вот главная черта порнографии, la lenteur и вес целой вселенной, сосредоточенные, будто на острие иглы, в одной точке. И эта точка есть соединение двух тел: неторопливого порнографа-осквернителя и объекта его изысканий, который, будучи лишен воли, воплощает затянувшийся конец в могиле.

О! Но как я устал, как печален. Только ваши письма, Габриелла, сохраняют мне разум.

«Как вам известно, милый друг, мое детство прошло в бедности. Но каждый день приносил с собой все новые чудеса. Ими я обязана цыганским повадкам моей матери (как она умела из обносков сшить юбку, которой позавидовала бы герцогиня!) и неистощимым запасам отцовских книг, книг всех размеров и форм, книг, более или менее ветхих. Мои книги сказок и повестей о путешествиях в дальние страны были зеленые от плесени, почерневшие от копоти, проеденные червями…»

 

6

О тех, кто, подобно мне самому, родился под знаком Тигра, индейцы Нового Света говорили:

– Все дурное было его участью; страдания выпали на его долю. Он погряз во зле и зарос коростой. Нигде он не пользовался доброй славой. Он прелюбодействовал, прелюбодей, прелюбодейственный…

Я всегда легко воспламенялся.

Давным-давно, целую вечность назад (мне было тогда шесть лет) я побывал в Гензано с моим дядюшкой abbe, неутомимым в ублажении монашек. Мы путешествовали в карете в сопровождении моего отчаявшегося, но стоически все выносящего учителя и лоретки Пелиссы (poils-aux-cuisses), которая, когда не объедалась тминными кексами, проводила все дни на коленях, посасывая вечно готовый дядюшкин прибор – за дверьми, за деревьями, в укромных уголках, в исповедальнях, на кладбищах: иными словами, всякий раз, когда мы останавливались (что мы делали часто). Дорога из Сомана в Гензано заняла целую вечность. Abbe де Сад был неутомим, а Пелисса – бесконечно услужлива.

В часы, остававшиеся от чтения порнографических сочинений, небрежно спрятанных в теологических трактатах, мой дядя листал изумительную, со множеством гравюр, книгу про испанскую инквизицию в Новом Свете, эдакий каталог сексуальных надругательств, похотливой блажи и убийств. Так как abbe был слишком часто занят Пелиссой, а мой учитель – тоже на коленях – рассматривал какого-нибудь жука, или давил цветы в книге, или чинил поношенное платьишко, меня оставляли в карете совсем одного, у меня было предостаточно времени рассмотреть эти поучительные картинки; как выяснилось впоследствии, благодаря им моей жизнью и стали править furia amorosa и разнузданное воображение.

Из всех удивительных картинок в этой книге одна поразила меня более всего, пробрала до мозга костей: священники, похотливо гримасничая, тыкали крестами в лицо подвешенной за ноги нагой индианочке, а некто в плаще с капюшоном сек ее беззащитное тело, и без того располосованное сверху донизу. На другой странице изящные юноши, встав в круг, совокуплялись у ног идола, на фаллосе которого, поднявшемся, как жезл, горела лампа. Когда, послюнив палец и поеживаясь от возбуждения и страха, я перевернул страницу, мне открылось другое поразительное зрелище: м монахи добела раскаленным на казематном огне железным крестом клеймили шестерых юношей, прикованных к полу за колени, запястья и шеи. «Ага! – подумал я, передернувшись от отвращения и темного наслаждения. – Ага, выходит, в Природе нет ничего запретного! Все дозволено!» («Все дозволено, – размышлял вслух abbe де Сад, когда я несколько лет спустя заговорил о его тайной библиотеке вообще и об этой книге в частности. – Все дозволено во имя Господа». «Бога нет, – был мой ответ, – и именно потому нет ничего запретного». Дядюшка расхохотался.)

Но вернемся к нашему итальянскому путешествию. Равнодушный к восхитительным пейзажам, живописным селениям, великолепным рощам, какие мы проезжали, я в моем сексуальном нетерпении и любопытстве мог думать только о возвращении в дядюшкин замок на холме, где я проводил бы часы в его роскошном собрании зажигательных книг. «Неудивительно, – думал я, – что дядюшка вечно сидит, уткнувшись в книгу, и кулаком под сутаной водит!» И правда, меня ждали бесчисленные чудеса. Не по летам жадный читатель, я к восьми годам проглотил «Историю флагеллянтов», «Праведные извращения», «Фетишистские культы Африки», «Ночи в турецком гареме», «Зерцало наслаждения», «Le Cure et la Drolesse», «Petit True», «Gros Machin», «Монахиня, которая поедала собственный кал», и тому подобное.

В ту ночь я не мог уснуть, пока Пелисса (poils-au-pubis) не принесла мне стаканчик анисовой воды, чтобы унять мое возбуждение; и что еще лучше, сделала мне une petite branlette – мой первый. Отныне это вошло у нас в привычку: анисовая вода и branlett (надо признать, похвастаться мне было нечем!).

Уже тогда вкусы у меня были вполне определенные.

– Засунь палец мне в зад! – велел я ей. – Иначе я скажу abbe, что ты блядь!

– Ваш дядя прекрасно знает, кто я, – сверкая глазами, возразила Пелисса. – А вы, monsieur le marquis, чудовище.

– Если это так, – ответил я, почерпнув мужество в увиденных картинках, – то я среди достойных людей.

Этот отпор произвел на нее такое впечатление, что больше она меня не дразнила, а, наоборот, взглянула с любопытством. Дяде она сказала, что рано или поздно я стану силой, с которой придется считаться.

– И что же это будет за «сила»? – Мы все ехали в карете, впереди уже маячил Гензано.

– Природы! – без промедления ответил я. – Я хочу быть силой Природы!

– Природы! Не больше и не меньше! – расхохотался мой дядя abbe. – Он хочет быть силой Природы! – Он все еще смеялся, когда мы въехали в Гензано.

На следующий день был праздник тела Христова. Дядя настоял на простом обеде – шутка в его духе! Мяса мы не ели, но пировали рыбой: равьолли, начиненные hachis из лангустов под соусом из сливок с карри, сладкое белое мясо угрей en croute, лососевый pate, а на сладкое – souffle из лесного ореха, specialite Гензано… Затем небольшая прогулка по главной площади, потом – в постель и короткий ритуал, которому Пелисса так великодушно положила начало.

– Возьми ma broquette в рот! – потребовал я. – Как ты делаешь с дядиным!

– Ба! Я не смею! – сказала она. – Твое лакомство такое крохотное, что я боюсь его проглотить.

– Он крепко приделан! – упорствовал я и подтвердил мои слова действием.

Так с мирским меня познакомила метресса моего дяди. Другие метрессы ждали дома: замок Соман, по сути, был гаремом и борделем одновременно, а состояние и сан моего дяди – истинной лампой Аладдина! Меня воспитали в уверенности, что привилегии власти безграничны, – или, точнее, ограничены только скудостью воображения.

Теперь я с ужасом отшатнулся бы от этих воззрений, но, пока власть не стали употреблять во зло так наглядно, да еще, можно сказать, прямо у меня под носом, я жил по законам тщеславия и излишеств. По Законам, писанным слезами, спермой и кровью. В то время ничто не приносило мне утешения большего, чем возможность дружески позабавиться с родственной душой!

Но я запамятовал: мы все еще в Гензано… Незадолго до рассвета я услышал легкий шум с улицы и на мгновение проснулся. От окна веяло благоуханием цветов и свежескошенного вереска. Я опять задремал и проснулся еще через час, когда улицы заполнились криками и стуком колес по мостовой. Воздух звенел голосами: пела девочка, потом вступил мальчик. До меня доносились смех, крики, радостная болтовня. В темном углу комнаты метался на тюфяке мой учитель, сжимая себе горло руками, будто душил себя во сне.

Я вскочил с кровати и, распахнув ставни, выглянул на улицу, где передо мной предстало дивное волшебство: там возникали изысканные сложные живые картины из самых разных цветов. Эти «картины» изображали геральдические фигуры с гербов святейшего престола, епископа и местной знати: дыбились грифоны, изготавливались к прыжку или гордо вышагивали царственно львы; косился леопард, целиком составленный из уложенных во влажную траву пурпурных анютиных глазок. Летучие мыши, тигр из бархаток в поле красных роз, восемь крокодилов, одиннадцать ящериц, двенадцать змей – и ни одного кролика. Снопы колосьев, золотые цепи, один очень белый зад. Я растолкал учителя, и вскоре уже мы вдвоем наслаждались зрелищем. Из наших комнат открывался великолепный вид, и потому завтракали мы у окна и лишь позднее спустились вместе с дядюшкой и Пелиссой (poils au calice) на улицу, чтобы смешаться с празднично разодетой толпой и смотреть, как монахи, распевающие свою вдохновенную тарабарщину, процессией идут к церкви, давя прекрасные цветы грязными ногами. При виде того, как разметывают и портят дивные «картины», я пришел в бешенство и что было мочи закричал:

– Презренные канальи! Стойте на месте! Ни шагу больше!

Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.

И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:

– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!

Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe матушка.

– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.

– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!

– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.

Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.

– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.

Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.

Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)

Я —

воспламеняющийся,

вулканический,

возбудимый,

вздорный,

испорченный,

сорвиголова,

нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),

своенравный,

беспокойный,

страстный,

НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.

С необузданным интеллектом.

с неупорядоченными чувствами,

Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;

с острым умом,

живой,

любящий противоположности во всем;

воспаряю,

если подавлен, то глубоко,

буен,

оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,

опрометчив,

СВАРЛИВОГО НРАВА;

нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);

навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;

но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).

Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).

Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.

Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.

Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.

Признаю содеянное:

Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini, причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.

По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое métier. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!

Я заплатил подобранной на улице потаскухе, чтобы она вместе со мной приняла участие в связывании и порке; смазал оставшиеся на ее теле рубцы изобретенной мною Мазью, которая была – и это ДОКАЗАНО – ЦЕЛЕБНОЙ, хотя потаскуха потом божилась, что я вылил расплавленный воск ей на раны, которые нанес ножом! Когда ее заставили показать зад судебному врачу, тот клялся, что он столь же гладок, как у младенца! И все же Рестиф (опять Рестиф!) написал, что, дескать, я избил девку до полусмерти, прижег раскаленной кочергой, облил расплавленным воском и – чтобы она забеременела (!) – подвесил за колени!

Примеч. автора этих заметок: В действительности погубило меня не так называемое отравление, а то, что я перед собравшимися manieuses

Я соблазнил при соучастии моей жены мою свояченицу, Анн-Проспер де Лоне, канонессу (!), столь же статную, сколь низенькой была моя супруга, привлекательную, в отличие от последней, и такую разумницу, о какой можно только мечтать. Соблазнил ее к величайшему удовольствию нас обоих, смеху моей жены и бесконечному бешенству моей тещи – бешенству, которое я могу назвать только космическим. Инцест и прелюбодеяние – да еще с канонессой! – были зельем слишком пьянящим, чтобы ему противиться. Одно из моих самых нежных воспоминаний о кратких мгновениях свободы – о времени, которое мы провели вместе в Венеции (кажется, это было в 72-м году) и в Гензано! Здесь, облагороженная воспоминанием о моей первой любви, вспыхнула наша невероятная, невозможная и неизбежная страсть. Я вспоминаю бред животного наслаждения: поцелуи, поглощаемых в огромном количестве омаров, искрометные беседы. Сколь часто я по многу раз кряду доводил ее одновременно до слез и блаженства распятием!

У меня никогда не было ни времени, ни терпения на невинные или сдержанные забавы. Надеясь спасти что осталось от своего доброго имени и сдержать мой пыл (а также обеспечить себе ренту, так как свое состояние он растратил в распутствах), отец задумал меня женить. Он подобрал мне дюжину мощей – более или менее богатых, более или менее привлекательных. Одна была канонесса с роскошным именем Дамас де Фулиньи де Рошуа. Я всем сердцем радовался мысли поиметь в зад канонессу, но помолвка расстроилась. Была еще мадемуазель де Бассомпьер. «Старая каменная задница» прозвал я ее, так как, хотя мы никогда не встречались, ходили слухи, что пищеварение у нее отсутствует, челюсти вставные, да и волосы тоже не свои. Моя воинская слава привлекла ее папеньку, почтенного старца со слабостью к grenadiers, но когда открылись мое ненасытное сладострастие, игорные долги, мой атеизм (да! главное, мой атеизм!), lе реrе Бассомпьер покинул поле боя.

Tant mieux! Я написал отцу. Пожиратели овсянки отобрали у Франции ее долю Индии и Америк, но еще оставались Антилы. Я умолял его найти мне в невесты прекрасную мулатку. «Я мечтаю о синем клиторе! – писал я. – И об очень темных глазах!» Отец выбранил меня за легкомыслие. Такое предприятие станет в крупную сумму и займет уйму времени, а он желал сбыть меня с рук aussi vite que possible! Наконец, он нашел мне Рене-Пелажи. Невзрачная, как пудинг, толстый нос и кавалерийский подбородок. Однако ее мальчишеская внешность пришлась мне по нраву – Elle avail de chien: задница у нее была неподражаемая. Я был очарован ее готовностью дурачиться и содомничать. Иными словами, моя жена любила получать в зад, ей все было нипочем. Что еще лучше – ее отец поселил нас в Париже, сыскав нам заботливого слугу и распутницу-горничную. В ту пору мать Рене, несмотря даже на то, что прознала о моих мелких шалостях, находила меня «милым».

– Qu'il est drole, le petit mari! – любила говорить она. – Как он меня забавляет!

О! Жизнь тогда стоила потраченных лет! Любвеобильная канонесса Анн! Благосклонная содомитка Рене! Уйма денег, чтобы ими сорить, спускать на пиры и разгул: каким я тогда был дурнем! Занимай я мои дни приготовлением носиков к клизмам, а не семяизвержениями и написанием книг, то, пожалуй, мог бы сейчас почивать в объятиях любящей супруги! И все же жгучая жидкость, текущая в моих венах, пусть успокаивается, но все-таки не остывает. Только смерть…

«Как внизу, так и наверху, и как наверху, так и внизу». Только много туже!

Вернемся к аптекарским снадобьям. Так как мое удовольствие всегда шло рука об руку со своей противоположностью – не только для других, но и для меня самого, – я ради облегчения наносимого degats изучил различные травы, мази и приспособления. Если щетка из гнутых гвоздей всегда заставляла меня излить сперму обильно и быстро (впрочем, за скоростью я не слишком гонюсь), боли и повреждений она причиняет в тысячу раз больше вересковой метлы или веревки с узлами, которые шлюхи предпочитают в девяти случаях из десяти – да и кто станет их в этом винить? В случае с вышеупомянутой потаскухой я ограничился плеткой-девятихвосткой, которая, будучи связана в узел, била до крови. Почему, спросите, я не прибег к метле?

Как ответ на загадки, мой ответ будет тройственным. Во-первых, потому что мне это не пришло в голову. Во-вторых, потому что она была тертая бестия с задницей, как пористый гнейс. И в-третьих, потому что (и тут в двух словах вся суть дела) я изобрел удивительную Мазь, которая, как я знал из прошлых, поставленных на собственной плоти, опытов, исцеляла раны – пусть это вас безмерно удивит – всего за день! Поймите: я, возможно, развратник, но не чудовище. Я знал, что атласный зад – наиглавнейшее в metier шлюхи. Скажу больше: когда я не обрабатывал зады, то умащал пышки актрис. И тогда мои ягодицы тоже были открыты посторонним взорам. Итак, моя Мазь! Чтобы доказать мое чистосердечие касательно действенности этого средства, я предлагаю вам, досточтимый читатель, мой рецепт. Вот он:

МАЗЬ МАРКИЗА ДЕ САДА

Возьмите мерку наилучшего пчелиного воска, то есть совершенно белого, без ножек и крылышек насекомых, сравнительно прозрачного и приятного на запах. Воск хорошенько смешайте с миндальным маслом до получения мягкой мастики, затем понемногу подмешивайте в нее желе из зерен красной айвы, пока не получите вещество плотности… О! Я не нахожу, с каким известным веществом сравнить мою Мазь! К полученному добавьте несколько капель мальвовой эссенции, толику иссопа, чуточку saponaire. (Перед нанесением Мази следует осторожно промыть воспаленные ткани цикориевой водой.)

Мазь будет непригодна, если не собрать травы в очень сухую, очень жаркую погоду и обязательно рано утром. Если растения влажные, либо собраны в полуденный зной, либо в вечернюю прохладу, все предприятие – сущая потеря времени. Мазь выйдет запорченная, мертвая, липкая и непрозрачная. Цикорий лучше всего собирать в июне, мальву и остальное – в июле, конец августа – наилучшее время для айвы и так далее – но, впрочем, это всем известно.

Притом зад шлюхи стал даже лучше, чем прежде, – таково чудесное действие Мази. Когда я подобрал эту девку на улице, она, надо сказать, была весьма потасканной. Я предложил ей помыться и пообедать, она потом божилась, что так вкусно в жизни еще не ела. Верно в ее обвинениях то, что я высек ее не во имя Пресвятой Девы, как это делают добрые братья в потном уединении своих святых рыбных коптилен, а во имя богини Эякулы. Что до ножей, я не мясник и не слабоумный. Даже самой лучшей мазью не залечить за день колотую рану, да и какое средство на это способно? Но рубец от веревки? Mais oui! В надежности моей Мази для исцеления этих тигриных полос я поручусь моей (поношенной) честью.

Возвращаясь к марсельским лореткам: я всегда любил ветры. Но не случайное пуканье крестьянина, это неизбежное следствие диеты из хлеба с бобами, а продуманный ветер умудренной лоретки, после ужина из спагетти с гранатами испустившей зефир с ароматом анисового семени, шалфея, укропа, мелиссы, лаванды и кориандра. Мои познания в таких материях позволяют мне утверждать: если юную девицу накормить на ночь артишоками с цикорием (хвала тебе, божественный цикорий!), нашпигованной гвоздикой жареной луковицей, салатом из одуванчиков, заправленным подслащенной медом мятной настойкой, на следующее утро она выпустит колбаску столь душистую, что в слезах убежит и святая Маргарита Мария (ей ведь доставалось услаждаться только жиденькими испражнениями недужных монашек). Если потом девушка позавтракает правильно приготовленным печеньем с анисом, укропом, кориандром и с цукатами из ангелики, то к полудню ее ветрам позавидуют ангелы. А тем, кто восприимчив к этим нежным удовольствиям, позволит потягаться эрекцией со слоном.

Но подождите! Это еще не все! Ведь если не я, то кто же вам это скажет? Если вы предпочитаете лакать желчь лягушек, жвачку умирающих коров, яд Рестифа де ла Бретона, пусть так! Травите себя, воля ваша! Обедняйте себя! Но я – не демон, на которого с таким удовольствием клевещет несостоявшийся порнограф! Если я и (был, так как теперь моя душа томится только по запаху супа) неравнодушен к духовитым ветрам, варварство я только воображал. Да, я предавался легкомыслию и пороку, но никого не превратил в раба, не высек ни одной шлюхи, которой не заплатил за то, чтобы она прежде высекла меня. Моей ближайшей помощницей была моя собственная жена. Мои выходки были зачастую смешными, изредка вдохновенными, но я никогда не подвешивал потаскух за колени (какая ужасающая пошлость!), как писал об этом Рестиф.

И вот вам тотчас же, без промедления, цель моей печальной жизни: изгнать неточность и пошлость. Вобрать в себя беспредельный хаос сластолюбия. Обитать в чудесной стране обольщения. Кричать о моем недоверии к Богу и отвергать Его грязное мошенничество. В отпущенное мне недолгое время гневно и мстительно открыть миру то, что скрыл от нас Господь, пролить свет на то, что воспрещено узреть человеку.

 

7

Сад, топ amie

Какие странные формы подчас принимает мысль! Как мысли могут нахлынуть! Мысли, идущие от ума, идущие от сердца, порожденные тоской или отсутствием любимых… Моя память не просто линза, не просто веер мечты, а еще и афродизиак. Сад, я понимаю вас все лучше и лучше!

«В моих расчетах нет места Богу! – сказала однажды Олимпа. Но потом ее милое лицо побледнело, а в глазах промелькнул страх загнанного зверя. – Я пытаюсь создать машину, которая не даст похоронить меня заживо. Или точнее, если такое случится, то, невзирая на все предосторожности, помощь придет через несколько минут, и меня спасут. Даже не могу себе представить, нет, слишком хорошо себе представляю, каково будет очнуться в гробу, умирать от жажды и страха, быть окутанной полнейшей тишиной и кромешной тьмой, неспособной пошевелиться, и что еще хуже, со всех сторон на меня давит земля, земля, как паштет с трюфелями, начиненная кадаврами! Во всех стадиях разложения!

Не пойми меня неправильно, – поспешила добавить она. – Умереть мне не страшно. Смерть – это совсем другое дело. Я умерла бы за Революцию, если это послужило бы делу Свободы!»

За вычетом того, что я уже более не готов умирать за их Революцию и согласен умереть только за мою, это описание в точности отвечает моему настроению: умираю от жажды и страха. Но полноте! Я спою застольную песенку, напоминая себе, что могло бы быть и хуже. В конце концов, я еще не мертв, и за окном – ни одного трупа. Хотя ослы жаловались, и тачка могильщика стонала под тяжестью нагроможденных за день преступлений, тела и головы свезли на свалку, а брусчатку – видно, как она блестит под луной, – отмыли.

Наслаждение – тонкое вино, Неторопливым дается оно.

Была на Монмартре маленькая харчевня под названием «Les Mysteres». Стены там были обшиты навощенным вишневым деревом. У меня был любимый столик под лестницей. Простой, но лакомый парижский ужин мне подавал сам хозяин – степенно и любезно. Как его звали? Мсье Мирабле. Усы у него щетинились, полотенце на локте с каждым жестом раздувалось, как парус на ветру. Мне вспоминаются блюда устриц, лучших во всем Париже, и луковый суп, обжигающе горячий под запотевшей сырной корочкой. Мне вспоминается, как открывается выходящая на балкон дверь, как звучит зажигательный смех и в ярко-алой куртке, легкой походкой спускается вниз девушка по имени Лелиса.

– Лелиса, ты царица Савская! – говорю я ей, когда она проходит мимо. Она отвечает мне поцелуем. Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):

Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.

Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:

Ах, изящные искусства, Ах, эти их красоты! Ах, эти грации, ах, эти грации — Сердце мое разбито!

Лелиса! Олимпа! Милая Габриелла! В вашу честь я поднимаю бокал и говорю: «Ах, эти фации!»

Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.

В сады лобзаний Удалюсь, Перед Венерой Преклонюсь!

Мы изгнаны, дражайшие создания, helas. И не в сады лобзаний, увы нам, увы! А в тюрьмы Революции, нашей Революции, и в смерть!

Repertoire у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:

Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte!

И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie!

А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.

В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…

Как бы мне хотелось пройтись по улицам Парижа в голубино-сером платье и с новым веером в руке; гулять в предвечернем апрельском свете, не боясь наступить в кровь! Когда-то кровь лужами собиралась на улице Мясников, а теперь каждая улица Парижа заслуживает такого названия. Улица Мясников. Недолгое время здесь тайно жил Марат, мясник, заколотый в сердце ножом нового мясника!

Мне говорили, что когда толпа явилась во дворец к Людовику, ученик мясника нахлобучил ему на голову красный колпак Революции и заставил выпить из горлышка дешевого красного вина за здоровье нации. В тот день мясник сказал королю, что его время вышло, а народ заполонил дворец, точно скот, и, точно мухи, льнул к окнам.

Светает! Через решетку высоко вверху мне видно, что идет снег. Да будет жизнь благосклоннее к вам, Сад, чем была к нашему глупому королю. Да будет ваша смерть благороднее, чем его, чем память о моей потерянной любви. Благороднее, чем моя.

TonamieГабриелла».

 

8

Несколько лет назад Габриелла принесла мне «Общую историю дел в Новой Испании» Сахагуна. Эти тома она с огромным трудом вырвала у моей семьи: когда-то они принадлежали моему дяде и были частью его замечательной библиотеки, ныне уничтоженной. Труд нищенствующего монаха был большим подспорьем в нашем совместном начинании, нашей собственной грезе «О делах в Новой Испании».

Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:

«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».

Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.

И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.

Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.

Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.

Срань Господня! Сколько же это будет тянуться! Когда Революция, обожравшись гражданами Франции, уберется в свою берлогу поспать век-другой, что станется с троицей порожденных ею щенят: Свободой, Равенством и Братством! Какая немыслимая, безграничная ересь! Какая неизбежная необходимость! Будут ли они и дальше, подобно тигрятам, растягивать долгую ночь нашего невежества? Осветят ли их ясные глаза нескончаемые Темные Века Человечества?

В мои худшие дни я часто думаю: если гильотина воплощает Природу, неизменную, неумолимую Природу, и если человек – Ее слуга, и Революция – тоже, то надежды нет. Тогда я с радостью посмотрю на то, как погибнет мир.

В наказание за приступы ярости (но спрашивается, какое посаженное в клетку животное не поддается ей время от времени?) у меня отобрали мои книги, рукописи, бумагу и перья. Без них я погиб. Хуже того: я не знаю, вернут мне их или нет.

Я сижу в одиночестве, разоружен, пера нет, швартовы отданы, мысли в беспорядке (чернила и сперма всегда были клеем, скреплявшим мой ум). Волны, с которыми я не в силах совладать, разносят мои мысли, точно икру угрей. Мое воображение лишилось корней, и ум хватается за самые неожиданные ассоциации. Капли жира, плавающие в моем супе, превращаются в подзорные трубы архонто, вредный паук, выслеживающий блох, – в треугольник срамных волос забальзамированной гурии, остроконечная колбаска кала знаменует крах Революции и приближение беспощадной эпохи торгашей. Чтобы разжечь в себе беспокойство, я делаю вид, будто линии у меня на ладонях – реки умерших планет, когда же это начинает меня утомлять, рассматриваю потертые швы на рукавах. Они напоминают мне астрологические знаки, указывающие надень, месяц и год моего освобождения. Дни идут, и чем более я борюсь с отчаянием, тем более отупляющими становятся измышленные мною системы. Правду сказать, они скорее раздражают, нежели развлекают! А потом приходит мысль, которая спасает меня от опасностей этого губительного чернокнижия: я стану мечтать о книге!

Я воображаю себе переплетенный в красную кожу объемистый том, его название вытеснено золотом на обложке и корешке. Помню, мы с Габриеллой однажды гуляли по мастерским Латинского квартала, где девушки всех возрастов – а многие среди них были замечательно лакомыми – складывали, сшивали и переплетали свежеотпечатанные листы, и если книга очень уж хорошо удавалась, покрывали обрез золотом.

Я вручную отпечатываю листы моей книги… И мысленно воссоздаю все шаги – так тщательно, что, снимая со станка листы, как будто вдыхаю запах свежих чернил и вижу следы там, где литеры оставили на бумаге чувственные углубления, похожие на отпечатки пальца во влажном песке. Один за другим я выкладываю листы для просушки, а потом с наслаждением складываю их, чувствуя, как бумага, точно плоть, гнется у меня под руками. Когда страницы готовы, я вставляю их в зажимы и, как это делали работницы (я видел!), сшиваю толстой суровой нитью. Закончив – а на сшивание уходит целый день, – я надежно зажимаю книгу в тиски и медным молотком выравниваю переплет. Бью я любовно и отдаю этому все утро, и книга понемногу поддается моим стараниям.

Затем я берусь за обложку: доски из черного дерева ложатся в ножны из тонкой кожи, название и узор наносятся тонкими металлическими инструментами, которые я осторожно разогрел на огне. Наконец, книга приклеена к обложке, помещена под пресс, оставлена сохнуть.

После беспокойной ночи я открываю мою книгу. Форзац – зеленая мраморная бумага с золотыми прожилками – навевает мысли о пышных лесах Юкатана. Следующие несколько страниц – из толстой бумаги, плотной и бархатистой на ощупь – пусты. Но за ними идет фронтиспис: на нем – маленькая майяская тигрица, а произносимые ею слова застыли у нее перед мордой, точно обретший плоть ветер. И впервые я понимаю, что книга моей мечты – это наша книга, Габриелла, та самая, которую мы с вами пишем совместно. Сдается, пора мне ее завершить. Пусть я не могу обратиться ни к нашим заметкам, ни к перу и бумаге, мне остается греза. Что такое книги, как не осязаемые мечты? Что такое чтение, как не сон наяву? Лучшие книги побуждают нас мечтать; остальные читать не стоит.

 

9

ТОФЕТ

Чудесные письмена распались, окутав комнату Ланды зловоннейшим смрадом. Призвали двух братьев, чтобы они вынесли рыбий труп вон.

Рыбину благословили и похоронили, а после останки писца Кукума швырнули в костер. Недолгое время спустя вдову Кукума прогнали солдаты. Они сказали, что ей больше незачем возвращаться: ее цветы, душистую тиксзулу, скормили свиньям инквизитора, а тело ее мужа – огню. Подняв глаза, она сквозь слезы увидела дым и поняла, что они говорят правду.

С минуту она глядела на небо, потом – на церковь, цвета мочи занедужившего. Внутри Матерь Божья с колесом на голове, говорят, непрестанно плачет по майя, хотя папа дал знать Ланде, чтобы он изыскал способ заставить ее перестать. И ее Сын там внутри, у него тоже на голове колесо, совсем как у повозок, которые иногда давят индейцев насмерть, совсем как колеса инквизиции, на которых ломают кости и заставляют людей, которых она всегда уважала за здравомыслие, говорить самые невероятные слова, в которых нет ни толики правды. Например, Балтазар Пук сказал, что распял мальчика и петуха и ножом вырезал у обоих сердце. Тем же ножом он будто бы вырезал на этих сердцах крест, а потом принес их в жертву Старым Богам, осерчавшим, но отказывающимся умереть. Все знают, что колесо исторгло из глотки Балтазара Пука эту ложь – и многие другие, куда ужаснее. Потом говорили, будто в тот день, когда сожгли тело писца Кукума, Матерь Божья плакала жемчужинами черной крови. Уходя от ворот миссии, вдова Кукума тоже плакала черной кровью.

Стоя у высокого окна, Мелькор с бешено бьющимся сердцем смотрел на приворожившую его колдунью. Он воображал себе, как она висит подвешенная за груди – такое многих заставляло покаяться.

Несколькими днями ранее в пещере вблизи Мани, нашли небольшой тайник с идолами, и Ланда приказал схватить многих индейцев, которые после сотни плетей признались, что еще великое множество идолов (и чудесным образом их число с минуты на минуту росло) спрятано в горах. Монахи и стражники много дней прочесывали указанные земли, схватили сотни индейцев и высекли, кого могли, капали на раны расплавленные воск или свинец, привязывали к колесам, вливали в глотки грязную воду, пока у пытаемых не шла из ушей кровь и они не захлебывались.

Индейцы рассказывали о немыслимых ритуалах, их признаниями оправдывали все новые аресты. Идолы множились: одни были такие древние и выветренные, что и вовсе не походили на идолов, другие – на удивление свежие с виду и грубо вытесанные, мерзостные фигурки, настолько безобразные, что никто бы не взял их в дом даже как упор для двери. А третьи были удивительно красивы – из нефрита или змеевика, и киноварь льнула к протравленным поверхностям, точно застарелая кровь. Все эти мерзости свалили во дворе миссии, к ногам ликующего Ланды.

Однажды вечером, когда монахи нашли древний каменный алтарь, вырезанный наподобие свернувшейся плотными кольцами, оперенной от морды до кончика хвоста змеи, старуха – пережившая оспу, с лицом, которое, пытая, столько раз жгли огнем, что теперь оно походило на страницу книги, – с криком налетела на стражников. Вмиг (никто даже не успел понять, как это случилось) на нее набросились собаки солдат, и старуха исчезла в облаке пыли, поднятой их мордами и когтями.

Ночь за ночью, когда стихали крики пытаемых, Ланда осматривал все то, что ему не терпелось уничтожить. Самыми диковинными были древние статуэтки всевозможных уродцев: горбуны, упавшие на колени под весом своих горбов, которые холмами поднимались у них на спинах; карлики, едва способные стоять на иссохших ножках; шуты с ухмыляющейся волчьей пастью; ревущий младенец, превращающийся в ягуара, а еще – подлинно сатанинское отродье с копытцами и рылом. Но одна из статуэток особо притягивала Ланду: выточенные из смердящего копалом синего сандала, обнимали друг друга двое мужчин. Много часов он зачарованно смотрел на богомерзкие фигуры, вспоминая Аристотеля: «Понимание несет с собою страдание». Ланда страдал, потому что понимал, какая ему грозит опасность. Потребовалась вся его сила воли, чтобы воздержаться и не ласкать дерево пальцами, не прижимать к горячей щеке. Позднее, когда его будут подробно допрашивать в Испании, он объяснит, что уничтоженные им идолы и другие предметы обладали такой необоримой силой, что могли растлить даже самое стойкое сердце. Рассматривать их – значит чрезмерно приблизиться к посрамлению в вечной битве, которая непрестанно разъедает душу.

Пока Мелькор глядел из окна, свершилось второе за этот день чудо. Когда на смену сумеркам пришла ночь, к воротам миссии подошла процессия монахов, стражников, солдат и десятков индейцев с… Да! Великим множеством книг! Благоухающие куреньями синие книги майя. Книги, за сохранность которых Кукум поплатился жизнью. Книги со страницами, белыми от извести. Книги, кишащие значками, звездами и числами. Священная библиотека майя, разъясняющая дни черного зеркала, дни дыма и убывающей луны, дни солнца, оцелота и рыбины, дни глаз, дни снов: поэтические дни, бесценные, трагичные, гибельные дни. Красные с черным книги рассыпались по брусчатке, рдели, как раскаленные угли, и при взгляде на них жгло и заволакивало слезами глаза.

На следующий день, желая, верно, утишить его гнев, Ланде подарили статую Пресвятой Девы, слепленную из размолотых стеблей кукурузы и корней диких орхидей. Он посетовал, что статуя походит скорее на сатанинский пирог, которому место на ведьмовском шабаше. Глаза у Девы косили, улыбка была блудливой. Но про слепившего ее индейца было известно, что он – богобоязненный христианин, поэтому Деву отнесли в часовню, уже заставленную сходными дарами, среди них – Христос, вылепленный из того же сомнительного теста. Это распятие было столь страшным, Ланда даже усомнился, не свидетельствует ли оно о жгучей ненависти к Церкви: черные губы Христа скривились, открывая сломанные в предсмертных муках зубы и тряпку прокушенного языка. Хуже того: Спаситель так жестоко изогнулся, что становилось ясно: Он жаждет сорваться со Святого Креста! Что же это, как не отказ Божьего Сына покориться Господней воле? Но Ланда не стал долго над этим раздумывать: на следующую неделю был назначен Тофет, и следовало подготовить миссию. Колодец и коридоры затянули черной материей, возвели виселицу, а также помосты; скроили, сшили и покрасили рубахи для осужденных.

Всю ту неделю Мелькора мучил повторяющийся сон: он в ужасе бежал не разбирая дороги, а потом, вконец измученный, присел на корни старого дерева. Он бежал потому, что Мани пылал. Жар был так силен, что с громовымзвуком взрывались дома и взлетали в воздух тела людей, индейцев и испанцев без разбора. Заброшенные взрывом в небеса, они отращивали крылья или, подобно ведьмам, скакали, оседлав метлы. Огонь породил ужасающий ветер, и повсюду вокруг летала домашняя скотина, плошки и одеяла. Со страхом Мелькор уразумел, что сами развалины Мани поднялись теперь на воздух: камни и крыши, вилки и ложки, горшки с бобами, табуреты и сапоги, и сковороды и… Вдруг его обступили страшные чудища: карлики и свиньи в платьях, ведьмы, обнажающие груди или задирающие юбки, чтобы выпустить ему в лицо ветры из черного дыма и синих бабочек. А потом он увидел, чего ради затеялась вся эта свистопляска: со свитой из великанских кроликов к нему приближалась вдова Кукума, облаченная уже не в расшитую цветами белую сорочку, а в богатое платье из алого шелка.

Публичное сожжение, устроенное Ландой, предварялось шествием: первыми шли, распевая псалмы, монахи, которые несли черные знамена и обернутые черной материей кресты, за ними – мальчики из школы при миссии, которые, опустив глаза долу, вторили им пустыми, дрожащими голосами; и последними – вереница индейцев, столь обезображенных пытками, что их не могли узнать даже собственные дети. Одни осужденные были одеты в жесткие желтые рубахи с красным знаком креста, другие – в пропитавшуюся кровью бумагу. Некоторых пороли так сильно, что порвались жилы и мускулы в спинах. Сотрясаясь всем телом, они тащились связанные по двое, их рукисо скрюченными, как когти, пальцами безжизненно висели по бокам.

Стоя на высоком помосте в окружении четырех судей и своих главных помощников, Ланда кланялся испанским сановникам, черному и белому духовенству, младшим чиновникам и именитым колонистам, которые приехали издалека – из Мериды, Изамаля и Валльядолида. Толпа индейцев стояла поодаль, сдерживаемая солдатами и их собаками, которые от возбуждения непрерывно лаяли и выли, заглушая рыдания и крики, ощутимым гулом наполнявшие воздух. Кучи хвороста приготовили, приговоренных связали, подвесили за руки и в последний раз высекли.

Ланда развернул большой свиток с эмблемами инквизиции: крестом, мечом и пальмовой ветвью. Голосом, хриплым от пустословия и потому более напоминавшим воронье карканье, нежели человеческую речь, он выкрикнул:

– Я, преподобный Фрай Диего де Ланда, первый провинциал, апостольский инквизитор, призванный искоренить в доминионе его Величества, в провинции Юкатан, Новая Испания, ереси, заблуждения против разума, слухи и сплетни, равно как их пагубные последствия, колдовство во всех его трех тысячах обличий, богохульство, чернокнижие и вероотступничество, нечестивые помыслы, коварство природы, сатиров и фавнов, правом, данным мне буллой его Святейшества, назначил положенный состав суда, а также тюрьмы и камеры пыток Святой палаты, и сегодня, одиннадцатого июля в год тысяча пятьсот шестьдесятвторой от Рождества Господа нашего Иисуса Христа, всех, собравшихся здесь, оповещаю: сии индейцы, знать, правители и крестьяне, под плетьми и палками святой инквизиции сознались:

– в ведьмовстве и в призывании демона по имени Ангел Света, а равно как в том, что

– возносили молитвы черепам и идолам, намазав их кровью из своих тел,

– вводили в свои дома странствующих колдунов и кормили их, а также прятали у себя орудия чернокнижия,

– ездили верхом или от случая к случаю носили запрещенные украшения, как-то: золото, серебро, шелка, кораллы и жемчуга,

– мастерили и продавали на базаре Мани скабрезные табакерки, богохульные кресты и тому подобное,

– раскрашивали свои тела в тигриные полосы и, пуская себе кровь из уха, проклинали Господа,

– распинали малых детей и вырезали у них сердца, которые жарили и скармливали своим идолам, сие преступление столь ужасно, что в нем обвиняемые признались только после самого усердного дознания.

– И наконец: укрывали свои кощунственные книги, и лгали про них, и продолжают почитать их и считать всего драгоценнее.

Осужденных, похожих теперь более на куска мяса, нежели на людей, связали и отнесли на костер, уже разгоревшийся. Так велик был Тофет, что застил собою солнцеи на короткое время стал светилом вселенной. И Ланда тоже превзошел солнце своим сиянием. Последние его враги, последние властители майя, последние еретики, библиотекари и колдуны корчились у его ног, уползая в Ад.

Злорадствующему Ланде вспомнился мятежный лепет Коперника, который в безумии своем верил в главенство солнца, – Тофет Ланды послужит доказательством тому, что Земля была и есть средоточие мироздания.

– Конец «аллегорическим кострам» так называемых философов! – крикнул Ланда Мелькору поверх рева костра, воя собак, криков мучимых. – Мой Тофет – зерцало Ада, и это зерцало поднес нам сам Господь в Его бесконечной славе!

Мановением руки Ланда приказал скормить огню наваленные в кучу священные книги. Небеса затянули клубы дыма, столь черного, столь плотного, что Ланда поверил: Бог смотрит. Так силен был смрад горящей плоти, скукоживающейся бумаги и кожи, что, уж конечно, и Бог учуял Тофет. А крики умирающих? Уж конечно, Бог слышит. «Чем был этот народ, – прошептал Ланда, – расскажу я один».

Позже, ночью, небо разверзлось с запада на восток с таким грохотом, что дрогнули стены миссии, и на колокольне зазвонил колокол. Придавленный духотой к кровати, Ланда успел глянуть в сторону окна как раз вовремя, чтобы увидеть, как горизонтальная полоса молнии прочертила небо. На мгновение оно разделилось на две неравные части: грязно-зеленую верхушку и низ цвета и вида свернувшихся сливок. Хлынул дождь. «Если потоп отмоет и выскребет эту землю до кости, – подумал Ланда, – то этим только явятся благодать и милосердие Божие».

Инквизитор перевернулся на другой бок. Так сыра была его кровать, в таком беспорядке и, правду сказать, так воняла, что походила на лежбище зверя. Ланда не одобрял ни купален, ни обычая омывать себя водой, к которому индейцы в своей похотливости и суетности так прилепились, что предавались ему, невзирая на штрафы и порки. Ланда купался в собственной привычной вони, а дождь все барабанил, словно пальцами перебирал его мысли. В сон Ланда погрузился, как в ил. Во сне он увидел, как посреди главной площади Мани козел уестествляет женщину, и никому нет до этого дела. Женщина и козел совокупляются истово: женщина держит козла за рога, сидит у него на коленях, а сам он развалился, будто король на сияющем троне, и мошонка у него точно огромная бархатная подушка.

«Неужто никому нет дела? – кричит Ланда индейцам и монахам, снующим взад-вперед, занятым пустыми делами. – Неужто я один это вижу?»

В самом тайном, известном только ей одной убежище, в самой глубокой пещере под Мани, в круглом зальце, выложенном красным камнем, который скрепили известью на черепашьих яйцах, вдова Кукума сидит на полу. Рядом с ней – свеча, чернильница ее мужа и пучок его неочиненных перьев. Здесь же – двенадцать самых священных книг ее народа: завернутые в ягуаровую шкуру, закопанные в песок.

Она возжигает курение любимым богам своего мужа: Итцамне, богу письменности, и древнему, древнему Павахтуну. Еще она возжигалакурение богу зерна. Ведь разве книги не подобны хлебу? Разве они не питают наши души, как зерно питает наши тела?

Ей утешительно знать, что книги так близко. У нее есть немного ягод. Она ест их медленно, одну за другой, потому что они очень горькие. А потом ложится умирать.

 

10

Сегодня мне вернули бумаги, и среди них – последнее письмо Габриеллы, по которому я мучительно тосковал. Вот отрывок, которым я упустил поделиться с тобой ранее, милый читатель. Мне хотелось бы сделать это сейчас:

«…начались уроки. Хотя Олимпа диктовала красноречиво и живо, она то и дело ударялась в преувеличения и цветистости, которые я чаяла осторожно обуздать. Ее правописание было в лучшем случае своеобычным: к словам, которые она почитала особо важными, она приписывала лишние буквы. Или писала такие слова с заглавной – недостаток, согласитесь, в наше время весьма распространенный. Настаивая на своем, она подчеркивала строки с такой (поистине мужской) силой, что перо рвало бумагу.

Уроки проходили в моих комнатах над atelier, недавно преображенных драгоценными подарками Меандра. Благодаря его чудесному ковру из верблюжьей шерсти, окрашенной индиго и мареной, пол полыхал feudejoie.

Однажды Олимпа сказала:

– Милый друг, позволь, я тебе подиктую. С самого утра у меня в голове роятся мысли: я проснулась ото сна о городе, не похожем ни на один город в мире, но все же это был Париж. Быть может, Революционный Париж.

Там не было толп голодающих, криком требующих хлеба, и на улицах не лежали завшивевшие трупы. Сверкая под ярким летним солнцем, осененный садами, город расцвел среди лугов, за которыми распростерлась Первозданная Дикость, во сто крат обширнее его самого. Налетающие оттуда ветра наполняли каждый квартал различными запахами (мы недооцениваем значение обоняния!). Городской воздух пах сосновыми иголками, спорами, цветами и преющей листвой. Благодаря близости лесов, общественные огороды, где трудятся граждане, высаживая рядами латук, разбрасывая семена люпина и подвязывая цветной горошек, пестрят птицами и бабочками. В парках пасутся косули, под карнизами крыш вьют гнезда фазаны.

В годины бедствий – голода, чумы и войны – леса позволят семье, коммуне – да что там! – всему населению вернуться к Первобытному Состоянию. Еще окрестные чащи, под сенью которых притаилось множество озер и болот, круглый год снабжают рынки форелью, щукой и угрями.

На каждой городской площади разбит сад. Осенью граждане все вместе собирают урожай лесного ореха, миндаля и яблок, а в разгар лета – вишни. Вообрази себе целый квартал, засаженный вишнями! У каждого ребенка за ухом – гроздь вишен! Вообрази себе радость детей, выросших на Миндальной улице, прелесть городского парка под сенью сотни ореховых деревьев!

На каждом перекрестке – фонтан. Журчание воды (мы недооцениваем значение слуха!) убаюкивает младенцев. Болото, – добавляет она, – (лучше на некотором отдалении, скажем, в дне пути), стоит оставить, хотя бы ради гнездящихся там ибисов.

– А есть ли бойня в городе твоей мечты? – поддразнила я.

– Если да, – она улыбнулась, потакая мне, – то это будет огромный портал, наподобие широко разинутого рта – в напоминание всем, вступающим туда, что и они в свой черед будут съедены.

Но это было еще не все. В лесах обитали отшельники-философы, посвятившие себя нравственной философии. В переломные часы своей жизни гражданин мог отыскать тропинку к философской башне и там обсудить материи духовные и сердечные. В каждой такой башне имелась обсерватория, «чтобы любой мог подолгу взирать на свои истоки, изумленно черпая в них вдохновение».

– Граждане моего города будут самостоятельны интеллектуально и нравственно, – сказала она, – и будут обладать многими умениями и талантами. Они не желают быть рабами сами и не желают порабощения своих детей, поэтому я воображаю их сведущими в законах, медицине, философии, науках и искусствах, все это обеспечит им благосостояние. Я воображаю их свободными и несгибаемыми.

– Одно можно сказать в пользу нашего нынешнего города, – промолвила я, откладывая перо. Я встала и принялась вынимать из волос Олимпы гребни. – А именно, наши женщины уже несколько поколений – от пылкой маркизы де Рамбуйе до неподражаемой атеистки мадам дю Деффан – открывали свои дома для дискуссий. Однако как странно: столько лет мы говорим об эстетике, политике, нравственной философии и морали, а парижане все так же восстают друг на друга, а то и вовсе готовы вцепиться друг другу в горло! Марат, например, заставил бы нас закалывать наших врагов и поедать их сырыми!

– Мадам дю Деффан не пригласила бы его на ужин!

– Если бы все пахли так же приятно, как ты, – сказала я, целуя ее в макушку, – среди людей не стало бы вражды!

– Боюсь, это не так, – вздохнула она, – ведь я то и дело наживаю множество врагов. – И после минутного раздумья добавила: – Я часто спрашиваю себя, как связаны разум и нравственность? Зло, разумеется, всегда подкреплено «разумными» доводами. Но что, если истинный разум есть принадлежность нравственности, а истинная нравственность – принадлежность разума?

– Ты придумываешь новую нравственность, – сказала я. – Ту, которую еще только предстоит изобрести.

– Вот именно. – Она улыбается нежно. – Вот зачем я придумала философа, который всегда готов принять страждущего в своей уединенной башне! Чтобы каждый гражданин мог днем созерцать Природу, а ночью обсудить ее добродетели с участливым другом.

Уроки Олимпы перемежались смехом, чашками шоколада и чтением Вольтера:

«Театром мы обязаны Шекспиру. Будучи могучим и плодовитым, его гений одновременно безыскусен и высок, совершенно лишен хорошего вкуса и не имеет ни малейшего представления о правилах».

– Это вселяет в меня надежду! – воскликнула Олимпа. – И я тоже совершенно лишена хорошего вкуса, и тоже не имею ни малейшего представления о правилах.

Она всегда будет писать слова, повинуясь случайной прихоти. Правописание для нее сродни выпеканию пирожков: отдушки, изюма и орехов сыпешь, когда и сколько вздумается. И как восхитительна на языке фраза: «Золото всегда податливо». Точно масло плавится на горячей гренке!

Мы смаковали слова, наделенные особой силой, вспоминали, как в нашем детстве эти слова заключали в себе целые таинственные миры, – совсем как сейчас «Отаити» Кука заставляло нас томиться по его рассказу, впитывать его, как вдыхаешь легкий ветер с запахом полевых цветов.

– В детстве, – призналась я ей, – я путала «грамоту» с «греблей». Читать было для меня все равно что плыть с отцом на маленькой лодочке среди камышей. И сейчас, пока я, сидя рядом с тобой, глядела в открытую книгу, ко мне вернулось ощущение того дня, его погоды и сладости. На солнце наплывают облака, и вода меняет свой цвет. Исейчас, когда ты, милая Олимпа, вслух читаешь название этой книги…

– «К Южному полюсу и вокруг света».

– Я все больше погружаюсь в грезу. Лодочка, небо и вода растворяются, открывая путь в неведомые времена и дальние края, которых я никогда не видела, но куда я с радостью, хотя и не без печали, однажды бы уплыла».