Паж герцога Савойского

Дюма Александр

Часть первая

 

 

I. ЧТО СМОГ БЫ УВИДЕТЬ ЧЕЛОВЕК, ВЗОБРАВШИЙСЯ НА САМУЮ ВЫСОКУЮ БАШНЮ ЭДЕН-ФЕРТА ОКОЛО ДВУХ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ 5 МАЯ 1555 ГОДА

Пусть читатель, не побоявшийся совершить это путешествие, без всяких предисловий и предварительных объяснений перенесется с нами сразу на три века в прошлое и окажется в присутствии людей, с которыми мы хотим его познакомить, и в гуще событий, свидетелем которых мы хотим его сделать.

Итак, 5 мая года 1555-го.

Генрих II правит Францией;

Мария Тюдор — Англией;

Карл V — Испанией, Германией, Фландрией, Италией и обеими Индиями, то есть одной шестой частью мира.

Занавес поднимается: мы видим окрестности маленького городка Эден-Ферт, уже почти отстроенного Эммануилом Филибертом, принцем Пьемонтским, на месте Эдена-ле-Вьё, взятого штурмом и разрушенного им в предыдущем году. Значит, мы с вами путешествуем по той части старой Франции, что тогда называли Артуа, а теперь — департаментом Па-де-Кале.

Мы говорим «старой Франции», потому что на короткое время Артуа было присоединено к королевским владениям Филиппом Августом, победителем при Сен-Жан-д'Акре и при Бувине; но, став в 1180 году достоянием французского королевского дома, оно в 1237 году Людовиком Святым было отдано его младшему брату Роберту, после чего переходило последовательно из рук в руки трех женщин — Маго, Жанны I и Жанны II, — доставаясь трем разным фамилиям. Потом, в качестве приданого Маргариты, сестры Жанны II и дочери Жанны I, оно отошло графу Людовику Мальскому, чья дочь присоединила его вместе с графствами Фландрия и Ниверне к владениям герцогов Бургундских. В конце концов, когда Карл Смелый умер, его дочь Мария Бургундская, единственная наследница выдающегося имени и огромного состояния отца, выйдя замуж за Максимилиана, сына императора Фридриха III, все свои земли и богатства отдала австрийскому королевскому дому, где они и растворились, как река в океане.

Это было большой потерей для Франции, ибо Артуа было прекрасной и богатой провинцией. Вот почему в течение трех лет с различной степенью удачи и изменчивыми шансами Генрих II и Карл V сражались друг с другом врукопашную, лицом к лицу, шаг за шагом: Карл V — чтобы ее сохранить, а Генрих II — чтобы ее возвратить.

В ходе этой ожесточенной войны, в которой сын унаследовал врага своего отца, и, как у отца, у него были свое Мариньяно и своя Павия, каждый имел свои удачи и неудачи, победы и поражения. Французы видели, как армия Карла V снимает осаду с Меца и в беспорядке отступает, и сумели овладеть Мариенбургом, Бувином и Динаном; имперские войска штурмом взяли Теруан и Эден и, в отместку за поражение у Меца, сожгли один и разрушили до основания другой.

Сравнивая Мец с Мариньяно, мы не преувеличиваем. Армия, состоявшая из пятидесяти тысяч пехоты и четырнадцати тысяч кавалерии, потерявшая из-за холода, болезней — и надо прямо признать, благодаря мужеству герцога Франсуа де Гиза и французского гарнизона, — огромную свою часть, растаяла как туман, исчезла как дым, оставив в качестве следов своего существования десять тысяч убитых, две тысячи палаток и сто двадцать пушек!

Причем отступавшие были настолько деморализованы, что даже не пытались защищаться. Шарль де Бурбон преследовал испанский кавалерийский корпус; командир корпуса остановился и, подойдя прямо к военачальнику противника, заявил:

— Кто бы ты ни был, принц, герцог или простой дворянин, если ты сражаешься ради славы, поищи другого случая, потому что сегодня ты убьешь людей слишком слабых: они не могут не только защищаться, но и бежать.

Шарль де Бурбон вложил шпагу в ножны, приказал своим людям сделать то же самое, и испанский отряд продолжал отступать, причем его никто больше не беспокоил.

Карл V был далек от подобного великодушия. Когда был взят Теруан, он приказал, чтобы город был отдан на разграбление и снесен до основания, чтобы были разрушены не только мирские строения, но и церкви, монастыри и больницы, а чтобы от стен не сохранилось и следа, угрожая не оставить там камня на камне, потребовал от обитателей Фландрии и Артуа разобрать все обломки.

Призыв к разрушению был услышан. Население Артуа и Фландрии, которому гарнизон Теруана причинял большой ущерб, сбежалось, вооружившись кирками, лопатами, молотами и кольями, и город исчез, как Сагунт, растоптанный Ганнибалом, как Карфаген, обращенный в пыль Сципионом.

С Эденом все вышло точно так же, как и с Теруаном.

Но к этому времени Эммануил Филиберт был назначен главнокомандующим имперскими войсками в Нидерландах, и если он не сумел спасти Теруан, то, по крайней мере, ему удалось добиться того, чтобы Эден был отстроен заново.

Эти огромные работы были завершены им за несколько месяцев, и в четверти льё от старого города как по волшебству был воздвигнут новый. Расположенный посреди Менильских болот на реке Канш, он был так хорошо укреплен, что даже спустя сто пятьдесят лет вызвал восхищение Вобана, хотя за эти сто пятьдесят лет система фортификаций полностью изменилась.

Основатель назвал его Эден-Ферт, то есть добавил к его названию четыре буквы: F, E, R, Т, — чтобы новый город помнил свое происхождение. Эти буквы, начертанные на белом кресте, который пожаловал германский император Амедею Великому, тринадцатому герцогу Савойскому, после осады Родоса, означали: «Fortitudo ejus Rhodum tenuit», то есть: «Его храбрость спасла Родос».

Но это было не единственное чудо, обеспечившее успешную карьеру молодого генерала, которому Карл V доверил командование своей армией. Благодаря строжайшей дисциплине, установленной им, несчастная страна, уже четыре года служившая театром военных действий, наконец, немного вздохнула; он принял самые строгие меры против грабежей и даже мародерства: каждый командир, нарушивший соответствующий приказ, должен был отдать оружие и отбыть более или менее длительный арест на виду у всей армии в своей палатке, а солдат, застигнутых на месте преступления, вешали.

В результате, поскольку зимой 1554 — 1555 годов обе стороны практически прекратили военные действия, то по сравнению с тремя годами, протекшими со времени осады Меца до восстановления Эдена, четыре или пять зимних месяцев жителям Артуа показались просто настоящим образцом золотого века.

Конечно, время от времени или французы, удерживавшие Абвиль, Дуллан и Монтрёй-сюр-Мер и делавшие вылазки на вражескую территорию, или неисправимые грабители — рейтары, ландскнехты и цыгане, тянувшиеся вслед за имперской армией, то здесь то там сжигали какой-нибудь замок, грабили ферму, обворовывали дом, но Эммануил Филиберт так удачно охотился на французов и так жестоко карал имперцев, что случаи эти становились все более редкими.

Вот как обстояли дела с провинцией Артуа, а точнее, в окрестностях Эден-Ферта, в тот день, с которого начинается наш рассказ, то есть 5 мая 1555 года.

Но, обрисовав читателю моральное и политическое состояние края, нам для полноты картины следует также познакомить его с экономическим положением провинции, ибо в связи с развитием промышленности и прогрессом культуры оно с тех пор полностью изменилось.

Чтобы нам было легче выполнить эту отнюдь не легкую задачу и воспроизвести прошлое, исчезнувшее почти без следа, расскажем, что увидел бы человек, поднявшийся в два часа пополудни на самую высокую башню Эдена и вставший спиной к морю. Перед его глазами простерся бы горизонт, ограниченный на севере невысокой цепью холмов, скрывающей Бетюн, а на юге — отрогами той же цепи, у подножия которых находится Дуллан.

Прямо перед собой он увидел бы густой и темный лес Сен-Поль-сюр-Тернуаз, выступом спускающийся до самого берега реки Канш; лес одевал холмы зеленым ковром и на противоположном склоне доходил до истоков реки Скарп, которая служит для Шельды тем же, чем Сона — для Роны, а Мозель — для Рейна.

Направо от леса и, следовательно, налево от наблюдателя, помещенного нами на самую высокую башню Эден-Ферта, на равнине, под прикрытием тех самых холмов, что виднелись на горизонте, раскинулись селения Эшен и Фрюж, различимые в основном по голубоватым дымкам очагов; этот дым окутывал их полупрозрачной вуалью и давал знать, что, хотя и наступили уже первые дни весны, теплолюбивые обитатели северных провинций еще не совсем распрощались с огнем — веселым и верным другом зимних дней.

Немного не доходя до этих деревень находилось маленькое славное поселение — не то ферма, не то замок под названием Парк; оно было похоже на часового, решившего выглянуть из леса, но из страха не покинувшего спасительную поляну.

От дверей фермы желтой лентой по зеленому наряду равнины, раздваиваясь, змеилась дорога: одна ветвь вела к Эдену, а другая огибала лес, свидетельствуя о том, что обитатели Парка общались с жителями деревень Фреван, Оси-ле-Шато и Нувьон-ан-Понтьё.

Равнина, простиравшаяся от этих трех селений до Эдена, являла собой местность, противоположную только что описанной, то есть расположенную налево от леса Сен-Поль и, следовательно, направо от воображаемого наблюдателя, который служит нам проводником, или, вернее, осью, вокруг которой мы поворачиваемся.

Это была самая замечательная часть пейзажа, и не столько из-за природных особенностей местности, сколько из-за событий, разворачивавшихся на ней в это время.

И в самом деле, если одна равнина представляла собой зеленеющие нивы, то другая почти целиком была занята лагерем Карла V.

Лагерь, окруженный рвами и огороженный палисадами, представлял собой целый город, но только не с домами, а с палатками.

В центре этих палаток императорский шатер Карла V возвышался, как собор Парижской Богоматери в Сите, как папский дворец посреди Авиньона, как трехпалубное судно на пенистых волнах океана; по четырем его углам реяли четыре штандарта — каждого из них хватило бы, чтобы удовлетворить обычное человеческое честолюбие; то были штандарт Империи, штандарт Испании, штандарт Рима и штандарт Ломбардии, поскольку Карл V, доблестный и победоносный завоеватель, как его называли, был коронован четырежды: в Толедо — алмазной короной как король Испании и обеих Индий; в Ахене — серебряной короной как император Германии; наконец, в Болонье — золотой короной как король римлян и железной короной как король лангобардов. Когда хотели воспрепятствовать его желанию короноваться в Болонье, а не ехать, по обычаю, в Рим и Милан и приводили в качестве доводов бреве папы Стефана, не разрешавшего золотой короне покидать Ватикан, и указ Карла Великого, запрещавший вывозить железную корону из Монцы, то победитель Франциска I, Сулеймана и Лютера высокомерно ответил, что он привык не к тому, чтобы бегать за коронами, а к тому, чтобы короны бегали за ним.

Следует также заметить, что над этими штандартами возвышался его собственный, личный, на котором были изображены Геркулесовы столбы, но они означали не границы старого мира, а ворота в новый, и гордо реял на ветру честолюбивый девиз, ставший еще величественнее от его искажения: «Plus ultra! »

В пятидесяти шагах от императорского шатра стояла палатка главнокомандующего Эммануила Филиберта; ее ничто не отличало от палаток других военачальников, кроме двух штандартов: одного с гербом Савойи — серебряный крест на красном поле с четырьмя буквами F.E.R.T., смысл которых мы уже объяснили, и другого, его личного, на котором была изображена рука, вздымающая к небу трофей из копий, мечей и пистолетов, и значился девиз: «Spoliatis arma supersunt», то есть «Лишенным всего остается оружие».

Лагерь, над которым возвышались эти две палатки, делился на четыре части; по нему змеилась речка, а через нее были перекинуты три моста.

Первую четверть лагеря занимали немцы, вторую — испанцы, третью — англичане.

На четвертой части размещался артиллерийский парк, полностью обновленный со времени поражения под Мецем; вместе с теми орудиями, что были захвачены у французов под Теруаном и Эденом, здесь было сто двадцать пушек и пятнадцать бомбард.

На казенной части каждого орудия, взятого у французов, император приказал выгравировать свой любимый девиз: «Plus ultra!»

Позади бомбард и пушек в три ряда стояли зарядные ящики и повозки с боеприпасами; часовые с обнаженными шпагами, но без аркебуз и пистолетов, внимательно следили за тем, чтобы никто не подходил к этому складу, ибо малейшая искра могла превратить его в пылающий вулкан.

Снаружи, перед огражденным пространством, также были выставлены часовые.

В проходах лагеря, подобных улицам в городе, тысячи людей сновали туда-сюда с чисто военной энергией, умеряемой, однако, немецкой важностью, испанской гордостью и английским спокойствием.

Солнце блестело на оружии, и оно вспыхивало тысячами бликов; ветер играл штандартами, стягами, флажками, и под его дыханием они шумели шелком и сверкали всеми красками.

Все это движение и шум, обычно присущий поверхности океана и человеческим толпам, создавали разительный контраст с тишиной и безлюдьем другой равнины, где солнце освещало только волнующиеся поля хлебов, созревших и несозревших, и где ветер клонил полевые цветы, из которых девушки так любят плести красные и синие венки, украшая себя ими по воскресеньям.

Теперь, когда первую главу нашей книги мы посвятили рассказу о том, что смог бы увидеть наблюдатель с самой высокой башни Эден-Ферта днем 5 мая 1555 года, посвятим вторую главу рассказу о том, чего он бы не увидел, каким бы зорким ни был его взгляд.

 

II. РЫЦАРИ УДАЧИ

От взгляда наблюдателя, каким бы зорким он ни был, ускользнуло бы то, что происходило в самой густой, а следовательно, и самой темной части леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз, в глубине пещеры, скрытой тенью деревьев и разросшимся плющом; для еще большей безопасности те, кто занимал пещеру, выставили часового; он лежал на животе в густых зарослях совершенно неподвижно, как ствол дерева, и следил за тем, чтобы ни один чужак не помешал важному совещанию, на котором наш читатель сейчас будет присутствовать, ибо в качестве романиста, то есть волшебника, отпирающего все двери, мы его туда введем.

Воспользуемся же кратким мгновением, пока часовой, обнаруженный нами и не заметивший нас, привлеченный шумом, что производит, прыгая в папоротниках, испуганная козочка, смотрит в ее сторону, и проскользнем в пещеру, чтобы, спрятавшись за выступом скалы и не упуская ни малейшей подробности, следить за тем, что там происходит.

В пещере находятся восемь человек; лица их, характеры и одежда совершенно различны, хотя по оружию, которое они носят или которое лежит у них под рукой, видно, что все они избрали одно и то же ремесло.

Один из них, с тонким и хитрым лицом, с пальцами, испачканными чернилами, окуная перо — с его кончика он время от времени снимает волоски, всегда усеивающие плохую бумагу, — так вот, окуная перо в роговую чернильницу, которую обычно носят на поясе судейские, писцы и секретари, склонился над каменной плитой, положенной на два массивных камня; второй стоит неподвижно, как металлический подсвечник, и терпеливо держит в руке пылающий еловый сук, освещающий писца, стол и бумагу; блики света выхватывают из темноты его собственное лицо и фигуры шести его товарищей, расположившихся кто поближе, а кто подальше.

Речь идет, без сомнения, о написании документа, в котором заинтересовано все это общество, во всяком случае судя по тому, насколько горячее участие принимает каждый в его составлении.

Однако трое из присутствующих, кажется, меньше, чем другие, поглощены этим занятием.

Первый — это красивый молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти, элегантно одетый в нечто вроде кирасы из буйволовой кожи, предохраняющей если не от пули, то от удара шпагой или дагой; полукафтан из светло-коричневого бархата (по правде сказать, несколько повыцветший, но еще вполне приличный, позволявший видеть, благодаря открытым плечам, рукава с прорезями на испанский лад, то есть по самой последней моде) на четыре пальца выходил из-под кирасы и многочисленными складками спадал на зеленые суконные штаны, тоже с прорезями, засунутые в сапоги, достаточно высокие, чтобы не натереть ляжки, когда едешь верхом, и достаточно мягкие, чтобы их можно было отогнуть до колен, когда идешь пешком.

Он напевал рондо на слова Клемана Маро, одной рукой подкручивая тонкие черные усики, а другой причесывая волосы, которые были немного длиннее, чем того требовала мода, несомненно для того, чтобы показать их природную мягкую волнистость.

Второму не больше тридцати шести лет, но лицо его так иссечено шрамами во всех направлениях, что даже нельзя понять, какого он возраста. Одна рука и часть груди у него обнажены, и эта часть тела, предстающая нашему взору, не меньше украшена рубцами, чем лицо. Он как раз перевязывает рану — у него содрана вся кожа с бицепса на левой руке, к счастью не на правой, и, следовательно, неудобств она причиняет гораздо меньше. Один конец полотняного бинта он держит в зубах и пытается им закрепить на ране кусок материи, смоченной в некоем бальзаме, рецепт которого он получил от одного цыгана и который, по его уверениям, на него превосходно действует. Впрочем, ни одной жалобы не вырывается из его уст и он настолько нечувствителен к боли, что, кажется, будто его раненая рука сделана из дуба или ели.

Третий — человек лет сорока, высокий, худой, бледный, аскетической внешности. Он стоит на коленях в уголке и, перебирая четки, скороговоркой, характерной только для него, бормочет дюжину «Pater» и дюжину «Ave» . Время от времени он выпускает четки из правой руки и с такой силой бьет себя в грудь, что она гудит, как пустая бочка под колотушкой бондаря; произнеся громко два или три раза «Меа culpa!» , он снова хватается за свои четки, и они вращаются в его руках так же быстро, как розарий в руках монаха или как конболойов руках дервиша.

Еще трое, кого нам осталось описать, имеют — благодарение Богу! — не менее ярко выраженные характеры, чем первые пятеро, которых мы имели честь представить читателю.

Один из них опирается обеими руками на стол, где пишет его товарищ; внимательно, не отрывая глаз, он следит за всеми движениями пера; именно он делает больше всего замечаний к составленному документу, и, нужно сказать, эти замечания, хоть и сильно окрашенные себялюбием, почти всегда тонки и — странно, поскольку это кажется несовместимым, — полны здравого смысла. Этому человеку сорок пять лет, глаза у него маленькие, острые, глубоко сидящие под большими светлыми бровями.

Второй лежит на земле; он нашел кусок песчаника, на котором очень удобно точить шпаги и править кинжалы, и воспользовался им, чтобы с помощью этого камня и собственной слюны заточить зазубренное острие своей даги. Он даже прикусил язык зубами, высунув изо рта его кончик, что свидетельствует о полнейшем внимании и, мы бы даже сказали, о полнейшем интересе, проявляемом им к своей работе. Однако он не настолько ею поглощен, чтобы не прислушиваться к обсуждению. Если формулировка его устраивает — он одобрительно кивает; если, напротив, она оскорбляет его моральное чувство или нарушает его планы — он поднимается, подходит к писцу, тычет острием даги в бумагу и говорит: «Простите… вы сказали?..» И дагу он убирает только тогда, когда объяснение его полностью удовлетворяет; после этого он обильно смачивает слюной камень и ожесточенно трет об него дагу, так ожесточенно, что, очевидно, любимое оружие скоро приобретет свою первоначальную остроту.

Последний (и мы прежде всего должны признать свою вину в том, что отнесли его сначала к той части его товарищей, которая занята в эту минуту обсуждением материальных проблем) стоит прислонившись к стене пещеры, свесив руки и подняв глаза к небу, а точнее — к сырому и темному своду, где, как блуждающие огоньки, играют блики смоляного факела, — итак, последний, повторяем, кажется мечтателем и поэтом. Что он ищет сейчас? Ответ к какой-нибудь задаче, подобной тем, которые недавно разрешили Христофор Колумб и Галилей? Форму терцины, которыми писал Данте, или октавы, которыми пел Тассо? Только один демон, владеющий им, мог бы нам это сказать, демон, настолько мало интересующийся материей — ибо он, по-видимому, полностью поглощен созерцанием вещей абстрактных, — что оставляет в лохмотьях всю одежду достойного поэта, кроме меди, стали и железа.

Вот наброски портретов этих восьмерых; поставим под каждым имя.

Того, кто пишет, зовут Прокоп; по рождению он нормандец, по образованию — почти юрист, свою речь он уснащает аксиомами, извлеченными из римского права, и афоризмами, заимствованными из капитуляриев Карла Великого. Коль скоро вы вступили с ним в письменное соглашение, готовьтесь к процессу. Правда, если он дал слово, то слово его золото, хотя манера держать его не всегда согласна у него с моралью, как ее понимают обычные люди. Приведем только один пример: это был именно тот случай, что сделал его рыцарем удачи, каковым мы его и видим. Некий знатный вельможа, придворный Франциска I, однажды предложил ему и трем его приятелям одно дело; этот благородный дворянин знал, что в тот самый вечер королевский казначей должен принести из Арсенала в Лувр тысячу золотых экю; дело заключалось в том, чтобы остановить этого казначея на углу улицы Сен-Поль, забрать у него эту тысячу и разделить ее следующим образом: пятьсот экю знатному вельможе, который будет ждать на Королевской площади, когда все будет сделано, и как знатный вельможа претендует на половину суммы, а вторую половину — Прокопу и трем его товарищам (они, таким образом, получали по сто двадцать пять экю каждый). Обе стороны дали слово, и все было сделано согласно уговору; однако, после того как казначея как следует обчистили, убили и бросили в реку, трое товарищей Прокопа осмелились выдвинуть предложение бежать к собору Парижской Богоматери, а не идти на Королевскую площадь и, вместо того чтобы отдать пятьсот золотых экю знатному вельможе, оставить всю тысячу себе. Но Прокоп помнил о данном им слове.

— Господа, — строго произнес он, — вы забываете, что это значило бы нарушить договор, ограбить клиента!.. Прежде всего — честность. Мы вручим герцогу (знатный вельможа был герцог) причитающиеся ему пятьсот золотых экю до последней монеты. Но, — продолжал он, заметив, что его предложение вызвало некоторый ропот, — distinguimus : когда он положит их в карман и признает, что мы поступили как порядочные люди, нам ничто не мешает пойти и устроить засаду у кладбища Сен-Жан, где, я уверен, он должен будет пройти; это место пустынное, и оно очень подходит для засады. Мы сделаем с герцогом то же, что и с казначеем, и, поскольку кладбище Сен-Жан находится не слишком далеко от Сены, их, вероятно, завтра обоих выловят сетями около Сен-Клу. Таким образом, вместо ста двадцати пяти экю, мы получим по двести пятьдесят и сможем ими распорядиться без всяких угрызений совести, так как слово, данное доброму герцогу, мы сдержали!

Предложение было радостно принято — как было сказано, так и было сделано. К несчастью, торопясь выбросить герцога в реку, четверо сообщников не заметили, что он еще дышит; холодная вода вернула ему силы, и, вместо того чтобы оказаться в Сен-Клу, как надеялся Прокоп, он вышел на берег на набережной Жевр, дошел до Шатле и дал прево Парижа (в то время им был г-н д'Эстурвиль) точное описание четырех бандитов, так что те на следующее же утро сочли за благо покинуть Париж из страха оказаться под судом, поскольку тогда, сколь ни хорошо Прокоп разбирался в праве, каждый из них мог оставить то, чем, как ни философствуй, всегда так или иначе дорожишь, — а именно, жизнь.

Итак, четверо молодцев, покинув Париж, направились на все четыре стороны света. Прокопу выпал север. Вот поэтому нам и посчастливилось видеть, как он в пещере леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз составляет по поручению новых приятелей, отметивших его заслуги, важный документ, которым нам предстоит вскоре заняться.

Того, кто светит Прокопу, зовут Генрих Шарфенштайн. Это достойный последователь Лютера; дурное обращение Карла V с протестантами толкнуло его в ряды французской армии вместе с племянником Францем Шарфенштайном — тот в настоящую минуту стоит снаружи на часах. Это два колосса, о которых говорят, что у них одна душа и один ум на двоих. По мнению многих, одного ума на два тела по шесть футов каждое маловато, но они с этим не согласны и считают, что все хорошо так, как оно есть. В обычной жизни для достижения поставленной цели они редко снисходят до того, чтобы прибегнуть к помощи человека, орудия или машины. Если им нужно передвинуть нечто массивное, они, в отличие от современных ученых, пытающихся понять, каким образом Клеопатра перетащила свои суда из Средиземного моря в Красное и с помощью каких механизмов Тит поднял гигантские блоки цирка Флавиев, просто обнимают предмет, который нужно переместить, накрепко сплетают стальные пальцы мощных рук, одновременно делают усилие и размеренно — что вообще отличает все их движения — перемещают упомянутый предмет с того места, где он находится, на то место, где он должен быть. Если же нужно взобраться на стену или влезть в окно, то, вместо того чтобы, как делают их товарищи, тащить тяжелую лестницу, что затруднит движение в случае удачи или станет вещественным доказательством в случае провала, они идут на дело с пустыми руками. Один из них, все равно кто, становится спиной к стене, другой поднимается ему на плечи, а иногда, если нужно, на ладони его поднятых над головой рук. Вытянув собственные руки, он достигает высоты восемнадцати — двадцати футов, что почти всегда вполне достаточно, чтобы зацепиться за гребень стены или за решетчатые перила окна. В бою действует та же система физического единства: они идут бок о бок одинаковым шагом, только один бьет, а другой грабит; когда тот, кто бьет, устает, он передает меч, палицу или топор другому, произнеся только: «Твоя очередь!» И тогда роли меняются: тот, кто бил, — грабит, а тот, кто грабил, — бьет. Впрочем, их удар хорошо известен и высоко ценится; но, как мы уже сказали, их руки ценятся обычно много выше, чем их мозги, а их сила — больше, чем их умственные способности. Поэтому одному из них поручили роль часового снаружи, а другому — роль канделябра внутри.

Что же до молодого человека с черными усиками и вьющимися волосами, подкручивающего усы и расчесывающего кудри, то его имя — Ивонне; по рождению он парижанин, а сердцем — француз. К тем физическим достоинствам его, что мы уже назвали, нужно добавить женские ручки и ножки. В мирное время он беспрестанно жалуется. Как античного сибарита, его ранит морщинка на лепестке розы; если нужно идти — ему лень; если нужно подняться — у него кружится голова; если нужно подумать — у него на лбу проступает испарина. Он впечатлителен и нервен, как юная девушка; его чувствительность требует, чтобы о нем как можно больше заботились. Днем он боится пауков, шарахается от жаб, а при виде мыши ему становится просто плохо. Чтобы он вышел из дому в темноту, а он ее недолюбливает, нужно, чтобы его на это толкнула большая страсть. Впрочем, отдадим ему должное, он всегда одержим какой-нибудь большой страстью; но почти всегда, если его возлюбленная назначает ему свидание ночью, он приходит к ней, дрожа от ужаса, и ей приходится, дабы привести его в чувство, затрачивать столько успокаивающих слов, нежных забот и пламенных ласк, сколько приходилось их тратить Геро, когда к ней в башню, переплыв Дарданеллы, входил еще мокрый Леандр! Правда, как только он слышит звук трубы, как только он чувствует запах пороха, как только мимо него проносят стяги — Ивонне становится совершенно другим человеком, он полностью меняется: ни лени, ни головокружений, ни испарин! Юная девица превращается в свирепого воина, разящего налево и направо, сущего льва с железными когтями и стальными клыками. Он, боявшийся подняться в спальню хорошенькой женщины, лезет по приставной лестнице, цепляется за веревку, висит на волоске, чтобы первым взобраться на стену. Но как только бой кончается, он тщательно моет лицо и руки, меняет белье и одежду и постепенно становится тем молодым человеком, которого мы видим сейчас перед собой: он подкручивает усы, расчесывает кудри и отряхивает кончиками пальцев с одежды дерзкие пылинки.

Того, кто перевязывает рану на бицепсе левой руки, зовут Мальмор. Это человек мрачный и меланхоличный; у него есть только одна страсть, одна любовь, одна радость — война! Страсть несчастная, любовь неразделенная, наслаждение краткое и гибельное, потому что, стоит ему только ощутить на кончиках губ вкус кровавой резни, как из-за своей слепой ярости и той малой заботы, какую он проявляет, чтобы не получать ударов, нанося их, он падает, сраженный страшным ударом пики или чудовищным ружейным залпом, и жалобно стонет, но не от боли, а от того, что ему приходится видеть, как праздник продолжается уже без него. К счастью, на нем легко затягиваются раны и кости его легко вправляются. В ту минуту, о которой идет речь, на нем двадцать пять ран — на три больше, чем на Цезаре! И он надеется, если война будет продолжаться, получить еще двадцать пять, прежде чем последняя неминуемо положит конец этой славной и мучительной карьере.

Худого человека, что молится в углу, стоя на коленях и перебирая четки, зовут Лактанс. Это ревностный католик, и он с трудом переносит близость Шарфенштайнов, боясь, что их ересь испачкает его. Для него, вынужденного ремеслом, которым он занимается, сражаться против своих братьев во Христе и убивать их в возможно большем числе, нет такой епитимьи, какую бы он на себя не наложил, чтобы как-то уравновесить эту суровую необходимость. Суконный кафтан, надетый им сейчас прямо на голое тело, без рубашки и жилета, подбит кольчугой, если только это не сукно служит подкладкой к кольчуге. Как бы то ни было, в бою он носит свое платье кольчугой наружу, и она служит панцирем, а когда бой окончен — кольчугой внутрь, и она становится власяницей. Впрочем, быть убитым им — это тоже своего рода удача: погибший от руки этого святого человека, по крайней мере, не отправится на тот свет без соответствующих молитв. В последней стычке он убил двух испанцев и одного англичанина, и, поскольку ему пришлось с ними подзадержаться, особенно из-за еретика-англичанина, чью душу нельзя успокоить одним обычным «De profundis», он сейчас бормочет бесчисленные «Ave» и «Pater», предоставив своим товарищам заниматься делами земными, которые обсуждаются в настоящий момент. Уладив свои дела с Небом и спустившись на землю, он выскажет свои замечания Прокопу и напишет «Примечания» и «При вычеркнутых словах недействительно», тем самым сделав необходимым свое запоздалое участие в подготовке составляемой бумаги.

Человека, опирающегося обеими руками на стол и, в противоположность Лактансу, следящего с неослабным вниманием за каждым движением пера Прокопа, зовут Мальдан. Родился он в Нуайоне, отец его был из Мена, а мать из Пикардии. Молодость он провел бурно и расточительно; войдя в лета, он возжелал вернуть потерянное время и тщательно ведет свои дела. Он пережил множество приключений и рассказывает о них с не лишенным очарования простодушием; но, надо признать, что всякое простодушие слетает с него, когда он принимается спорить с Прокопом о каком-нибудь вопросе права. В их спорах оживает легенда о двух Гаспарах, а может быть, они и есть ее герои — один из Мена, другой из Нормандии. Впрочем, Мальдан недурно дерется на шпагах, и хотя ему далеко до силы Генриха и Франца Шарфенштайнов, храбрости Ивонне, неудержимости Мальмора, он товарищ, на кого в нужде можно положиться, да и в беде он друга не оставит.

Того, кто точит дагу и пробует ногтем ее острие, зовут Пильтрус. Это настоящий наемник. Он служил поочередно у англичан и у испанцев. Но англичане уж слишком торгуются, а испанцы плохо платят, и он решил работать сам на себя. Пильтрус рыщет по большим дорогам; ночью там полно грабителей всех национальностей: Пильтрус грабит грабителей, но французов, почти что своих соотечественников, он щадит; Пильтрус — провансалец, у него даже доброе сердце: если французы бедны, он им помогает, если слабы — защищает их, если больны — ухаживает за ними; но, случись ему встретить настоящего соотечественника, то есть человека, родившегося между горой Визо и устьем Роны, между Конта и Фрежюсом, этот человек может располагать душой и телом Пильтруса, его кровью, деньгами, и — черт возьми! — Пильтрус еще будет считать себя ему обязанным.

Наконец, девятого и последнего, кто стоит, прислонившись к стене, свесив руки и подняв глаза к небу, зовут Фракассо. Это, как мы уже сказали, поэт и мечтатель; в отличие от Ивонне, который боится темноты, он любит темные ночи, освещенные только звездами, скалистые берега рек, шорох волн на морском побережье. К несчастью, вынужденный следовать за французской армией повсюду, куда она направляется, потому что, хотя Фракассо и итальянец, он посвятил свою шпагу делу Генриха II и не волен бродить где хочет; но какая разница — поэту все дает вдохновение, мечтателю все дарит мечты; только поэтам и мечтателям свойственна рассеянность, а рассеянность в ремесле, избранном Фракассо, нередко бывает гибельна. Так, часто посреди схватки Фракассо внезапно останавливается, чтобы послушать звук рожка, посмотреть на плывущее облако или восхититься бранным подвигом. Тогда находящийся перед ним противник пользуется его рассеянностью, чтобы нанести ему ужасный удар, который мгновенно отрывает мечтателя от его мечтаний и нарушает вдохновение поэта. И горе противнику, если он плохо воспользовался предоставившейся ему возможностью и не оглушил Фракассо одним ударом! Фракассо отыграется, и не для того, чтобы отомстить за полученный удар, но чтобы наказать наглеца, заставившего его опуститься с седьмого неба, куда занесли его цветистые крылья воображения и вымысла.

Теперь, когда мы, подражая божественному слепцу, закончили перечисление наших рыцарей удачи (некоторые из них должны быть знакомы тем из наших друзей, кто прочел «Асканио» и «Две Дианы»), расскажем, что объединило их в этой пещере и какой таинственный документ они так усердно составляют.

 

III. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ БОЛЕЕ ПОДРОБНО ЗНАКОМИТСЯ С ТОЛЬКО ЧТО ПРЕДСТАВЛЕННЫМИ ГЕРОЯМИ

Утром того самого дня, 5 мая 1555 года, маленький отряд, состоявший из четырех человек и, по-видимому, входивший в состав гарнизона Дуллана, вышел из Аррасских ворот города, как только они даже не открылись, а чуть-чуть приоткрылись.

Эти четверо, закутанные в большие плащи, которые могли служить как для того, чтобы прятать оружие, так и для того, чтобы защищать от утреннего холодного ветра, шли со всяческими предосторожностями берегом небольшой реки Оти, до самого ее истока. Здесь они достигли цепи холмов, о которых мы уже упоминали, с теми же предосторожностями прошли по их западным склонам и через два часа ходьбы оказались на опушке леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз. Там один из них, вероятно лучше знавший местность, чем другие, встал во главе отряда и, ориентируясь то по дереву с самой густой листвой или с самыми редкими ветвями, то по скале или озерку, довольно уверенно привел их ко входу в ту же пещеру, куда мы привели читателя в начале предыдущей главы.

Там он сделал своим товарищам знак остановиться и с некоторым беспокойством осмотрел места, где трава показалась ему свежепримятой, а ветки свежесломанными; потом лег ничком и, извиваясь как уж, исчез в пещере.

Вскоре оставшиеся снаружи услышали его голос, в звуках которого не ощущалось никакого беспокойства. Он трижды громко прокричал что-то в глубину пещеры, однако та ответила полным молчанием, и только эхо трижды вторило ему, а потому он появился у входа и сделал своим товарищам знак следовать за ним.

Те повиновались и, легко преодолев несколько препятствий, оказались в пещере.

— О, — с радостным вздохом прошептал тот, кто так удачно выполнил роль проводника, — tandem ad terminum eamus!

— А что это значит?… — с сильным пикардийским акцентом спросил один из рыцарей удачи.

— Это значит, дорогой Мальдан, что мы приближаемся или, точнее, приблизились к концу нашего похода.

— Бростить, коспотин Брогоб, — сказал другой наемник, — но я нишеко не понял. А ты, Генрих?

— И я тоше нишеко не понял.

— А на кой черт вам понимать? — ответил Прокоп (читатель, вероятно, понял, что со своим немецким акцентом Франц Шарфенштайн именует уже знакомого нам законника «Брогоб»). — Лишь бы я и Мальдан понимали — это все, что нужно!

— Ja , — философски ответили оба Шарфенштайна, — это фее, што нужно.

— Значит, — сказал Прокоп, — сядем, съедим кусочек, выпьем глоточек, время и пройдет, а пока мы едим-пьем, я вам изложу свой план.

— Ja, ja! — сказал Франц Шарфенштайн. — Зъетим гузочег, фыбьем клодочек, а он нам ислошит звой блан.

Наемники осмотрелись и, когда глаза их привыкли к темноте, менее густой, впрочем, у входа, чем в глубине, увидели три камня; они придвинули их поближе друг к другу, чтобы можно было откровенно побеседовать.

Четвертого камня не нашлось, и Генрих Шарфенштайн учтиво уступил свой камень Прокопу, который остался без сиденья, но тот с не меньшей вежливостью поблагодарил его, расстелил на земле свой плащ и улегся на нем.

Потом из котомок, которые несли два великана, извлекли хлеб, холодное мясо и вино, разложили все в сегменте (дугу его образовывали трое товарищей, а хордой служил лежащий Прокоп), и каждый набросился на еду с таким аппетитом, что стало ясно, какое действие оказала на сотрапезников утренняя прогулка.

Минут десять, если не больше, слышался только хруст челюстей, с размеренностью механизма жевавших хлеб, мясо и даже кости птиц, позаимствованных на соседних фермах и составлявших лучшую часть завтрака.

Мальдан первым обрел способность говорить.

— Ты говорил, дорогой Прокоп, что за завтраком посвятишь нас в свой план. Завтрак уже больше чем наполовину съеден — мой по крайней мере. Так давай излагай. Я слушаю.

— Ja! — подтвердил Франц с полным ртом. — Мы злюшаем.

— Ну, так что?

— А вот что… Ессе res judicanda , как говорят в суде…

— Тихо вы там, Шарфенштайны! — цыкнул Мальдан.

— Я ни злофа не броизнез, — ответил Франц.

— И я тоше, — промолвил Генрих.

— А мне послышалось…

— И мне тоже, — сказал Прокоп.

— Ладно! Это, наверное, мы лисицу в норе вспугнули… Давай, Прокоп, давай!

— Так вот, я повторяю: в четверти льё отсюда есть миленькая небольшая ферма…

— Ты обещал нам замок, — заметил Мальдан.

— Ох, Боже мой, ну ты и придира! — воскликнул Прокоп. — Хорошо, поправляюсь: в четверти льё отсюда есть миленький небольшой замок.

— Верма или самог, — сказал Генрих Шарфенштайн, — невашно, лишь пы пыло чем божифидься!

— Браво, Генрих! Отлично сказано! А этот чертов Мальдан придирается, как прокурор… Я продолжаю.

— Та, бротолшайте, — сказал Франц.

— Итак, в четверти льё отсюда есть очаровательный сельский дом, а в нем живут только его владелица, мужчина-слуга и женщина-служанка… Правда, в окрестности живут еще фермер и его люди.

— И зколько их фсего? — спросил Генрих.

— Человек десять наберется, — ответил Прокоп.

— Мы перем на сепя твоих тесять шеловек, я и Франц. Дак, блемянник?

— Ja, тятюшка, — ответил Франц с лаконизмом спартанца.

— Хорошо, — продолжал Прокоп, — вот как складывается дело. Мы ждем здесь темноты, закусывая, выпивая и болтая…

— Осопенно сагусыфая и фыбифая, — сказал Франц.

— Потом, когда стемнеет, — продолжал Прокоп, — мы выходим отсюда потихоньку, как пришли, доходим до опушки леса, а оттуда по одной тайной тропинке, которую я знаю, добираемся до стены. Когда мы туда добираемся, Франц становится на плечи своего дядюшки или Генрих — на плечи племянника; тот, кто сверху, перелезает через стену и открывает нам дверь. Открыв дверь — ты понимаешь, Мальдан? — открыв дверь — вы поняли, Шарфен-штайны? — открыв дверь, мы входим.

— Не без нас, надеюсь? — столь отчетливо послышалось в двух шагах позади наших знакомых, что вздрогнул не только Прокоп, не только Мальдан, но и оба великана.

— Измена! — вскакивая на ноги, воскликнул Прокоп и отступил назад.

— Измена! — закричал Мальдан, стараясь разглядеть что-нибудь в темноте, но не сходя с места.

— Йемена! — в один голос воскликнули Шарфенштайны, вытаскивая шпаги и делая шаг вперед.

— Ах бой? — произнес тот же голос. — Вы хотите бой? Пусть так! Ко мне, Лактанс, ко мне, Фракассо, ко мне, Мальмор!

В глубине пещеры раздалось рычание трех глоток, свидетельствовавшее о том, что те, кому был обращен призыв, готовы на него откликнуться.

— Минуточку, минуточку, Пильтрус! — воскликнул Прокоп, узнавший по голосу четвертого наемника. — Какого черта! Мы же не турки и не цыгане какие-нибудь, чтобы резаться в темноте, не попытавшись сперва понять друг друга!

Зажжем сначала факелы, каждый со своей стороны; поглядим друг другу в глаза, чтобы знать, с кем имеем дело; договоримся, если возможно… ну, а если уж не сможем договориться, тогда — к бою!

— Сначала бой, — произнес мрачный голос, прозвучавший из глубины пещеры, как из преисподней.

— Тише, Мальмор! — осадил его Пильтрус. — Мне кажется, что Прокоп внес вполне приемлемое предложение. Что ты на это скажешь, Лактанс? А ты, Фракассо?

— Я скажу, — ответил Лактанс, — что, если это предложение может спасти жизнь одному из наших братьев, я его принимаю.

— А это было бы, однако, очень поэтично, сразиться в пещере, которая послужила бы могилой павших; но, поскольку не следует подчинять материальные интересы поэзии, — продолжал меланхолично Фракассо, — я присоединяюсь к мнению Пильтруса и Лактанса.

— А я желаю биться! — прорычал Мальмор.

— Давай перевязывай руку и оставь нас в покое, — сказал Пильтрус, — нас трое против тебя одного, и Прокоп — он ведь у нас законник — скажет тебе, что трое всегда выигрывают у одного.

Мальмор издал тяжелый вздох сожаления, увидев, что упустил прекрасную возможность получить новую рану, но, следуя совету Пильтруса, если и не присоединился к мнению большинства, то, во всяком случае, уступил ему.

В это время Лактанс на своей стороне, а Мальдан — на своей высекли огонь: поскольку каждый отряд предвидел, что может понадобиться свет, одновременно вспыхнули два смоляных факела и пещера вместе с обитателями ярко осветилась.

Пещеру мы обследовали, с людьми познакомились, поэтому нам остается только описать расположение действующих лиц на сцене.

В глубине пещеры стояли Пильтрус, Мальмор, Лактанс и Фракассо.

У входа — Шарфенштайны, Мальдан и Прокоп.

Пильтрус стоял несколько впереди; позади него Мальмор кусал пальцы от ярости; рядом с Мальмором расположился Лактанс, держа в руке факел и стараясь успокоить своего воинственного товарища; Фракассо, стоя на коленях, как Агис с надгробия Леонида, закреплял, как и тот, ремешки от сандалий, чтобы, призывая к миру, быть готовым к войне.

С другой стороны авангард возглавляли, как мы уже говорили, Шарфенштайны, позади них на шаг стоял Мальдан, а еще на шаг позади — Прокоп.

Пламя факелов выхватывало четкий круг из темноты. Неосвещенной оставалась ниша у двери, где лежала охапка сухих папоротников, несомненно предназначенная стать постелью будущему отшельнику, если найдется желающий жить в полутьме.

В отверстие, служившее входом в пещеру, проникал луч дневного света, казавшегося тусклым по сравнению с кровавым светом факелов.

Все вместе это могло служить мизансценой какой-нибудь мрачной и воинственной современной драмы.

Наши герои почти все были знакомы друг с другом и видели каждого в деле, но тогда они боролись против общего врага, а не собирались перерезать друг другу глотки.

Как ни мало были подвержены страху их сердца, каждый из них про себя здраво оценивал положение.

Но точнее всех определил количество ударов, какими придется обменяться, — причем определил совершенно беспристрастно, — законник Прокоп.

Поэтому он выступил вперед, навстречу противникам, не переходя, однако, линию, условно обозначенную позицией Шарфенштайнов.

— Господа! — сказал он. — Мы все хотели увидеть друг друга и увидели… Это уже кое-что значит, поскольку, когда видишь противника, трезво подсчитываешь свои шансы. Нас четверо против четверых; но с нашей стороны вот эти двое — тут он показал на Франца и Генриха Шарфенштайнов, — а потому можно сказать, что нас восемь против четырех.

При этой наглой похвальбе Мальмор, Пильтрус, Лактанс и Фракассо не только тотчас испустили воинственный клич, но и вытащили одновременно клинки из ножен.

Прокоп заметил, что его обычная хитрость ему изменила и он пошел неверным путем.

И он попытался вернуться на исходные позиции.

— Господа, — сказал он, — я не утверждаю, что исход боя несомненен, даже если бьются восемь против четырех, коль скоро эти четверо зовутся Пильтрус, Мальмор, Лактанс и Фракассо…

Этот прием постскриптума, казалось, немного охладил страсти; только Мальмор продолжал глухо ворчать.

— Покороче, к делу! — воскликнул Пильтрус.

— Да, — ответил Прокоп, — ad eventum festina … Итак, я говорил, господа, что, не полагаясь на переменчивое счастье битвы, мы должны прийти к соглашению. Итак, между нами возникла некая тяжба, jacens sub judice Us est , как же мы ее разрешим? Прежде всего нужно четко и определенно изложить ситуацию, из чего станут ясны наши права.

Кому пришла в голову мысль завладеть этой ночью маленькой фермой или небольшим замком Парк, как вам угодно его называть? Мне и этим господам. Кто сегодня утром покинул Дуллан с целью привести замысел в исполнение? Я и эти господа. Кто пришел в пещеру, чтобы занять позиции для ночных действий? Опять-таки я и эти господа. И наконец, кто выносил эту мысль, изложил ее вам и, таким образом, вызвал у вас желание присоединиться к этому походу? Опять я и эти господа. Ответьте на все эти вопросы, Пильтрус, и признайте, что руководство предприятием бесспорно и беспрепятственно принадлежит тем, кто его первый задумал и исполнил… Dixi!

Пильтрус рассмеялся, Фракассо пожал плечами, Лактанс потряс факелом, а Мальмор произнес: «К бою!»

— Что вы находите тут смешного, Пильтрус? — серьезно спросил Прокоп, не удостаивая своим вниманием никого другого и соглашаясь на обсуждение вопроса только с тем, кто в настоящую минуту, по-видимому, считал себя командиром отряда.

— Смешной я нахожу, дорогой Прокоп, — ответил наемник, к которому был обращен вопрос, — глубокую убежденность, прозвучавшую в изложении ваших прав, хотя, если вы приняли ваши собственные допущения, для вас сразу станет очевидным, что вы и ваши товарищи вообще не имеют отношения к делу… Да, я согласен с вами, что руководство предприятием бесспорно и беспрепятственно принадлежит тем, кто его первым задумал и исполнил…

— Ага! — с торжествующим видом произнес Прокоп.

— Да, но я добавлю: мысль овладеть фермой, или замком Парк, как вам угодно его называть, вам пришла вчера, так ведь? Ну, а нам она пришла позавчера. Вы сегодня утром вышли из Дуллана, чтобы привести ее в исполнение? А мы с той же целью вышли накануне вечером из Монт-рёй-сюр-Мера. Вы час назад вошли в пещеру? А мы тут уже к тому времени провели четыре часа. Вы развили и изложили в нашем присутствии этот план? Но мы его составили до вас. Вы рассчитывали попасть на ферму ночью? А мы — сегодня вечером! Значит, первенство в замысле и исполнении принадлежит нам, а следовательно, нам бесспорно и беспрепятственно принадлежит право руководить нашим предприятием.

И, передразнивая классическую манеру Прокопа, он окончил речь с не меньшей самоуверенностью и выразительностью, чем законник, произнеся:

— Dixi!

— Но, — спросил Прокоп, которого доводы Пильтруса несколько смутили, — кто мне подтвердит, что вы говорите правду?

— Слово дворянина! — сказал Пильтрус.

— Предпочел бы другое поручительство.

— Тогда слово ландскнехта!

— Гм-гм, — опрометчиво произнес Прокоп. Обстановка накалилась, недоверие Прокопа к слову Пильтруса привело товарищей последнего в крайнее раздражение.

— Ну, тогда к бою! — одновременно воскликнули Фракассо и Лактанс.

— Да, к бою, к бою! — прорычал Мальмор.

— Ну что же — к бою, раз вы хотите, — сказал Прокоп.

— К бою, раз нет способа договориться, — сказал Мальдан.

— К пою! — повторили Франц и Генрих Шарфенштайны, готовясь сражаться. Поскольку мнение было общим, каждый вытащил шпагу или дагу, схватил

топор или палицу, выбрал глазами противника и, изрыгая угрозы, с искаженным

лицом был уже готов обрушиться на него со смертельной яростью.

Но вдруг куча папоротника в нише у входа зашевелилась, оттуда появился изысканно одетый молодой человек и, выйдя из темноты в круг света и протягивая руки, как Герсилия на картине «Сабинянки», закричал:

— Ну же, друзья, сложите оружие, я берусь уладить это ко всеобщему удовлетворению!

Все взоры устремились на нового героя, так внезапно и неожиданно появившегося на сцене, и все разом воскликнули:

— Ивонне!

— Но, черт возьми, откуда ты явился? — одновременно спросили Прокоп и Пильтрус.

— Сейчас узнаете, — ответил Ивонне, — но прежде — шпаги и даги в ножны… Вид всех этих обнаженных клинков ужасно действует мне на нервы.

Все повиновались, кроме Мальмора.

— Ну-ну, — сказал, обращаясь к нему, Ивонне, — а это что еще, приятель?

— Ах, — простонал Мальмор с глубоким вздохом, — я вижу, что мне так и не удастся хоть немножко спокойно подраться.

И он вложил свой клинок в ножны жестом, полным досады и разочарования.

 

IV. УСТАВ СООБЩЕСТВА

Ивонне оглядел всех и увидел, что если гнев и не покинул сердца, то шпаги и даги, по крайней мере, вернулись в ножны. Потом он повернулся по очереди к Пильтрусу и Прокопу, которые, как мы помним, имели честь задать ему один и тот же вопрос.

— Откуда я взялся? — переспросил он. — Черт возьми! Хорошенький вопрос! Я вылез из этой кучи папоротника, куда забрался, увидев сначала Пильтруса, Лактанса, Мальмора и Фракассо, и тем более счел ненужным вылезать, когда за ними следом явились Прокоп, Мальдан и оба Шарфенштайна.

— Но что ты делал в пещере ночью? Мы ведь пришли сюда еще до рассвета.

— Ах, это мой секрет, — ответил Ивонне, — и я вам его сейчас открою, если вы будете себя разумно вести, но сначала перейдем к самому неотложному.

И он обратился к Пильтрусу:

— Итак, дорогой Пильтрус, вы явились сюда с намерением нанести короткий визит на ферму, или, иначе, в замок Парк, как вам угодно его называть.

— Да, — сказал Пильтрус.

— И вы тоже? — спросил Ивонне Прокопа.

— И мы тоже, — ответил Прокоп.

— И вы решили сражаться, чтобы выяснить, кому принадлежит право первенства?

— Да, мы собирались биться, — одновременно ответили Пильтрус и Прокоп.

— Фи, — сказал Ивонне, — вы же товарищи, французы или уж, по крайней мере, люди, служащие делу Франции.

— Черт! Пришлось решиться на бой, потому что эти господа не хотели нам уступить, — заявил Прокоп.

— Мы не могли вести себя иначе, потому что эти господа не хотели очистить нам место, — сказал Пильтрус.

— Пришлось решиться! Не могли вести себя иначе! — передразнил их обоих Ивонне. — Нужно было поубивать друг друга, да? Иначе как перерезать друг другу глотки никак нельзя? И вы, Лактанс, видели эти приготовления к резне и ваша душа христианина не содрогнулась?

— Да, содрогнулась, и сильно!

— И это все, на что подвигла вас ваша святая религия: содрогнуться душой!

— После битвы, — запротестовал Лактанс, несколько задетый упреками Ивонне, справедливость которых он чувствовал, — после битвы я помолился бы за убитых.

— Вы только подумайте!

— А что, по-вашему, я должен был сделать, дорогой господин Ивонне?

— Черт побери, да то, что делаю я, а ведь я не богомолец, не святой и не святоша. Что бы я хотел? Чтобы вы бросились между мечами и шпагами, inter gladios et enses , как сказал бы наш законник Прокоп, и чтобы вы с покаянным видом, который вам так идет, сказали своим заблудшим братьям то, что сейчас скажу им я: «Друзья, где хватит четверым, хватит и восьмерым; если первое дело не даст нам столько, сколько мы ожидаем, подготовим еще одно. Люди рождены, чтобы поддерживать друг друга на тернистых земных путях, а не усеивать эти пути, и без того трудные, камнями. Чем разделяться, лучше объединимся: то, чего четверо не могут сделать без огромного риска, восьмером мы осуществим почти играя. Оставим для наших врагов нашу ненависть, наши даги и наши шпаги и будем добры и вежливы друг с другом. Бог, хранящий Францию, когда у него нет более неотложных дел, улыбнется нашему братству и вознаградит его!» Вот, что вы должны были бы сказать, дорогой Лактанс, и чего вы не сказали.

— Это правда, — ответил Лактанс и начал бить себя в грудь: Меа culpa! Mea culpa! Mea maxima culpa!

И, загасив факел, пылавший, подобно ему, Лактанс стал на колени и начал горячо молиться.

— Ну, тогда я скажу это вместо вас, — продолжал Ивонне, — и добавлю: божественное откровение, о котором; должен был бы вам возвестить Лактанс, возвещу вам я, друзья.

— Ты, Ивонне? — с некоторым сомнением переспросил Прокоп.

— Да, да… я… у меня возникла та же мысль, что и у вас, но возникла она раньше, чем у вас.

— Как, — спросил Пильтрус, — и у тебя родилась мысль проникнуть в замок, на который мы позарились?

— И не только родилась, — ответил Ивонне, — но я ее еще и стал осуществлять.

— Неужели?! — воскликнули все присутствующие и с удвоенным вниманием стали его слушать.

— Да, мне кое с кем удалось договориться, — продолжал Ивонне. — Это очаровательная служаночка по имени Гертруда. — Тут он подкрутил усы и продолжал: — И она ради меня предаст отца и мать, хозяина и хозяйку… я погубил ее душу.

Лактанс испустил тяжкий вздох.

— Ты говоришь, что входил в замок?

— Я вышел оттуда прошлой ночью; но вы же знаете, что прогулки в темноте внушают мне крайнее отвращение, особенно, когда я совершаю их один. Не желая идти три льё до Дуллана, либо шесть до Абвиля или Монтрёй-сюр-Мера, я прошел всего четверть льё и очутился в этой пещере, которую я знал еще со времени своих первых свиданий с моей богиней. Я ощупью отыскал ложе из папоротников, потому что знал, где оно, и уже начал засыпать, дав себе слово поутру переговорить об этом деле с тем из вас, кого встречу первым, как явился Пильтрус со своей компанией, а вслед за ним и Прокоп со своей. Все явились по одному и тому же делу; стремление к одной и той же цели повлекло за собой известный вам спор, и он, без сомнения, кончился бы трагически, если бы я не решил, что пришло время мне вмешаться, и я вмешался. Теперь я говорю: чем сражаться, не лучше ли объединиться? Чем врываться силой, не лучше ли проникнуть хитростью? Чем выламывать ворота, не лучше ли, чтобы их вам открыли? Чем искать наудачу золото, драгоценности, посуду, серебро, не лучше ли, чтобы вас к ним подвели? Тогда по рукам, я тот человек, кто вам нужен! И чтобы показать вам пример бескорыстия и братства, несмотря на услугу, которую я вам оказываю, я прошу себе всего лишь такую же долю, как и другим. Если у кого-нибудь есть сказать что-либо получше, пусть говорит… Я уступаю ему слово и слушаю.

Шепот восхищения пробежал по собранию. Лактанс, прервав молитву, приблизился к Ивонне и смиренно поцеловал полу его плаща. Прокоп, Пильтрус, Мальдан и Фракассо пожали ему руку. Шарфенштайны чуть не задушили его в объятиях. Один Мальмор прошептал из угла:

— Вот видите, мне не удастся даже ни с кем обменяться жалким ударом шпаги!.. Просто проклятие какое-то!

— Ну что же, — сказал Ивонне, который уже давно мечтал об этом союзе и, видя, что удача сама плывет ему в руки, не хотел ее упустить, — не будем терять ни минуты! Нас собралось здесь девять человек, не боящихся ни Бога, ни черта…

— Нет, — прервал его Лактанс, крестясь, — Бога мы боимся!

— Конечно, конечно; это просто так говорится, Лактанс… Я говорил, что нас здесь девять человек, которых свел случай…

— Провидение, Ивонне! — сказал Лактанс.

— Пусть Провидение… К счастью, среди нас есть законник Прокоп; у него, к счастью, у пояса есть чернила и перо, и я уверен, что в кармане у него есть гербовая бумага нашего доброго короля Генриха Второго…

— Слово чести, да, — подтвердил Прокоп, — и как сказал Ивонне, это к счастью.

— Тогда поспешим… Соорудим стол и составим устав сообщества, а один из нас будет часовым в лесу, поблизости от входа в пещеру, и проследит, чтобы нас не беспокоили.

— Я стану на страже, — заявил Мальмор, — и, сколько бы испанцев, англичан или немцев не бродило по лесу, все они будут убиты.

— Вот это как раз то, что не нужно, дорогой Мальмор, — сказал Ивонне. — При нашем расположении, то есть в двухстах шагах от лагеря его величества императора Карла Пятого, причем когда командующий — человек с таким тонким слухом и опытным глазом, как монсеньер Эммануил Филиберт Савойский, убивать надо только в том случае, когда этого не избежать, тем более что, какую верную руку ни имей, убиваешь не всегда, а когда не убиваешь, то ранишь; раненые же пронзительно вопят; на крики раненых сбегаются люди, а если лес заполнят войска, то один Бог знает, что станется с нами! Нет, дорогой Мальмор, вы останетесь здесь, а на страже будет стоять один из Шарфенштайнов. Они немцы, и если нашего часового обнаружат, он выдаст себя за ландскнехта герцога Аренберга или рейтара графа Вальдека.

— Уж лючше крава Фальтека, — заметил Генрих Шарфенштайн.

— Этот великан все прекрасно понимает, — сказал Ивонне. — Да, дружище, лючше крава Фальтека, потому что граф Вальдек грабитель. Ты ведь это имел в виду?

— Ja, я это хотел зкасать.

— И потому нет ничего удивительного в том, что грабитель прячется в лесу?

— Nein … нишего утифительного!

— И все же пусть тот Шарфенштайн, что будет стоять на страже, поостережется, чтобы в качестве грабителя не попасть в руки монсеньера герцога Савойского… Он с мародерами шутить не будет!

— Та, — сказал Генрих, — фчера он обять твух зольдат пофесил!

— Дрех! — поправил Франц.

— Ну хорошо, кто из вас станет на часах?

— Я, — ответили одновременно дядя и племянник.

— Друзья мои, — сказал Ивонне, — ваша готовность оценена нами по заслугам, но одного достаточно. Киньте жребий соломинками… Тому, кто останется здесь, уготован почетный пост.

Шарфенштайны минуту посовещались.

— У Франца корошие класа и корошие уши… Он пудет нашим чазофым, — объявил Генрих.

— Хорошо, — согласился Ивонне, — тогда пусть Франц займет свой пост. Франц с обычным своим спокойствием направился к выходу.

— Ты понял, Франц? — спросил Ивонне. — Если тебя другие накроют, это пустяки, но если это будет герцог Савойский, он тебя повесит!

— Меня никто не нагроет, путьте збогойны, — ответил Франц.

И он вышел из пещеры, чтобы занять свой пост.

— А где бочетный бост? — спросил Генрих.

Ивонне взял факел из рук Мальдана и, подавая его Генриху, сказал:

— Держи, встанешь здесь… свети Прокопу и не двигайся!

— Я не путу тфикаться! — сказал Генрих.

Прокоп сел, вынул из кармана бумагу и снял с пояса письменные принадлежности.

За этой работой мы его и застали, когда проникли в пещеру в лесу Сен-Поль-сюр-Тернуаз, обычно необитаемую и, по странному стечению обстоятельств, такую людную в этот день.

Мы уже заметили, что дело, за которое взялся Прокоп и которым он занимался с одиннадцати часов утра до трех часов пополудни знаменательного дня 5 мая 1555 года, было отнюдь не простым, потому что результат должен был удовлетворять всех.

Поэтому, как выражаются, когда обсуждают проект закона в палате современного парламента, каждый внес в документ поправки и поправки к поправкам согласно своим интересам и познаниям.

Упомянутые поправки и поправки к поправкам были приняты большинством голосов, и, к чести наших героев, нужно сказать, что голосовали они справедливо, спокойно и беспристрастно.

Есть некоторые извращенные умы, нагло клевещущие на законодателей, судей и правосудие и утверждающие, будто бы свод законов, составленный ворами, был бы более полон и, главное, более справедлив, чем кодекс, составленный честными людьми.

Мы сожалеем об ослеплении, в каком пребывают эти несчастные, как сожалеем о заблуждениях кальвинистов и лютеран, и молим Господа простить их — как одних, так и других.

Наконец, когда часы Ивонне показывали четверть четвертого — как ни редки были подобные драгоценные вещицы в то время, отметим, что молодой щеголь добыл себе часы, — словом, в четверть четвертого Прокоп поднял голову, положил перо, взял в руки бумагу и, с удовлетворенным видом поглядев на нее, радостно воскликнул:

— О, думаю, я окончил, и неплохо!.. Exegi monumentum . Услышав эти слова, Генрих Шарфенштайн, который уже три часа двадцать минут держал факел, разогнул руку, начавшую уставать. Ивонне перестал напевать, но продолжал подкручивать усы; Мальмор кончил перевязывать левую руку и закрепил повязку булавкой; Лактанс дочитал последнее «Ave»; Мальдан, опиравшийся обеими руками на стол, выпрямился; Пильтрус вложил в ножны наточенный как следует кинжал, а Фракассо вышел из поэтической задумчивости, довольный тем, что закончил сонет, который он сочинял уже больше месяца.

Все подошли к столу, кроме Франца, полностью полагавшегося на дядю в части соблюдения их общих интересов и продолжавшего стоять, а точнее, как мы уже говорили, лежать на посту в двадцати шагах от входа в пещеру с твердым намерением не только хорошо охранять своих товарищей, но и не попадаться никому в руки, особенно беспощадному судье Эммануилу Филиберту Савойскому.

— Господа, — сказал Прокоп, с удовлетворением озирая товарищей, которые стояли вокруг него еще более правильным кругом, чем солдаты вокруг офицера, приказывающего им построиться, — господа, все в сборе?

— Да! — ответили наемники хором.

— Все ли вы, — продолжал Прокоп, — готовы выслушать чтение восемнадцати статей совместно составленного нами документа, который можно назвать уставом сообщества? Ведь это действительно некое сообщество, которое мы основываем, учреждаем и узакониваем!

Все ответили положительно, а Генрих Шарфенштайн, разумеется, ответил за себя и за племянника.

— Итак, слушайте, — провозгласил Прокоп. Прокашлявшись и сплюнув, он начал:

«Между нижеподписавшимися…»

— Простите, — прервал его Лактанс, — но я не умею подписываться.

— Черт возьми, — ответил Прокоп, — большое дело! Поставишь крестик.

— О, — прошептал Лактанс, — мои обязательства от этого станут только еще более священными… Продолжайте, брат мой.

Прокоп возобновил чтение:

«Между нижеподписавшимися: Жаном Кризостомом Прокопом…

— Ты не очень-то стесняешься, — прервал его Ивонне, — себя ставишь первым!

— С кого-то надо же начинать! — невинно возразил Прокоп.

— Хорошо, хорошо, — сказал Мальдан, — продолжай. Прокоп вновь стал читать:

«… Жаном Кризостомом Прокопом, бывшим прокурором при адвокатской коллегии в Кане и внештатным прокурором при адвокатской коллегии в Руане, Шербуре, Валоне…»

— Черт побери! — воскликнул Пильтрус. — Меня не удивляет, что ты составлял эту бумагу три с половиной часа, если ты перечислил титулы и звания каждого из нас, как свои… меня, наоборот, удивляет, что ты уже кончил!

— Нет, — ответил Прокоп, — вас я всех объединил под одним названием и каждому из вас придал всего одно определение; но я счел, что в отношении меня, составителя этого документа, перечисление моих титулов и званий не только уместно, но и совершенно необходимо.

— В час добрый! — заключил Пильтрус.

— Давай читай! — прорычал Мальмор. — Мы так никогда не кончим, если его будут прерывать на каждом слове… Мне лично не терпится сражаться.

— Дьявольщина, — сказал Прокоп, — не я же сам себя прерываю, кажется! И он принялся читать заново:

«Между нижеподписавшимися: Жаном Кризостомом Прокопом и т.д., Оноре Жозефом Мальданом, Виктором Феликсом Ивонне, Сириллом Непомюсеном Лактансом, Сезаром Аннибалем Мальмором, Мартеном Пильтрусом, Витторио Алъбани Фракассо и Генрихом и Францем Шарфенштайнами — капитанами на службе короля Генриха II…»

Тут чтение Прокопа было прервано восхищенным шепотом, и уже никто не думал спорить о титулах и званиях, которые он сам себе присвоил, потому что каждый прилаживал себе какой-нибудь символ — будь-то шарф, салфетку, платок или просто лоскут, — свидетельствующий о высоком звании капитана на французской службе, которым был только что осчастливлен.

Прокоп дал утихнуть одобрительному шуму и продолжал:

«… было установлено следующее…»

— Прости, — сказал Мальдан, — но документ недействителен.

— Как недействителен? — переспросил Прокоп.

— Ты забыл в своем документе одну вещь.

— Какую?

— Дату.

— Она в конце.

— А, — сказал Мальдан, — тогда другое дело… Но все же лучше, чтобы она была в начале.

— В начале ли, в конце ли, какая разница? — возразил Прокоп. — «Институции» Юстиниана ясно говорят: «Omne actum quo tempore scriptum sit, indicate; seu initio, seu fine, ut paciscentibus libuerit». Это означает: «В каждом соглашении должна обязательно быть указана его дата; но стороны вольны обозначить дату в конце или в начале вышеназванного соглашения».

— До чего же отвратителен этот язык прокуроров! — воскликнул Фракассо. — И сколь далеко этой латыни до латыни Вергилия и Горация!

И он с восторгом продекламировал строки третьей эклоги Вергилия:

Malo me Galatea petit, lasciva puella:

Ef fugit ad salices, et se cupit ante videri…

— Помолчи, Фракассо! — сказал Прокоп.

— Помолчу, помолчу сколько хочешь, — ответил Фракассо, — но от этого я не перестану предпочитать Юстиниану Первому, сколь бы велик он ни был, Гомера Второго и хотел бы лучше сочинить «Буколики», «Эклоги» и даже «Энеиду», чем «Дигесты», «Пандекты», «Институции» и весь «Corpus juris civilis»!

Между Фракассо и Прокопом чуть было уже не начался спор об этом важном предмете, и Бог знает, куда бы он их завел, как вдруг внимание всех присутствующих привлек приглушенный крик, раздавшийся у входа в пещеру.

Лучи дневного светила, просачивавшиеся в пещеру, внезапно исчезли; у входа возникло какое-то непрозрачное тело, и сразу стала видна разница между искусственным и преходящим светом факела и божественным и неугасимым светом солнца. Наконец некое существо, плохо различимое в полутьме, двинулось к центру круга, который невольно раскрылся перед ним.

И только тут в свете факела стало возможным различить Франца Шарфенштайна, держащего в руках женщину и вместо затычки зажавшего ей рот ладонью.

Каждый ждал разъяснений.

— Дофарищи, — сказал великан, — фот маленькая шенщина, которая протила у фхота в пещеру, и я фам ее бринес. Что с ней стелать?

— Черт возьми, — ответил Пильтрус, — отпусти ее… Может, она и не съест нас всех, девятерых!

— О, я не поялся, что она нас фсех тефятерых зъест, — сказал Франц, громко смеясь, — згорее я отин ее зъем!.. Jawohl!

И он, как и предложил ему Пильтрус, быстро поставил женщину на ноги и отошел назад.

Женщина была молода, красива и, судя по ее наряду, принадлежала к почтенному классу кухарок из хорошего дома; она испуганно огляделась, пытаясь понять, куда она попала, и это общество с первого взгляда показалось ей несколько разнородным.

Но не успел ее взгляд обежать всех, стоявших вокруг нее, как он остановился на самом молодом и элегантном из наемников.

— О господин Ивонне, — воскликнула она, — во имя Неба, защитите, спасите меня!

И она, вся дрожа, подбежала к молодому человеку и обняла его за шею.

— Надо же, — сказал Ивонне, — это мадемуазель Гертруда!

Он прижал девушку к груди, чтобы ее успокоить, и сказал:

— Черт возьми, господа, сейчас мы получим самые свежие новости из замка Парк, потому что это прелестное дитя пришло оттуда.

И поскольку новости, которые, по словам Ивонне, должна была рассказать мадемуазель Гертруда, интересовали всех в самой высшей степени, наши герои прервали, по крайней мере на время, чтение устава сообщества и стали с нетерпением ждать, чтобы девушка пришла в себя и смогла говорить.

 

V. ГРАФ ВАЛЬДЕК

Несколько минут царило молчание, а потом мадемуазель Гертруда, успокоенная уговорами, что ей нашептывал на ухо Ивонне, начала свой рассказ.

Но, поскольку этот рассказ, часто прерываемый то из-за волнения Гертруды, то из-за вопросов присутствующих, не может достаточно ясно осветить происшедшее нашим читателям, мы, с их позволения, заменим его своим и, взяв дело в свои руки, опишем со всей доступной нам точностью трагические события, заставившие девушку покинуть замок Парк и очутиться среди наших героев.

Спустя два часа после ухода Ивонне, как раз в ту минуту, когда мадемуазель Гертруда, наверное несколько утомленная ночной беседой с прекрасным парижанином, решилась наконец вылезть из постели и спуститься к хозяйке, присылавшей за ней уже трижды, в комнату госпожи вбежал испуганный сын фермера, юноша лет шестнадцати-семнадцати по имени Филиппен, и сообщил, что на дороге появился отряд из сорока-пятидесяти человек, принадлежащих, судя по их желто-черным перевязям, к армии императора Карла V; эти люди захватили его отца, работавшего в поле, и движутся по направлению к замку.

Сам Филиппен, трудившийся в нескольких сотнях метров от отца, видел главаря отряда, схватившего его, и по жестам солдат и пленника понял, что они разговаривали о замке. Тогда он ползком добрался до дороги, проходившей в низине, и, воспользовавшись тем, что рельеф скрывал его от их глаз, кинулся со всех ног сообщить своей госпоже о происходящем, чтобы у нее осталось время принять решение.

Хозяйка замка поднялась, подошла к окну и в самом деле увидела шагах в ста от замка отряд; он состоял из пятидесяти человек, как и говорил Филиппен, и им, как казалось, командовали три человека. Рядом с лошадью одного из командиров шел со связанными руками за спиной фермер; офицер, около которого он шагал, держал в руках конец веревки, несомненно для того, чтобы несчастный даже не пытался убежать или, если такая попытка случится, немедленно ее пресечь.

Зрелище было неутешительное. И все же, принимая во внимание, что всадники, намеревавшиеся посетить замок, носили имперские перевязи; что шлемы командиров несли на своих гребнях короны, а на их кирасах красовались гербы; что приказы герцога Эммануила Филиберта относительно грабежей и мародерства были совершенно определенными и что, наконец, не было никакого способа бежать, особенно женщине, владелица замка решилась принять прибывших как можно лучше. А потому, чтобы оказать им честь, она спустилась по лестнице и вышла встретить их на нижнюю ступеньку крыльца.

Что же до мадемуазель Гертруды, то при виде этих людей она испугалась так, что, вместо того чтобы следовать за хозяйкой, как ей, быть может, велел долг, она уцепилась за Филиппена, умоляя показать ей какое-нибудь надежное убежище, где она могла бы спрятаться на все то время, пока солдаты будут в замке, и куда он, Филиппен, мог бы время от времени приходить и сообщать ей новости о делах ее госпожи, по-видимому принимавших совсем скверный оборот.

И хотя последнее время мадемуазель Гертруда несколько грубовато обращалась с Филиппеном и он, напрасно пытаясь найти причину такой перемены отношения к нему, пообещал себе отплатить ей тем же, если она обратится к нему за чем-нибудь, теперь она в своем страхе была столь хороша и столь соблазнительна, когда его умоляла, что он позволил уговорить себя и потайной лестницей вывел ее во двор, а со двора в сад; там он спрятал ее в закоулке водосборной цистерны, где они с отцом обычно складывали садовые инструменты.

Было маловероятно, что солдаты, в чьи намерения входило, скорее всего, занять замок, службы и погреба, явились бы в то место, где, как шутливо заметил Филиппен, и пить-то, кроме воды, было нечего.

Мадемуазель Гертруда хотела бы, чтобы Филиппен остался с ней, и, может быть, со своей стороны Филиппен и не желал бы ничего лучшего, как остаться с мадемуазель Гертрудой, но красавица была любопытна еще больше, чем пуглива, и потому желание узнать о происходящем оказалось в ней сильнее страха.

Для большей уверенности Филиппен положил ключ от цистерны в карман, что сначала несколько обеспокоило мадемуазель Гертруду, но по размышлении показалось ей, наоборот, более надежно.

Мадемуазель Гертруда задержала дыхание и прислушалась: сначала она услышала топот лошадей и звон оружия, голоса людей и конское ржание, но, казалось, все это доносилось, как и предвидел Филиппен, из замка и его дворов.

Пленница дрожала от нетерпения и сгорала от любопытства. Несколько раз она подходила к двери и пыталась ее открыть. Если бы можно было ее отпереть, то с риском больших неприятностей для себя она бы пошла послушать и посмотреть, что происходит, в щелку двери или через стену.

Наконец послышались легкие шаги, похожие на шаги ночного хищника, что бродит вокруг курятника или овчарни; затем они приблизились; ключ, осторожно вставленный в скважину, тихонько скрипнул, дверь медленно отворилась и тут же затворилась, впустив Филиппена.

— Ну, что там? — спросила Гертруда, не дав ему еще войти.

— Так вот, мадемуазель, — ответил Филиппен, — кажется, это, как и сказала госпожа баронесса, и в самом деле дворяне, но какие дворяне, Господь милосердный! Если бы вы слышали, как они ругаются и богохульствуют, вы бы их приняли за настоящих язычников!

— Боже мой, что вы говорите, господин Филиппен! — воскликнула в ужасе девушка.

— Правду, истинную правду, Богом клянусь, мадемуазель Гертруда! Вот господин капеллан хотел им сделать замечание, а они ответили, что, если он не замолчит, они его заставят отслужить висячую обедню, то есть повесят его за ноги вниз головой на веревке колокола, а их капеллан, какой-то негодяй с бородой и усами, будет следить по своему требнику, чтобы не было пропущено ни одного ответа и ни одного вопроса.

— Но, значит, — спросила мадемуазель Гертруда, — это не настоящие дворяне?

— Самые настоящие, черт возьми! И даже одни из самых знатных в Германии! Они и имена свои назвать не постеснялись! А это, если посмотреть на их поведение, большая наглость. Старшего — ему лет пятьдесят — зовут граф Вальдек; он командует четырьмя тысячами рейтаров в армии его величества Карла Пятого. Двое других — одному года двадцать четыре-двадцать пять, а другому лет девятнадцать-двадцать, его сыновья — законный и незаконный. И судя по тому, что я видел, незаконного он любит больше, чем законного, это часто бывает. Законный сын — красивый молодой человек, бледный, с большими карими глазами, с черными волосами и черными усами, и мне кажется, что этого можно уговорить. Но о втором, о незаконном, рыжем, я этого сказать не могу: у него глаза, как у совы… Этого, мадемуазель Гертруда, пусть вас Бог убережет встретить, он настоящий демон!.. А как он смотрел на госпожу баронессу — прямо в дрожь бросает!

— Правда? — спросила мадемуазель Гертруда, которой явно было интересно узнать, что это за взгляд, от которого бросает в дрожь.

— Ох, Бог мой, да, — сказал Филиппен в качестве заключения, — вот в каком положении я их оставил… Теперь я пойду за новостями и, как только они у меня будут, вернусь к вам.

— Да, да, — сказала Гертруда, — идите, возвращайтесь побыстрее и постарайтесь, чтобы с вами ничего не случилось.

— О, будьте спокойны, мадемуазель, — ответил Филиппен, — я показываюсь им на глаза только держа по бутылке в каждой руке, и, поскольку я знаю, где лежит хорошее вино, разбойники ко мне почтительны.

Филиппен вышел и запер мадемуазель Гертруду, а она попыталась представить себе глаза, от взгляда которых бросает в дрожь.

Она еще недостаточно представила себе это явление, хотя размышляла на эту тему почти час, как в замке снова повернулся ключ и явился вестник.

Но это вовсе не был вестник мира, и он был далек от того, чтобы держать в руке оливковую ветвь.

Граф Вальдек и его сыновья угрозами и даже дурным обращением заставили баронессу отдать им драгоценности, столовое серебро и все золото, что было в замке. Но этого им оказалось мало, и, отдав первую часть выкупа, бедная женщина, полагавшая, что она уже откупилась от этих знатных бандитов, попросивших у нее гостеприимство, была схвачена, привязана к ножке кровати и заперта в спальне, причем ей пригрозили, что, если через два часа она не найдет в своем кошельке или в кошельках своих друзей двести экю с розой, замок будет сожжен.

Мадемуазель Гертруда попричитала для приличия над участью своей хозяйки; но, так как у нее не было двухсот экю, чтобы одолжить их баронессе и тем выручить ее из затруднительного положения, в каком та оказалась, она постаралась переключиться на другое и спросила Филиппена, что делает этот ужасный бастард Вальдек с рыжими волосами и страшным взглядом.

Филиппен ответил, что бастард Вальдек потихоньку напивается, и отец усердно помогает ему в этом занятии. Один лишь виконт Вальдек сохраняет хладнокровие, насколько это возможно посреди грабежа и оргии.

Мадемуазель Гертруда страстно желала увидеть своими глазами, что такое оргия. Что такое грабеж, она знала, поскольку видела разграбление Теруана, но об оргии не имела ни малейшего представления.

Филиппен объяснил ей, что это собрание мужчин, пьющих, жрущих, произносящих непристойные речи и совершающих разного рода оскорбительные действия по отношению к женщинам, которые им попадаются под руку.

Когда мадемуазель Гертруда услышала это разъяснение, любопытство ее удвоилось, хотя такая картина заставила бы дрожать менее храброе сердце, чем у нее. Она стала просить Филиппена выпустить ее хоть на десять минут, но тот несколько раз и очень резко ответил ей, что, выйдя, она рискует жизнью, и девушка решила остаться в тайнике и ждать третьей вылазки Филиппена, а потом уже принять окончательное решение.

Однако еще до возвращения Филиппена она решилась во что бы то ни стало выйти, добежать до замка, а там, пробираясь секретными переходами и потайными лестницами, своими глазами увидеть происходящее, потому что самый красноречивый рассказ всегда хуже зрелища, которое он живописует.

А потому, как только она услышала в третий раз, что ключ поворачивается в замке, она приготовилась выскочить из цистерны, будет согласен с этим Филиппен или нет, но, увидев юношу, она в ужасе отшатнулась.

Филиппен был бледен как смерть; он бормотал какие-то бессмысленные слова, а взгляд у него был растерянный и блуждающий, как у человека, только что ставшего свидетелем какого-то тяжелого и страшного зрелища.

Гертруда хотела было расспросить Филиппена, но, увидев охвативший его ужас, почувствовала, что она леденеет; бледность со щек юноши как бы перешла на ее лицо, и его пугающая немота заставила ее тоже онеметь.

Юноша, ничего не говоря, схватил ее за запястье и с силой, какую придает страх и какой невозможно сопротивляться, потащил ее к садовой калитке, выходившей в поле; при этом он бормотал:

— Мертва… убита… заколота…

Гертруда покорно шла за ним; Филиппен на секунду отпустил ее руку, чтобы запереть за ними калитку — то была напрасная предосторожность, потому что никто их не преследовал.

Но потрясение оказалось слишком сильным для Филиппена, и он продолжал двигаться лишь по инерции, пока у него не подкосились ноги. Шагов через пятьсот силы его оставили; задыхаясь, он упал, шепча хриплым, как в агонии, голосом ужасные слова — единственные, впрочем, какие он произнес:

— Мертва… убита… заколота…

Гертруда огляделась: они были в двухстах шагах от опушки леса; она знала лес, она знала пещеру — вдвойне надежное убежище. И может быть, в лесу ей удастся найти Ивонне.

Она чувствовала угрызения совести, оттого что оставляла Филиппена одного, лежащим без чувств у оврага, но тут увидела, как по полю скачут четверо или пятеро всадников. Это были, возможно, рейтары из отряда графа Вальдека; нельзя было терять ни секунды, чтобы успеть от них ускользнуть. Она обезумела и, не оборачиваясь, бросилась бежать; волосы ее растрепались, она задыхалась, но остановилась уже в лесу и, прислонившись к дереву, чтобы не упасть, взглянула на поле.

Всадники подъехали к тому месту, где она оставила Филиппена лежащим без сознания. Они его подняли, поставили на ноги, но увидев, что он не может сделать ни шагу, один из них перекинул его поперек седла и в сопровождении товарищей поскакал к лагерю.

Впрочем, у этих людей, казалось, были добрые намерения, и Гертруда даже подумала, что это самый лучший выход для Филиппена — попасть в столь жалостливые, по-видимому, руки.

Тогда, успокоившись относительно судьбы своего спутника и немного переведя дыхание, Гертруда снова бросилась бежать, как ей казалось — в сторону пещеры; но она была в такой растерянности, что не могла узнать примет, по каким обычно находила дорогу. Таким образом она заблудилась и только через час, по чистой случайности или скорее инстинктивно, оказалась около пещеры в пределах досягаемости рук Франца Шарфенштайна.

Об остальном можно догадаться: Франц протянул руку, схватил Гертруду за талию, зажал ей рот другой рукой, поднял девушку как перышко, втащил ее в пещеру и поставил ее, дрожащую от страха, на землю посреди своих товарищей; подбадриваемая Ивонне, она рассказала им то, что мы уже знаем, и ее повествование было встречено общим криком возмущения.

Но пусть читатель не заблуждается, причина этого возмущения была чисто эгоистической. Наемники возмутились не тем, что грабители вели себя столь безнравственно по отношению к обитателям замка Парк. Нет, они были возмущены тем, что граф Вальдек и его сыновья утром разграбили замок, который они сами собирались разграбить вечером.

За негодованием и криком последовало единогласно принятое решение пойти на разведку, чтобы посмотреть, что происходит в лагере, куда унесли Филиппена, и в замке, где разыгрались трагические события, которые были описаны Гертрудой с красноречием и выразительностью, вызванными ужасом.

Но у наших героев негодование не исключало осторожности; было решено, что сначала один доброволец обследует лес и, вернувшись, расскажет всем, что происходит; согласно полученным сведениям и будут предприняты дальнейшие действия.

Ивонне предложил себя, чтобы обследовать лес. Это был самый подходящий для такого дела человек: он знал все дороги и тропинки в лесу, был быстр, как лань, и хитер, как лиса.

Гертруда стала громко протестовать и попробовала воспротивиться тому, чтобы ее возлюбленный брался за столь опасное дело, но ей в двух словах дали понять, что она выбрала неудачный момент для подобных любовных тонкостей и что это может быть плохо принято здравомыслящим обществом, в котором она оказалась. Впрочем, по сути, она была девушкой благоразумной и, увидев, что ее крики и слезы не только не оказывают желаемого действия, но и могут плохо для нее кончиться, сразу успокоилась. Да и Ивонне объяснил ей вполголоса, что возлюбленная наемного солдата не должна проявлять чувствительность и нервность принцессы из романа, и, поручив ее своему другу Фракассо и доверив ее охрану обоим Шарфенштайнам, вышел из пещеры, чтобы выполнить только что возложенное на себя важное поручение.

Спустя десять минут он вернулся.

Лес был пустынен; никакая опасность, им, по-видимому, не угрожала. Поскольку любопытство наших героев было почти так же возбуждено

рассказом мадемуазель Гертруды в пещере, как ее любопытство — рассказом Филиппена в цистерне, и поскольку у этих бывалых людей не было причин для страха, какие, естественно, были у красивой и робкой девицы, они тут же вышли из подземелья, доверив духам земли охранять устав сообщества, составленный Прокопом, поставили Ивонне во главе своего отряда и, ведомые им, направились к опушке леса; однако предварительно каждый убедился, что его шпага или дага легко выходит из ножен.

 

VI. ВЕРШИТЕЛЬ ПРАВОСУДИЯ

По мере того как наши герои приближались к той части леса, что не доходила до Эдена всего на четверть льё и, как наконечник копья, разделяла равнину, уже известную нашему читателю, на две части, строевой лес сменился густым подлеском, а переплетенные ветви деревьев обеспечили еще большую безопасность тем, кто скрылся под их сенью. Впрочем, маленький отряд дошел до опушки леса, не встретив ни одного живого существа.

Они остановились шагах в пятнадцати от оврага, отделявшего лес от равнины; овраг огибала дорога, соединявшая замок Парк, императорский лагерь и соседние деревни (мы уже говорили о ней читателю в первой главе).

Место наемники выбрали прекрасное: они остановились под дубом-великаном, высившимся с несколькими огромными деревьями той же породы на опушке как свидетельство тех времен, когда по этим лесам еще не гулял топор дровосека. Над ними шелестела листьями огромная крона, а отойдя на несколько шагов, они могли, сами оставаясь невидимыми, рассмотреть всю равнину.

Все одновременно подняли глаза к вершине векового дуба. Ивонне понял, чего от него ждут: он кивнул в знак согласия, одолжил у Фракассо записную книжку, в которой оставался один чистый листок (поэт показал его Ивонне, наказав не трогать остальные, ибо на них были запечатлены его стихотворные мечтания); попросил одного из Шарфенштайнов прислониться к корявому стволу, который нельзя было обхватить обеими руками; встал на скрещенные руки великана, оттуда забрался ему на плечи, уцепился за нижние ветки и вскоре уже удобно сидел верхом на толстом суку, устроившись столь же непринужденно и безопасно, как матрос на рее фок-мачты или на бушприте.

Гертруда обеспокоенным взглядом следила за подъемом, но она уже научилась скрывать страхи и сдерживать крики. Впрочем, видя, как спокойно он сидит на ветви и с какой легкостью поворачивается из стороны в сторону, она поняла, что если только не произойдет один из тех приступов головокружения, каким он был подвержен, когда его никто не видел, то ее возлюбленному не угрожает никакая опасность.

Ивонне же, прикрыв глаза рукой от солнца, смотрел то на север, то на юг, уделяя внимание поочередно двум явно интересным зрелищам.

Эти бесконечные повороты головы вызвали сильнейшее любопытство его товарищей, ибо, стоя в густом подлеске, они не могли видеть того, что наблюдал Ивонне с той высоты, где он обосновался.

Поэтому Ивонне понял, что их снедает любопытство, которое они выказывали, задирая вверх головы, обращая к нему недоумевающие взгляды и даже осмеливаясь вполголоса спрашивать: «Да что там такое?»

И надо сказать, что среди вопрошающих жестами и словами мадемуазель Гертруда занимала далеко не последнее место.

Ивонне сделал своим товарищам знак, обещающий, что скоро они будут знать столько же, сколько он. Он открыл записную книжку Фракассо, вырвал оттуда последний чистый листок, написал на нем карандашом несколько строк, скатал его, чтобы его не унесло ветром, и бросил вниз.

Все руки поднялись, чтобы его поймать, даже маленькие беленькие ручки мадемуазель Гертруды, но листок упал в широкие лапы Франца Шарфенштайна.

Великан посмеялся своей удаче и, передав листок соседу, сказал:

— Усдубаю фам эду честь, коспотин Брогоб, я по-вранцузски не читаю. Прокоп, которому не меньше, чем другим, не терпелось узнать, что

происходит, развернул листок и при всеобщем внимании прочел следующее:

«Замок Парк горит.

Граф Вальдек, оба его сына и сорок рейтаров выступили в поход и следуют по дороге из замка Парк в лагерь.

Они всего в двухстах шагах от того места, где мы прячемся.

Это — справа от меня.

Еще один отряд следует с другой стороны по дороге из лагеря в замок.

В отряде семь человек: командир, оруженосец, паж и четверо солдат. Насколько я могу судить отсюда, командир — это герцог Эммануил Филиберт.

Его отряд на таком же расстоянии от нас слева, как отряд графа Вальдека справа.

Если оба отряда будут двигаться с одинаковой скоростью, они должны встретиться как раз у выступа леса и окажутся лицом к лицу совершенно неожиданно для них.

Если герцог Эммануил знает о событиях, происшедших в замке, от г-на Филиппена — а это вероятно, — мы увидим нечто любопытное.

Внимание, друзья! Это действительно герцог!»

На этом записка Ивонне кончалась, но трудно было сказать больше, употребив еще меньше слов, и пообещать с большей простотой зрелище, которое должно было стать одним из самых любопытных, если только Ивонне правильно опознал личности и угадал их намерения.

Поэтому каждый из наших героев осторожно подошел к опушке как можно ближе, чтобы со всеми удобствами, но в безопасности наблюдать за спектаклем, который обещал Ивонне, благодаря случаю получивший самое лучшее зрительское место.

Если читатель хочет последовать их примеру, то оставим пока в покое графа Вальдека и его сыновей: о них мы получили достаточное представление из рассказа мадемуазель Гертруды, и тоже проскользнем на опушку леса, налево, чтобы встретиться с человеком, о чьем появлении сообщил Ивонне, потому что человек этот есть не кто иной, как герой всей нашей истории.

Ивонне не ошибся. Человек, ехавший между своим пажом и оруженосцем во главе отряда из четырех человек, как будто речь шла о простом дневном дозоре, был действительно герцог Эммануил Филиберт, верховный главнокомандующий войск императора Карла V в Нидерландах.

Узнать его было очень легко, потому что свой шлем он носил не на голове, а притороченным слева к седлу, причем почти постоянно, в дождь и в солнцепек, а иногда и во время битвы, отчего солдаты, видя его нечувствительность к жаре, к холоду и даже к ударам, прозвали его «Железная голова».

В то время, когда мы с ним знакомимся, это был красивый молодой человек двадцати семи лет, среднего роста, но очень крепкий, с коротко остриженными волосами, открывавшими высокий лоб; под хорошо очерченными бровями живо и проницательно смотрели голубые глаза; нос у него был прямой, усы густые, борода подстрижена клином, а шея немного уходила в плечи, как это часто бывает с потомками воинских родов, из поколения в поколение носивших шлем.

Голос у него был одновременно необычайно мягкий и поразительно твердый. И странное дело! Он мог выражать угрозу, поднимаясь всего на один-два тона: возрастание его гнева прорывалось лишь в едва уловимых изменениях его интонации.

И только близкие к нему люди догадывались, какой опасности подвергались те, кто возбуждал его гнев и неосторожно противостоял ему; гнев этот был настолько скрыт внутри, что всю силу и мощь его можно было оценить только в то мгновение, когда из глаз герцога вырывалась молния, а затем разражался гром, разбивая наглецов в прах; но, как после грома и молний гроза постепенно стихает и небо светлеет, так и лицо герцога сразу после взрыва гнева принимало свое обычное спокойное и ясное выражение, взгляд снова отражал миролюбие и силу, а на губах появлялась царственная и благожелательная улыбка.

По правую руку от него ехал оруженосец; забрало его шлема было поднято, и было видно, что это белокурый молодой человек одних лет с герцогом и точно такого же роста. Светло-голубые глаза его, светившиеся гордостью и мощью; усы и борода, более теплого оттенка, чем волосы; нос с расширенными, как у льва, ноздрями; губы, яркость и полноту которых не могли скрыть усы; смуглое лицо со здоровым румянцем — все это свидетельствовало об огромной физической силе. Устрашающий двуручный меч — три таких Франциск I сломал в битве при Мариньяно, — висел у него не на боку, а за спиной, поскольку этот меч был настолько длинный, что его можно было вытаскивать только из-за плеча; к луке седла был приторочен боевой топор с лезвием с одной стороны, булавой — с другой, а сверху — с трехгранным острием, так что одним этим оружием можно было в зависимости от обстоятельств рубить как топором, наносить удары как молотом и колоть как кинжалом.

Слева от герцога ехал паж. Это был красивый юноша лет шестнадцати-восемнадцати, с иссиня-черными волосами, постриженными по немецкой моде, как у кавалеров Гольбейна или у ангелов Рафаэля. Глаза его, затененные длинными бархатистыми ресницами, были темного цвета, неуловимо переходящего от карего к фиолетовому, что обычно встречается только у арабов или сицилийцев. Кожа лица была матовая, той особой матовости, какая бывает у жителей северных областей Итальянского полуострова: казалось, это каррарский мрамор, напоенный и позолоченный римским солнцем. Его маленькие руки, белые, удлиненной формы, удивительно умело управляли тунисской лошадкой, на которой вместо седла была шкура леопарда с эмалевыми глазами и золотыми зубами и когтями, а вместо поводьев — легкий шелковый шнур. Одет он был просто, но элегантно: на нем был черный бархатный камзол, а из-под него выглядывала облегающая тело вишневая рубашка с белыми атласными прорезями; пояс был перехвачен золотым плетеным шнуром, на котором висела дага с рукояткой из цельного агата. Изящные ноги были обуты в высокие сафьяновые сапоги, а в них были заправлены бархатные штаны того же цвета, что и камзол. На голове он носил току из той же материи и того же цвета, что и верхняя одежда; к токе алмазным аграфом было прикреплено надо лбом вишневого цвета перо, конец которого грациозно падал на спину и развевался при малейшем дуновении ветра.

Введя на сцену новых персонажей, вернемся к тому действию, описание которого мы прервали на минуту; отныне оно будет разворачиваться энергичнее и решительнее, чем прежде.

Пока мы делали это описание, герцог Эммануил Филиберт, двое его спутников и четверо солдат продолжали продвигаться вперед, не ускоряя и не замедляя аллюр лошадей. И по мере того как они приближались к выступу леса, герцог становился все мрачнее, будто он заранее готовился к страшному зрелищу разорения, что должно было представиться его взору сразу за этим выступом. Но вдруг, как и предвидел Ивонне, оба отряда, оказавшись одновременно против этого выступа, столкнулись лицом к лицу, и — странное дело! — остановился более многочисленный, словно удивление, явно с примесью страха, пригвоздило его к месту.

Напротив, Эммануил Филиберт, не выказывая никаких чувств, которые его обуревали, ни дрожью в теле, ни жестом руки, ни изменением в лице, ехал прямо на графа Вальдека, ожидавшего его между своими сыновьями.

Не доезжая до них шагов на десять, Эммануил сделал знак оруженосцу, пажу и четверым солдатам, и те, по-военному четко повинуясь, остановились, а он продолжал двигаться вперед.

Когда он был уже на расстоянии вытянутой руки от виконта Вальдека, стоявшего как преграда между ним и графом, герцог остановился.

Трое дворян в знак приветствия поднесли руки к шлемам, однако бастард, чтобы быть готовым к любым неожиданностям, опустил при этом забрало.

На это тройное приветствие герцог ответил наклоном непокрытой головы. Потом он обратился к виконту Вальдеку своим приятным голосом, гармонировавшим с его речью.

— Господин виконт Вальдек, — сказал он, — вы достойный и храбрый дворянин; я таких люблю, и таких любит мой августейший повелитель император Карл Пятый. Я уже давно хотел что-нибудь сделать для вас; четверть часа назад мне представился к этому удобный случай, и я за него ухватился. Я только что получил известие, что отряд в сто двадцать копий, который я именем его величества императора приказал набрать на левом берегу Рейна, уже размещен в Шпейере, и назначил вас командиром этого отряда.

— Монсеньер… — удивленно прошептал молодой человек, краснея от радости.

— Вот ваш патент, подписанный мной и скрепленный имперской печатью, — продолжал герцог, вытаскивая пергамент и подавая его виконту, — возьмите его и немедленно отправляйтесь, не задерживаясь ни на минуту… Вероятно, скоро опять начнутся военные действия, и вы и ваши люди мне понадобятся. Ступайте, господин виконт Вальдек, и докажите, что вы достойны чести, оказанной вам, и да хранит вас Бог!

Это была действительно большая честь, поэтому молодой человек без всяких возражений повиновался данному ему приказу отбыть немедленно, тут же простился с отцом и братом и, повернувшись к Эммануилу, сказал:

— Монсеньер, вы и в самом деле вершитель правосудия, как вас называют, и воздаете за добро и зло, доброму и злому… Вы доверяете мне, и я это доверие оправдаю. Прощайте, монсеньер.

И, взяв с места в галоп, молодой человек скрылся за выступом леса.

Эммануил Филиберт следил за ним взглядом, пока тот не скрылся.

Потом он повернулся к графу Вальдеку и строго посмотрел на него.

— Теперь перейдем к вам, господин граф! — сказал он.

— Монсеньер, — перебил его граф, — позвольте сначала поблагодарить ваше высочество за милость, которую вы только что даровали моему сыну.

— Милость, которую я даровал виконту Вальдеку, — холодно ответил Эммануил, — не стоит благодарности, потому что он ее заслужил… Но вы слышали, что он сказал: я вершитель правосудия и воздаю за добро и зло, доброму и злому. Отдайте мне вашу шпагу, господин граф!

Граф вздрогнул и тоном, ясно дававшим понять, что его не очень-то легко будет заставить подчиниться такому приказу, спросил:

— Я должен отдать вам свою шпагу? И за что же?

— Вы знаете мой приказ, запрещающий грабежи и мародерство под страхом палок или виселицы — солдатам и ареста или тюрьмы — командирам. Вы нарушили его, силой проникнув, несмотря на возражения вашего старшего сына, в замок Парк, и украли там золото, драгоценности и столовое серебро владелицы замка, обитавшей в нем… Вы мародер и грабитель. Отдайте мне вашу шпагу, господин граф!

Герцог произнес эти слова так, что изменение тона его голоса не было заметно никому, кроме оруженосца и пажа: они начали понимать, о чем идет речь, и обеспокоенно переглянулись.

Граф Вальдек побледнел, но, как мы уже сказали, чужому человеку было трудно догадаться по тону Эммануила Филиберта, до какой угрожающей степени дошли его гнев и жажда мщения.

— Шпагу, монсеньер? — переспросил Вальдек. — О, должно быть, за мной есть еще какой-то проступок!… Дворянин не отдает шпагу из-за таких мелочей!

И он постарался изобразить презрительный смех.

— Да, сударь, — ответил Эммануил, — вы совершили не только это, но, ради чести дворянства Германии, я промолчал о том, что вы сделали… Вы хотите, чтобы я сказал это? Хорошо, слушайте же. Когда вы украли золото, столовое серебро и драгоценности, вам этого показалось мало; вы привязали хозяйку к ножке кровати в ее спальне и сказали ей: «Если через два часа вы нам не вручите сумму в двести экю с розой, я сожгу ваш замок». Вы так сказали, и через два часа, поскольку несчастная женщина отдала вам все до последнего пистоля и не могла вам вручить требуемые двести экю, вы, несмотря на мольбы вашего старшего сына, подожгли ферму, чтобы у вашей жертвы осталось время подумать, прежде чем огонь перекинется на замок… Да посмотрите, вы не можете этого отрицать: пламя и дым видны отсюда. Вы поджигатель. Отдайте вашу шпагу, господин граф!

Граф скрипнул зубами; он начал понимать, насколько решительно настроен герцог, несмотря на спокойный, но твердый тон.

— Раз вам так хорошо известно начало, монсеньер, вы, конечно, знаете и конец? — спросил он.

— Вы правы, сударь, я знаю все, но я хотел избавить вас от петли, которую вы заслуживаете.

— Монсеньер! — угрожающе воскликнул Вальдек.

— Молчите, сударь, — сказал Эммануил Филиберт, — имейте уважение к вашему обвинителю и трепещите перед вашим судьей!… Конец? Сейчас я его расскажу. Увидев пламя, разгоравшееся все выше, ваш незаконный сын, у которого был ключ от комнаты, где находилась связанная пленница, вошел туда. Несчастная не кричала, видя, что огонь подбирается к ней: это была всего лишь смерть… Но когда к ней подошел ваш сын и схватил ее, она закричала, потому что это был позор! Виконт Вальдек услышал ее крик и прибежал. Он потребовал у брата вернуть свободу оскорбленной женщине. Но брат, вместо того чтобы внять призывам чести, бросил связанную пленницу на кровать и обнажил шпагу. Виконт Вальдек тоже вынул шпагу из ножен, решив с риском для жизни спасти женщину. Оба брата яростно бросились друг на друга, потому что между ними давно уже существовала взаимная ненависть. Тут в спальню вошли вы и, полагая, что ваши сыновья сражаются за обладание этой женщиной, сказали: «Самая красивая женщина в мире не стоит и капли пролитой солдатом крови. Долой оружие, дети! Я вас сейчас примирю». Услышав эти слова, братья опустили шпаги; вы прошли между ними; они следили за вами взглядом, не понимая, что вы хотите сделать. Вы подошли к кровати, где лежала связанная женщина, и, прежде чем кто-либо из них успел помешать вам, вытащили из ножен кинжал и вонзили ей в грудь… Не говорите мне, что это произошло не так, не говорите мне, что это неправда: ваш кинжал еще не высох и на руках у вас кровь. Вы убийца. Отдайте мне вашу шпагу, граф Вальдек!

— Сказать просто, монсеньер, — ответил граф, — но ни один Вальдек не отдаст вам свою шпагу, будь то коронованному государю или лишенному короны, как вы, даже и будь он один против семерых; тем более он не сделает этого, когда по правую руку от него — его сын, а за спиной — сорок солдат.

— Тогда, — сказал, чуть повысив голос Эммануил, — раз вы не хотите отдать мне ее по доброй воле, мне придется ее взять самому силой.

Ударом шпор он заставил лошадь сделать скачок и оказался рядом с графом Вальдеком.

Он настолько прижал графа, что тот не смог вытащить шпагу из ножен, а потому потянулся к кобуре, но не успел он ее расстегнуть, как Эммануил Филиберт опустил руку в свою кобуру, расстегнутую им заранее, и вытащил оттуда заряженный пистолет.

Он сделал это так молниеносно, что ни бастард, ни оруженосец, ни паж, ни сам граф Вальдек не сумели его остановить. Рука Эммануила Филиберта была спокойна и тверда, как рука правосудия; он выстрелил в упор, и порох обжег графу лицо, а пуля снесла ему череп.

Граф едва успел вскрикнуть; он выпустил из рук поводья, медленно опрокинулся на круп лошади, как атлет, которого невидимый борец тянул назад, потерял левое стремя, потом правое и тяжело упал на землю.

Судья свершил правосудие — граф был убит на месте.

Во время этой сцены бастард Вальдек, закованный в броню с головы до ног, стоял неподвижно, как конная статуя, но когда он услышал выстрел, когда он увидел, как падает его отец, из-под забрала его шлема раздался крик ярости.

Он обернулся к рейтарам, застывшим от ужаса.

— Ко мне, товарищи! — воскликнул он по-немецки. — Это не наш человек!.. Смерть ему! Смерть герцогу Эммануилу!

Но рейтары, ничего не отвечая, отрицательно качали головой.

— Ах, вот как! — закричал молодой человек, все больше и больше вскипая гневом. — Вы мне не повинуетесь! Вы отказываетесь отомстить за того, кто любил вас как своих детей, кто осыпал вас золотом, завалил вас по горло поживой!.. Ну что ж, раз вы неблагодарные трусы, я сам за него отомщу!

И он вытащил шпагу, чтобы броситься на герцога, но двое рейтаров подскочили к его лошади спереди и с двух сторон повисли на уздцах, а третий обхватил руками его самого.

Молодой человек яростно сопротивлялся, проклиная тех, кто его держал. Герцог не без жалости наблюдал за этой сценой: он понимал отчаяние сына, видевшего, как отец мертвым свалился к его ногам.

— Ваше высочество, — обратились к нему рейтары, — что вы прикажете в отношении этого человека и что с ним делать?

— Оставьте его на свободе, — ответил герцог. — Он мне угрожал, и, если я его арестую, он может подумать, что я боюсь.

Рейтары отняли у бастарда шпагу и отпустили его.

Молодой человек пришпорил лошадь и одним скачком преодолел расстояние, отделявшее его от Эммануила Филиберта.

Тот ждал его, положив руку на рукоять второго пистолета.

— Эммануил Филиберт, герцог Савойский и принц Пьемонтский, — воскликнул бастард Вальдек, простирая к нему руку в знак угрозы, — ты, надеюсь, понимаешь, что с нынешнего дня нас разделяет смертельная вражда?.. Эммануил Филиберт, ты убил моего отца! (Он опустил забрало своего шлема.) Посмотри хорошенько мне в лицо, и каждый раз, когда ты снова его увидишь — ночью ли, днем ли, на празднике или на поле битвы, горе тебе, горе тебе, Эммануил Филиберт!

И, повернув лошадь, он ускакал галопом, потрясая рукой, как бы посылая проклятия герцогу и крича: «Горе тебе!»

— Негодяй! — воскликнул оруженосец Эммануила и пришпорил коня, чтобы броситься в погоню.

— Ни шагу дальше, Шанка-Ферро, — воскликнул герцог, сделав повелительный жест, — я запрещаю тебе!

Потом он повернулся к пажу, бледному как смерть и, казалось, готовому упасть с коня.

— Что с вами, Леоне? — сказал он, подъезжая и протягивая ему руку. — Вы так побледнели и дрожите, что вас можно принять за женщину!

— О, любимый мой повелитель, — прошептал паж, — скажите мне, что вы не ранены, или я умру…

— Дитя, — ответил герцог, — разве не хранит меня Господня десница? После этого, повернувшись к рейтарам и показывая на труп графа

Вальдека, он сказал:

— Друзья мои, похороните этого человека по-христиански, и пусть правосудие, которое я над ним свершил, покажет вам, что в моих глазах, как в глазах Господа, нет ни великих, ни малых.

И движением головы сделав знак Шанка-Ферро и Леоне, он вместе с ними поскакал к лагерю; на его лице не осталось даже следа волнения от ужасного происшествия, только привычная морщина чуть глубже, чем всегда, пролегла между бровями.

 

VII. ИСТОРИЯ И РОМАН

Пока наемники, невидимые свидетели сцены, о которой мы только что рассказали, бросая опечаленные взгляды на дымящиеся развалины замка Парк, возвращались в пещеру, где они собирались окончательно отредактировать устав сообщества: потеряв всякий смысл в настоящем, он мог, тем не менее, в будущем принести чудесные плоды зарождающемуся товариществу; пока рейтары, повинуясь приказу, а точнее, предложению по-христиански похоронить своего бывшего командира, рыли в одном из углов Эденского кладбища могилу тому, кто, получив на земле воздаяние за свои преступления, теперь уповал на Божье милосердие; пока, наконец, Эммануил Филиберт скакал между оруженосцем Шанка-Ферро и пажом Леоне к своему шатру, мы оставим все то, что было лишь прологом, мизансценой, оставим второстепенных героев нашей драмы во имя настоящего действия и главных героев, которые появились, наконец, на сцене, и, чтобы дать читателю как можно более полное представление об их характерах, а также их моральном и политическом состоянии, отважимся на экскурс (исторический для одних и романический для других) в область прошлого — великолепное царство поэта и историка, которое у них не может отнять ни одна революция.

Третий сын Карла III, прозванного Добрым, и Беатрисы Португальской, Эммануил Филиберт родился в замке Шамбери 8 июля 1528 года.

Он получил двойное имя Эммануил Филиберт; Эммануил — поскольку так звали его деда по материнской линии, короля Португалии, а Филиберт — потому что его отец принес обет святому Филиберту в Турню.

Он родился в четыре часа пополудни и появился таким слабым у врат своей жизни, что дыхание младенцу пришлось поддерживать, вдувая ему воздух в легкие, — это делала одна из служанок его матери; до трех лет головка ребенка клонилась на грудь, а ножки его не держали. Поэтому, когда гороскоп (а их в то время составляли любому ребенку из владетельной семьи) возвестил, что он будет великим воином и покроет Савойский дом большей славой, чем это сделал Петр, по прозвищу Малый Карл Великий, или Амедей V Великий, или Амедей VI, называемый обычно Зеленым Графом, мать не смогла удержать слез, а отец, благочестивый и смиренный государь, сказал с некоторым сомнением звездочету, сделавшему это предсказание:

— Да услышит вас Бог, мой друг!

Через свою мать, Беатрису Португальскую, самую красивую и исполненную совершенств принцессу того времени, Эммануил Филиберт был племянником Карла V, а через свою тетку, Луизу Савойскую, под подушкой которой коннетабль де Бурбон, по его утверждению, оставил ленту ордена Святого Духа, востребованную у него Франциском I, приходился кузеном этому королю.

Ему приходилась теткой и одухотворенная Маргарита Австрийская, которая оставила рукописный сборник песен, и поныне хранящийся в Национальной библиотеке Франции, та самая Маргарита, которая отправилась в Испанию, чтобы выйти замуж за инфанта, сына Фердинанда и Изабеллы, после того как она уже была помолвлена с французским дофином и английским королем, и, будучи застигнута бурей и думая, что она сейчас погибнет, сочинила прелюбопытную эпитафию самой себе:

Три раза Маргарита обручена была, Увы, амуры, плачьте, — девицей умерла.

Что же до самого Эммануила Филиберта, то его неполноценность была настолько очевидна, что, невзирая на предсказания астролога, пророчившего ему блестящую военную карьеру, отец решил посвятить его Церкви. Поэтому в возрасте трех лет он был послан в Болонью, чтобы припасть к стопам папы Климента VII, только что короновавшего там дядю Эммануила, императора Карла V, по чьему представительству папа и обещал юному принцу кардинальскую шапку. Отсюда и прозвище Кардинальчик, которое он получил в детстве и ненавидел до бешенства.

Почему это прозвище так бесило его? Мы вскоре об этом скажем.

Читатель, вероятно, помнит ту служанку, а точнее, подругу матери герцога Савойского, которая находилась при ней в момент родов и своим дыханием поддерживала чуть было не остановившееся дыхание крошечного Эммануила Филиберта. За полгода до того она тоже родила сына, но тот появился на свет столь же сильным и здоровым, сколь слабым и хилым был ребенок герцогини. И тогда, видя, как эта женщина спасла ее сына, герцогиня сказала ей:

— Дорогая Лукреция, это теперь и твой ребенок, и мой, и я отдаю его тебе; возьми его, питай его своим молоком, как ты питала его своим дыханием, и я буду тебе обязана еще больше, чем он, ибо он будет тебе обязан только своей жизнью, а я — своим ребенком.

Лукреция приняла ребенка, чьей матерью ее сделали, как доверенную ей святыню. Казалось, то, что наследник герцога Савойского набирался здоровья и сил, должно было пойти в ущерб маленькому Ринальдо — таково было имя ее собственного сына, — поскольку доля молока, которую требовал маленький Эммануил, соответственно уменьшала долю его молочного брата.

Но Ринальдо в полгода был сильнее, чем бывает иной ребенок и в год. У природы свои чудеса: оба ребенка питались одними сосцами, но молоко не иссякало ни на минуту.

Видя эту живую гроздь — чужого ребенка, такого сильного, и своего, такого слабого, — герцогиня улыбалась.

Маленький Ринальдо, казалось, понимал, что его брат очень слаб, и сочувствовал ему. Часто капризное герцогское чадо требовало именно ту грудь, которую сосал другой ребенок, и тот, улыбаясь губами, испачканными молоком, уступал ему свое место.

Так оба ребенка выросли на руках Лукреции. В три года Ринальдо казался пятилетним, а Эммануил, как мы уже сказали, ходил с трудом и с усилием поднимал голову, всегда опущенную на грудь.

Вот тогда его и повезли в Болонью, где Климент VII пообещал ему кардинальскую шапку.

И было похоже, что это обещание принесло ему счастье, а прозвище Кардинальчик — помощь Божью, потому что с трех лет здоровье его стало крепче, а тело — сильнее.

Но кто в этом отношении достиг удивительных успехов, так это Ринальдо. В его руках самые крепкие игрушки разлетались на куски; он не мог коснуться ни одной из них, чтобы не сломать, поэтому кому-то пришла в голову мысль сделать ему их из стали, но он и их сломал, как если бы они были фаянсовые. Потому-то добрый герцог Карл, часто с удовольствием наблюдавший за играми детей, назвал товарища Эммануила Шанка-Ферро, что на пьемонтском наречии означало «Ломай-Железо».

Кличка за ним осталась.

Удивительно, но Шанка-Ферро пользовался своей чудесной силой только тогда, когда нужно было защитить Эммануила, которого он обожал, ничуть не завидуя ему, как это вполне могло бы случиться с другим ребенком.

Юный же Эммануил чрезвычайно завидовал силе своего молочного брата и с удовольствием поменял бы свою кличку Кардинальчик на его кличку Шанка-Ферро.

Тем не менее он, казалось, окреп, постоянно соприкасаясь с силой, превосходящей его собственную. Шанко-Ферро соизмерял свою силу с его, боролся с ним, бегал и, чтобы не лишать его надежды, часто позволял себя обогнать и побороть.

Они всем занимались вместе: верховой ездой, плаванием, фехтованием. Шанко-Ферро сначала превосходил юного принца во всех упражнениях, но было видно, что это явление временное и что если Эммануил пока и отстает, то он еще не сказал своего последнего слова.

Дети никогда не расставались и любили друг друга как братья; оба ревновали друг друга, как любовница ревновала бы своего возлюбленного, и все же настал момент, когда они с такой же любовью приняли третьего товарища, присоединившегося к их играм.

Однажды, когда двор герцога Карла III пребывал в Верчелли, потому что в Милане произошли какие-то беспорядки, молодые люди вместе с учителем верховой езды предприняли на лошадях долгую прогулку по левому берегу Сезии, миновали Новару и рискнули добраться почти до Тичино. Эммануил ехал первым; вдруг бык, пасшийся на огороженном лугу, вышиб и сломал ограду, в которую он был заключен, и напугал лошадь принца; та понеслась по лугам, перескакивая через ручейки, кусты и изгороди. Эммануил превосходно ездил верхом, и потому опасности никакой не было, но все же Шанка-Ферро бросился за ним вдогонку, перескакивая, как и он, через все препятствия, встречавшиеся ему на пути. Учитель же был осторожнее и отправился кругом, в объезд, что должно было привести его в то же место, куда направлялись его ученики.

Через полчаса бешеной скачки Шанка-Ферро, потеряв Эммануила из виду и боясь, что с ним случилось несчастье, стал громко звать его. Два раза ему никто не ответил; потом ему показалось, что со стороны деревни Оледжо доносится голос принца. Он поскакал в ту сторону и, двигаясь на голос Эммануила, нашел его на берегу ручья, впадающего в Тичино.

У ног Эммануила Филиберта лежала мертвая женщина, державшая в руках полумертвого мальчика лет четырех-пяти.

Лошадь, успокоившись, ощипывала молодые побеги, а ее хозяин старался привести ребенка в чувство. Что же касается женщины, то было видно, что тут все заботы напрасны.

Видимо, она умерла от усталости, нищеты и голода. Ребенок, по-видимому разделивший с ней все несчастья и горести, умирал от истощения.

Селение Оледжо было всего в одной миле от этого места. Шанка-Ферро пустил лошадь галопом и скрылся в направлении деревни.

Эммануил поскакал бы туда и сам, вместо того чтобы посылать брата, но ребенок уцепился за него, как бы чувствуя, что ускользающая жизнь вернется ему только из этих рук, и ни за что его не отпускал.

Бедный малыш подтащил его к женщине и с тем раздирающим душу выражением, с каким обычно говорят дети, не осознавшие своего несчастья, повторял:

— Разбуди же маму! Разбуди же маму!

Эммануил плакал. Что он мог сделать, сам еще ребенок, первый раз столкнувшийся со смертью? Только плакать.

Скоро появился Шанка-Ферро: он привез хлеба и фьяску астийского вина. Попробовали влить несколько капель в рот матери, но напрасно: это был уже только труп.

Ребенок же, продолжая плакать, потому что мать не хотела просыпаться, поел, попил и немного пришел в себя.

В это время явились крестьяне: их предупредил о случившемся Шанка-Ферро. Они встретили учителя верховой езды, совершенно испуганного потерей учеников, и привели его туда, куда указал Шанка-Ферро.

Таким образом крестьяне уже знали, что имеют дело с юным герцогом Савойским, и, поскольку герцог Карл был очень любим поддаными, они тут же предложили сделать для несчастного сироты и его покойной матери все, что угодно Эммануилу.

Эммануил выбрал среди крестьян женщину, показавшуюся ему доброй и жалостливой; он отдал ей деньги, что были с собой у него и у Шанка-Ферро, записал ее имя и попросил ее проследить за похоронами матери и взять на себя неотложные заботы о ребенке.

Потом учитель верховой езды настоял, чтобы его ученики вернулись в Верчелли, поскольку уже темнело. Маленький сирота расплакался, ибо он ни за что не хотел расставаться со своим добрым другом Эммануилом: он уже знал его имя, но не знал титула. Эммануил обещал вернуться, чтобы повидать его; обещание немного успокоило ребенка, но когда его уводили, он продолжал протягивать ручонки к спасителю, которого ему привел случай.

И действительно, если случай, точнее Провидение, послало бы помощь ребенку всего на два часа позже, его бы нашли мертвым рядом с матерью.

Хотя учитель верховой езды очень спешил, его ученики вернулись в замок Верчелли уже поздним вечером. Там царило беспокойство и слуги были разосланы на поиски во все стороны. Герцогиня собиралась выбранить мальчиков, но Эммануил своим нежным голосом рассказал происшедшую с ними историю, которая произвела тяжелое и грустное впечатление на его юную душу. Когда рассказ был окончен, речи не могло быть о том, чтобы бранить детей, скорее следовало их хвалить; герцогиня, разделяя интерес своего сына к ребенку, объявила, что послезавтра, то есть как только его мать будет похоронена, она сама поедет его навестить.

И в самом деле, через день они отправились в деревню Оледжо: герцогиня в носилках, а оба мальчика верхом.

Доехав до деревни, Эммануил не сдержался и дал шпоры лошади, чтобы как можно скорее увидеть сироту.

Для несчастного ребенка его приезд был огромной радостью. Малыша с трудом оторвали от тела матери; он не верил, что она умерла и не переставал кричать:

— Не закапывайте ее в землю, не закапывайте ее в землю! Я обещаю, что она проснется!

С той минуты как тело вынесли из дому, его вынуждены были запереть: он хотел бежать к матери.

При виде своего спасителя он немного успокоился. Эммануил сказал, что его мать хочет видеть малыша и сейчас придет.

— О, у тебя тоже есть мама? Я буду молить Бога, чтобы она не уснула навсегда! — вскричал сирота.

Для крестьян прибытие герцогини в их дом, о чем их известил Эммануил, было большим событием. Они побежали навстречу ей и по пути говорили всем, куда идут; вся деревня бросилась за ними следом.

Наконец показался герцогский кортеж; впереди скакал Шанка-Ферро, учтиво служивший герцогине конюшим.

Эммануил представил матери своего подопечного. Герцогиня спросила у ребенка то, о чем Эммануил забыл спросить: как его зовут и кто была его мать.

Ребенок сказал, что его зовут Леоне, а мать его звали Леоной, но никаких подробностей не сообщил, а на все вопросы, что ему задавали, отвечал: «Не знаю».

И тем не менее — странное дело! — чувствовалось, что, отвечая так, он притворяется и под этим кроется какая-то тайна.

Несомненно, его мать, умирая, запретила ему отвечать что-нибудь другое: только последний запрет умирающей мог произвести подобное впечатление на четырехлетнего ребенка.

Тогда герцогиня с чисто женским любопытством принялась изучать сироту. Хотя он был одет в грубую одежду, руки у него были тонкие и белые; по этим рукам было видно, что о ребенке заботилась мать, причем мать эта была женщина утонченная и благовоспитанная. А говорил ребенок так, как говорят в семьях аристократов, и в свои четыре года свободно переходил с итальянского на французский.

Герцогиня попросила показать ей одежду матери — это была одежда крестьянки.

Но крестьяне, которые обряжали ее, сказали, что никогда в жизни не видели кожи белее, ручки — нежнее, а ножки — меньше и изящнее.

Впрочем, еще одна подробность указывала, к какому классу общества, должно быть, принадлежала несчастная женщина: на ней была крестьянская одежда — мольтоновая юбка и корсаж из грубой шерстяной ткани, грубые башмаки, но чулки были шелковые.

Без сомнения, она бежала, переодетая в чужое платье, а из своей прежней одежды оставила только шелковые чулки, и они-то и выдали ее после смерти.

Герцогиня снова обратила свое внимание на маленького Леоне, принялась осторожно расспрашивать его, но он все время отвечал: «Не знаю». Ничего другого герцогиня от него не добилась. Она еще раз, и более настойчиво, чем Эммануил, попросила славных крестьян, у которых он остался жить, позаботиться о мальчике, дала им денег вдвое больше того, что в прошлый раз дал Эммануил, и поручила разузнать в округе о матери и ребенке, обещая за это хорошее вознаграждение.

Маленький Леоне ни за что не хотел расставаться с Эммануилом, да и сам Эммануил чуть не попросил разрешения взять его с собой, потому что ребенок вызывал в нем подлинную жалость. Он пообещал Леоне навестить его как можно скорее, и даже герцогиня собиралась приехать еще раз.

К несчастью, как раз в это время произошли события, заставившие герцогиню нарушить слово.

Франциск I в третий раз объявил войну императору Карлу V из-за герцогства Миланского, наследником которого он себя считал через Валентину Висконти, жену Людовика Орлеанского, брата Карла VI.

В первый раз Франциск I выиграл битву при Мариньяно.

Во второй раз он проиграл битву при Павии.

После Мадридского договора, после тюрьмы в Толедо и в особенности после того, как он дал слово, можно было бы надеяться, что Франциск I отказался от всех притязаний на это злополучное герцогство, которое к тому же, если бы он его получил, сделало бы его вассалом Империи. Но нет, наоборот, он ждал только предлога, чтобы опять потребовать его, и ухватился за первый же представившийся ему случай.

Это действительно был удачный случай, но будь он и неудачный, Франциск I все равно воспользовался бы им.

Известно, что Франциск I был не очень-то щепетилен и не признавал всяких глупейших тонкостей, что связывают по рукам и ногам недалекую породу, называемую порядочными людьми.

Впрочем, расскажем о представившемся ему случае.

Мария Франческо Сфорца, сын Лодовико Моро происходило не от его смуглой кожи, а от шелковицы, которая входила в его герб. (Примеч. автора.)], правил в Милане, но только под полным опекунством императора, у которого он купил свое герцогство 23 декабря 1529 года, обязавшись выплатить четыреста тысяч дукатов в первый год правления и еще пятьсот тысяч — в течение следующих десяти лет.

Чтобы обеспечить получение этих денег, замки Милана, Комо и Павии остались занятыми имперскими войсками.

Случилось так, что в 1534 году Франциск I сделал своим представителем при дворе герцога Сфорца некоего миланского дворянина, обязанного ему, Франциску I, всем своим состоянием.

Этого дворянина звали Франческо Маравилья.

Разбогатев при французском дворе, Франческо Маравилья был горд и счастлив вернуться в свой родной город со всей пышностью, приличествующей послу.

Он привез с собой жену и трехлетнюю дочь, а в Париже оставил двенадцатилетнего сына Одоардо пажом при Франциске 1.

Чем досадил этот посол императору? Почему Карл V предложил герцогу Сфорца отделаться от Маравильи при первом же удобном случае? Об этом никто ничего не знает, а узнать можно было бы только в том случае, если бы нашлась тайная переписка императора с герцогом Миланским, как нашлась его тайная переписка с Козимо Медичи. Известно только, что слуги Маравильи поссорились с местными жителями и, по несчастью, в этой ссоре убили двух подданных герцога Сфорца; в результате тот приказал арестовать Маравилью и препроводить его в миланский замок, занятый, как мы уже говорили, имперским гарнизоном.

Что сталось с Маравильей? Об этом никто никогда так и не узнал ничего определенного. Одни говорили, что он был отравлен; другие — что он оступился и упал в подземную темницу, о существовании которой его не сочли нужным предупредить. И наконец, самый распространенный и заслуживающий доверия слух гласил, что посол был казнен, а точнее — убит в тюрьме. Единственно, что было достоверно: он исчез, и почти в одно время с ним исчезли его жена и дочь.

Все эти события произошли буквально за несколько дней до того, как Эммануил Филиберт нашел ребенка и мертвую женщину на берегу ручья. И эти события оказали роковое влияние на судьбу герцога Карла.

Франциск I не упустил этого случая.

И чашу весов на сторону войны склонили не жалобы мальчика, оставленного при его дворе и умоляющего отплатить за смерть отца, не королевское величие, оскорбленное в лице его посла, и, наконец, не международное право, нарушенное убийством, — нет, все решила жажда отмщения, тлевшая в сердце Франциска I со времени поражения под Павией и плена в Толедо.

Третий итальянский поход стал делом решенным.

Момент был выбран удачно. Карл V воевал в Африке со знаменитым Хайраддином, по прозвищу Рыжебородый.

Но, чтобы осуществить это вторжение, нужно было пройти через Савойю. А Савойей правил Карл Добрый, отец Эммануила Филиберта, дядя Франциска I и свояк Карла V.

Чью сторону он примет? Свояка? Племянника? Это было очень важно знать. Впрочем, можно было и догадаться: герцог Савойский с гораздо большей вероятностью станет союзником Империи и противником Франции.

И в самом деле: герцог Савойский в залог верности послал своего старшего сына Людовика, принца Пьемонтского, ко двору Карла V; он отказался принять от Франциска I ленту ордена Святого Михаила, регулярный полк и пенсион в двенадцать тысяч экю; занял земли маркизата Салуццо, удела, находящегося в ленной зависимости от Дофине; отказался дать французской короне клятву верности за Фосиньи; выразил свою радость в письмах императору по поводу поражения Франциска I при Павии; и, наконец, одолжил денег коннетаблю де Бурбону, когда тот проезжал через его земли, чтобы принять участие в осаде Рима, где его и убил Бенвенуто Челлини.

И все же нужно было проверить, насколько обоснованы эти догадки.

С этой целью Франциск I послал в Турин Гийома Пуайе, президента Парижского парламента. Ему поручалось передать герцогу Карлу III два требования: во-первых, обеспечить французской армии проход через Савойю и Пьемонт; во-вторых, передать французам в качестве опорных пунктов Монмельян, Авильяну, Кивассо и Верчелли.

Взамен герцогу Карлу предлагались земли во Франции и женитьба старшего сына герцога, принца Людовика, старшего брата Эммануила Филиберта, на Маргарите, дочери короля.

Чтобы обсудить все эти дела с Гийомом Пуайе, президентом Парижского парламента, Карл III отправил в Турин Порпорато, президента пьемонтского парламента. Ему было дано указание согласиться на проход французских войск через Савойю и Пьемонт, но, что касается передачи четырех крепостей в руки французов, то решение этого вопроса следовало оттягивать насколько возможно, а затем, если Пуайе будет все же настаивать, решительно отказать.

Между двумя полномочными представителями разгорелась дискуссия, и в конце концов, не зная, что возразить на доводы Порпорато, Пуайе воскликнул:

— Будет так, потому что этого хочет король!

— Прошу прощения, — ответил Порпорато, — но в своде законов Пьемонта этого закона нет.

И, поднявшись, он вышел, предоставив будущее всемогущей воле короля Франции и премудрости Всевышнего.

Переговоры были прерваны, и в феврале 1535 года, когда герцог Карл находился в своем замке Верчелли, пред ним предстал герольд и от имени короля Франциска I объявил ему войну.

Герцог выслушал его спокойно, затем, когда тот дочитал воинственное послание, сказал ровным голосом:

— Друг мой, с моей стороны король Франции получал только услуги, и я думал, что, будучи его союзником, другом, слугой и дядей, заслуживаю совсем другого обращения. Я сделал все возможное, чтобы жить с ним в добром согласии, и ничем не пренебрег, чтобы объяснить ему, что он напрасно на меня гневается. Я хорошо знаю, что мои силы не идут ни в какое сравнение с его силами; но, поскольку он никак не хочет слушать никаких доводов и, кажется, твердо решил завладеть моими землями, скажите ему, что он найдет меня на их границе и что с помощью друзей и союзников я надеюсь защитить и сохранить свою страну. Впрочем, король, мой племянник, знает мой девиз: «Тот, с кем Бог, не нуждается ни в чем».

И он отослал герольда, подарив ему богатую одежду и пару новых перчаток, набитых золотыми.

После подобного ответа оставалось только готовиться к войне.

Прежде всего Карл решил отправить в безопасное место, в ниццскую крепость, жену и сына.

Отъезд из Верчелли в Ниццу был назначен на самое ближайшее время.

Тогда Эммануил Филиберт рассудил, что настало время обратиться к матери с просьбой, которую он до этого откладывал: то есть забрать Леоне из крестьянского дома (куда его, впрочем, поместили временно, как было решено сразу), чтобы он рос, как и Шанка-Ферро, рядом с юным принцем.

Герцогиня Беатриса, как мы уже говорили, была женщина рассудительная. Все, что она успела разглядеть в сироте: тонкие черты, изящные руки, правильную речь, — заставляло ее думать, что грубая одежда матери и ребенка таит в себе какую-то страшную тайну. Кроме того, герцогиня была глубоко верующей: в нападении быка на Эммануила они увидела руку Провидения, поскольку единственным следствием этого нападения стало то, что юный принц нашел мертвую женщину и полумертвого ребенка. Она подумала, что в дни, когда все отвернулись от ее семьи, когда несчастье приблизилось к ее дому и когда ангел черных дней указал ее мужу, ей и ее сыну неведомый путь изгнания, не время отталкивать сироту, потому что, став взрослым, он, может быть, станет однажды настоящим другом. Она вспомнила, как на пороге отчаявшегося слепого Товита появился Божий посланец, чтобы позже, руками сына, вернуть ему радость и свет, и не только не воспротивилась желанию принца, но, напротив, пошла ему навстречу и, с разрешения герцога, позволила перевезти сироту в Верчелли.

Из Верчелли в Ниццу Леоне должен был ехать вместе с обоими мальчиками.

Эммануил едва дождался следующего утра, чтобы поехать с этой новостью к Леоне. На рассвете он спустился в конюшни, сам оседлал свою берберскую лошадку и умчался в Оледжо, предоставив Шанка-Ферро улаживать все остальное.

Леоне он нашел очень грустным. Бедный сирота слышал, что его богатых и могущественных покровителей постигло несчастье. Говорили, что двор переезжает в Ниццу, а Леоне даже названия такого никогда не слышал, и поэтому, когда прискакал Эммануил, запыхавшийся и радостный, ребенок плакал так, как будто второй раз потерял мать.

Дети обычно видят ангелов сквозь слезы. Мы не преувеличим, если скажем, что Эммануил показался залитому слезами Леоне ангелом.

В нескольких словах все было сказано, объяснено, условлено. и слезы сменились улыбкой. Есть в жизни человека возраст — и он самый счастливый, — когда слезы и улыбка соприкасаются так же, как ночь и рассвет.

Через два часа после Эммануила явился Шанка-Ферро с первым конюшим принца и двумя берейторами; на поводу они вели собственного иноходца герцогини. Крестьянам, у которых Леоне прожил полтора месяца, дали изрядную сумму денег. Мальчик опять заплакал, обнимая их, но это были больше слезы радости, чем горя. Эммануил помог ему сесть на лошадь и, чтобы с его любимцем ничего не случилось, сам повел иноходца в поводу.

Вместо того чтобы ревновать Эммануила к этой новой дружбе, Шанка-Ферро скакал впереди и разведывал путь, как настоящий командир, возвращался и улыбался другу своего друга той детской улыбкой, что обнажает не только зубы, но и душу.

Так они и прибыли в Верчелли. Герцогиня и герцог поцеловали Леоне, и Леоне стал членом семьи.

На следующий день семья уехала в Ниццу, куда и прибыла без приключений.

 

VIII. ОРУЖЕНОСЕЦ И ПАЖ

В наши намерения не входит — да убережет нас от этого Господь, поскольку другие уже это сделали лучше, чем могли бы сделать мы, — так вот, в наши намерения не входит рассказать об Итальянских войнах и описать историю этого великого соперничества, омрачившего все начало XVI века. Нет, к счастью, нам ниспослана Господом, по крайней мере на этот раз, задача более скромная, однако более живописная, если можно так сказать, для нас и более занимательная для наших читателей. В ходе дальнейшего повествования мы увидим только самые главные события, подобные высочайшим вершинам Альп, что вздымают над облаками свои покрытые вечными снегами пики.

Франциск I прошел через Савойю и Пьемонт и обрушился на Италию.

Три года французские и имперские пушки грохотали то в Провансе, то в Миланском герцогстве.

Одному ангелу смерти ведомо, сколько людских тел понадобилось, чтобы удобрить прекрасные равнины Пьемонта и Ломбардии и сделать их неистощимо плодородными!

Все это время под прекрасным небом Ниццы, лазурным днем и пламенеющим ночью, в краю, где светятся даже ночные насекомые, дети, хранимые Богом, росли под бдительным оком герцогини Беатрисы.

Леоне стал полноправным членом неразлучной троицы: он делил с мальчиками все их игры, но не все их упражнения. Уроки воинского искусства были чересчур тяжелы для его маленьких ручек, и учителям казалось, что его мышцы слишком слабы, чтобы он когда-нибудь смог с воинственным видом держать копье или щит. Правда, Леоне был на три года младше своих товарищей, но казалось, что он младше их на целых десять лет, особенно с тех пор как Эммануил — без сомнения, по милости Господа, предназначавшего его к великим делам, — начал расти и здоровье его стало укрепляться, как будто он старался догнать своего молочного брата Шанка-Ферро, сначала его опережавшего.

Таким образом, роли между товарищами юного герцога распределились совершенно естественно: Шанка-Ферро стал его оруженосцем, а Леоне, менее честолюбивый, удовлетворился ролью пажа.

В это время стало известно, что принц Людовик, старший сын герцога, умер в Мадриде.

Для герцога Карла и герцогини Беатрисы это было большое горе; но, если существует утешение для отца, а особенно для матери, потерявших ребенка, то Бог дал им его: принц Людовик уже давно жил вне дома, а Эммануил Филиберт на их глазах с каждым днем расцветал, как лилия, и креп, как дуб, будто стараясь оправдать предсказание астролога.

Но Господь, желавший испытать изгнанников, нанес им еще более жестокий удар. Герцогиня Беатриса заболела какой-то изнурительной болезнью и, несмотря на искусство врачей и заботы мужа, сына и слуг, умерла в январе 1538 года.

Горе герцога было глубоко, но благочестиво; Эммануил же был близок к отчаянию. К счастью, рядом с ним был другой сирота, хорошо знавший, что такое слезы! Что сталось бы с Эммануилом без его доброго товарища, который и не пытался его утешить, мудрствуя, а просто плакал вместе с ним?!

Конечно, Шанка-Ферро тоже тяжело переживал эту утрату: если бы он мог вернуть жизнь герцогини, вызвав на бой какого-нибудь страшного великана, сидящего в своей башне, или сразиться с каким-нибудь сказочным драконом в его логове, одиннадцатилетний паладин немедленно, не колеблясь, отправился бы на подвиг, чтобы с риском для жизни вернуть радость и счастье своему другу. Но иных утешений он не знал: его крепкая натура не поддавалась расслабляющим слезам. Его можно было ранить и заставить пролить свою кровь, но горе не могло его заставить пролить слезы. Шанка-Ферро был рожден побеждать опасности, а не переносить горести.

Так что же он делал, пока Эммануил Филиберт плакал, склонившись головой на плечо Леоне? Он седлал лошадь, опоясывался мечом, подвешивал к седлу палицу и, словно; пес, пришедший в ярость от камней и палок и изгрызший; их зубами, блуждал по склонам прекрасных холмов, что тянутся вдоль средиземноморского побережья; он представлял себе, что имеет дело с немецкими еретиками и африканскими сарацинами, выдумывал себе врагов из предметов бесчувственных и неодушевленных и, за неимением кирас, чтобы их смять, и касок, чтобы их разбить, раскалывал палицей скалы и срубал мечом ели и каменные дубы, ища и находя облегчение своей тоски в неистовых упражнениях, к которым его подталкивала сильная натура.

Прошли часы, дни, месяцы; слезы иссякли. Печаль, сохранившись в глубине сердец как спокойная скорбь и нежное воспоминание, понемногу ушла с лиц; глаза, наспрасно искавшие на земле супругу, мать и подругу, обратились к Небесам, чтобы там разглядеть ангела.

Сердце, обратившееся к Богу, скоро утешится.

Впрочем, события продолжали развиваться, отвлекая даже от боли утраты. Решено было организовать встречу папы Павла III (Алессандро Фарнезе),

Франциска I и Карла V. Речь на ней должна идти об изгнании турок из Европы, о создании герцогства для Луиджи Фарнезе и о возвращении герцогу Савойскому его земель.

Встреча должна была состояться в Ницце.

Папа и Карл V выбрали Ниццу в надежде на то, что в благодарность за гостеприимство, оказанное им его дядей, король Франциск I легче пойдет на уступки.

Кроме того, здесь следовало прийти к своего рода примирению между папой Павлом III и императором Карлом V. Алессандро Фарнезе отдал своему старшему сыну Луиджи города Парму и Пьяченцу взамен княжеств Камерино и Непи, которые он отнял у него, чтобы отдать их второму своему сыну — Оттавио. Эта инвеститура не понравилась Карлу V, который именно в это самое время — Мария Франческо Сфорца умер в 1535 году — отказался уступить папе, какие бы деньги за это ни предлагались, злополучное герцогство Миланское, послужившее если не причиной, то, во всяком случае, предлогом к бесконечной войне между Францией и Империей.

Впрочем, Карл V был совершенно прав: новый герцог Пармы и Пьяченцы был тот самый гнусный Луиджи Фарнезе, который говорил, что ему любви не нужно, лишь бы его боялись, который разоружал знать, наказывал кнутом женщин и совершал насилия над епископами.

Папы XVI века совсем не были счастливы в своих детях!

Таким образом, встреча в Ницце имела целью примирить не только герцога Савойского с королем Франции, но и папу с императором.

А между тем герцог Карл III, которого несчастья сделали осторожным, не без страха смотрел, как размещаются в его последнем укрепленном городе племянник, свояк и их святейший арбитр.

Кто мог поручиться, что они вернут ему отнятые земли, а не отнимут последний оставшийся у него город?

Поэтому на всякий случай для большей безопасности он поместил Эммануила Филиберта, единственного оставшегося своего наследника, так же как Ницца была единственным оставшимся у него владением, в крепости, господствующей над городом, и приказал коменданту замка не отпирать ворот ничьим войскам — будь то солдаты императора, короля Франциска I или папы.

Сам же он отправился лично встречать папу Павла III, который, согласно установленному распорядку, должен был прибыть на несколько дней раньше императора и короля Франции.

Папа был уже в одном льё от Ниццы, когда коменданту прибыло письмо от герцога с приказанием приготовить в замке помещения для папы.

Это письмо было доставлено капитаном гвардии его святейшества; при нем был отряд из двухсот пехотинцев, и он требовал, чтобы их допустили в замок для почетной службы при папе.

Герцог Карл III писал о папе, но ни о капитане, ни о его двухстах пехотинцах он не сообщал ничего.

Комендант оказался в затруднительном положении: от него требовали как раз то, что ему строго-настрого запрещалось.

Комендант собрал совет.

Эммануил Филиберт присутствовал на совете, хотя ему едва исполнилось одиннадцать лет. Несомненно, ребенка призвали сюда, чтобы еще больше поднять дух его защитников.

Пока обсуждался вопрос, мальчик заметил, что на стене висит выполненная из дерева модель того самого замка, который был причиной большого разногласия, готового разразиться между Карлом III и папой.

— По правде сказать, господа, — обратился он к советникам, которые спорили уже час, но ничуть не продвинулись вперед, — сколько же у вас затруднений из-за таких пустяков! Раз у нас есть замок деревянный и замок каменный, отдадим папе деревянный, а себе оставим каменный.

— Господа, — сказал комендант, — наш долг продиктован нам словами ребенка. Его святейшество получит, если уж так ему это нужно, деревянный замок; но, Богом клянусь, пока я жив, каменного он не получит!

Ответ мальчика и коменданта был передан папе, и тот больше не настаивал и остановился в монастыре кордельеров.

Прибыл император, а за ним и французский король.

Оба они стали лагерями с обеих сторон города, папа же оказался посредине.

Переговоры начались.

К несчастью, они не принесли тех результатов, на которые все надеялись.

Император требовал для своего свояка Савойю и Пьемонт.

Франциск I требовал для своего второго сына, герцога Орлеанского, герцогство Миланское.

И наконец, папа, желавший получить это герцогство для своего сына, требовал, чтобы герцогом Миланским был избран принц, не принадлежащий ни к семье Франциска I, ни к семье Карла V, при условии, что этот принц получит инвеституру на герцогство от императора и уплатит подать королю Франции.

Таким образом, каждый хотел невозможного, потому что хотел как раз противоположного тому, чего хотели другие.

Поэтому каждый, не решившись остановиться на чем-либо определенном, согласился на перемирие.

Перемирие, в самом деле, нужно было всем.

Франциску I — чтобы дать передышку солдатам (их силы были наполовину истощены) и финансам (они были истощены полностью).

Карлу V — чтобы наказать турок за их набеги на два его королевства — Неаполитанское и Сицилийское.

Павлу III — чтобы дать возможность своему сыну утвердиться в княжествах Пармском и Пьяченцском, раз уж он не смог получить для него герцогство Миланское.

Было решено заключить перемирие на десять лет. Этот срок назначил сам Франциск I.

— Десять лет — или ничего! — заявил он тоном, не терпящим возражений. И все согласились на десять лет.

Правда, он сам же и нарушил это перемирие через четыре года.

Карл III, все время опасавшийся, как бы эти переговоры не закончились тем, что у него отнимут и те немногие земли, которые у него остались, больше обрадовался отъезду своих знаменитых гостей, чем их приезду.

Их приезд ничего ему не принес, разве только он обеднел на ту сумму, которую ему стоил их прием, потому что ни один из них и не подумал оплатить свои расходы.

Единственным, кто хоть что-то получил от этой встречи, был папа; он договорился о двух браках: о браке своего второго сына Оттавио Фарнезе с Маргаритой Австрийской, вдовой Джулиано Медичи, убитого во Флоренции, в церкви Санта-Мария-дель-Фьоре, и о браке своей племянницы Виттории с Антуаном, старшим сыном Карла Вандомского.

Заключив перемирие с Франциском I, Карл V занялся в Генуе приготовлениями к войне с турками; подготовка была громадной и велась на протяжении двух лет.

К концу этих двух лет, когда флот был уже готов к отплытию, герцог Карл III решил навестить свояка и представить ему своего сына Эммануила Филиберта, которому уже шел тринадцатый год.

Само собой разумеется, что Шанка-Ферро и Леоне отправились вместе с ним: Эммануил Филиберт без них не ездил.

С некоторого времени юного герцога весьма занимала одна мысль. Он намеревался сочинить речь, о которой не хотел говорить ни его преосвященству Луи Аларде, епископу Лозанны, своему наставнику, ни своим воспитателям: Луи де Шатийону, сеньору де Мюзинану, главному конюшему Савойи, Жану Батисту Прована, сеньору де Лейни, и Эдуарду Женевскому, барону де Люллену.

Он удовольствовался тем, что рассказал о своей речи оруженосцу и пажу. В ней он хотел испросить у императора Карла V позволения принять участие в его походе против берберийцев.

Но Шанка-Ферро уклонился, сказав, что если бы обсуждался вызов на поединок, то он мог бы чем-то помочь, но к составлению речей считает себя неспособным.

Леоне же уклонился, сказав, что при одной мысли о тех опасностях, которым, несомненно, будет подвергаться Эммануил Филиберт в подобном походе, ум его мутится и он даже двух первых слов такой речи не может связать.

Принцу оставалось надеяться только на собственные силы. Тогда с помощью Тита Ливия, Квинта Курция, Плутарха и всех знаменитых ораторов древности он составил речь, с которой собирался обратиться к императору.

Император жил у своего друга Андреа Дориа, в прекрасном дворце, как бы царящим над генуэзской гаванью, и следил за вооружением флота, прогуливаясь по роскошным террасам, откуда блистательный адмирал после обеда, данного им венецианским послам, приказал выбросить; свое столовое серебро в море.

Император принял герцога Карла, Эммануила Филиберта и их свиту сразу, как только о них доложили.

Император обнял свояка и хотел обнять так же и племянника.

Но Эммануил Филиберт почтительно высвободился из высочайших объятий, преклонил колено и, стоя между своим пажом и оруженосцем, с самым серьезным видом произнес следующую речь, о содержании которой не догадывался даже его отец:

— Горя желанием поддержать ваше достоинство и ваше дело, а это дело Господа и нашей святой веры, я по собственной воле и с радостью решил умолять вас, цезарь, принять меня в число воинов, огромным потоком стекающихся отовсюду под ваши знамена; я буду счастлив, о цезарь, изучить военную науку и жизнь военного лагеря под руководством самого великого из государей и непобедимого полководца.

Император посмотрел на него, улыбнулся, и, пока Шанка-Ферро вслух выражал восхищение блестящей речью принца, а Леоне, побледнев от страха, в душе молил Бога внушить императору мысль отказать юному герцогу в его просьбе, серьезно ответил:

— Принц, благодарю вас за преданность; взращивайте в себе и дальше добрые чувства, это будет полезно нам обоим. Но вы еще слишком молоды, чтобы идти со мной на войну, однако если вы сохраните свой пыл и желание, то будьте спокойны, через несколько лет случай вам обязательно представится.

Подняв молодого герцога, он поцеловал его; потом, чтобы его утешить, он снял с себя орден Золотого Руна и надел на его шею.

— Ах, черт возьми, — воскликнул Шанка-Ферро, — это получше, чем шапка кардинала!

— Смелый у тебя товарищ, любезный племянник, — сказал Карл V, — и ему следует подарить цепь, в надежде, что мы повесим на нее позже какой-нибудь орден.

И, сняв золотую цепь с шеи одного из своих придворных, находившихся там, он бросил ее Шанка-Ферро со словами:

— Держи, красавец-оруженосец!

Как ни молниеносно было движение Карла V, Шанка-Ферро успел встать на одно колено, и в этой почтительной позе принял подарок императора.

— Ну, — сказал победитель при Павии, который в этот день был в хорошем настроении, — нужно, чтобы каждый получил свою долю, даже паж.

Сняв с мизинца кольцо с алмазом, он воскликнул:

— Теперь ваша очередь, красавец-паж!

Однако к великому изумлению Эммануила Филиберта, Шанка-Ферро и всех присутствующих, Леоне, казалось, ничего не слышал и не сошел с места.

— О-о, — сказал Карл V, — а паж-то у нас, кажется, глухой!

И, повысив голос, он повторил:

— Ну же, подойдите ко мне, красавец-паж!

Но, вместо того чтобы повиноваться, Леоне сделал шаг назад.

— Леоне! — воскликнул Эммануил Филиберт, беря мальчика за руку и пытаясь подвести его к императору.

Странное дело! Леоне вырвал у него руку, вскрикнул и бросился вон из зала.

— Некорыстный у тебя паж! — заметил Карл V. — Ты мне потом скажешь, где ты таких берешь, любезный племянник… Алмаз, который я хотел ему подарить, стоит тысячу пистолей!

И, повернувшись к придворным, он добавил:

— Прекрасный пример для вас, господа!

 

IX. ЛЕОНЕ — ЛЕОНА

Едва вернувшись во дворец Кореи, где он остановился вместе с отцом, Эммануил Филиберт стал настойчиво выяснять причину, заставившую пажа не только отказаться от алмаза, но и с криком ужаса, как юный встрепенувшийся сокол, выбежать из дома. Но ребенок молчал, и никакие просьбы не вытянули из него ни слова.

Он хранил такое же упорное молчание, когда герцогиня Беатриса хотела получить от него сведения о матери.

Однако какое отношение император Карл V мог иметь к бедам, постигшим сироту-пажа? Об этом Эммануил Филиберт даже не догадывался. Как бы, впрочем, ни обстояло дело, он готов был скорее обвинить всех, даже своего дядю, чем заподозрить хоть на мгновение Леоне в пустых капризах.

Прошло два года со времени заключения перемирия в Ницце. Франциску I всегда было трудно так долго держать слово. Этому удивлялись все, а особенно Карл V; во время своего последнего свидания со свояком император не переставал беспокоиться о том, что может предпринять король Франции, как только он, Карл V, уедет и не будет больше защищать бедного герцога.

И действительно, стоило императору отплыть, как герцог Савойский, вернувшийся в Ниццу, получил послание от Франциска I.

Король предлагал своему дяде вернуть ему Савойю, при условии что Карл III уступит ему, Франциску I, Пьемонт, чтобы присоединить его к французской короне.

Герцог, возмущенный подобным предложением, отослал посланцев своего племянника, запретив им впредь показываться у него.

Что придало Франциску I такую уверенность в себе, если он решился в четвертый раз объявить войну императору?

Дело было в том, что у него появилось два новых союзника, Лютер и Сулейман, — германские протестанты и африканские сарацины. Странные союзники для христианнейшего короля, для старшего сына Церкви!

Удивительное дело! В течение всей этой долгой борьбы между Франциском I и Карлом V свое слово постоянно нарушает тот, кого называют король-рыцарь. Потеряв все, кроме чести, на поле битвы при Павии, он запятнал эту самую честь, оставшуюся нетронутой, несмотря на поражение, несмываемой грязью, подписав в тюрьме договор, который он не собирался исполнять!

Взгляните на этого короля, которого историки должны были бы изгнать из истории, как Христос изгнал торговцев из храма; взгляните на этого солдата, посвященного в рыцари Баярдом и проклятого Сен-Валье, — нарушив слово, он как будто впал в безумие: стал другом турок и еретиков, протянув правую руку Сулейману, а левую — Лютеру; он, потомок Людовика Святого, идет рука об руку с потомком Магомета! Поэтому сначала его постигает поражение — детище Божьего гнева, а потом и чума — детище Божьего отмщения!

Но все это отнюдь не мешает награждать его в книгах, по крайней мере, исторических, титулом короля-рыцаря.

Другое дело, что мы, сочинители, называем его бесчестным королем, клятвопреступником перед врагами, клятвопреступником перед друзьями, клятвопреступником перед Богом!

На этот раз, получив ответ герцога Савойского, он стал угрожать Ницце. Герцог Савойский оставил в Ницце одного храброго савойского рыцаря по имени Одине де Монфор и через ущелье Тенды добрался до Верчелли, где и попытался собрать те немногие силы, какими он еще мог располагать.

Эммануил Филиберт просил у отца позволения остаться в Ницце и принять боевое крещение в сражении против Франциска I и Сулеймана одновременно, но, будучи единственным и последним наследником герцога, он был слишком дорог отцу, чтобы тот согласился исполнить подобную просьбу.

С Шанка-Ферро было совсем другое дело: он получил разрешение и воспользовался им.

Едва только герцог, его сын и Леоне удалились на несколько льё от Ниццы, как на горизонте появился флот из двухсот парусников под турецкими и французскими флагами и высадил в порту Вильфранш десять тысяч турок под командованием Хайраддина и двенадцать тысяч французов под командованием герцога Энгиенского.

Осада была ужасной. Гарнизон упорно защищался; все население — горожане, солдаты и дворяне — проявили чудеса храбрости. Городская линия укреплений была прорвана в десяти местах, и во все десять проломов хлынули турки и французы; гарнизон защищал каждую улицу, каждый перекресток, каждый дом; огонь шел вслед за осаждающими. Одине де Монфор укрепился в замке, оставив врагу лишь разрушенный город.

На следующий день герольд явился к нему с требованием сдаться.

Но Монфор только покачал головой:

— Друг мой, ты совершаешь ошибку, предлагая мне подобную подлость… Меня зовут Монфор, то есть «сильная гора», в гербе моем столбы, а мой девиз: «Следует держаться!»

Монфор оказался достойным и своего девиза, и своего герба, и своего имени. Он продержался до тех пор, пока с одной стороны не прибыл сам герцог с четырьмя тысячами пьемонтцев, а с другой стороны от имени императора — Альфонсо д'Авалос с шестью тысячами испанцев, и турки и французы были вынуждены снять осаду.

Для герцога Карла и его подданных возвращение в Ниццу было великим праздником, несмотря на то что город был почти полностью разрушен; это был также великий праздник для Эммануила Филиберта и его оруженосца. Шанка-Ферро подтвердил прозвище, которое ему дал Карл III. Когда молочный брат спросил у него, как он справился с настоящими кирасами и щитами, он ответил:

— Ба, их не труднее разрубать, чем дубы, и они не тверже скал.

— Ах! Почему меня там не было! — прошептал Эммануил Филиберт, не обратив внимания на то, что уцепившийся за его руку Леоне побледнел при одной мысли об опасностях, которым уже подвергался Шанка-Ферро, и тем, которым в один прекрасный день подвергнется Эммануил.

Правда, некоторое время спустя бедный паж совершенно успокоился, потому что в результате вторжения Карла V в Прованс и битвы при Черизоле был заключен мир в Крепи.

Он был подписан 14 октября 1544 года.

В договоре предусматривалось, что Карл Орлеанский, второй сын Франциска I, женится через два года на дочери императора и получит за ней в качестве приданого герцогство Миланское и Нидерланды и что в свою очередь король Франции откажется от притязаний на Неаполитанское королевство и вернет герцогу Савойскому все, что он у него отобрал, за исключением крепостей Пинероло и Монмельян: они останутся в руках французов в качестве опорных пунктов.

Договор должен был быть исполнен за два года, то есть ко времени свадьбы герцога Орлеанского и дочери императора.

Так и подошел 1545-й год. Дети выросли: Леоне, самому младшему из всех, было четырнадцать лет; Эммануилу — семнадцать, а самому старшему, Шанка-Ферро, на полгода больше.

Что творилось в душе Леоне и почему он становился грустнее день ото дня? Об этом напрасно спрашивали друг друга Шанка-Ферро и Эммануил, и столь же напрасно спрашивал Эммануил у Леоне.

И правда, странное дело! Чем старше становился Леоне, тем меньше он следовал примеру своих товарищей. Эммануил, чтобы заставить всех окончательно забыть данное ему когда-то прозвище Кардинальчик, и Шанка-Ферро, чтобы еще больше подтвердить свое, целые дни проводили в показных боях; всегда с мечом, копьем или топором в руках, молодые люди соперничали в силе и ловкости. Эммануил приобрел все, что было возможно, в искусстве обращения с оружием, а Шанка-Ферро получил от Бога все, что тот дает в отношении крепости и силы человеческим мышцам.

Тем временем Леоне предавался мечтам где-нибудь на башне, откуда он мог следить за молодыми людьми, и не спускал глаз с Эммануила; если же его товарищи слишком увлекались военными играми и скрывались с его глаз, он брал книгу, находил в саду уединенный уголок и читал.

Единственное, чему Леоне учился с удовольствием — несомненно, потому что это давало ему возможность сопровождать Эммануила, — это верховой езде; но последнее время, по мере того как печаль его возрастала, он стал отказываться и от нее.

Особенно удивляло Эммануила то, что больше всего мрачнело лицо Леоне при мысли о его, Эммануила, будущем возможном богатстве и величии.

Однажды герцог получил от Карла V письмо, в котором шла речь о плане женитьбы Эммануила Филиберта на дочери брата императора, короля Фердинанда. Леоне присутствовал при чтении этого письма и не мог скрыть впечатления, какое оно на него произвело; к огромному удивлению герцога Карла III и Шанка-Ферро, напрасно искавших причину такого поведения мальчика, он разрыдался и вышел.

Как только герцог Карл удалился в свои покои, Эммануил бросился искать своего пажа. Он испытывал к Леоне странное чувство, ничем не похожее на то, что он питал к Шанка-Ферро. Чтобы спасти жизнь Шанка-Ферро, он отдал бы свою жизнь; за кровь своего молочного брата отдал бы свою; но и жизнь свою, и кровь свою — он все отдал бы, чтобы осушить одну-единственную слезинку, дрожащую на краю бархатистого века и на черных длинных ресницах Леоне.

Поэтому, увидев его слезы, он попытался узнать их причину. Уже год он замечал, что юный паж становится все грустнее и грустнее, и часто спрашивал его, почему он так печален; но Леоне тут же делал над собой усилие, встряхивал головой, будто пытаясь прогнать от себя мрачные мысли, и с улыбкой отвечал:

— Я слишком счастлив, монсеньер Эммануил, и просто боюсь, что такое счастье не продлится долго!

Тут Эммануил в свою очередь качал головой. Но, заметив, что его настойчивость погружает Леоне в еще большую печаль, он брал его руки в свои и пристально смотрел ему в глаза, будто стараясь вопрошать его всеми чувствами.

Но Леоне медленно отводил глаза и мягко отнимал руки.

И Эммануил грустно отправлялся искать Шанка-Ферро, которому и в голову не приходило спросить, что с ним, взять его руки в свои и погрузить свой взор в глубину его глаз, настолько дружба, соединявшая Эммануила с Шанка-Ферро, отличалась от его дружбы с Леоне.

Но в тот день Эммануил напрасно искал пажа больше часу: он не нашел его ни в замке, ни в парке. Он спрашивал всех — Леоне никто не видел. Наконец он обратился к одному конюху; тот видел, что Леоне вошел в церковь и еще не выходил оттуда.

Эммануил побежал в церковь, мгновенно оглядел сумрачное помещение и действительно увидел Леоне в самом удаленном уголке самого таинственного придела.

Он подошел к нему почти вплотную, но паж, погруженный в молитвы, его не заметил.

Тогда он сделал еще шаг и, дотронувшись до плеча пажа, назвал его по имени.

Леоне вздрогнул и взглянул на Эммануила почти со страхом.

— Что ты делаешь в этой церкви и в такое время, Леоне? — с беспокойством спросил Эммануил.

— Молю Бога, — грустно ответил Леоне, — ниспослать мне силы осуществить один замысел…

— Какой замысел, дитя, — спросил Эммануил, — не могу ли я узнать?

— Напротив, монсеньер, — ответил Леоне, — вы узнаете о нем первый.

— Ты клянешься в этом, Леоне?

— Увы, да, монсеньер, — ответил мальчик с грустной улыбкой.

Эммануил взял его за руку и хотел увести из церкви.

Но Леоне осторожно высвободил ее, как он делал все последнее время, опустился снова на колени и жестом попросил юного герцога оставить его одного.

— Сейчас! — сказал он. — Мне нужно еще немного поговорить с Господом. В его голосе было что-то столь торжественное и грустное, что у Эммануила недостало сил сопротивляться. Он вышел из церкви и стал ждать Леоне у двери. Увидев его, Леоне вздрогнул, но не удивился.

— И скоро я узнаю эту тайну? — спросил Эммануил.

— Надеюсь, завтра у меня достанет сил вам все открыть, монсеньер, — ответил Леоне.

— А где?

— В этой церкви.

— А когда?

— Приходите сюда в тот же час, что сегодня.

— А до тех пор, Леоне? — спросил Эммануил почти Умоляющим тоном.

— А до тех пор, надеюсь, монсеньер не заставит меня выходить из моей комнаты: я хочу побыть один и подумать…

Эммануил посмотрел на пажа, и сердце его горестно сжалось. Он проводил Леоне до дверей его комнаты; на пороге, когда тот хотел поцеловать ему руку, принц в свою очередь отнял руку и хотел обнять и поцеловать мальчика; но паж осторожно оттолкнул его, высвободился из его рук и невыразимо мягко и печально промолвил:

— До завтра, монсеньер!

И он исчез у себя в комнате.

С минуту Эммануил неподвижно стоял перед дверью. Потом он услышал, как Леоне задвигает засовы. И скрежет железа холодом пронзил его сердце.

— О Боже мой! — тихо проговорил он. — Что со мной такое и что я чувствую?

— Какого черта ты тут делаешь? — произнес позади Эммануила грубый голос, и тяжелая рука опустилась ему на плечо.

Эммануил вздохнул, взял Шанка-Ферро под руку и увлек его в сад.

Они сели рядом на скамью.

Эммануил рассказал Шанка-Ферро, что произошло между ним и Леоне.

Шанка-Ферро подумал с минуту, поглядел перед собой, укусил свой кулак и неожиданно воскликнул:

— Держу пари, я знаю, что это!

— Так что же?

— Леоне влюблен!

Эммануилу показалось, что ему пронзили сердце.

— Невозможно! — пробормотал он.

— Да почему же невозможно? — промолвил Шанка-Ферро. — Влюблен же я!

— Ты?.. И в кого? — спросил Эммануил.

— О, черт возьми, в Жервезу, дочь привратника замка… Она очень всего боялась во время осады, бедное дитя, особенно ночью, и я ее стерег, чтобы ей было спокойнее…

Эммануил пожал плечами, изображая этим жестом, что не верит в любовь Леоне к дочери привратника.

Шанка-Ферро принял этот жест за выражение презрения.

— Ах так, господин Кардинальчик! (Он продолжал именовать так иногда Эммануила, несмотря на то что тот был кавалером ордена Золотого Руна.) Не стройте из себя уж такого разборчивого… Я объявляю, что предпочитаю Жервезу всем прекрасным придворным дамам! И на турнире готов носить ее цвета и защищать ее красоту против кого бы то ни было!

— Жаль мне тех, кто вздумает спорить с тобой, Шанка-ферро! — ответил Эммануил.

— И ты прав, потому что я буду драться за честь дочери привратника так же яростно, как дрался бы за честь дочери короля!

Эммануил встал, пожал руку Шанка-Ферро и пошел к себе.

Решительно, как он сам сказал, Шанка-Ферро дрался слишком яростно, чтобы понять, что происходит в сердце Эммануила и в душе Леоне.

Эммануил же, хотя и был одарен необычайно тонкими чувствами и исключительно острым умом, проведя ночь в одиночестве, в тишине своей спальни, напрасно пытался понять то, что происходило не только в сердце Леоне, но и в его собственном.

Он с нетерпением ожидал рассвета.

Утро для Эммануила тянулось медленно: он не видел Леоне. Когда настал назначенный час, он, весь дрожа, пошел к церкви с таким чувством, как будто в его жизни должно было произойти какое-то решающее событие.

Подписанный год назад Крепийский договор, который должен был окончательно вернуть ему или отнять у него его земли, казался ему менее важным, чем тайна, что ему собирался открыть Леоне.

Он нашел мальчика там же, где и накануне. Леоне, наверное, уже давно молился. Весь его облик выражал покорность судьбе и грусть. Было видно, что если накануне он еще колебался, то теперь решение его было принято.

Эммануил живо подошел к нему. Леоне нежно, но грустно улыбнулся.

— Так что же? — спросил Эммануил.

— Монсеньер, — ответил Леоне, — я хочу попросить вас об одной милости.

— Какой, Леоне?

— Вы видите, как я слаб и не способен к телесным упражнениям. В будущем, когда вы станете почти королем, вам понадобятся сильные люди, такие, как Шанка-Ферро, а не слабые и робкие дети вроде меня, монсеньер…

Леоне сделал над собой усилие, и по его щекам скатились две тяжелые слезы.

— Монсеньер, я прошу вас о единственной милости — позвольте оставить вас.

Эммануил отступил на шаг. С самого начала его жизни рядом с ним были Шанка-Ферро и Леоне, и он не представлял себя в дальнейшем без них.

— Оставить меня? — переспросил он у Леоне в крайнем изумлении.

Леоне, не ответив, опустил голову.

— Оставить меня? — повторил Эммануил с глубокой печалью. — Ты хочешь оставить меня? Невозможно!

— Так нужно, — почти неслышно ответил Леоне. Эммануил, чувствуя, что он готов сойти с ума, поднес ладонь ко лбу, посмотрел на алтарь и в бессилии опустил руки.

Несколько секунд он искал ответа в себе, потом обратился к Богу, но, не найдя ответа ни у земли, ни у Неба, впал в отчаяние.

— Оставить меня, — повторил он в третий раз, будто пытаясь привыкнуть к этому слову, — меня, кто нашел тебя умирающим, Леоне. Меня, кто принял тебя как посланного Провидением! Меня, кто обращался с тобой как с братом!.. О!..

— Именно потому, монсеньер, именно потому, что я вам слишком многим обязан и, оставаясь с вами, ничем не могу вам отплатить, именно потому я и хотел бы молиться всю жизнь за своего благодетеля.

— Молиться за меня! — воскликнул Эммануил, удивляясь все больше и больше. — И где же это?

— В какой-нибудь святой обители, которая мне представляется более достойным местом для бедного сироты, чем блестящий двор, каким станет ваш.

— Бедная моя мать, — прошептал Эммануил, — ты так его любила, что бы ты сказала, услышав это?

— Перед лицом Господа, который слышит нас, — сказал Леоне, торжественно кладя свою руку на руку Эммануила, — перед лицом Господа, который слышит нас, она сказала бы, что я прав.

В его голосе была такая искренность, такая убежденность, исходящая если не от сердца, то, по крайней мере, от совести, что Эммануил поколебался.

— Леоне, — сказал он, — делай как хочешь, дитя мое, ты свободен. Я пытался приковать твое сердце, но никогда у меня не было намерений приковать твое тело. Однако я прошу, не торопись с решением: подожди неделю, подожди…

— О, — воскликнул Леоне, — если я не уеду в ту минуту, когда Бог дал мне силы оставить вас, Эммануил, то я никогда не уеду, а я вам говорю, — тут мальчик разрыдался, — мне нужно уехать!

— Уехать?! Но зачем? Зачем уезжать?!

На этот вопрос Леоне ответил непоколебимым молчанием, к которому он уже прибегал в двух случаях: в первый раз, когда в деревне Оледжо герцогиня расспрашивала его о родителях и происхождении, второй раз в Генуе, когда

Эммануил пытался узнать, почему он отказался принять алмаз от Карла V.

Тем не менее он собирался настаивать на ответе, но тут услышал шаги. Это вошел в церковь один из слуг его отца, прибежавший сообщить, что

герцог Карл желает его немедленно видеть.

Из Франции были получены очень важные новости.

— Видишь, Леоне, — сказал Эммануил мальчику, — я должен уйти. Вечером я зайду к тебе, и, если ты будешь упорствовать в своем решении, Леоне, ты свободен, мой мальчик. Ты уедешь завтра или сегодня вечером, если не считаешь себя обязанным остаться долее со мной.

Леоне не ответил; с глухим стоном он упал на колени, как будто у него разрывалось сердце.

Эммануил ушел, но, уходя, он раза два-три обернулся, чтобы узнать, так ли тяжело Леоне расставаться с ним, как ему с Леоне.

Оставшись один, Леоне молился еще около часа; потом, успокоившись, он вернулся к себе в комнату. В отсутствие Эммануила его поколебленная было решимость вернулась, ведомая ангелом с ледяным сердцем, что зовется разумом.

Но когда он оказался в своей комнате и понял, что Эммануил придет с минуты на минуту и попробует еще раз отговорить его, он снова почувствовал смятение духа.

Он вздрагивал, слыша шум на лестницах, а шаги в коридоре отдавались у него в сердце.

Прошло два часа. На этот раз раздались шаги, которые Леоне тут же узнал.

Открылась дверь, и вошел Эммануил.

Он был печален, но в глазах его сверкала искра радости, которую ничто не могло погасить.

— Ну что, Леоне, — спросил он, затворяя дверь, — ты решил?

— Монсеньер, — ответил Леоне, — когда вы ушли, мое решение было уже принято.

— И ты настаиваешь на том, чтобы оставить меня?

У Леоне не было сил ответить: он просто утвердительно кивнул.

— Это потому, — продолжал Эммануил с грустной улыбкой, — что я стану великим государем и у меня будет блестящий двор?

Леоне снова утвердительно кивнул.

— Ну что же, — сказал Эммануил с горечью, — на этот счет ты можешь быть спокоен, Леоне. Сегодня я беднее и слабее, чем когда-либо.

Леоне поднял голову, и Эммануил увидел, что сквозь слезы, стоявшие в его прекрасных глазах, блеснуло удивление.

— Второй сын французского короля, герцог Орлеанский, умер, — сказал Эммануил, — таким образом, Крепийский договор разорван.

— И… и?.. — произнес Леоне, выспрашивая Эммануила каждой черточкой своего лица.

— И, — отвечал Эммануил, — поскольку мой дядя император Карл Пятый не отдает Миланское герцогство моему кузену Франциску Первому, мой кузен Франциск Первый не возвращает моему отцу наши земли.

— Но, — спросил Леоне с невыразимой тоской, — брак с дочерью короля Фердинанда, который император сам предлагал… Этот брак все же состоится?

— Ах, бедный мой Леоне, — сказал молодой человек, — император Карл Пятый хотел выдать свою племянницу за графа Бресского, принца Пьемонтского, герцога Савойского. Он хотел для нее коронованного мужа, а не бедного Эммануила Филиберта, у кого из всех его земель остались только город Ницца, долина Аосты да три-четыре ничтожные крепости в разных местах Савойи и Пьемонта.

— О! — воскликнул Леоне с радостью, которую он не сумел скрыть.

Но, мгновенно обретя снова власть над собой, он сказал:

— Это не важно и ничего не должно менять в моем решении, монсеньер!

— Значит, — сказал Эммануил более опечаленный решением мальчика, чем известием о потере своих земель, — ты все же меня покидаешь, Леоне?

— Это так же необходимо сегодня, как было необходимо вчера, Эммануил.

— Вчера, Леоне, я был богат, могуществен, у меня на голове была герцогская корона. Сегодня я беден, лишен всего, у меня осталась в руках только шпага. Покинув меня вчера, Леоне, ты был бы просто жесток, а сегодня — ты неблагодарен!.. Прощай, Леоне!

— Неблагодарен! — воскликнул Леоне. — Господи, ты слышишь: он говорит, что я неблагодарен!

И, видя, что Эммануил, мрачный и нахмуренный, собрался выйти из комнаты, он закричал:

— О Эммануил, Эммануил, не уходи так, я умру! Эммануил обернулся и увидел, что мальчик, бледный, шатающийся, почти без сознания, протягивает к нему руки.

Он бросился к нему, обнял, чтобы поддержать, и невольно, сам не понимая, что он делает, прижался губами к его губам.

Леоне душераздирающе вскрикнул, как будто его коснулось раскаленное железо, потерял сознание и упал навзничь.

Эммануил расстегнул застежку на вороте его камзола, разорвал накрахмаленные брыжи, в которых ребенок задыхался, и, чтобы дать ему воздуха, одним движением расстегнул все пуговицы на жилете.

И тут он закричал, но не от боли, а от удивления и радости!

Леоне оказался женщиной!

Придя в себя, Леоне больше не существовал, однако Леона стала любовницей Эммануила Филиберта.

С этой минуты для бедной девочки и речи не могло быть о том, чтобы покинуть своего возлюбленного, кому без всяких объяснений все сразу стало понятно: тоска, склонность к уединению, желание убежать. Поняв, что она любит Эммануила Филиберта, Леона хотела уехать от него; но с того времени, как молодой человек похитил ее любовь, Леона отдала ему свою жизнь.

Для всех паж остался красивым юношей по имени Леоне.

И только для Эммануила Филиберта паж стал прекрасной девушкой по имени Леона.

Как государь Эммануил потерял Брес, Пьемонт и Савойю, за исключением Ниццы, долины Аосты и долины Верчелли.

Но как человек он не потерял ничего, потому что Бог послал ему Шанка-Ферро и Леону, то есть два величайших дара, какие Господь в своей небесной щедрости может ниспослать своему избраннику на земле, — преданность и любовь!

 

X. ТРИ ВЕСТИ

Расскажем теперь в немногих словах, что произошло за время, истекшее с того памятного дня до момента, с которого мы начали свое повествование.

Эммануил Филиберт сказал в тот день Леоне, что у него осталась только его шпага.

Восстание лиги протестантов в Германии, начавшееся под руководством Иоганна Фридриха, курфюрста Саксонского, которого беспокоили постоянные посягательства

Империи на его права, дало возможность Эммануилу Филиберту предложить шпагу императору.

На этот раз Карл V принял предложение.

Протестантские князья восстали под тем предлогом, что Фердинанд, брат императора, при жизни последнего не мог стать королем римлян.

Лига образовалась в городке Шмалькальден, располагавшемся в графстве Хеннеберг и принадлежавшем ландграфу Гессенскому, а потому и получила название Шмалькальденской, под которым она и вошла в историю.

Генрих VIII колебался и решил воздержаться, Франциск I, наоборот, со всей радостью согласился присоединиться к ней.

Все это случилось давно: 22 декабря 1530 года состоялось первое собрание.

Сулейман тоже состоял в этой лиге. Он и на самом деле оказал ей помощь, осадив Мессину в 1532 году.

Но Карл V выступил против него, имея девяносто тысяч пехоты и тридцать тысяч конницы, и вынудил его снять осаду.

Кроме того, ему на помошь пришла чума и он разбил армию Франциска I в Италии; в результате чего с одной стороны последовал Камбрейский договор, заключенный 5 августа 1529 года, а с другой — Нюрнбергский договор от 23 июля 1532 года, и Европа получила короткую мирную передышку.

Читателю уже известно, насколько продолжителен обычно бывал мир, заключенный Франциском I. Нюрнбергский договор был нарушен, и Шмалькальденская лига, успевшая собрать все свои силы, выступила снова.

Император лично возглавил поход против шмалькальденцев. То, что происходило в Германии, по-видимому, всегда трогало его больше, чем происходившее в других местах.

А было так потому, что Карл V понимал: после упадка папской власти самой могущественной державой в мире оказалась Империя.

Вот при каких обстоятельствах 27 мая 1545 года Эммануил Филиберт отправился в Вормс, где находилась ставка императора. Юного принца, как всегда, сопровождали Шанка-Ферро и Леоне.

Кроме того, с ним было сорок дворян.

Это была вся армия, которую смог собрать в своем государстве и послать на помощь свояку тот, кто до сих пор носил титулы герцога Савойи, Шабле и Аосты, принца Пьемонта, Ахайи и Морей, графа Женевского, Ниццского, Астийского, Бресского и Ромонского, барона Во, Жекса и Фосиньи, сеньора Верчелли, Бофора, Бюже и Фрибура; князя и постоянного викария Священной Римской империи, маркиза Итальянского и короля Кипра!

Карл V принял племянника превосходно; он даже позволил, чтобы Эммануила в его присутствии титуловали «величеством», потому что его отец Карл III все еще претендовал на Кипрское королевство.

Эммануил Филиберт отплатил за добрый прием, проявив чудеса храбрости в битвах при Инголыитадте и Мюльберге.

Последнее сражение прекратило борьбу. Вечером на перекличке десять из сорока дворян Эммануила Филиберта не отозвались: они были убиты или ранены.

Что же до Шанка-Ферро, то, опознав среди сражающихся курфюрста Иоганна Фридриха по его сильному фрисландскому коню, гигантскому росту и наносимым им мощным ударам, он стал его преследовать.

И наверное, при Мюльберге он получил бы кличку Шанка-Ферро, если бы его с давних пор не прозвали так.

Сначала он сломал курфюрсту правую руку ударом булавы, а потом ударом острой части своего ужасного топора разрубил ему шлем и лицо так, что, когда пленник предстал перед императором и поднял исковерканное забрало, он вынужден был назвать свое имя: все его лицо представляло собой страшную рану.

За месяц до этой битвы умер Франциск I. Умирая, он сказал своему сыну, что все несчастья Франции происходят от союза, заключенного им с протестантами и турками, признал, что Бог всемогущий — на стороне Карла V, и посоветовал будущему королю Франции жить с ним в мире.

Наступила передышка, и Эммануил Филиберт поехал повидать своего отца в Верчелли. Свидание было нежным, преисполненным глубокой любви: герцог, без сомнения, предчувствовал, что обнимает сына в последний раз.

Советы Франциска I Генриху II не пустили глубоких корней в сердце этого короля, не имевшего военных талантов, но обладавшего воинственными наклонностями, и война возобновилась вследствие убийства герцога Пьяченцы, Паоло Луиджи Фарнезе, старшего сына папы Павла III, о ком мы уже говорили.

Тот был убит в Пьяченце в 1548 году Палавичини, Ланди, Ангуиссолой и Гонфалоньери, которые сразу же после убийства вручили власть над городом Фернандо Гонзага, правившему Миланским герцогством от имени Карла V.

Со своей стороны, Оттавио Фарнезе, второй сын папы, овладел Пармой, и, чтобы не быть вынужденным вернуть ее, обратился к покровительству короля Генриха II.

Карл V еще при жизни Паоло Луиджи не переставал требовать Парму и Пьяченцу обратно как города, входящие в Миланское герцогство.

Напомним, что по этому поводу у него уже были ожесточенные споры с папой Павлом III в Ницце.

Этого было достаточно, чтобы война вспыхнула снова одновременно в Италии и в Нидерландах.

Как всегда, основные военные действия Карл V вел во Фландрии, и поэтому совершенно естественно, что в поисках герцога Эммануила Филиберта мы обратили с самого начала взор читателя в сторону севера.

Мы рассказывали, как после осады Меца и взятия Теруана и Эдена император поручил племяннику отстроить Эден и назначил его главнокомандующим фландрской армии и правителем Нидерландов.

И как бы уравновешивая столь большую честь, величайшее горе постигло Эммануила Филиберта.

Семнадцатого сентября 1553 года умер его отец герцог Савойский.

Вот в этом-то качестве главнокомандующего мы его и встретили; он по-прежнему носит траур по отцу, если и не в одежде, то на лице, как Гамлет; мы видели, что он сумел заставить уважать свою власть тем же способом, как некогда Ромул, и вернулся в императорский лагерь.

Перед его палаткой его ждал посланный Карла V — император желал его немедленно видеть.

Эммануил тотчас же спешился, бросил поводья лошади одному из своих людей, сделал оруженосцу и пажу знак головой, что он расстается с ними только на то время, пока пробудет с императором, расстегнул пояс, на котором висела шпага, взял шпагу под мышку (это он делал всегда, когда ходил пешком, чтобы, если придется вытаскивать шпагу из ножен, рукоятка была у него под рукой), после чего зашагал к палатке цезаря новых времен.

Часовой отсалютовал ему, и он вошел, предшествуемый посланным: тот должен был доложить императору о его приходе.

Походный шатер императора состоял из четырех отделений, перед которыми было нечто вроде прихожей, точнее портика, поддерживаемого четырьмя столбами.

Одно из этих отделений служило столовой, второе — гостиной, третье — спальней, а четвертое — рабочим кабинетом.

Обстановку для каждого отделения подарил какой-нибудь город, и каждое было украшено трофеем какой-нибудь победоносной битвы.

Единственным трофеем в спальне императора был меч

короля Франциска I, висевший в изголовье кровати. Этот совсем простой трофей в глазах Карла V, взявшего его с собой даже в монастырь святого Юста, имел больше ценности, чем все висевшие в остальных трех комнатах трофеи, вместе взятые.

Пишущий эти строки часто, размышляя с грустью и печалью о давних временах, вынимал этот меч из ножен и держал его в руках, как держал его Франциск I, отдавший его, Карл V, его принявший, и Наполеон, вновь вернувший его Франции.

О странная судьба земных вещей! Став чуть ли не единственным приданым одной прекрасной развенчанной принцессы, он оказался теперь собственностью одного из придворных Екатерины II.

О Франциск I! О Карл V! О Наполеон!

В прихожей, хотя он только прошел через нее, Эммануил Филиберт взглядом начальника, охватывающего все и в одну секунду, заметил человека со связанными за спиной руками, которого охраняли четыре солдата.

Одет этот человек был как крестьянин, но, поскольку голова его была непокрыта, Эммануилу Филиберту показалось, что ни прическа, ни цвет лица задержанного не соответствует его костюму.

Он подумал, что это французский лазутчик, которого только что арестовали, и именно по его поводу император хочет с ним поговорить.

Карл V находился в рабочем кабинете; герцога ввели сразу, как только о нем доложили.

Карлу V, ровеснику шестнадцатого века, было в это время пятьдесят пять лет, он был маленького роста, но крепкого телосложения, и когда его отпускала боль, глаза его блестели из-под бровей.

Он сильно поседел, но его борода, густая и недлинная, оставалась огненно-рыжей.

Он лежал на турецком диване, обтянутом восточным шелком, который был захвачен в шатре Сулеймана под Веной.

Недалеко от него сверкал трофей из канджаров и кривых арабских сабель. Одет он был в черный бархатный халат на куньем меху. Он был мрачен и, казалось, с нетерпением ждал прихода Эммануила Филиберта.

Однако, когда о герцоге доложили, выражение это исчезло с его лица в то же мгновение, как исчезает под порывом северного ветра облако, что застилает дневной свет.

За сорок лет царствования императору хватило времени научиться принимать любое выражение лица, и надо сказать, что он лучше всех на свете овладел этим искусством.

Тем не менее Эммануил Филиберт с первого взгляда понял, что император собирается беседовать с ним о чем-то серьезном. Увидев племянника, Карл V повернул голову в его сторону и, совершив над собой усилие, чтобы переменить; позу, сделал приветственный жест рукой и наклонил голову.

Эммануил Филиберт почтительно поклонился.

Император начал разговор по-итальянски. Он, всю жизнь сожалевший, что так и не одолел латыни и греческого, говорил одинаково хорошо на пяти живых языках: итальянском, испанском, английском, фламандском и французском. Вот как он пользовался, по его словам, этими пятью языками:

— Я выучил итальянский, чтобы разговаривать с папой; испанский — чтобы разговаривать с моей матерью Хуаной; английский — чтобы разговаривать с моей теткой Екатериной; фламандский — чтобы разговаривать с моими согражданами и моими друзьями; и, наконец, французский, чтобы говорить с самим собой.

Как бы ни были спешны вопросы, которые император хотел обсудить с пришедшими, он всегда начинал с их дел.

— Ну как, — спросил он по-итальянски, — какие новости в лагере?

— Государь, — ответил Эммануил Филиберт на том же языке (впрочем, он был для него родным), — есть новость, которую ваше величество не замедлили бы узнать, если бы я ее сам вам не сообщил. А новость такая: чтобы заставить уважать свое звание и вашу власть, я только что вынужден был примерно кое-кого наказать.

— Примерно наказать? — рассеянно повторил император, уже ушедший в собственные мысли. — И кого же?

Эммануил Филиберт начал объяснять, что произошло между ним и графом Вальдеком; но, сколь бы важен ни был его рассказ, было видно, что Карл V слушает, а мысли его далеко.

— Хорошо, — трижды повторил император, пока Эммануил отвечал на его вопрос.

Поглощенный своими мыслями, вряд ли он слышал хоть одно слово из того, что говорил главнокомандующий.

Все это время, несомненно для того чтобы скрыть, что его занимет совсем другое, Карл V рассматривал свои изуродованные подагрой пальцы правой руки, с трудом шевеля ими.

Это и был настоящий враг Карла V, враг, ополчившийся на него более жестоко, чем Сулейман, Франциск I и Генрих II.

Подагра и Лютер — эти два демона преследовали его беспощадно.

Он и ставил их в один ряд.

— Ах, если бы не Лютер и не подагра, — говаривал он иногда, сойдя с седла после долгой дороги или кровавой битвы и забирая в кулак свою рыжую бороду, — ах, если бы не Лютер и не подагра, как бы крепко я спал этой ночью!

Эммануил Филиберт кончил рассказ; прошла минута, прежде чем император заговорил.

Повернувшись к племяннику, он сказал:

— У меня тоже для тебя имеются новости, и плохие!

— Откуда, августейший император?

— Из Рима.

— Папа избран?

— Да.

— И его зовут?

— Пьетро Караффа… Тот, кого он сменил, был как раз мой ровесник, Эммануил, он родился в том же году: Марцелл Второй… Бедный Марцелл! Разве его смерть не заставляет меня готовиться к моей?

— Государь, — ответил Эммануил, — я думаю, вам не следует задерживать мысли на этом событии и рассматривать смерть Марцелла как обычную смерть. Марчелло Червини, кардинал, был здоровым и крепким человеком и, может быть, прожил бы до ста лет, но кардинал Марчелло Червини, став папой Марцеллом Вторым, умер через двадцать дней!

— Да, я это хорошо знаю, — задумчиво ответил Карл V, — он слишком спешил стать папой. Он был увенчан папской тиарой в Святую пятницу, то есть в тот же день, когда на Господа нашего был возложен терновый венец. Это и принесло ему несчастье… Поэтому я меньше думаю о его смерти, чем о выборах Павла Четвертого.

— Но, если я не ошибаюсь, государь, — сказал Эммануил Филиберт, — Павел Четвертый неаполитанец, то есть подданный вашего величества?

— Да, конечно, но мне всегда докладывали много дурного об этом кардинале, и за то время, что он провел при испанском дворе, у меня тоже были причины жаловаться. О, — с выражением усталости продолжал Карл V, — мне придется снова вступить в борьбу, которую я двадцать лет вел с его предшественниками, а силы мои на исходе!

— О государь!

Карл V погрузился в задумчивость, но тут же очнулся.

— А впрочем, — добавил он, как бы говоря сам с собой, — может, этот обманет меня так же, как и другие папы: они почти всегда оказывались прямой противоположностью тому, чем были в кардиналах. Я полагал, что Медичи, Климент Седьмой, — человек мирный, твердый и постоянный. Хорошо! Он становится папой, и, оказывается, я ошибся во всем: это человек беспокойный, сварливый и непостоянный! И наоборот, я воображал, что Юлий Третий будет пренебрегать делами ради удовольствий, что он будет заниматься только развлечениями и праздниками — peccato , никогда не было папы более прилежного, более расторопного, менее заботящегося о мирских радостях, чем этот! Задал он со своим кардиналом Полом нам работу по поводу женитьбы Филиппа Второго на его кузине Марии Тюдор! Если бы мы не задерживали этого бешеного Пола в Аугсбурге, кто знает, был бы сегодня заключен этот брак?.. Ах, бедный Марцелл! — воскликнул император, вздохнув еще тяжелее, чем первый раз, — ты не потому всего на двадцать дней пережил свое восшествие на папский престол, что надел тиару в Святую пятницу, а потому, что был моим другом!

— Время покажет, августейший император, — сказал Эммануил Филиберт, — вы, ваше величество, сами признаете, что ошиблись относительно Климента Седьмого и Юлия Третьего, может быть, вы ошибаетесь и относительно Павла Четвертого.

— Дай Бог! Но я сомневаюсь.

У двери послышался какой-то шум.

— Что там еще? — нетерпеливо спросил Карл V. — Я сказал, чтобы нас не беспокоили. Узнайте, что им нужно, Эммануил.

Герцог приподнял портьеру, висевшую перед дверью, обменялся несколькими словами с людьми, находившимися в соседнем отделении, и, обернувшись к императору, сообщил:

— Государь, это гонец из Испании, из Тордесильяса.

— О, прикажите его впустить, дитя мое. Это, конечно, письмо от моей милой матушки!

Вошел гонец.

— Это ведь письмо от матушки? — спросил его по-испански император. Гонец, не говоря ни слова, протянул письмо Эммануилу Филиберту; тот взял его.

— Дай мне скорее, Эммануил, скорее! — сказал император. — Она хорошо себя чувствует?

Гонец по-прежнему молчал.

Со своей стороны, Эммануил Филиберт не решался отдать письмо Карлу V: оно было запечатано черным. Карл V увидел печать и вздрогнул.

— Да, — произнес он, — избрание Павла Четвертого уже приносит мне несчастье… Давай, мой мальчик, давай, — продолжал он, протягивая руку Эммануилу.

Эммануил повиновался: медлить дольше было бы чистым ребячеством.

— Августейший император, — сказал он, протягивая письмо Карлу V, — вспомни, что ты человек!

— Да, — ответил Карл V, — это в древности говорили триумфаторам.

И дрожащими руками он вскрыл письмо.

В нем было всего две или три строки, но император прочел их только с третьей попытки.

Слезы застилали его запавшие глаза; он, кажется, сам был этим удивлен, потому что честолюбие уже давно иссушило их.

Прочитав, наконец, письмо, император протянул его Эммануилу Филиберту и откинулся на подушки дивана.

— Умерла! — сказал он. — Умерла тринадцатого апреля тысяча пятьсот пятьдесят пятого года, как раз в тот день, когда Пьетро Караффа был избран папой… Да, сын мой, сказал же я тебе, что этот человек принесет мне несчастье!

Эммануил взглянул на письмо. Оно было подписано королевским нотариусом Тордесильяса и действительно извещало о смерти Хуаны Кастильской, матери Карла V, более известной в истории под именем Хуаны Безумной.

Некоторое время герцог молчал, не зная, как утешить Карла V в таком огромном горе: он знал, что император обожал свою мать.

— Августейший император, — тихо сказал он наконец, — вспомни, что ты по доброте своей говорил мне два года тому назад, когда я тоже имел несчастье потерять отца.

— Да, это говорят обычно, — ответил император, — чтобы утешить других, слова находишь, но когда приходит твоя очередь, то оказывается, что сам себя ты утешить не можешь!

— Поэтому я и не утешаю тебя, августейший император, — сказал Эммануил, — наоборот, я говорю: «Плачь, плачь, ты всего лишь человек!»

— Какую горькую жизнь она прожила, Эммануил! — произнес Карл V. — В тысяча четыреста девяносто шестом году она вышла замуж за моего отца Филиппа Красивого: она его обожала; в тысяча пятьсот шестом году он умер — его отравили стаканом воды, который он выпил, играя в мяч, и она сошла с ума от горя. Пятьдесят лет она ждала воскрешения супруга: чтобы ее утешить, ей это обещал один картезианец, и пятьдесят лет она не выезжала из Тордесильяса, кроме того случая, когда в тысяча пятьсот шестнадцатом году приехала встречать меня в Вильявисьосе и сама возложила мне на голову корону Испании. Сойдя с ума от любви к мужу, она обретала рассудок только тогда, когда заботилась о своем сыне! Бедная матушка! По крайней мере все мое царствование может служить свидетельством того уважения, что я к ней питал. В Испании я в течение сорока лет не предпринимал ничего серьезного, не посоветовавшись с ней, и не потому, что она всегда могла дать совет, а потому, что долг сына — поступать так, и я его исполнял. Знаешь ли ты, что она, испанка с головы до ног, подлинная испанка, приехала рожать меня во Фландрию, чтобы я смог стать императором, заняв место своего деда Максимилиана? Знаешь ли ты, что, несмотря на все свои материнские чувства, она отказалась меня кормить, чтобы потом меня не обвинили в том, что я слишком испанец только потому, что она вскормила меня своим молоком? И в самом деле, своим императорским достоинством я обязан в основном тем двум обстоятельствам, что я вскормлен Анной Стерель и рожден в Генте! Так вот, еще до моего рождения моя матушка все это предвидела. А что я могу сделать для нее после ее смерти? Устроить для нее пышные похороны? Устрою. Нет, в самом деле, быть императором Германии, королем Испании, Неаполя, Сицилии и обеих Индий, иметь империю, где никогда не заходит солнце, как говорят льстецы, и ничего не суметь сделать для своей умершей матери, кроме как устроить ей роскошные похороны!.. О Эммануил, сколь ограниченно могущество самого могущественного из людей!

В это время портьера приподнялась снова и через проем стал виден запыленный с головы до ног офицер, по-видимому также привезший срочное известие.

Но вид у императора был столь скорбный, что придверник, взявший на себя смелость в нарушение приказа впустить третьего гонца, видимо вследствие важности привезенных им сведений, остановился как вкопанный.

Карл V увидел гонца, покрытого пылью.

— Войдите, — сказал он ему по-фламандски, — что случилось?

— Августейший император, — сказал тот, поклонившись, — король Генрих Второй выступил в поход с тремя армиями: первой командует он сам, имея под своим началом коннетабля Монморанси; второй — маршал де Сент-Андре, а третьей — герцог Неверский.

— И что же дальше? — спросил император.

— А дальше, государь, то, что король Франции осадил Мариенбург, взял его и сейчас идет на Бувин.

— Когда он осадил Мариенбург? — спросил император.

— Тринадцатого апреля, государь!

Карл V повернулся к Эммануилу Филиберту.

— Ну как, — спросил он по-французски, — что ты скажешь об этой дате, Эммануил?

— Поистине, это роковой день! — ответил тот.

— Хорошо, сударь, — обратился Карл V к гонцу, — оставьте нас.

Потом, обратившись к придвернику, он добавил:

— Позаботьтесь об этом капитане так, как если бы он привез добрую весть. Идите!

На этот раз Эммануил Филиберт не стал ждать, пока император обратится к нему; не успела портьера упасть, как он сказал:

— К счастью, если мы ничего не можем поделать с избранием Павла Четвертого и со смертью вашей любимой матушки, государь, то со взятием Мариенбурга мы сделать что-то можем!

— Что мы можем?

— Взять его обратно, черт возьми!

— Ты можешь, а я нет, Эммануил.

— Как это вы не можете? — воскликнул принц Пьемонтский.

Карл V соскользнул с дивана, с трудом выпрямился и попробовал идти, прохромав с трудом несколько шагов.

Он покачал головой и, обернувшись к племяннику, сказал:

— Ну, посмотри на мои ноги — они меня не держат, я не могу ни ходить, ни ездить верхом; посмотри на руки — они не могут сжать рукоятку меча. Это предупреждение мне, Эммануил: кто не может больше держать меч, не может держать и скипетр.

— Что вы говорите, государь? — воскликнул Эммануил ошеломленно.

— То, о чем я часто думал и буду думать еще. Эммануил, все говорит мне, что я должен уступить место другому: конфуз при Инсбруке, откуда я бежал полуодетый, сдача Меца, где я оставил треть армии и половину репутации, и больше всего эта болезнь, сопротивляться которой ненадолго хватит человеческих сил, болезнь, перед которой медицина бессильна, болезнь ужасная, неумолимая, жестокая, поражающая все тело от макушки до пят, не оставляющая в покое ни одного органа, терзающая нервы невыносимыми болями, проникающая в кости, леденящая костный мозг и обращающая в твердый известняк благодатную жидкость, какой природа смазала наши суставы, чтобы облегчить их работу; болезнь, уродующая человека член за членом, более жестоко и более верно, чем железо, огонь и все тяготы войны, и муками плоти убивающая ясность, силу и свободу духа; болезнь, неустанно кричащая мне: «Довольно с тебя власти, царствования и могущества! Прежде чем уйти в небытие могилы, уйди в небытие жизни! Карл, Божьей милостью император римлян, великий Карл, навеки августейший, Карл, король Германии, Кастилии, Леона, Гранады, Арагона, Неаполя, Сицилии, Майорки, Сардинии, островов и Индий Тихого и Атлантического океанов, уступи место другому, уступи!»

Эммануил хотел прервать его.

Карл жестом остановил племянника.

— Да и, кроме того, — продолжал он, — я забыл тебе сказать еще об одном. Видно, по мнению моих врагов, мое бедное тело разрушается слишком медленно, и будто недостаточно с меня проигранных сражений, ересей, подагры, еще и кинжал сюда вмешался!

— Как кинжал?! — воскликнул Эммануил. На лицо Карла V набежала тень.

— Меня сегодня пытались убить, — сказал он.

— Ваше величество пытались убить? — в ужасе переспросил Эммануил.

— А почему бы и нет? — с улыбкой ответил Карл V. — Разве ты не напомнил только что, что я всего лишь человек?

— О! — воскликнул Эммануил, еще не пришедший в себя от этой новости. — И кто же этот негодяй?..

— Ах, в том-то и дело, — сказал император, — кто этот негодяй?.. Кинжал я схватил, но не руку!

— Да, правда, — промолвил Эммануил, — я только что видел в прихожей связанного человека…

— Это и есть тот негодяй, как ты его назвал, Эммануил. Только кем он подослан? Великим Турком? Не думаю: Сулейман — благородный враг. Генрихом Вторым? Его я даже не подозреваю. Павлом Четвертым? Он слишком недавно избран, да и к тому же папы предпочитают обычно кинжалу яд: Ecclesia abhorret a sanguine крови (лат.)]. Оттавио Фарнезе? Слишком маленький человек, чтобы покушаться на меня, имперскую птицу, которую Мориц Саксонский не решался поймать, как он говорил, за неимением достаточно большой клетки для ее содержания. Может быть, это лютеране из Аугсбурга или кальвинисты из Женевы? Голова идет кругом! А знать бы хотелось… Послушай, Эммануил, этот человек отказался отвечать на все мои вопросы; возьми его, уведи к себе в палатку, допроси его, делай с ним что хочешь, отдаю его тебе; но, слышишь, он должен заговорить! Чем более могуществен враг и чем он ближе ко мне, тем более важно для меня его знать.

Потом, помолчав с минуту, он остановил свой взгляд на Эммануиле Филиберте, задумчиво опустившем голову.

— А кстати, — сказал император, — твой кузен Филипп Второй прибыл в Брюссель.

Переход был таким неожиданным, что Эммануил вздрогнул. Он поднял глаза и встретился взглядом с императором.

На этот раз он содрогнулся.

— И что? — спросил он.

— А то, — продолжал Карл V, — что я буду счастлив вновь увидеть моего сына!.. Правда, похоже, он догадывается, что наступил благоприятный момент и пришел его час наследовать мне? Но прежде чем я встречусь с ним, Эммануил, займись моим убийцей.

— Через час, — ответил Эммануил, — ваше величество будет знать все, что ему угодно знать.

И, поклонившись императору, протянувшему ему искалеченную руку, Эммануил Филиберт ушел, убежденный, что изо всех событий этого дня, именно тому, о чем Карл V упомянул как бы вскользь в конце разговора, он и придавал на самом деле наибольшее значение.

 

XI. ОДОАРДО МАРАВИЛЬЯ

Уходя, Эммануил Филиберт снова бросил взгляд на пленника, и этот взгляд утвердил его в первоначальной мысли, что он будет иметь дело с дворянином.

Он сделал знак старшему из четырех солдат подойти к нему:

— Друг мой, — сказал он, — через пять минут по приказу императора ты доставишь этого человека ко мне в палатку.

Эммануил Филиберт мог бы и не упоминать имени Карла V: все знали, что тот передал ему всю свою власть, да и солдаты любили его и подчинялись беспрекословно, как подчинялись бы самому императору.

— Приказ будет выполнен, ваше высочество, — ответил сержант.

Герцог направился к себе.

Палатка Эммануила Филиберта не была роскошным шатром, разделенным на четыре части, как у императора; это была простая солдатская палатка, перегороженная надвое полотняным занавесом.

У входа сидел Шанка-Ферро.

— Оставайся здесь, — сказал ему Эммануил, — только возьми какое-либо оружие.

— Зачем? — спросил Шанка-Ферро.

— Сейчас сюда приведут человека, покушавшегося на жизнь императора. Я хочу допросить его с глазу на глаз. Посмотри на него, когда он будет входить, ну а если он нарушит слово, которое, несомненно, даст, и попробует бежать, задержи его, но живым, ты слышишь? Очень важно — живым!

— Тогда, — сказал Шанка-Ферро, — оружие не нужно, мне хватит рук.

— Поступай как знаешь, ты предупрежден.

— Будь спокоен, — произнес Шанка-Ферро.

Шанка-Ферро продолжал говорить «ты» своему молочному брату, точнее, тот сам, храня святые традиции детства, потребовал, чтобы Шанка-Ферро говорил ему «ты».

Принц вошел в палатку; там его ждал Леоне, вернее, Леона.

Поскольку он был один и полог у входа за ним опустился, Леона бросилась ему навстречу, раскрыв объятия.

— Любимый, — сказала она, — вот и ты, наконец! При какой ужасной сцене нам пришлось присутствовать!.. Увы! Ты был прав, сказав мне, что по моему волнению и бледности меня можно было принять за женщину!

— Что поделаешь, Леона! Это обычные в жизни солдата сцены, и ты уже должна была к ним привыкнуть.

Потом, улыбнувшись, он добавил:

— Посмотри на Шанка-Ферро и бери с него пример.

— Как ты можешь говорить такие слова, Эммануил, да еще смеясь? Шанка-Ферро — мужчина; он любит тебя так сильно, как только мужчина может любить мужчину, я это знаю; но я, Эммануил, люблю тебя сильнее, чем могу выразить, люблю, как то, без чего нельзя жить! Я тебя люблю так, как цветок любит росу, как птица любит лес, как заря любит солнце… С тобой я живу, я существую, я люблю! Без тебя меня нет!

— Возлюбленная моя, — сказал Эммануил, — да, я знаю, что ты изящество, преданность и любовь в одном лице; я знаю, что, находясь рядом со мной, ты на деле внутри меня; вот почему между нами нет ни недомолвок, ни тайн.

— Почему ты мне это говоришь?

— Потому что сейчас сюда приведут человека, потому что этот человек — страшный преступник, которого я собираюсь допросить, потому что, может быть, — кто знает? — он сделает важные признания, касающиеся весьма значительных особ. Пройди на другую половину палатки. Если хочешь, слушай. Я знаю: то, что я услышу, я услышу один.

Леона чуть заметно пожала плечами.

— Кроме тебя, — сказала она, — что значит для меня весь мир?

И, послав своему возлюбленному воздушный поцелуй, девушка исчезла за занавесом.

И вовремя: пять минут прошли, и с истинно военной точностью сержант ввел арестованного.

Эммануил ждал его, сидя так, чтобы быть в тени. Скрытый тенью, он смог в третий раз рассмотреть убийцу — подольше и повнимательнее.

Это был человек лет тридцати — тридцати пяти. Роста он был высокого, а черты его лица были столь благородны, что его маскировка, как уже было сказано, не помешала Эммануилу Филиберту с первого взгляда узнать в нем дворянина.

— Оставьте нас одних, — сказал принц сержанту. Приученный беспрекословно повиноваться, тот вышел, уводя за собой трех своих солдат.

Пленник обратил на Эммануила Филиберта живой и проницательный взгляд.

Эммануил поднялся и подошел к нему вплотную.

— Сударь, — сказал он, — эти люди не знали, с кем имеют дело, и потому связали вас. Вы дадите мне слово дворянина не пытаться бежать, и я вам развяжу руки.

— Я крестьянин, а не дворянин, — ответил арестованный, — и, следовательно, не могу дать вам слово дворянина.

— Если вы крестьянин, слово дворянина вас ни к чему не обязывает. Так дайте его, ведь это единственный залог, который я требую.

Пленник ничего не ответил.

— Тогда, — сказал Эммануил, — я развяжу вам руки без вашего слова. Я не боюсь оказаться один на один с вами, даже если вы не имеете чести, которой могли бы поклясться!

И принц принялся развязывать незнакомцу руки. Тот отпрянул.

— Подождите, — сказал он, — слово дворянина, я не попытаюсь бежать.

— Ну вот, — произнес, улыбаясь, Эммануил Филиберт, — какого черта! В собаках, лошадях и людях я кое-что понимаю.

И он закончил развязывать веревку.

— Ну вот вы и свободны. Теперь побеседуем.

Пленник хладнокровно посмотрел на свои онемевшие руки и уронил их вдоль тела.

— Побеседуем, — с иронией повторил он, — и о чем же?

— Конечно, о причинах, заставивших вас пойти на это преступление, — ответил Эммануил Филиберт.

— Я ничего не сказал, — ответил незнакомец, — следовательно, мне нечего сказать.

— Вы ничего не сказали императору, которого хотели убить, это понятно; вы ничего не пожелали сказать солдатам, которые вас арестовали, и это я понимаю тоже; но мне, дворянину, который обращается с вами не как с обыкновенным убийцей, а как с дворянином, мне вы скажете все.

— А зачем?

— Зачем? Я скажу вам, сударь: для того чтобы я не рассматривал вас как человека, нанятого за деньги каким-то трусом, который направлял вашу руку, не смея нанести удар сам. Зачем? Да чтобы вас не повесили как разбойника и убийцу с большой дороги, а обезглавили как благородного дворянина.

— Мне угрожали пытками, чтобы заставить заговорить, — сказал пленник, — я готов к ним!

— Пытка была бы бесполезной жестокостью: вы ее перенесете и ничего не скажете; вы будете искалечены, но не побеждены, и на долю ваших мучителей достанется только стыд; нет, я хочу не этого: я хочу признания, хочу истины, хочу, чтобы вы мне, дворянину, военачальнику и принцу рассказали бы то, что могли бы рассказать только священнику, но если вы считаете меня недостойным вашего признания, значит, вы один из тех презренных людей, за кого мне не хотелось вас принимать, значит, вы действовали под влиянием какой-нибудь низменной страсти, в которой вы не осмеливаетесь признаться, значит…

Пленник выпрямился и прервал его:

— Меня зовут Одоардо Маравилья, сударь! Обратитесь к вашей памяти и перестаньте меня оскорблять.

При этом имени из соседнего отделения палатки, как показалось Эммануилу, раздался приглушенный крик; и в чем уже он никак не мог усомниться, так это в том, что разделительный занавес заколыхался.

Эммануил и сам почувствовал, что это имя затрагивает что-то очень глубокое в его воспоминаниях.

И в самом деле, это имя послужило поводом для войны, оставившей принца без его земель.

— Одоардо Маравилья! — воскликнул он. — Вы сын посла Франции в Милане, Франческо Маравильи?

— Да, я его сын.

Эммануил обратился мыслью к своей ранней юности. Да, он помнил это имя, но оно ничего не проясняло в теперешнем положении.

— Ваше имя, — сказал он, — действительно принадлежит дворянину, но оно не вызывает у меня никаких воспоминаний, связанных с тем преступлением, в котором вы ныне обвиняетесь.

Одоардо презрительно усмехнулся.

— Спросите у августейшего императора, — сказал он, — есть ли такая же неясность в его воспоминаниях, как в ваших.

— Простите меня, сударь, — ответил Эммануил, — в то время, когда исчез граф Франческо Маравилья, я был еще ребенком, мне едва ли исполнилось восемь лет, поэтому неудивительно, что я не знаю подробностей этого исчезновения, насколько я припоминаю, так и оставшегося тайной для всех.

— Так вот, монсеньер, эту тайну я вам сейчас открою… Вы знаете, что последний Сфорца был жалким правителем и без конца колебался между Франциском Первым и Карлом Пятым, в зависимости от того, на чьей стороне оказывалась военная удача. Мой отец, Франческо Маравилья, был при нем чрезвычайным посланником. Это было в тысяча пятьсот тридцать четвертом году. Император воевал в Африке; герцог Саксонский, союзник Франциска Первого, только что заключил мир с королем римлян; Климент Седьмой, другой союзник Франции, только что отлучил от Церкви Генриха Восьмого, короля Англии; дела в Италии повернулись против императора. Сфорца сделал как все — он покинул Карла Пятого, которому еще должен был выплатить четыреста тысяч дукатов, и вверил свою политическую судьбу чрезвычайному посланнику короля Франциска Первого. Это была большая победа, и Франческо Маравилья имел неосторожность ею похвастаться. Сказанные им слова перелетели через море и достигли Туниса, заставив Карла Пятого вздрогнуть. Увы! Фортуна изменчива! Два месяца спустя Климент Седьмой, опора французов в Италии, умер; Тунис был захвачен императором, и Карл Пятый со своей победоносной армией высадился в Италии; нужна была искупительная жертва, и судьба избрала Франческо Маравилью. Во время уличной ссоры простолюдинов два миланца были убиты слугами графа Маравильи. Герцог ждал только предлога, чтобы выполнить обещание, данное им августейшему императору, и вот человек, уже год бывший в Милане хозяином больше, чем сам герцог, был арестован как обыкновенный злоумышленник и препровожден в крепость. Моя мать была в Милане вместе с моей сестрой, четырехлетним ребенком. Я находился в Париже, в Лувре, и был одним из пажей Франциска Первого. Графа вырвали из объятий жены и увели, не сказав ей, ни в чем его обвиняют, ни куда его ведут. Прошла неделя, а графиня, несмотря на все старания, так и не смогла ничего узнать о судьбе своего мужа. Маравилья был несказанно богат, и об этом было известно: его жена могла купить его свободу, заплатив золотом. Однажды ночью в дверь дворца моей матери постучал один человек; ему открыли; он попросил разрешения побеседовать с графиней с глазу на глаз. В тех обстоятельствах все имело значение. Через своих друзей, через французов, живущих в городе, моя мать распространила слух, что она даст пятьсот дукатов тому, кто укажет ей достоверно местонахождение ее супруга. По всей вероятности, этот человек, желавший поговорить с ней без свидетелей, хотел сообщить ей что-то о графе и, боясь, что его предадут, просил принять его наедине, чтобы обеспечить тайну.

Она не ошиблась: этот человек был одним из тюремщиков в миланской крепости, куда поместили моего отца; он не только сообщил, где тот находится, но и принес от него письмо. Узнав почерк мужа, графиня немедленно вручила тюремщику пятьсот дукатов.

В письме отца сообщалось, что он арестован и содержится в тайном месте, но больших опасений отец не высказывал. Моя мать ответила, что муж может располагать ею; ее жизнь и состояние принадлежат ему. Прошло еще пять дней. И вот ночью в дверь дворца постучал тот же человек; его впустили и, поскольку его приметы были известны, тут же провели к графине. Положение пленника ухудшилось: его перевели в другую, совершенно тайную камеру.

По словам тюремщика, его жизни угрожала опасность.

Хотел ли этот человек вытянуть из графини побольше денег или говорил правду? Оба предположения могли быть справедливы. Но страх одержал верх в сердце моей матери. Она, впрочем, расспросила тюремщика, и, хотя его ответы явно свидетельствовали о корыстолюбии, он, по-видимому, был искренен.

Она дала ему ту же сумму, что и первый раз, и на всякий случай попросила его подумать о способах устроить графу побег. Если план побега будет принят, тюремщик должен будет получить пять тысяч дукатов наличными, а как только граф окажется вне опасности — еще двадцать тысяч.

Это было целое состояние! Тюремщик ушел от графини, обещав подумать над тем, что услышал. Графиня со своей стороны попыталась выяснить, каково положение дел; у нее были друзья в окружении герцога, и через них она узнала, что все обстоит еще хуже, чем сказал тюремщик: графа хотели судить как шпиона. Она в нетерпении стала ждать прихода тюремщика; она даже не знала, как его зовут, а если бы и знала, пойти и вызвать его от имени графини Маравилья — значило погубить и его и себя. Единственное, что ее немного успокаивало, — это суд, о котором шла речь. В чем можно было обвинить моего отца: в смерти тех двух миланцев? Ссора произошла между слугами и крестьянами, и в ней дворянин, да еще посол, никак не мог быть замешан. Однако некоторые говорили, что никакого процесса не будет, и их голоса звучали особенно зловеще, поскольку они утверждали, что граф, тем не менее, будет осужден. Наконец, однажды ночью мать вздрогнула от стука дверного молотка: она уже начинала узнавать своего ночного посетителя по его манере стучать; она ждала его на пороге спальни. Он окружил себя еще большей таинственностью, чем обычно. Он нашел способ устроить побег и пришел предложить его графине. Вот каков был его план.

Камеру арестованного от жилища тюремщика отделяла лишь одиночная камера. Две эти камеры были разделены железной дверью с решеткой наверху. У тюремщика были ключи от обеих камер. Он предлагал сделать отверстие в стене своей комнаты, позади кровати, чтобы никто его не заметил. Через это отверстие можно будет войти в пустую камеру, а оттуда — к графу. Перепилив цепи узника, его можно увести тем же путем в комнату тюремщика.

Там будет припасена веревочная лестница; с ее помощью он спустится в ров в самом темном и самом безлюдном месте; в ста шагах от рва графа будет ожидать карета, запряженная двумя лошадьми; в ней он со всей возможной скоростью умчится за пределы герцогства. План был хорош, и графиня его приняла, но, боясь, чтобы ее не обманули и не сказали ей, что граф на свободе, в то время как он останется в тюрьме, она потребовала, чтобы ей была представлена возможность лично присутствовать при побеге. Тюремщик возразил ей, что ему трудно провести ее в замок, но графиня одним словом развеяла его сомнения. Она получила для себя и дочери разрешение на свидание с мужем и пока еще не воспользовалась им, значит, оно было действительно. В день, назначенный для побега, она к вечеру придет в крепость, увидится с графом, а потом, воспользовавшись темнотой, не уйдет из тюрьмы, а пройдет в комнату тюремщика. Там она дождется побега. Тюремщик поедет с графом и остаток условленной платы получит от него самого. В карете, которая станет их ожидать, будет спрятано сто тысяч дукатов.

Тюремщик сделал свое предложение прямодушно, а потому согласился. Побег был назначен на вторую ночь после этой. Прежде чем уйти от графини, тюремщик получил пять тысяч дукатов и указал место, где должен ждать экипаж. Стеречь же экипаж графиня доверила одному из своих слуг, человеку проверенному и надежному.

Но прошу прощения, монсеньер, — прервал сам себя Одоардо, — я забыл, что говорю с посторонним человеком, и ему все эти подробности, столь важные для меня, совершенно безразличны.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил Эммануил, — напротив, я хотел бы, чтобы вы как можно подробнее вспомнили все, дабы я мог почувствовать себя сопричастным к этим событиям… Я слушаю.

Одоардо продолжал:

— Два дня прошли в тревогах, обычно предшествующих осуществлению подобных планов. Впрочем, одно немного успокаивало графиню: заинтересованность тюремщика в том, чтобы побег удался; сто лет преданности не дали бы этому человеку столько денег, сколько даст ему четверть часа предательства. Десять раз графиня спрашивала себя, почему она назначила побег на столь поздний срок — через двое суток, вместо того чтобы назначить его через сутки. Ей казалось, что эти последние сутки никогда не пройдут или что за эти часы случится какое-нибудь ужасное происшествие, способное разрушить прекрасно задуманный и хитроумный план… Но прошло и это время, отмеренное дланью вечности, и часы отзвонили с обычной беспристрастностью. Наконец, настал час отправляться в крепость. В присутствии графини карета была нагружена всем необходимым для побега, чтобы не пришлось останавливаться по дороге; по ту сторону Павии перевели двух лошадей, чтобы можно было без задержки проделать тридцать льё. В одиннадцать часов карета будет запряжена, а в полночь она будет ожидать в назначенном месте.

Оказавшись вне опасности, беглец даст о себе знать графине, и она нагонит его, где бы он ни находился. Когда пробил час действовать, графине показалось, что он наступил слишком рано! Она взяла маленькую дочь за руку и пошла к тюрьме. Пока она шла, ее терзало беспокойство: разрешение на свидание было получено более чем за неделю до того, и она боялась, что ей не позволят увидеться с мужем.

Графиня ошиблась: ее пропустили к заключенному без всяких препятствий. В том, что ей сказали, не было преувеличений: уже по тому, как обращались с таким знатным человеком, как граф, можно было не строить иллюзий о том, какая его ждет участь. У посла французского короля на ноге была цепь, как у презренного каторжника! И если бы не уверенность в предстоящем бегстве, свидание было бы очень горьким. Во время их встречи они окончательно договорились обо всем, что не могли решить раньше.

Граф был готов на все; пощады ему ждать не приходилось: император решительно потребовал его смерти…

Эммануил Филиберт сделал движение.

— Вы уверены в том, что вы говорите, сударь? — строго спросил он. — Это тяжкое обвинение, и ведь вы выдвигаете его против такого великого правителя, как император Карл Пятый!

— Ваше высочество приказывает мне остановиться или разрешит мне продолжать?

— Продолжайте! Но почему вы не хотите сначала ответить на мой вопрос?

— Я полагаю, что дальнейший рассказ сделает этот ответ излишним.

— Тогда продолжайте, сударь, — сказал Эммануил Фитлиберт.

 

XII. ЧТО ПРОИЗОШЛО В ОДНОЙ ИЗ КАМЕР МИЛАНСКОЙ КРЕПОСТИ В НОЧЬ С 14 НА 15 НОЯБРЯ 1534 ГОДА

— За несколько минут до девяти часов, — возобновил свой рассказ Одоардо, — тюремщик пришел предупредить графиню, что ей пора уходить. Должны были смениться часовые, и лучше было бы, чтобы часовой, который видел, как она вошла, видел, как она вышла. Разлука была тяжелой, но через три часа они должны были увидеться, чтобы больше не расставаться. Ребенок кричал и плакал, не желая расставаться с отцом; графиня унесла его почти силой. Они прошли мимо часового, и все трое — тюремщик, женщина и ребенок скрылись в глубине темного двора. Оттуда они с бесконечными предосторожностями добрались, никем не замеченные, до жилища тюремщика. Там графиню и ее дочь заперли в одной из комнат, строго наказав не произносить ни единого звука, не делать ни единого движения, поскольку в дом тюремщика в любую минуту мог заглянуть какой-нибудь надзиратель. Графиня и девочка сидели молча и неподвижно: неосторожного движения, произнесенного вполголоса слова было достаточно, чтобы; погубить мужа и отца.

Три часа, отделявшие их от полуночи, показались графине такими же долгими, как предыдущие двое суток. Наконец, тюремщик снова открыл дверь.

«Идемте! « — сказал он так тихо, что графиня и девочка скорее догадались, чем услышали то, что он произнес.

Мать не хотела расставаться с ребенком, чтобы отец перед побегом мог его поцеловать. Впрочем, есть в жизни мгновения, когда за целое царство человек не расстанется с тем, кого любит.

Знала ли она, что может произойти, эта бедная женщина, оспаривавшая жизнь своего мужа у палачей? Может быть, ей тоже придется бежать с мужем или одной, а если придется, то возможно ли ей бежать без своего ребенка?

Тюремщик отодвинул кровать: за ней открылось отверстие в два с половиной фута высотой и два — шириной.

Этого было достаточно, чтобы сквозь него бежали один за другим все узники крепости.

Предшествуемые тюремщиком, мать и дочь вошли в первую камеру, после чего жена тюремщика подвинула кровать, в которой спал ее четырехлетний сын, на обычное место. У тюремщика, как я уже сказал, был ключ от двери, соединявшей камеры; он отпер ее — замок и петли он смазал заранее, — и они очутились в камере графа. За час до; этого графу передали напильник, чтобы перепилить цепь, но он был непривычен к такой работе, да к тому же боялся, что его услышит часовой, ходивший взад-вперед по коридору, а потому успел сделать свою работу только наполовину. Тогда напильник взял тюремщик и, пока граф обнимал жену и дочь, принялся сам пилить цепь. Вдруг он поднял голову и, стоя на одном колене, застыл и стал прислушиваться, опираясь на руку, в которой держал инструмент, и протянув другую руку к двери. Граф хотел задать ему вопрос, но тот произнес:

«Тихо! В крепости происходит что-то необычное!»

«О Боже!» — испуганно прошептала графиня.

«Тихо!» — повторил тюремщик.

Все замолчали и, казалось, даже перестали дышать. Все четверо казались бронзовой скульптурной группой — их фигуры изображали все оттенки страха, от легкого испуга до ужаса. Был слышен мерный шум, он приближался: по-видимому, это были шаги нескольких человек; по размеренности и тяжести поступи было понятно, что среди них есть солдаты.

«Идемте, — сказал тюремщик, хватая в охапку и мать и Дочь и волоча их за собой, — идемте! Это, наверное, ночной дозор или обход коменданта, но в любом случае вас не должны увидеть. Как только досмотрщики выйдут из камеры господина графа — если они сюда войдут, — мы продолжим работу».

Графиня и ее дочь едва сопротивлялись; впрочем, узник сам подталкивал их к двери. Они прошли в соседнюю камеру, и тюремщик запер за ними дверь. Как я уже сказал вашему высочеству, в этой двери было зарешеченное окно, которое выходило в первую камеру и через которое, если приблизиться к нему вплотную, можно было все наблюдать, оставаясь невидимым в темноте.

Графиня держала дочь на руках. И мать и дочь, боясь вздохнуть, приникли к решетке, чтобы видеть, что произойдет.

Сначала они надеялись, что солдаты пришли не за графом, но надежды эти тут же рассеялись. Отряд остановился у дверей камеры, и стало слышно, как в замочной скважине поворачивается ключ. Дверь отворилась. Увидев представившееся ее взору зрелище, графиня чуть не вскрикнула от ужаса, но тюремщик будто предвидел этот крик:

«Ни слова, сударыня, ни звука, ни жеста, что бы ни случилось! Или…»

Он подумал, чем бы запугать графиню, чтобы заставить ее молчать, и, вытащив из-за пазухи узкий острый клинок, произнес:

«… или я заколю вашего ребенка!»

«Негодяй!» — прошептала графиня.

«О! — ответил тюремщик. — Здесь каждый за себя, и в глазах жалкого тюремщика его жизнь стоит жизни благородной графини!»

Графиня зажала рукой рот дочери, чтобы ребенок молчал. В себе же она была уверена и знала, что после угрозы тюремщика не проронит ни звука.

Вот что увидела графиня сквозь прутья решетки и что едва не заставило ее вскрикнуть, если бы не угроза тюремщика.

Впереди шли два человека в черном и несли каждый по факелу; за ними — человек, державший в руках развернутый пергамент, с которого свисала большая красная восковая печать; следом за ним — еще один человек в маске, закутанный в коричневый плащ, и последним шел священник… Они вошли в камеру один за другим, но графиня ни словом, ни движением не выдала своего волнения, хотя в полутьме коридора виднелась еще более зловещая группа. Прямо против двери стоял, опершись обеими руками на рукоять длинного прямого меча без ножен, человек в наполовину черном, наполовину красном костюме; за ним шесть братьев милосердия в черных рясах с капюшонами, прикрывающими лицо, с прорезями для глаз, держали на плечах гроб, а позади поблескивали дула мушкетов стоявших вдоль стены дюжины солдат. Два человека с факелами, человек с пергаментом, человек в маске и священник вошли, как я уже сказал, в камеру, и дверь за ними закрылась, оставив палача, братьев милосердия и солдат в коридоре.

Граф стоял, опершись о стену, и на ее темном фоне отчетливо выделялось его бледное лицо. Он пытался увидеть за решетчатым окном испуганные глаза, которые, он знал, не отрываясь, следят за происходящим. Как ни внезапно и ни безмолвно появились эти люди, он не сомневался в участи, ожидающей его. А если бы, по счастью, он и сомневался, эти сомнения продлились бы недолго.

Те двое, что держали факелы, встали по обе стороны от него; человек в маске и священник остались у дверей, а державший пергамент выступил вперед.

«Граф, — спросил он, — чиста ли ваша совесть пред Богом?»

«Да, насколько это возможно, — спокойно ответил граф, — мне не в чем себя упрекнуть…»

«Тем лучше, — продолжал человек с пергаментом, — поскольку вы осуждены, и я сейчас зачитаю вам ваш смертный приговор».

«Какой суд его вынес?» — насмешливо спросил граф.

«Всевластное правосудие герцога».

«По какому обвинению?»

«По обвинению, выдвинутому августейшим императог ром Карлом Пятым».

«Хорошо… Я готов выслушать приговор».

«На колени, граф! Осужденному на смерть подобает выслушивать приговор на коленях».

«Да, когда приговоренный виновен, но не тогда, когда он невиновен».

«Граф, законы для всех одинаковы: на колени — или мы вынуждены будем применить силу!»

«Попробуйте!» — сказал граф.

«Пусть стоит, — промолвил человек в маске, — только пусть осенит себя крестным знамением, чтобы отдать себя на милость Господню».

При звуке этого голоса граф вздрогнул.

«Герцог Сфорца, — сказал он, повернувшись к человеку в маске, — благодарю тебя!»

«О, если это герцог, — прошептала графиня, — может быть, его можно просить о помиловании!»

«Молчите, сударыня, если вам дорога жизнь вашего ребенка!» — еле слышно произнес тюремщик.

Графиня издала стон; граф услышал его и вздрогнул. Он отважился сделать жест, как бы говоривший: «Мужайтесь», а затем перекрестился, как предложил ему человек в маске, и громко сказал:

«Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!»

«Аминь!» — прошептали присутствующие.

Тогда человек, державший пергамент, начал читать приговор. Он был вынесен именем Франческо Марии Сфорца по требованию императора Карла Пятого и осуждал Франческо Маравилью, агента короля Франции, на смерть; его надлежало казнить ночью в камере как изменника, шпиона и разглашателя государственных тайн.

В этот момент до ушей графа донесся второй стон, настолько слабый, что он один услышал его, точнее, догадался о нем.

Он взглянул в ту сторону, откуда до него донесся этот горестный вздох. «Хотя приговор герцога несправедлив, — сказал он, — я принимаю его без

волнения и гнева, но все же, поскольку, даже если человек не может защищать свою жизнь, он обязан защищать свою честь, я хочу обжаловать приговор герцога».

«И кому?»

«Моему повелителю и королю Франциску Первому в первую очередь, а затем будущему и Господу Богу! Господу Богу, под чьим судом все люди, а особенно князья, короли и императоры».

«Это единственный суд, которому ты доверяешь?» — спросил человек в маске.

«Да, — ответил граф, — и я назначаю тебе предстать перед ним, герцог Франческо Мария Сфорца!»

«И когда же?» — спросил человек в маске.

«В тот же срок, в какой Жак де Моле, великий магистр ордена тамплиеров, назначил предстать перед судом Господним своему судье, то есть через год и один день. Сегодня пятнадцатое ноября тысяча пятьсот тридцать четвертого года; значит, шестнадцатого ноября тысяча пятьсот тридцать пятого года, герцог Франческо Мария Сфорца, ты меня слышишь?»

И он простер руку в сторону человека в маске в знак вызова и угрозы. Если бы лицо герцога не было прикрыто маской, то несомненно стало бы видно, как он побледнел, ибо, конечно, это был сам герцог, пожелавший присутствовать при агонии своей жертвы. В это мгновение осужденный был победителем, а судья трепетал перед ним.

«Довольно, — сказал герцог, — ты можешь провести четверть часа, что тебе остались до свершения приговора, со святым отцом».

И он указал на священника.

«Постарайся уложиться в четверть часа, потому что тебе не отпущено ни одной минутой больше».

Потом, повернувшись к священнослужителю, он промолвил:

«Отец мой, выполняйте свой долг».

Затем герцог Сфорца вышел, уводя за собой обоих факельщиков и человека с пергаментом.

Но дверь за собой он оставил распахнутой, дабы ему и его солдатам можно было следить за каждым движением осужденного, от которого он отошел из уважения к тайне исповеди на такое расстояние, чтобы до него не доносились голоса.

Из-за решетки снова раздался вздох, заставив затрепетать сердце осужденного. Графиня надеялась, что осужденный и священник останутся наедине, и тогда, может быть — как знать? — мольбы и слезы, вид женщины, умоляющей на коленях спасти ее мужа, и ребенка, умоляющего спасти отца, убедят священнослужителя на секунду отвернуться и позволить графу бежать.

Это была последняя надежда моей матери, но и эта надежда рухнула… Эммануил Филиберт вздрогнул. Временами он забывал, что перед ним сын, рассказывающий о последних мгновениях жизни своего отца, и ему казалось, что он читает страницы какого-то страшного предания.

Но какое-нибудь слово внезапно возвращало его к действительности и заставляло вспомнить, что этот рассказ не вышел из-под холодного пера историка, что это сын повествует о предсмертных минутах родного отца.

— Итак, это была последняя надежда моей матери, но и эта надежда рухнула, — продолжал Одоардо, на минуту прервавший рассказ, когда он увидел, что Эммануил сделал какое-то движение, — поскольку с другой стороны, за дверью, она видела все то же зловещее зрелище, освещенное факелами и чадящими лампами в коридоре, страшное, как видение, и убийственное, как сама действительность. Около графа, как я уже сказал, остался один священник. Граф, не интересуясь, кем ему послан последний утешитель, опустился перед ним на колени. Началась исповедь, исповедь странная, потому что тот, кто должен был сейчас умереть, совсем, по-видимому, не думал о себе, а думал только о других; слова, казалось сказанные священнику, на самом деле предназначались жене и ребенку, и достигали Господа, пройдя через их сердца. Только моя сестра, если она еще жива, могла бы рассказать, как они обе плакали, слушая эту исповедь, потому что меня там не было; я, беззаботный мальчик, не ведавший, что происходило в трехстах льё от меня, играл, смеялся, а может быть, и пел в тот самый миг, когда мой отец на пороге смерти говорил заплаканной жене и дочери о своем отсутствующем сыне. Подавленный воспоминаниями, Одоардо на минуту прервал свой рассказ, потом, подавив вздох, продолжал:

— Четверть часа пролетели быстро. Человек в маске, держа часы в руке, следил за исповедью; когда же пятнадцать минут истекли, он сказал:

«Граф, время твоего пребывания среди живых истекло. Священник свое дело окончил, теперь очередь палача».

Священник отпустил графу грехи, поднялся, потом, подняв перед собой распятие, попятился к двери и дал дорогу палачу, вошедшему в камеру. Граф остался стоять на коленях.

«Есть ли у тебя последние просьбы к герцогу Сфорца или императору Карлу Пятому?» — спросил человек в маске.

«Нет, у меня есть просьбы только к Богу», — ответил граф.

«Значит, ты готов?» — спросил человек в маске.

«Ты же видишь, я стою на коленях».

Граф и в самом деле стоял на коленях лицом к мрачной двери, через решетку которой смотрели на него жена и дочь. Казалось, губы его еще шептали молитву, на самом же деле он шептал им последние слова любви, и это тоже было молитвой.

«Если вы не хотите, чтобы вас осквернила моя рука, граф, — послышался голос позади приговоренного, — отверните сами ворот рубашки. Вы дворянин, и я имею право коснуться вас только лезвием меча».

Граф, не отвечая, отвернул ворот, обнажив шею.

«Препоручите себя Богу!» — сказал палач.

«Господь всеблагой и милосердный, — произнес граф, — Господь всемогущий, в твои руки предаю душу свою!»

Не успел он договорить последнее слово, как во тьме просвистел, блеснув как молния, меч палача, и голова, отделившись от тела казненного, как бы в последнем порыве любви покатилась к зарешеченной двери.

В ту же секунду раздался приглушенный крик и послышался удар падающего тела.

Но присутствующие приняли этот крик за предсмертный хрип казненного, а удар — за шум от падения трупа на плиты камеры…

— Простите, монсеньер, — прервал сам себя Одоардо, — но, если вы хотите знать продолжение, прикажите дать мне стакан воды, — я чувствую, что сейчас потеряю сознание…

Эммануил Филиберт и сам видел, что тот, кто рассказал ему эту ужасную историю, побледнел и покачнулся; он бросился, чтобы поддержать его, усадил на стопу подушек и сам подал ему стакан воды, о чем тот просил.

По лбу принца катились капли пота, и, хотя он был солдат, привыкший к виду поля битвы, ему казалось, что сейчас он сам потеряет сознание вместе с несчастным, которому он оказывал помощь.

Вскоре Одоардо пришел в себя.

— Хотите слушать дальше, монсеньер? — спросил он.

— Я хочу услышать все, сударь, — ответил Эммануил, — для принцев, которым предстоит править, подобные рассказы весьма поучительны.

— Хорошо, — ответил молодой человек, — впрочем, самое страшное уже позади.

Он отер ладонью пот со лба, а может быть, и слезы с глаз и продолжал:

— Когда моя мать пришла в себя, все исчезло как видение, и, если бы она не очнулась на постели привратника, она могла бы подумать, что ей почудился ужасный сон. Она, видимо, строго-настрого наказала моей сестре не плакать из страха, что ее рыдания могут услышать, и поэтому бедная девочка, хотя и думала, что потеряла и отца и мать, смотрела на мать испуганными глазами, из которых текли слезы, но плач ребенка по матери был столь же беззвучен, как и по отцу. Тюремщика в комнате не было, была только его жена; она сжалилась над графиней и переодела ее в свою одежду, а мою сестру — в одежду своего сына, вышла с ними на рассвете и вывела их на дорогу в Новару; там она дала графине два дуката и препоручила ее Богу.

Мою мать, казалось, преследовало страшное видение.

Она не подумала ни возвратиться во дворец за деньгами, ни справиться о карете, ожидавшей графа на случай побега, она обезумела от страха. Единственной ее заботой было спастись — пересечь границу, покинуть земли герцога Сфорца. Она исчезла вместе с ребенком на дороге в Новару, и о ней больше никто ничего не слышал… Что сталось с моей матерью, с моей сестрой? Я ничего об этом не знаю. Весть о смерти моего отца застала меня в Париже. Сообщил мне ее сам король и заявил, что не оставит меня своим покровительством, а за убийство графа отомстит войной.

Я попросил у короля разрешения сопровождать его на эту войну. Вначале фортуна благоприятствовала французскому оружию: мы прошли через земли вашего отца, и король завладел ими, а потом мы прибыли в Милан.

Герцог Сфорца бежал в Рим к папе Павлу Третьему.

Было проведено расследование казни моего отца, но найти кого-либо, кто присутствовал при этом убийстве или участвовал в нем, не удалось. Через три дня после казни внезапно умер палач. Имя секретаря, зачитывавшего приговор, не было никому известно. Священника, исповедовавшего приговоренного, тоже никто не знал. Тюремщик бежал с женой и сыном.

Итак, несмотря на все розыски, я даже не нашел места, где покоилось тело отца. Со времени этих безуспешных поисков прошло двадцать лет, как вдруг я получил письмо из Авиньона.

Человек, подписавшийся лишь инициалом, приглашал меня немедленно приехать в Авиньон, если я хочу получить достоверные и полные сведения относительно смерти моего отца, графа Франческо Маравильи. Он также сообщал мне имя и адрес священника, которому он поручил привести меня к нему, если я откликнусь на его приглашение.

Получив письмо, я понял, что исполнилось мое самое заветное желание; я отправился немедленно и явился прямо к священнику; он был предупрежден и отвел меня к человеку, приславшему мне письмо. Это был тюремщик из миланской крепости. Он знал, где стояла карета со ста тысячами дукатов. Когда он увидел, что отец мой умер, он поддался искушению. Он отнес мою мать на постель, препоручив ее заботам жены, потом спустился со стены по веревочной лестнице, дошел до кареты, сел рядом с кучером, сказав, что пришел от имени моего отца, заколол его и, бросив в ров, продолжил путь в карете.

Добравшись до границы, он взял почтовых лошадей, доехал до Авиньона, продал карету, а поскольку никто и никогда не востребовал ничего из ее содержимого, присвоил сто тысяч дукатов и написал жене и сыну, чтобы они приехали к нему.

Но длань Господня была распростерта над этим человеком. Сначала умерла его жена, а еще через десять лет за женой последовал сын; потом он почувствовал, что близится и его час и придется держать ответ перед Господом за все свои земные дела. Под влиянием этих мыслей о Боге он раскаялся и вспомнил обо мне. Теперь вы понимаете, зачем ему понадобилось меня видеть.

Он хотел мне все рассказать и попросить у меня прощения, но не за смерть отца, потому что здесь он был ни при чем, а за убийство кучера и кражу ста тысяч дукатов. Что касается убитого, то здесь исправить что-либо было невозможно: преступление свершилось и человек был мертв.

Однако что касается ста тысяч дукатов, то тюремщик приобрел на них в Вильнёв-лез-Авиньоне замок и великолепные угодья и жил на доходы с них.

Я заставил его рассказать мне все подробности смерти моего отца, повторив их десять раз. Впрочем, та ночь ему самому показалась настолько ужасной, что ни одна ее подробность не ускользнула от его внимания, и он помнил все так, как если это произошло бы только вчера. К несчастью, о моей матери и сестре он не знал ничего, кроме того, что рассказала ему жена, потерявшая их из виду на дороге в Новару. Должно быть, они умерли от голода или усталости!

Я был богат и не нуждался в увеличении моего состояния, но в один прекрасный день могла найтись моя мать и сестра. Не желая бесчестить этого человека публичным признанием в совершенном им преступлении, я заставил его подписать дарственную на замок и угодья на имя графини Маравильи и ее дочери, и, насколько Господь дал мне силу и власть прощать, я ему простил.

Но на этом мое милосердие кончилось. Франческо Мария Сфорца умер в тысяча пятьсот тридцать пятом году, через год и один день после казни графа, то есть день в день, когда мой отец назначил ему явиться на суд Божий. Следовательно, им уже мне не нужно было заниматься: он был наказан за свою слабость, если не сказать преступление.

Но оставался император Карл Пятый, пребывавший на вершине власти, на пике славы, в апогее благоденствия! Он остался безнаказанным, и я решил покарать его сам.

Вы скажете мне, что те, кто носит скипетр и корону, подсудны только Богу, но иногда Господь, кажется, бывает забывчив.

Тогда о наказании должны помнить люди; я помнил, вот и все. Я только не знал, что император носит под одеждой кольчугу. Он тоже помнил! Вы хотели знать, кто я, и почему я совершил это преступление. Я — Одоардо Маравилья, и я хотел убить императора, потому что по его воле был ночью убит мой отец и умерли от холода и усталости моя мать и сестра!

Я все сказал. Теперь вы знаете правду, монсеньер. Я хотел убить и заслуживаю смерти; но я дворянин и хочу умереть как дворянин.

Эммануил Филиберт наклонил голову в знак согласия.

— Это справедливо, — сказал он, — и ваша просьба будет удовлетворена… Вы хотите остаться свободным до приведения приговора в исполнение? Говоря «остаться свободным», я имею в виду не быть связанным.

— Что для этого нужно сделать?

— Дать мне слово, что вы не будете пытаться бежать.

— Я его вам уже дал.

— Тогда повторите его.

— Я его повторяю. Но, пожалуйста, поторопитесь. Преступление имело свидетелей, я во всем признался. Стоит ли заставлять меня ждать?

— Не мне назначать час смерти человека. Все будет сделано по высочайшей воле императора Карла Пятого.

Потом, вызвав сержанта, Эммануил приказал:

— Отведите этого господина в отдельную палатку, и пусть он ни в чем не терпит нужды. Одного часового при нем достаточно: он дал мне слово дворянина. Ступайте!

Сержант удалился, уводя пленника.

Эммануил Филиберт проводил их глазами до выхода.

Потом он обернулся: ему показалось, что сзади послышался слабый шум.

На пороге второго отделения палатки стояла Леона. Занавес, разделявший помещение, упал за ней.

Шум падающего занавеса и привлек внимание Эммануила Филиберта.

Леона в мольбе сложила руки, и на лице ее были видны следы слез, пролитых во время рассказа арестованного.

— Что ты хочешь? — спросил принц.

— Я хочу сказать тебе, Эммануил, — ответила Леона, — я хочу сказать тебе: нельзя, чтобы этот человек умер!

Эммануил Филиберт нахмурился.

— Леона, — ответил он, — ты не думаешь, о чем просишь. Этот молодой человек виновен в ужасном преступлении, если не в совершении его, то в умысле.

— Неважно, — сказала Леона, обвивая руками шею возлюбленного, — я повторяю тебе, что этот молодой человек не умрет!

— Император решит его участь, Леона. Единственное, что я могу, точнее, что считаю возможным сделать, — это все рассказать императору.

— А я говорю, Эммануил, что если даже император приговорит этого молодого человека к смертной казни, ты добьешься его помилования, разве не так?.

— Леона, ты приписываешь мне такую власть над императором, какой у меня нет. Императорское правосудие идет своей дорогой. И если оно приговорит…

— Пусть приговорит, Одоардо Маравилья должен жить! Ты понимаешь? Так нужно, мой возлюбленный Эммануил!

— И почему так нужно?

— Потому, — ответила Леона, — что это мой брат!.. Эммануил удивленно вскрикнул.

Женщина, умершая от голода и усталости на берегу Сезии, ребенок, упорно хранивший тайну своего рождения и пола, паж, отказавшийся от алмаза Карла V, — все было объяснено тремя сорвавшимися словами Леоны об Одоардо Маравилье: «Это мой брат!»

 

XIII. ЮЖНЫЙ ДЕМОН

В то время как в палатке Эммануила происходила описанная выше сцена, другое событие — о нем возвестили трубные фанфары и приветственные крики солдат — привело в движение весь имперский лагерь.

Со стороны Брюсселя был замечен небольшой конный отряд; навстречу были высланы разведчики; они вернулись галопом, издавая радостные крики, и объявили, что во главе отряда едет не кто иной, как единственный сын августейшего императора Филипп, принц Испании, король Неаполя и супруг королевы Англии.

Услышав фанфары и приветственные крики тех, кто первыми увидели принца, все вышли из палаток и бросились его встречать.

Филипп ехал на прекрасной белой лошади и правил ею весьма изящно. Одет он был в фиолетовый плащ и черный камзол — два цвета траура у королей, — короткие фиолетовые штаны под цвет плаща, обут в высокие сапоги из буйволовой кожи, а на голове у него была обычная для того времени маленькая черная тока, украшенная шелковым витым шнуром и черным пером.

На шее у него висел орден Золотого Руна.

Это был человек лет двадцати восьми, среднего роста, чуть полноватый, с немного отвислыми щеками и светлой бородой, с поджатым, редко улыбающимся ртом, прямым носом и с часто мигающими, как у зайца, глазами. Хотя он был довольно красив, его лицо нельзя было назвать приятным, и казалось, что под его лбом, изборожденным до времени морщинами, бродят скорее мрачные, чем веселые мысли.

Император питал к нему большую нежность. Поскольку он любил его мать, он любил и сына, но стоило Карлу V попытаться лаской завоевать его доверие, как он чувствовал, что сердце наследника покрыто коркой льда, который никакие поцелуи так и не смогли никогда растопить. к

Иногда, когда он долго не видел сына и не мог поэтому понять, какие мысли прячутся за мутными и мигающими глазами принца, он начинал беспокоиться, не зная, под кого ведет подкоп честолюбие этого угрюмого минёра, постоянно роющего подземные ходы интриг. Под их общих врагов? Или под него самого? И, мучимый сомнениями, он иногда ронял столь же ужасные слова, какие сказал в то самое утро Эммануилу Филиберту об арестованном.

Рождение наследного принца было таким же мрачным, какой предстояло стать его жизни. Бывает, что зловещая заря бросает отблеск на весь день. Император получил известие, что во вторник 31 мая 1527 года у него родился сын, одновременно с известием о смерти коннетабля де Бурбона, разграблении Рима и пленении папы Климента VII. Поэтому все торжества по поводу появления на свет принца были отменены из опасения, что они войдут в противоречие с трауром всего христианского мира.

Только спустя год царственный отпрыск был признан принцем Испании. Тогда прошли великие празднества; но тот, кто, став мужчиной, заставил других людей пролить столько слез, во время этих праздников беспрерывно плакал.

Ему шел шестнадцатый год, когда император, решив попробовать, каков он на войне, поручил ему заставить французов под командованием дофина снять осаду с Перпиньяна; однако, чтобы избавить его от малейшей угрозы провала, он послал с ним шесть испанских грандов, четырнадцать баронов, восемьсот дворян, две тысячи кавалеристов и пять тысяч пехотинцев.

Такому подкреплению свежими войсками противопоставить что-либо было невозможно. Французы сняли осаду, в результате чего инфант Испании начал свою военную карьеру с победы.

Но из полученных им отчетов о кампании Карл V без всякого труда сделал заключение, что по природе своей его сын отнюдь не воинствен; вот почему тяготы войны и переменчивую военную удачу он оставил себе, предоставив наследнику своего могущества изучать политику, ибо тот, казалось, для нее и был рожден.

В шестнадцать лет юный принц достиг таких успехов в искусстве управления, что Карл V, не колеблясь, поставил его правителем всех королевств Испании.

В 1543 году Филипп женился на донье Марии Португальской, своей двоюродной сестре, родившейся в тот же год, в тот же день и в тот же час, что и он.

От этого брака у него родился сын, дон Карл ос, ставший героем одной печальной истории и двух или трех театральных трагедий. Он появился на свет в 1545 году.

В 1548 году Филипп, чтобы посетить Италию, отплыл из Барселоны во время ужасной бури, разметавшей флот Дориа и вынудившей инфанта немедленно вернуться в порт; потом, при противном ветре, он предпринял новую попытку, высадился на берег в Генуе, из Генуи доехал до Милана, осмотрел поле битвы при Павии, попросил показать ему место, где Франциск I отдал свой меч, измерил глазами глубину рва, где чуть не погребла себя навеки французская монархия; потом, по-прежнему молчаливый, неразговорчивый, он покинул Милан, пересек Центральную Италию и явился к императору в Вормс.

Тогда Карл V, по рождению и сердцем фламандец, представил его своим соотечественникам из Намюра и Брюсселя.

В Намюре его с почестями принимал Эммануил Филиберт. Двоюродные братья нежно обнялись при встрече, потом Эммануил Филиберт показал ему военные маневры, в которых, разумеется, Филипп не принимал никакого участия.

В Брюсселе празднества были не менее великолепны, чем в Намюре. Семьсот принцев, баронов и дворян выехали за городские ворота встречать наследника самой великой монархии в мире. Потом, когда все его увидели и оценили, отец отослал его в Испанию.

Эммануил Филиберт провожал его до Генуи. Именно во время этой поездки принц Пьемонтский видел в последний раз своего отца.

Три года спустя после возвращения Филиппа в Испанию умер король Англии Эдуард VI, оставив корону своей сестре Марии, дочери Екатерины, той самой тетки императора, которую он так любил, что выучил английский язык, по его словам, только для того, чтобы разговаривать с ней.

Новая королева торопилась выбрать себе мужа: ей было сорок шесть лет, следовательно, нельзя было терять время. Карл V предложил своего сына Филиппа.

Филипп остался вдовцом после смерти очаровательной доньи Марии Португальской, умершей в самом расцвете лет. Через четыре дня после рождения дона Карлоса придворные дамы оставили роженицу одну: им было любопытно посмотреть на великолепное аутодафе протестантов. Напротив ее постели стоял столик с фруктами. Больной эти фрукты есть было запрещено. Но бедная принцесса была истинной дочерью Евы во всем и нарушила запрет: она поднялась и с молодым аппетитом поела, правда не яблоко, а дыню, и спустя сутки умерла!

Итак, ничто не мешало дону Филиппу жениться на Марии Тюдор, связать Англию с Испанией и задушить Францию между северным островом и южным полуостровом.

Это и было настоящей целью такого союза.

У Филиппа было два соперника, домогавшихся руки его кузины: кардинал Пол (он был кардиналом, не будучи священником), сын Джорджа, герцога Кларенса, брата Эдуарда IV, и, стало быть, кузен королевы почти в той же степени родства, что и Филипп; принц Куртене, племянник Генриха VIII, а следовательно, столь же близкий родственник королевы Марии, как и остальные два претендента.

Карл V начал с того, что через отца Генри, духовника царственной вдовы, заручился поддержкой самой королевы Марии, и, уверившись в этой поддержке, перешел к решительным действиям.

Мария была ярой католичкой. Об этом свидетельствует титул «Кровавая», который ей один за другим присудили все английские историки.

Император для начала удалил от нее принца Куртене, молодого человека тридцати двух лет, красивого, как ангел, храброго, как все Куртене, обвинив его в том, что он горячий защитник ереси. И в самом деле, министров, советовавших ей заключить брак с ним, королева сама считала приверженцами ложной религии, главой которой провозгласил себя ее отец, Генрих VIII, чтобы отныне не иметь никакого дела с теми, кого он называл «римскими епископами».

Когда королева окончательно утвердилась в этом мнении, принца Куртене можно было больше не опасаться.

Оставался кардинал Пол, может быть и не такой храбрый, как Куртене, но столь же красивый и несомненно более ловкий политик, так как он прошел школу при папском дворе.

Кардинал Пол был особенно опасен: еще до коронации Мария Тюдор, с тайными намерениями или без них, написала папе Юлию III, чтобы он прислал ей в качестве апостолического легата кардинала Пола, дабы тот вместе с ней трудился над святым делом восстановления религии. К счастью для Карла V, папа, знавший, что пришлось вынести Полу при Генрихе VIII и каким опасностям он подвергался, не решился послать в охваченную смутой Англию прелата столь высокого ранга. Он отправил туда сначала своего камерария Джованни Франческо Коммендоне. Но Мария требовала прислать Пола, поэтому она отослала Коммендоне, попросив ускорить приезд кардинала.

Пол отправился в путь; однако у императора в Риме были свои шпионы; он был извещен о его отъезде, и, поскольку чрезвычайный легат собирался следовать через Германию и на его пути лежал Инсбрук, он отдал приказ Мендосе, который командовал кавалерийским корпусом, размещенным в этом городе, арестовать кардинала Пола под тем предлогом, что он слишком близкий родственник королевы, чтобы быть бескорыстным советчиком в устройстве ее брака с инфантом доном Филиппом.

Мендоса был как раз тем военачальником, какие нужны государям в подобных обстоятельствах. Получив приказ арестовать кардинала Пола, он взял его под стражу и держал в заточении до тех пор, пока не был подписан брачный контракт Филиппа Испанского и Марии Английской.

После этого кардинала отпустили. Пол принял случившееся как разумный человек и выполнял миссию чрезвычайного легата не только при Марии, но и при Филиппе.

Один из пунктов брачного контракта гласил, что Мария Тюдор, королева Англии, может выйти замуж только за короля. Для Карла V это не представляло никаких сложностей: он сделал своего сына Филиппа королем Неаполя.

Этот успех несколько утешил императора в двух неудачах: первой — под Инсбруком, когда, застигнутый врасплох ночью герцогом Морисом, он бежал столь поспешно, что, надев перевязь, забыл шпагу; и второй — под Мецом, когда он вынужден был снять с города осаду, оставив в грязи, образовавшейся из-за оттепели, пушки, зарядные ящики, военное снаряжение и треть армии.

— О, — воскликнул он, — кажется, ко мне возвращается удача!

Наконец, 24 июля 1554 года, то есть за девять месяцев до того дня, с которого начинается наше повествование, в день святого Иакова, покровителя Испании, Мария Английская обвенчалась с Филиппом II. Та, которую называли «северная тигрица», сочеталась с тем, кого называли «южный демон».

Филипп отплыл из Испании в сопровождении двадцати двух военных судов с шестью тысячами человек на борту. Но не доходя до порта Хемптон, он отослал свои корабли, чтобы прибыть в Англию в сопровождении только тех судов, что выслала ему навстречу его невеста, королева Мария.

Их было восемнадцать. Во главе флотилии шел спущенный на воду по этому случаю самый большой корабль, который когда-либо был построен в Англии.

Чтобы встретить принца Испанского, суда отошли от берега в открытое море на три льё, и там под артиллерийские залпы, барабанный грохот и трубные фанфары Филипп перешел со своего корабля на тот, что выслала ему невеста.

Его сопровождали шестьдесят дворян, из которых двенадцать были гранды Испании; четверо из них — великий адмирал Кастилии, герцог Медина-Сели, Руй Гомес де Сильва и герцог Альба — имели при себе каждый по сорок пажей и лакеев.

«В конце концов насчитали, — пишет Грегорио Лети, историк Карла V, — что-то удивительное и никогда дотоле не виданное: эти шестьдесят дворян имели при себе тысячу двести тридцать пажей и гонцов».

Свадебная церемония проходила в Винчестере. Тех, кто захочет узнать, как Мария Тюдор предстала перед своим женихом, в какое платье она была одета, какие на ней были украшения, какой формы был амфитеатр, где на возвышении стояли два трона для супругов; тех, кто, может быть, даже пожелает знать еще больше, например как была отслужена месса, как сели за стол, как их величества «ловко поднялись из-за стола и, хотя там присутствовало огромное число кавалеров и дам, ускользнули через потайную дверь и удалились в свою спальню», и множество других подробностей, — тех мы отсылаем к историку, которого цитировали выше.

Что же до нас, то сколь бы ни интересны и, что особенно важно, ни живописны были эти подробности, они завели бы нас слишком далеко, а потому мы возвращаемся к королю Английскому и Неаполитанскому Филиппу II, который спустя девять месяцев после женитьбы вновь высадился на континенте, и в тот самый момент, когда этого меньше всего ожидали, появился, как мы уже рассказывали, у самых стен лагеря, приветствуемый грохотом барабанов, фанфарами труб и восторженными криками испанских и немецких солдат, составивших его кортеж.

Карл V одним из первых был извещен о неожиданном приезде сына; счастливый тем, что у Филиппа нет (как оказалось, по крайней мере) никаких причин скрывать от него свое пребывание во Фландрии, поскольку он явился в его лагерь, император сделал над собой усилие и, опираясь на руку одного из своих офицеров, с трудом доковылял до двери своего шатра.

И не успел он выйти, как увидел, что дон Филипп под звуки труб, барабанов и приветственные крики приближается к шатру как если бы он уже был господин и повелитель.

— Ну что ж, — прошептал Карл V, — видно, так хочет Бог!

Но как только Филипп увидел отца, он остановил лошадь и спешился; потом, сняв шляпу и наклонив голову, протянул к Карлу руки, подошел и бросился к его ногам.

Такая покорность изгнала все дурные мысли из головы Карла V.

Он поднял Филиппа, обнял его и, повернувшись к тем, кто составил кортеж принца, сказал:

— Благодарю вас, господа, за то, что вы догадались, какую радость доставит мне встреча с моим возлюбленным сыном, и сообщили мне о его приезде вашими криками и приветствиями.

Потом он добавил, обратившись к сыну:

— Дон Филипп, мы не виделись почти пять лет, идем же! Нам, должно быть, есть что сказать друг другу.

И, поклонившись всей этой толпе, солдатам и офицерам, собравшимся перед его шатром, он оперся на руку сына и, сопровождаемый бесчисленными возгласами «Да здравствует английский король!», «Да здравствует император Германии!», «Да здравствует дон Филипп!», «Да здравствует Карл Пятый!», вернулся к себе в шатер.

И действительно, как предвидел император, ему и Филиппу было что сказать друг другу.

И тем не менее, после того как Карл V сел на диван, а Филипп, отказавшись от чести сесть рядом с отцом, сел на стул, на мгновение воцарилась тишина.

Карл V первым нарушил молчание, которое Филипп хранил, быть может, из уважения к отцу.

— Сын мой, — сказал император, — только приезд столь дорогого человека мог хоть как-то сгладить удручающее впечатление, какое произвели на меня сегодняшние дурные вести.

— Одна из этих вестей, причем самая роковая, мне уже известна, как вы можете видеть по моей одежде, — ответил Филипп, — мы понесли тяжелую утрату: вы потеряли мать, а я — бабку.

— Вы получили это известие в Бельгии, сын мой? Филипп поклонился.

— В Англии, государь; у нас с Испанией прямое сообщение, в то время как почта, полученная вашим величеством, прибыла сюда из Генуи по суше, что должно было задержать ее.

— Действительно, должно быть, так и есть, — сказал Карл V, — но, кроме этого горя, сын мой, у меня есть и другая неприятность.

— Ваше величество подразумевает, по-видимому, избрание папы Павла Четвертого и союз, который он предложил французскому королю и который уже заключен, как я полагаю, на этот час?

Карл V с удивлением посмотрел на дона Филиппа.

— Сын мой, — спросил он, — эти сведения вам тоже доставил английский корабль? Ведь от Чивитавеккьи до Портсмута путь не близкий!

— Нет, государь, весть пришла к нам из Франции: потому и вышло так, что я узнал ее раньше вас. Перевалы в Альпах и Тироле еще закрыты снегом и задержали вашего гонца, а наш прибыл из Остии в Марсель, из Марселя в Булонь, а из Булони в Лондон.

Карл V нахмурился; он долго полагал, что узнавать первым о любом важном событии, происшедшем в мире, его право, и вдруг его сын не только узнал раньше него о смерти королевы Хуаны и избрании Павла IV, но и сообщил неизвестную ему новость о подписании союза между Генрихом II и новым папой.

Но Филипп, казалось, не заметил удивления отца.

— Впрочем, — продолжал он, — Караффа и его сторонники приняли все меры для того, чтобы договор был послан королю Франции еще во время конклава. Этим и объясняется, что Генрих Второй, взяв Мариенбург, с такой смелостью двинулся на Бувин и Динан, без сомнения, с целью отрезать вам отступление.

— О! — воскликнул Карл V. — Он действительно так близко, как вы говорите и не ждет ли меня еще одна неприятная неожиданность, как под Инсбруком?

— Нет, — ответил дон Филипп, — поскольку я надеюсь, что ваше величество не откажется заключить перемирие с королем Генрихом Вторым.

— Клянусь спасением души, — воскликнул император, — я был бы безумцем, если бы от него отказался или не предложил его!

— Государь, — сказал Филипп, — если перемирие предложите вы, король Франции слишком возгордится. Поэтому нам — королеве Марии и мне — пришла в голову мысль заняться этим, чтобы вы не роняли своего достоинства.

— И ты приехал, чтобы испросить моего согласия на это? Конечно, действуй, не теряя времени, пошли во Францию самых ловких послов: когда бы они туда ни прибыли, рано не будет.

— Мы так и подумали, государь, и, оставив за вашим величеством полную возможность опротестовать наши действия, послали к королю Генриху кардинала Пола, чтобы просить перемирия.

Карл Пятый покачал головой.

— Он опоздает, — сказал Карл, — и Генрих будет в Брюсселе раньше, чем кардинал Пол сойдет с корабля в Кале.

— Поэтому кардинал Пол причалил в Остенде и успел застать короля Франции в Динане.

— Каким бы он ни был ловким послом, — со вздохом заметил Карл V, — сомневаюсь, чтобы ему удались подобные переговоры.

— Я счастлив сообщить вашему величеству, что они ему удались, — сказал Филипп. — Король Франции согласился если не на перемирие, то, по крайней мере, на прекращение военных действий, и в это время будут обсуждены условия этого перемирия. В качестве места переговоров им был избран Восельский монастырь близ Камбре, и кардинал Пол, приехавший в Брюссель сообщить мне о результатах переговоров, сказал, что он не счел нужным спорить с ним по этому вопросу.

Карл V посмотрел на Филиппа с некоторой долей восхищения, ведь тот со всей подобающей скромностью сообщил ему об удаче переговоров, которую он, Карл V, считал невозможной.

— И как долго, — спросил он, — продлится перемирие?

— В действительности или по договору?

— По договору.

— Пять лет, государь!

— А в действительности?

— Сколь Богу будет угодно!

— И сколько будет угодно Богу, чтобы оно длилось, по вашему мнению, дон Филипп?

— Столько, — ответил король Неаполя и Англии с едва заметной улыбкой, — сколько понадобится, чтобы вы могли получить из Испании десять тысяч испанцев, а я мог бы прислать вам на помощь из Англии десять тысяч англичан.

— Сын мой, — сказал Карл V, — это перемирие было моим самым сокровенным желанием, и… и, поскольку его добились вы, я вам обещаю, что вы сами будете соблюдать его или прервете его по вашему желанию.

— Я не понимаю, что хочет сказать августейший император, — сказал Филипп, и в глазах его, несмотря на все самообладание, сверкнула молния надежды и вожделения.

Он на минуту увидел, почти что на расстоянии вытянутой руки, скипетр Испании и Нидерландов и — кто знает? — может быть, императорскую корону.

Неделю спустя был подписан следующий договор о перемирии:

«На море, равно как и на суше, объявляется перемирие на пять лет, коим будут пользоваться народы, государства, королевства и провинции как императора, так и короля Франции и короля Филиппа.

На этот пятилетний срок будут прекращены военные действия, и, однако, каждый из этих властелинов сохранит все, что он захватил в течение всей войны.

Его святейшество папа Павел IV является участником этого перемирия». Филипп сам представил императору текст договора; тот почти с ужасом взглянул на бесстрастное лицо сына.

На договоре не хватало только подписи Карла V.

С величайшим трудом выводя буквы, Карл V поставил свою подпись.

— Государь, — сказал он, впервые обращаясь так к своему сыну, — возвращайтесь в Лондон и будьте готовы по первому же моему зову явиться в Брюссель.

 

XIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРЛ V ИСПОЛНЯЕТ ОБЕЩАНИЕ, ДАННОЕ ИМ СВОЕМУ СЫНУ, ДОНУ ФИЛИППУ

В пятницу 25 октября 1555 года на улицах города Брюсселя было великое стечение народа, причем жителей не только столицы Южного Брабанта, но и других фламандских земель, принадлежащих императору Карлу V.

Вся эта толпа спешила к королевскому дворцу (ныне он не существует, а тогда стоял в верхней части города близ вершины Кауденберга).

Такое происходило потому, что в этот день должна была состояться большая ассамблея, которую, не объявляя ее повода, созвал император и один раз уже отложил.

Для этой цели западная часть большого зала, огороженная балюстрадой, была украшена коврами, и на ней было воздвигнуто нечто вроде помоста под балдахином с императорским гербом, с шестью или семью ступенями; на верху помоста, обитого превосходной тканью, стояло три пустых кресла; среднее было предназначено, очевидно, императору, правое — королю дону Филиппу, прибывшему накануне, а третье — вдовствующей королеве Венгрии Марии Австрийской, сестре императора.

За этими креслами полукругом были поставлены скамьи.

Лицом к возвышению, как зрительские места в театре, размещались сидения.

Король Филипп, королева Мария, королева Элеонора, вдова Франциска I, Максимилиан, король Богемии, и Кристина, герцогиня Лотарингская, разместились во дворце.

Карл V продолжал жить в своем домике, в Парке, как он его называл.

В четыре часа пополудни он вышел из этого дома и сел верхом на мула, мягкий шаг которого причинял ему меньше страданий, чем любое другое средство передвижения. О том, чтобы идти пешком, нечего было и думать: приступы подагры усилились и император даже не знал, сможет ли он дойти от дверей большого зала до возвышения или это небольшое расстояние придется его все-таки нести.

Короли и принцы шли за мулом императора пешком.

Карл V был одет в мантию из золотой парчи; на нее ниспадала с шеи большая цепь Золотого Руна. На голове у него была корона, но скипетр, который его больные руки не могли удержать, несли перед ним на бархатной подушке.

Те персоны, у кого места были на скамейках с обеих сторон от кресел и напротив возвышения, были допущены в зал заранее.

С правой стороны на покрытой коврами скамье сидели рыцари ордена Золотого Руна.

На левой скамье, тоже покрытой ковром, разместились принцы, гранды Испании и вельможи.

Позади на скамьях, ничем не покрытых, сидели члены трех советов: государственного, тайного и финансового.

И наконец, на скамьях напротив помоста сидели представители штатов Брабанта, штатов Фландрии и всех других штатов согласно занимаемым ими рангам.

Галереи, расположенные по всему периметру зала, с самого утра были заполнены зрителями.

Император вошел в зал пятнадцать минут пятого; он опирался на плечо Вильгельма Оранского, позже прозванного Молчаливым.

Рядом с Вильгельмом Оранским шел Эммануил Филиберт в сопровождении пажа и оруженосца.

С другой стороны, впереди королей и принцев, в нескольких шагах справа от императора шел никому не известный в зале человек лет тридцати — тридцати пяти; казалось, он столь же удивлен тем, что очутился здесь, как присутствующие тем, что его видят.

Это был Одоардо Маравилья: его извлекли из тюрьмы, одели в роскошное платье и привели сюда, причем он не знал, ни куда его ведут, ни чего от него хотят.

При появлении императора и его сиятельной свиты, следовавшей за ним, все встали.

Карл V, несмотря на то что его поддерживали, с трудом продвигался к помосту. Было видно, что ему требуется огромное мужество, а самое главное — привычка терпеть боль, чтобы не стонать при каждом движении.

Он сел; направо от него разместился дон Филипп, а налево — королева Мария.

Потом по его знаку сели все присутствующие, за исключением: с одной стороны — принца Оранского, Эммануила Филиберта и двух человек, составлявших его свиту, и с другой — Одоардо Маравильи; как уже было сказано, великолепно одетый, он никем не охранялся и с изумлением озирался вокруг.

Когда все уселись, император сделал знак советнику филиберту Брюсселию, и тот взял слово.

Все в волнении ждали, что он скажет. Только лицо дона Филиппа оставалось спокойным и бесстрастным. Казалось, его мутный взгляд ничего не видел и под его бледной, безжизненной кожей едва струилась кровь. Оратор в немногих словах объяснил, что короли, принцы, гранды Испании, рыцари ордена Золотого Руна, члены штатов Фландрии, находящиеся в зале, были созваны для того, чтобы присутствовать при отречении императора Карла V в пользу его сына дона Филиппа, который начиная с этого мгновения наследует титулы короля Кастилии, Гранады, Наварры, Арагона, Неаполя, Сицилии, Майорки, обеих Индий, островов и земель в Тихом и Атлантическом океанах, а также титулы эрцгерцога Австрийского, герцога Бургундского, Лотьерского, Брабантского, Лимбургского, Люксембургского, Гелдерландского; графа Фландрского, Артуа и Бургундского, владетеля Геннегау, Зеландии, Голландии, Феретта, Гагенау, Намюра, Зютфена и, наконец, князя Званского, маркиза Священной Римской империи, сеньора Фрисландии, Сальми, Малина, а также городов, крепостей и земель Утрехта, Оверэйссела и Гронингена.

Императорская корона отходила Фердинанду, который в это время уже был римским королем.

Лишь когда была оглашена эта доля наследства, по лицу дона Филиппа растеклась мертвенная бледность и его скулы слегка дрогнули.

Услышав об отречении, присутствующие почти перестали дышать от изумления; оратор объяснил это отречение желанием императора вновь увидеть Испанию, которую он не видел уже двенадцать лет, и более всего — подагрическими болями, усиливавшимися в суровом климате Фландрии и Германии.

В конце он от имени императора просил штаты Фландрии принять благосклонно эту передачу их своему сыну дону Филиппу.

Окончив свою речь и обратившись в заключение с молитвой к Господу неизменно оберегать и защищать августейшего императора, Филиберт Брюсселий умолк и сел на свое место.

Тогда поднялся сам император; он был бледен, и от боли пот проступил у него на лбу; он желал говорить и держал в руке бумагу — на ней была записана его речь на тот случай, если память ему изменит.

При первом же сделанном им знаке, что он желает говорить, шум в зале, поднявшийся после речи советника Брюсселия, стих как по волшебству и, как ни слаб был голос императора, никто, едва он открыл рот, не упустил ни одного слова из его речи. Правда, по мере того как он говорил, осмысливая при этом прошлое и вспоминая все свои труды, замыслы, деяния и опасности, голос его креп, жесты становились все выразительнее, взор оживлялся и речь звучала торжественно, как последнее слово умирающего.

— Дорогие друзья, — начал он. — Вы только что выслушали изложение причин того, что я решил передать скипетр и корону в руки моего сына-короля. Позвольте мне добавить несколько слов: они разъяснят вам мое решение и мои мысли. Дорогие друзья, многие из тех, кто слушает меня сегодня, должны помнить, что пятого января сего года исполнилось ровно сорок лет, как мой дед, блаженной памяти император Максимилиан, снял с меня свою опеку и здесь, в этом зале, в тот же час, когда мне было едва ли пятнадцать лет, ввел меня в мои права. Поскольку на следующий год король Фердинанд Католический, мой дед по материнской линии, умер, я в возрасте шестнадцати лет возложил на себя корону.

Моя мать была жива; но, еще молодая, она, как вам известно, настолько повредилась в рассудке из-за смерти своего супруга, что не в состоянии была самостоятельно управлять королевствами своего отца и своей матери, и мне пришлось в семнадцать лет совершить свое первое морское путешествие, чтобы вступить во владение испанским королевством. И наконец, когда умер мой дед император Максимилиан, а это было тридцать шесть лет тому назад — мне тогда было девятнадцать, — я осмелился домогаться императорской короны, которую он носил, не из желания властвовать над большим числом стран, но чтобы более действенно способствовать безопасности Германии, других моих королевств, и особенно моей возлюбленной Фландрии. Именно для этого я предпринял и совершил столько путешествий: посчитаем их, и вы сами удивитесь, сколь многочисленны и протяженны они были.

Я побывал девять раз в Северной Германии, шесть раз в Испании, семь раз в Италии, десять раз в Бельгии, четыре раза во Франции, два раза в Англии и два раза в Африке — всего я совершил сорок путешествий или экспедиций.

И в число этих сорока путешествий или экспедиций не входят менее важные поездки, предпринятые мною для посещения островов или покоренных провинций.

Чтобы совершить их, я восемь раз переплыл Средиземное море и три раза — Западное, и теперь собираюсь пересечь его в последний раз.

Я обхожу молчанием свое путешествие по Франции при поездке из Испании в Нидерланды; его заставили меня совершить, как вы знаете, самые серьезные причины .

Из-за моих частых и многочисленных отлучек я был вынужден доверить управление этими провинциями моей доброй сестре — королеве, здесь присутствующей. И я, и все чины государства знают, как она справилась с этими обязанностями.

Одновременно с разъездами мне пришлось вести множество войн; все они были начаты или навязаны мне против моей воли, и меня очень огорчает сегодня, когда я вас покидаю, друзья мои, что я не оставляю вам более прочного мира, более надежного покоя… Все эти дела, как вы сами понимаете, стоили долгих трудов и огромных тягот, и по слабости моего здоровья и бледности моего лица вы можете судить, сколь значительны были эти тяготы и тяжелы эти труды. Пусть никто не подумает, что я переоцениваю себя и, сопоставляя бремя, возложенное на меня событиями, и силы, отпущенные мне Господом, не понимаю их недостаточность. Но мне кажется, что по причине безумия моей матери и малолетства моего сына, было бы преступлением раньше времени снять с себя ношу, сколь бы тяжела она ни была, которой обременило меня Провидение, возложив мне на голову корону и дав в руки скипетр.

И все же, в последний раз уезжая из Фландрии в Германию, я уже рассчитывал привести в исполнение те намерения, что и осуществляю сегодня, но, видя дурное состояние дел, чувствуя, что остатки сил у меня еще есть, а христианский мир сотрясается от нападений турок и лютеран, я счел своим долгом отложить на время отдых и принести в жертву моим народам оставшиеся у меня жизнь и силы. Когда я уже приблизился к намеченной цели, немецкие князья и король Франции нарушили данное ими слово, и я снова оказался среди смут и сражений. Князья напали на меня, и я чуть не попал в плен под Инсбруком, король же захватил Мец, а ведь этот город всегда был владением Империи. Тогда я срочно прибыл вместе с многочисленной армией, чтобы осадить его, но потерпел поражение, а моя армия была рассеяна, однако не людьми, а стихией. Взамен утраченного Меца я взял у французов Теруан и Эден. Более того, я двинулся в направлении Валансьена навстречу французскому королю и в битве при Ранти заставил его отступить, но до сих пор пребываю в отчаянии, оттого что не смог сделать большего.

Однако ныне, помимо недостатка сил, испытываемого мною, меня одолевают усилившиеся приступы болезни. К счастью, в ту минуту, когда Бог отнял у меня мою мать, мой сын вступил в возраст, когда он уже может управлять. Теперь, когда силы мне изменили и я близок к смерти, мне не приходится выбирать между жаждой власти и благом и покоем моих подданных. Вместо немощного старика, чья лучшая часть уже сошла в могилу, я оставляю вам полного сил правителя, снискавшего уважение в расцвете молодости и добродетелей. Поклянитесь же в том, что вы сохраните к нему ту же любовь и верность, с какими вы относились ко мне, честно храня их. Особенно же берегитесь ересей, ибо они окружают вас со всех сторон и нарушают ваше братство, которое должно вас объединять, а если вы увидите, что они произросли среди вас, поспешите вырвать их с корнем и отбросьте как можно дальше.

А теперь еще несколько последних слов о себе; к уже сказанному добавлю, что я совершил много ошибок: то ли по невежеству в юности, то ли из гордости — в зрелом возрасте, то ли из-за прочих слабостей, свойственных человеческой природе. И, тем не менее, заявляю здесь, что никогда умышленно сознательно и по собственному желанию не наносил кому-либо оскорбления и ни над кем не совершил насилия, но когда такое совершалось и я об этом узнавал, то всегда возмещал за это, как сейчас на глазах всех сделаю это по отношению к лицу, присутствующему здесь, и прошу ожидать этого возмещения с терпением и милосердием.

И обращаясь к дону Филиппу, который по окончании его речи бросился ему в ноги, он произнес:

— Сын мой, если бы вы стали владетелем стольких королевств и провинций только после моей смерти, то и в этом случае, несомненно, я заслужил бы от вас благодарность уже лишь за то, что оставил столь богатое и умноженное моими трудами достояние. Но, поскольку это богатейшее наследство сегодня досталось вам не вследствие моей смерти, а по моей собственной воле, поскольку ваш отец пожелал умереть прежде, чем тело его будет опущено в могилу, чтобы вы еще при его жизни могли пользоваться благами от этого наследства, прошу вас — и я имею право просить вас об этом, — отдать любви к вашим подданным и заботам о них все, что вам кажется, вы должны мне, ибо я ускорил ваше вступление во власть.

Другие короли радуются тому, что дали жизнь детям и оставили им королевство; я хотел отнять у смерти честь сделать вам этот подарок, надеясь получить двойное удовольствие: подарив вам жизнь, подарить и корону. Немногие захотят последовать моему примеру, как немногие в прошлые века оставили нам примеры, достойные подражания; но, во всяком случае, меня одобрят, когда увидят, что ваши первые шаги сделают вас достойными этих примеров; и успехи ваши умножатся, сын мой, если вы сохраните мудрость, присущую вам до сих пор, если в душе вашей будет обитать страх Божий, если вы будете защищать католическую религию, правосудие и законы, составляющие самую мощную силу и надежную опору государства. И наконец мне остается пожелать, чтобы вы были счастливы в детях и могли бы передать им свою власть и могущество свободно и без всякого принуждения, как это делаю я!

Произнеся последние слова, то ли потому, что он действительно закончил речь, то ли от волнения Карл V замолчал; положив руку на голову стоявшего перед ним на коленях сына, он в тишине застыл на мгновение неподвижно, и только слезы обильно струились по его лицу.

После минуты молчания, еще более выразительной, чем произнесенная им речь, силы, по-видимому, готовы были ему изменить; он протянул руку к своей сестре, в то время как дон Филипп, поднявшись с колен, обнял его, чтобы поддержать.

А королева Мария вынула из кармана хрустальный пузырек, наполненный какой-то розовой жидкостью, вылила его содержимое в маленькую золотую чашу и поднесла ее императору.

Пока император пил, все собрание шумно волновалось. Среди присутствующих мало нашлось людей, близких к трону или далеких от него, чьи сердца не были бы тронуты, чьи глаза не заволокли бы слезы.

Это действительно было потрясающее зрелище, преподанное миру: властитель, воитель, цезарь, после сорока лет обладания такой властью, какую мало кому из людей давало Провидение, добровольно сошел с трона и, устав телом и обессилев духом, вслух признал перед своим наследником тщету земного величия.

Но присутствующих ждало еще более величественное зрелище, обещанное императором. Это было зрелище покаяния человека, публично признающего совершенную ошибку и просящего прощения у того, кому она нанесла вред.

Император понял, что именно этого от него ждут, и, собрав все свои силы, осторожно отстранил от себя сына.

Присутствующие увидели, что он собирается снова заговорить, и умолкли.

— Дорогие друзья, — сказал император, — я только что обещал при всех дать возмещение человеку, которому нанес обиду. Будьте же все свидетелями: после того как я похвалялся тем, что почитал своими добрыми делами, я повинил себя в совершенном мною зле.

И он повернулся к незнакомцу в великолепных одеждах, на которого уже давно все обратили внимание.

— Одоардо Маравилья, — сказал он твердым голосом, — подойдите.

Молодой человек, к которому было обращено это приглашение, сделанное столь категорично, побледнел и, пошатываясь, подошел к Карлу V.

— Граф, — сказал ему император, — я причинил вам вольно или невольно великое горе. Ваш отец был жестоко умерщвлен в миланской тюрьме. Когда я вспоминал об этом, он представлялся мне в дымке сомнений. Теперь покойный является мне как призрак, облаченный в саван из угрызений совести. Граф Маравилья, перед лицом всех, на виду у людей и Бога, в ту минуту, когда я снимаю с себя императорскую мантию, уже тридцать шесть лет обременяющую мои плечи, я смиренно склоняюсь перед вами и прошу вас не только простить меня, но и быть моим заступником пред Господом, который скорее снизойдет к настояниям жертвы, чем к мольбам убийцы.

Одоардо Маравилья вскрикнул и упал на колени.

— Великий император, — сказал он, — тебя недаром весь мир зовет Августом. О да, я прощаю тебя от своего имени и от имени моего отца! Да, Бог простит тебя! Но у кого, августейший император, должен просить прощения я, если я сам больше не могу простить себя?

Поднявшись с колен и оборачиваясь к присутствующим, он продолжил:

— Господа, вы видите перед собой человека, который хотел убить императора и которого император не только простил, но и попросил у него прощения. Король дон Филипп, — добавил он, склонившись в поклоне перед тем, кого отныне следовало называть Филиппом II, — убийца отдает себя в ваши руки.

— Сын мой, — промолвил Карл V, которому силы изменили во второй раз, — поручаю вам этого человека: пусть его жизнь будет для вас священна!

И он почти без сознания упал в кресло.

— О, мой возлюбленный Эммануил, — прошептал паж герцога Савойского, проскользнувший к своему господину благодаря тому, что обморок императора произвел некоторую суматоху в зале, — как ты добр, как ты велик! Насколько во всем, что сейчас произошло, я узнаю тебя!

И прежде чем Эммануил Филиберт успел этому воспротивиться, Леоне — Леона с переполненным сердцем и со слезами на глазах поцеловала ему руку почти настолько же с почтением, насколько с любовью.

Церемония, на минуту прерванная неожиданным событием, о котором только что было рассказано и которое было одним из самых трогательных в этот торжественный день, должна была возобновиться, ибо, чтобы отречение было полным, после того как Карл V отдал корону, Филипп II должен был ее принять.

Филипп, жестом обещав выполнить просьбу отца, снова смиренно склонился перед ним и по-испански — на языке, на котором многие из присутствующих не говорили, но который почти все понимали — ответил, и в голосе его в первый раз послышалось какое-то волнение:

— Я не заслужил и не надеялся никогда заслужить, о непобедимейший император и мой добрейший отец, такую горячую отцовскую любовь, какой, конечно, и в мире никогда не было, а если и была, то она никогда не приводила к подобным итогам, и это одновременно наполняет меня смущением из-за моих столь малых достоинств и гордостью и уважением перед вашим величием. Но, поскольку вам было угодно благодаря вашей августейшей доброте обойтись со мной столь нежно и великодушно, проявите такую же доброту, мой дражайший отец, и пребудьте в убеждении, что я со своей стороны сделаю все от меня зависящее, чтобы ваша ко мне милость была одобрена всеми и всем приятна, и буду стараться управлять так, чтобы штаты смогли убедиться в привязанности, какую я всегда к ним питал.

С этими словами он несколько раз поцеловал руку своего отца, а тот, прижимая его к сердцу, сказал:

— Да ниспошлет тебе Небо, мой дорогой сын, драгоценнейшее из своих благословений и свое божественное содействие.

Тут дон Филипп последний раз прижал к губам руку отца, вытер с глаз скорее всего отсутствующую слезинку, поднялся, повернулся к представителям штатов, поклонился им, держа шляпу в руке — все в зале были с обнаженными головами, сидел и оставался в шляпе только император, — и произнес по-французски несколько слов (мы передаем их точно, чтобы не упустить ни одного оттенка).

— Господа, чтобы полнее выразить благоволение и любовь, что я к вам испытываю, я хотел бы лучше говорить на языке этой страны, чем я это умею, но, поскольку моего умения недостаточно, я поручаю это епископу Аррасскому: он сделает это за меня.

Тотчас же Антуан Перрено де Гранвель, тот самый, кто позже стал кардиналом, взял слово и, передавая чувства государя, стал всячески превозносить старание дона Филиппа о благе своих подданных и его решимость следовать во всем мудрым и добрым наставлениям, данным ему императором.

Потом в свою очередь поднялась королева Мария, сестра императора, управлявшая Нидерландами двадцать шесть лет, и в нескольких словах передала в руки племянника управление страной.

После этого король дон Филипп поклялся соблюдать права и привилегии своих подданных, а все члены ассамблеи, принцы, гранды Испании, рыцари ордена Золотого Руна, представители штатов от своего имени или от имени тех, кого они представляли, поклялись ему в повиновении.

Когда обе клятвы были произнесены, Карл V поднялся, усадил короля дона Филиппа на свой трон, возложил ему на голову корону и громко сказал:

— Боже мой, сделай так, чтобы корона не стала для твоего избранника терновым венцом!

Потом он сделал шаг к двери.

И тут же дон Филипп, принц Оранский, Эммануил Филиберт и другие принцы и вельможи, сколько их там было, кинулись к нему, чтобы его поддержать, но он сделал знак Маравилье, и тот подошел к нему нерешительно, ибо не понимал, чего хочет от него император.

А император хотел, уходя, опереться на плечо того самого Маравильи, отца которого он приговорил к казни и который во искупление этого кровавого злодеяния хотел убить его.

Но другая рука императора безжизненно висела вдоль его тела.

— Государь, — сказал Эммануил Филиберт, — позвольте моему пажу Леоне быть второй опорой вашего величества, и честь, которую вы ему окажете, я буду считать оказанной мне.

И он подтолкнул Леоне к императору. Карл посмотрел на пажа и узнал его.

— А! — воскликнул он, поднимая руку, чтобы опереться на подставленное ему плечо. — Это тот молодой человек с алмазом?.. Значит, ты хочешь помириться со мной, красавец-паж?

И, посмотрев на свою руку, на которой из-за болей он оставил только одно золотое кольцо на мизинце, он сказал:

— Ты много потерял, красавец-паж, оттого что так долго ждал, и вместо алмаза получишь это простое кольцо. Правда, оно с моим вензелем; может быть, это послужит тебе возмещением.

И, сняв с мизинца кольцо, он надел его Леоне на большой палец, поскольку с любого другого на этой изящной руке оно бы упало.

Потом он вышел из зала, сопровождаемый любопытными взглядами и приветственными криками. Но взгляды были бы еще любопытнее, а возгласы громче, если бы присутствующие могли догадаться, что этот император, сошедший с трона, христианин, идущий к уединению, грешник, склонившийся от прощения, движется к своей уже близкой могиле, опираясь не только на сына, но и на дочь несчастного Франческо Маравильи, кого он, в одну мрачную сентябрьскую ночь, двадцать лет тому назад, приказал казнить в камере миланского замка.

Это шло само раскаяние, поддержанное молитвой, то есть это было зрелище, по словам Иисуса Христа, наиболее угодное на земле в глазах Господа.

Дойдя до расположенной в стороне уличной двери, где его ожидал мул, на котором он приехал, император не захотел, чтобы молодые люди его провожали, и отослал Одоардо к его новому господину дону Филиппу, а Леоне — к его старому хозяину Эммануилу Филиберту.

А затем без всякой охраны, без всякой свиты, предшествуемый только конюхом, ведшим в поводу смирное животное, он поехал к своему домику в Парке, так что ни один человек, встретивший его на темной дороге, не узнал бы в этом скромном путнике того, чье отречение в эту минуту занимало весь Брюссель и вскоре должно было занять весь мир.

Доехав до ворот домика в Парке, стоявшего на том месте, где теперь разместился дворец палаты представителей, Карл V увидел, что решетка не заперта.

Конюху осталось только толкнуть ее, и мул, всадник и слуга оказались во дворе.

Тогда, подведя мула по приказу императора как можно ближе к дверям дома, чтобы путь до гостиной был как можно короче, конюх снял его с седла и отнес на порог.

Дверь дома тоже была открыта.

Император, поглощенный размышлениями, которые нашему читателю легче представить, чем нам пересказать, не обратил внимания на это обстоятельство. Опираясь одной рукой на палку, стоявшую там, где он оставил ее два часа назад, то есть за дверью, а другой — на слугу, он доковылял до гостиной: стены ее были обиты для тепла тканью, пол устлан толстым ковром, а в камине горел яркий огонь.

Гостиная была освещена только языками пламени, жадно вившегося вокруг поленьев, пожирая их; но полутьма больше, чем яркий свет, соответствовала настроению, в каком пребывал августейший император.

Он лег на кушетку и, отослав конюха, снова стал вспоминать события своей жизни, наполнившие полвека — и какие полвека! — когда жили Генрих VIII, Максимилиан, Климент VII, Франциск I, Сулейман и Лютер. Он старался припомнить весь пройденный путь, поднимаясь по течению лет, словно путешественник, что в конце жизни поднимается вверх по реке с цветущими и благоуханными берегами, по которой он спускался вниз в дни своей молодости.

Это было длинное, прекрасное и чудесное путешествие; он двигался среди поклонов придворных, приветственных криков и коленопреклоненных толп, сбежавшихся посмотреть на избранника судьбы.

Вдруг, посреди видений, обступивших его, — видений скорее не человека, но Бога, в камине с треском разломилась головешка, один ее кусок упал в золу, а другой выкатился на ковер, и от него тут же повалил густой дым.

Этот случай, столь обыденный, а может быть, вследствие самой своей обыденности, вернул Карла V к действительности.

— Эй, — позвал он, — кто здесь дежурит? Быстро ко мне! Никто не ответил.

— Кто-нибудь есть в прихожей? — в нетерпении воскликнул экс-император, ударив палкой о пол.

На этот призыв также никто не отозвался.

— Быстро кто-нибудь поправьте огонь, да поторопитесь! — воскликнул Карл V еще более нетерпеливо.

Все та же тишина.

— О, — прошептал он, держась за мебель, чтобы добраться до камина, — уже один и всеми покинут!.. Если Провидение хотело, чтобы я раскаялся в содеянном, оно быстро дало мне урок!

И сам, взяв щипцы искалеченными руками, он с великим трудом поправил огонь, который здесь больше некому было привести в порядок.

Все, начиная с принцев и кончая лакеями, толпились вокруг нового короля дона Филиппа.

Император уже затоптал последние угли, дымившиеся на ковре, как вдруг в прихожей раздались шаги и в проеме Двери в полутьме обозначилась человеческая фигура.

— Наконец-то! — прошептал император.

— Государь, — сказал вошедший, видя, что Карл V принимает его за кого-то другого, — прошу прощения у вашего величества за то, что я вошел без доклада, но, обнаружив все двери открытыми и не видя в прихожих никого, кто мог бы обо мне доложить, осмелюсь доложить о себе сам.

— Так доложите о себе, сударь, — произнес Карл V, как видно быстро приобретая навыки жизни обычного частного лица. — Итак, кто вы?

— Государь, — ответил почтительнейшим тоном незнакомец, склоняясь до земли, — я Гаспар де Шатийон, сир де Колиньи, адмирал Франции и чрезвычайный посланник его величества короля Франции Генриха Второго.

— Господин чрезвычайный посланник его величества короля Генриха Второго, — ответил, улыбаясь с некоторой горечью, Карл V, — вы ошиблись дверью. Вы теперь должны иметь дело не со мной, а с королем Филиппом Вторым, вот уже девять месяцев моим преемником на троне Неаполя и вот уже двадцать минут — на троне Испании и обеих Индий.

— Государь, — столь же почтительно ответил Колиньи, кланяясь вторично, — какие бы изменения не произошли в судьбе короля Филиппа Второго девять месяцев или двадцать минут тому назад, вы останетесь для меня навсегда избранником Германии, величайшим, священнейшим и августейшим императором Карлом Пятым, и, поскольку письмо моего короля адресовано вашему величеству, позвольте вашему величеству его и вручить.

— В таком случае, господин адмирал, — сказал Карл V, — помогите мне зажечь свечи, поскольку восшествие на престол моего сына Филиппа Второго лишило меня, по-видимому, всех слуг.

И император с помощью адмирала принялся зажигать вставленные в канделябры свечи, чтобы прочесть письмо короля Генриха II, а может быть, и для того, чтобы поскорее увидеть человека, который уже три года был его стойким противником.

Гаспар де Шатийон, сир де Колиньи, был в описываемое нами время высоким и хорошо сложенным человеком лет тридцати восьми-тридцати девяти, с живым взглядом и мужественным лицом. Честный и бесстрашный, он пользовался уважением короля Франциска I, короля Генриха II, а потом и Франциска II.

Чтобы подло убить подобного человека, сколь ни безмерна была резня 24 августа 1572 года, нужно было соединить наследственную ненависть герцога Генриха Гиза с лицемерием Екатерины Медичи и слабостью Карла IX.

Эта ненависть, в то время, когда мы вывели на сцену прославленного адмирала, уже начинавшая разделять его со старым другом Франсуа де Гизом, зародилась в битве при Ранти. В молодости эти два великих полководца, которые, объединив свои дарования, могли бы совершить много удивительного, были тесно связаны: у них были общие развлечения, общие труды, общие упражнения. Когда они изучали древность, они брали себе в пример не только тех, кто оставил прекрасные образцы мужества, но и тех, кто оставил прекрасные образцы братской дружбы.

Это взаимное расположение молодых людей заходило так далеко, что, по словам Брантома, они носили одинаковые украшения и цвета. Если король Генрих II отправлял посланца к императору Карлу V и этот посланец не был коннетаблем Монморанси, то это мог быть только адмирал де Колиньи или герцог де Гиз.

Император разглядывал адмирала с некоторой долей восхищения. Все историки того времени утверждают, что невозможно было представить себе человека, более отвечавшего образу великого полководца.

Но в то же мгновение Карлу V пришло на ум, что Колиньи был послан в Брюссель не с тем, чтобы вручить ему письмо, которое он держал в руке, а скорее для того, чтобы доложить при французском дворе, что именно произошло в Брюссельском дворце 25 октября 1555 года. Поэтому первым вопросом императора к Колиньи, после того как, долгим взглядом рассмотрев посланца Генриха II, он удовлетворил свое любопытство, было:

— Когда вы приехали, господин адмирал?

— Утром, государь, — ответил Колиньи.

— И вы привезли мне…

— Вот это письмо от его величества короля Генриха Второго.

И он подал письмо императору.

Тот взял его и несколько раз неудачно пытался сломать печать, так как его руки были искалечены подагрой. Тогда адмирал предложил свои услуги. Карл V со смехом протянул ему письмо.

— Хорош рыцарь, — сказал он, — чтобы участвовать в турнирах и ломать копья, господин адмирал, вот только печать сломать не может!

Адмирал вернул Карлу V распечатанное письмо.

— Нет, нет, — сказал император, — читайте, господин адмирал: зрение у меня не лучше, чем руки. Я полагаю, что вы, как и я, оцените, насколько правильно я поступил, передав всю силу и могущество в руки более молодые и ловкие.

Особенное ударение император сделал на последнем слове.

Адмирал ничего не ответил и начал читать письмо. Все время пока длилось чтение, Карл V, утверждавший, что он ничего не видит, пожирал его пронзительным взглядом.

Письмо было всего-навсего уведомлением короля Франции императору о том, что он посылает ему окончательную разработку условий перемирия: предварительно это было сделано пять или шесть месяцев тому назад.

Прочтя письмо, Колиньи достал из кармана камзола пергаменты, подписанные полномочными представителями и скрепленные королевской печатью Франции.

Это был обыкновенный обмен бумагами: Карл V уже послал ранее Генриху II аналогичные бумаги, подписанные полномочными представителями Испании, Германии и Англии и скрепленные имперской печатью.

Император взглянул на эти политические соглашения и, как бы предвидя, что и года не пройдет, как они будут нарушены, положил их на большой стол, покрытый черным сукном, а затем, опершись на руку адмирала, чтобы вернуться на место, сказал:

— Господин адмирал, не чудо ли совершает Провидение, позволяя сегодня мне, слабому и удалившемуся от света, опереться на руку того, кто в пору расцвета моего могущества чуть не одолел меня?

— О государь, — ответил адмирал, — Карла Пятого мог одолеть только один человек — он сам, и если нам, пигмеям, было дано бороться с гигантом, то только для того, чтобы Господь с избытком явил миру нашу слабость и ваше могущество.

Карл V улыбнулся. Было видно, что услышать этот комплимент из уст такого человека, как адмирал, ему весьма приятно.

И все же, усевшись и сделав знак Колиньи, чтобы он тоже сел, Карл V сказал:

— Довольно, адмирал, довольно! Я больше не император, не король, не князь: надо кончать с лестью мне. Переменим тему разговора. Как чувствует себя мой брат Генрих?

— Прекрасно, государь! — ответил адмирал, повинуясь приглашению сесть, сделанному императором уже третий раз.

— Очень рад за него, — сказал Карл V, — рад всем сердцем и не без причины: я горжусь тем, что по материнской линии происхожу от цветущей ветви, которая несет и поддерживает самую знаменитую корону мира. Но, — продолжал он, якобы стараясь свести разговор к обыденным вещам, — мне все же рассказывали, что мой возлюбленный брат начинает седеть, хотя мне все кажется, что еще и трех дней не прошло, как совсем ребенком, без намека на бороду, он был в Испании. А ведь с тех пор минуло уже двадцать лет!

И Карл V тяжело вздохнул, будто только эти произнесенные им слова открыли ему неохватные горизонты прошлого.

— Конечно, государь, — ответил адмирал на вопрос императора, — у его величества короля Генриха появились седые волосы, но один-два, не больше. Но разве они не бывают и у людей помоложе?

— Да, вы правду говорите, дорогой адмирал! — воскликнул император. — Вот я тут расспрашиваю вас о первых седых волосах моего брата Генриха, а сейчас я расскажу вам историю своих. Мне было почти столько же лет, сколько ему сейчас, — тридцать шесть или тридцать семь. Я возвращался из Ла-Гулетты и, приехав в Неаполь… Вам известно, господин адмирал, какой прекрасный город Неаполь и какие прелестные и очаровательные дамы там живут?

Колиньи с улыбкой поклонился.

— Как и другие мужчины, — продолжал Карл V, — я хотел заслужить их благосклонность. Наутро же по приезде я вызвал брадобрея завить меня и надушить. Этот человек подал мне зеркало, чтобы я мог следить за всей этой процедурой. А в зеркало я давно не смотрелся. Война, которую я вел с турками, союзниками моего доброго брата Франциска Первого, была тяжелой. И вдруг я воскликнул: «Эй, друг мой брадобрей, а это что?» — «Государь, — ответил тот, — два-три седых волоска». Нужно сказать, что льстец лгал — их было не два-три, как он утверждал, а добрая дюжина. «Быстро, быстро, мастер, — закричал я, — вырвите эти волосы, чтобы ни одного не осталось!» Он это и сделал, но знаете, что из этого получилось? А то, что, когда некоторое время спустя мне захотелось снова посмотреться в зеркало, я заметил: вместо одной удаленной серебряной нити у меня появилось десять. Таким образом, если бы я вздумал вырвать и эти, то раньше чем через год я бы стал белым как лунь! Поэтому передайте моему брату Генриху, господин адмирал: пусть он всячески бережет свои три седых волоса и ни в коем случае не позволяет их вырвать, даже если это будет сделано прекрасными ручками госпожи де Валантинуа.

— Не премину, государь, — смеясь, ответил Колиньи.

— Да, кстати о госпоже де Валантинуа, — продолжал Карл V, доказывая этим переходом в разговоре, что он не чужд сплетен двора Генриха II, — какие новости о вашем Дражайшем дядюшке великом коннетабле, господин адмирал?

— Превосходные, — ответил адмирал, — хотя у него голова сплошь белая.

— Да, — заметил Карл V, — голова у него белая, но он по натуре словно лук-порей — голова белая, а все остальное — зеленое. Он же должен еще, как и делает, служить прекрасным придворным дамам… Ах да, совсем забыл — а мне бы не хотелось отпускать вас, дорогой адмирал, прежде чем я не расспрошу обо всех, — как поживает дочь нашего старого друга Франциска Первого?

Карл V с улыбкой выделил слова «нашего старого друга».

— Вашему величеству угодно говорить о мадам Маргарите Французской?

— Ее по-прежнему называют четвертой грацией и десятой музой?

— Да, государь, и с каждым днем она становится все более достойна этих титулов, потому что оказывает покровительство нашим лучшим умам — господам л'Опиталю, Ронсару и Дора.

— Э, — промолвил Карл V, — похоже, что наш брат Генрих Второй, возревновав ее к своим соседям-королям, хочет сохранить это сокровище для себя одного: я до сих пор не слышал о планах замужества для мадам Маргариты, а ей должно быть… (Карл V сделал вид, что ищет в памяти) что-то около тридцати двух лет.

— Да, государь, но ей и двадцати не дашь: она расцветает и молодеет с каждым днем!

— Это доля роз — зеленеть и цвести с каждой новой весной, — ответил Карл V. — Да, кстати, о розах и бутонах: скажите, дорогой адмирал, что происходит при французском дворе с нашей юной шотландской королевой? Не могу ли я помочь уладить ее дела с моей снохой королевой Англии?

— О государь, здесь нет ничего срочного, — ответил адмирал, — и вашему величеству, столь хорошо знающему возраст наших принцесс, известно, что королеве Марии Стюарт едва исполнилось тринадцать лет; и она — я думаю, что не раскрываю государственной тайны, сообщая об этом вашему величеству, — предназначена дофину Франциску Второму, но свадьба не может и не должна состояться раньше, чем через год или два.

— Подождите, подождите, дорогой адмирал, мне нужно кое-что вспомнить, — сказал Карл V, — кажется, я должен был сделать какое-то предупреждение моему брату Генриху Второму, хотя оно и основывается на предположениях кабалистики… Ах да! Вспомнил! Но сначала не можете ли вы сказать мне, дорогой адмирал, что стало с молодым сеньором по имени Габриель де Лорж, граф де Монтгомери?

— Да, конечно, могу: он сейчас при дворе, в большой милости у короля и занимает пост капитана шотландской гвардии.

— В большой милости? — переспросил задумчиво Карл V.

— Вы что-нибудь имеете против этого молодого сеньора, государь? — почтительно спросил адмирал.

— Нет… Но выслушайте одну историю.

— Слушаю, государь.

— Когда я проезжал через Францию с позволения моего брата Франциска Первого, направляясь на подавление мятежа моих возлюбленных земляков и подданных в Генте, король Франции оказал мне, как вы сами можете вспомнить, хотя в это время вы были совсем молоды, всевозможные почести: так, он послал навстречу мне в Фонтенбло дофина с толпой молодых вельмож и пажей. Надо вам сказать, дорогой адмирал, что ехать через Французское королевство меня заставила жестокая необходимость и я предпочел бы любой другой путь. Было сделано все возможное, чтобы заставить меня усомниться в честности короля Франциска Первого, да и я сам, признаюсь, побаивался — как потом выяснилось, напрасно, — что мой французский брат воспользуется случаем, чтобы отомстить за Мадридский договор. Вот поэтому-то я и взял с собой, как будто человеческое знание в состоянии противостоять Божьему промыслу, ученейшего человека, известнейшего астролога, с первого взгляда определявшего по лицам людей, исходит ли от них угроза для свободы и жизни тех, кто подвергает свою жизнь и свободу опасности, находясь рядом с ними.

Адмирал улыбнулся.

— Прекрасная предосторожность, — сказал он, — достойная такого мудрого императора, как вы, но ваше величество могли убедиться, что иногда прекрасная предосторожность может стать напрасной.

— Постойте, сейчас вы все узнаете… Итак, мы ехали по дороге из Орлеана в Фонтенбло, как вдруг увидели, что навстречу нам движется блестящий кортеж. Это был, как я уже сказал вам, дофин с толпой вельмож и пажей. Сначала, издали, увидев только пыль, поднятую копытами лошадей, мы решили, что это военные, и остановились. Но вскоре сквозь облако пыли заблестел шелк, стал переливаться бархат и засверкало золото. Стало очевидно, что этот отряд не имеет враждебных намерений, а напротив, является почетным эскортом. Итак, мы продолжали путь, полностью положившись на честное слово короля Франциска Первого. Вскоре обе кавалькады встретились и дофин, подъехав ко мне, приветствовал меня от имени своего отца. Сделал это он так изящно и слова его пришлись так кстати, чтобы всех успокоить — нет, не меня, видит Бог, которому я посвятил свою жизнь, я ни на минуту не подозревал своего брата, — что я захотел тут же обнять юного принца. Пока мы нежно обнимались, а это продолжалось, я думаю, целую минуту, отряды смешались, и вельможи и пажи из свиты господина дофина, кому, несомненно, было любопытно на меня посмотреть, потому что я никогда не производил в мире много шума, окружили меня, стараясь подъехать ко мне как можно ближе. Тут-то я и заметил, что мой астролог — его звали Анджело Поликастро, а был он итальянец из Милана, — поставил свою лошадь так, чтобы полностью прикрыть меня слева. Мне показалось слишком дерзким со стороны этого человека затереться в столь блестящую и богатую знать.

«О синьор Анджело, — окликнул я его, — что вы здесь делаете?»

«Государь, — ответил он, — я нахожусь на своем месте».

«И все же подвиньтесь немного, синьор Анджело».

«Не могу и не должен, августейший повелитель», — ответил он.

Тогда я заподозрил, что его что-то беспокоит в происходящем и, опасаясь, не подчинится ли он моему первому приказанию, сказал:

«Что ж, оставайтесь, синьор Анджело, раз вы тут с благой целью. Но, приехав в замок, вы мне расскажете, зачем вы тут стали, хорошо?»

«О государь, не премину, тем более что это мой долг; а теперь поверните голову налево и посмотрите на этого молодого длинноволосого блондина рядом со мной».

Я посмотрел краешком глаза: молодой человек был тем более примечателен и не заметить его было тем более трудно, что у него был вид чужестранца, вид англичанина, и у него одного были длинные волосы.

«Вижу», — ответил я.

«Тогда все… на сию минуту, во всяком случае, — сказал астролог, — позже я все объясню вашему величеству».

Как только мы прибыли в замок, я уединился в своих покоях под тем предлогом, что мне нужно переодеться; синьор Анджело проследовал за мной.

«Итак, — спросил я его, — что вы мне хотели сказать об этом молодом человеке?»

«Заметили ли вы, государь, морщину у него между бровями, хотя он очень молод?»

«Нет, ей-Богу! — ответил я ему. — Ведь я его так близко не рассматривал, как вы».

«Эту морщинку мы, кабалисты, называем линией смерти… Государь, этот молодой человек убьет короля!»

«Короля или императора?» — спросил я.

«Этого я не могу сказать, но удар поразит голову, носящую корону».

«А нет ли у вас способа узнать, не будет ли голова, которую он поразит, моей?»

«Есть, государь, но для этого мне нужны его волосы».

«А как их достать, эти волосы?»

«Не знаю, но они нужны».

Я стал размышлять. Как раз в эту минуту вошла дочь садовника, держа охапку чудесных цветов, и стала их расставлять в вазы на камине и консолях. Когда она кончила это занятие, я взял ее за руку и привлек к себе; потом, вынув из кармана два новеньких максимилиандора, дал ей. Она поблагодарила меня, и тогда я поцеловал ее в лоб и спросил: «Красавица, хочешь заработать в десять раз больше?»

Она опустила глаза и покраснела.

«О нет, — сказал я, — речь идет не об этом… совсем не об этом…»

«Тогда о чем же, государь император?» — спросила она.

«Посмотри, — сказал я ей, показывая белокурого молодого человека, забавлявшегося тем, что метал копье в деревянное чучело, — видишь этого молодого господина?»

«Да, вижу».

«Ну, и каким ты его находишь?»

«Он хорош собой и очень красиво одет».

«Ну вот, завтра утром принеси мне прядь его волос, и ты получишь не два максимилиандора, а двадцать!»

«Но как же я достану прядь волос этого молодого человека?» — спросила она, простодушно глядя на меня.

«А, черт, красотка, вот уж это меня не касается, ты сама должна найти способ… Все, что я могу сделать, так это дать тебе Библию».

«Библию?»

«Да, чтобы ты прочла, как Далила остригла волосы Самсону…»

Красавица еще раз покраснела, но, кажется, моих разъяснений ей было достаточно, потому что она вышла в задумчивости, однако улыбаясь, а на следующее утро вернулась с золотистой прядью. Да, господин адмирал, самая наивная женщина хитрее нас!

— И чем же кончается история, ваше величество?

— А вот чем. Я отдал эту светлую прядь синьору Анджело, чтобы он проделал над ней свои кабалистические опыты, и он мне сказал, что звезды угрожают не мне, а принцу, в чьем гербе есть лилия. Так вот, господин адмирал, этот белокурый молодой человек, несущий между бровями линию смерти, это сеньор де Лорж, граф де Монтгомери, капитан шотландской гвардии моего брата Генриха Второго.

— Как? Ваше величество могли бы заподозрить…

— Я, — ответил Карл, поднимаясь, чтобы показать, что аудиенция окончена, — ничего не подозреваю, храни меня от этого Господь. Я просто повторяю вам слово в слово предсказание синьора Анджело Поликастро, поскольку оно может быть полезно моему брату Генриху Второму; я также предлагаю его христианнейшему величеству обратить пристальное внимание на морщину между бровями капитана его шотландской гвардии, которую называют линией смерти, и напоминаю ему, что она в особенности угрожает принцу, у которого в гербе есть лилия.

— Государь, — ответил Колиньи, — это предупреждение будет от вашего имени сделано королю Франции.

— А это, чтобы вы не забыли, дорогой адмирал! — сказал Карл V, снимая со своей шеи и надевая на шею послу великолепную золотую цепь — на ней висела алмазная звезда, именуемая «Звездой Запада» в память о западных владениях испанских королей.

Колиньи хотел опуститься на колено, но Карл V не позволил ему выказать эту почесть, удержал его, обнял и расцеловал в обе щеки.

В дверях адмирал встретился с Эммануилом Филибертом: он, как только кончилась церемония, явился засвидетельствовать почтение императору, которого отречение сделало еще более великим в его глазах.

Полководцы учтиво раскланялись; они видели друг друга на поле битвы и ценили друг друга по достоинству, то есть очень высоко.

— Ваше величество, — спросил Колиньи, — ничего больше не хочет передать королю, моему господину?

— Нет, ничего…

Тут он посмотрел на Эммануила Филиберта и улыбнулся:

— Разве что следующее, господин адмирал: если заботы о спасении души оставят мне немного досуга, то я постараюсь подыскать мужа для мадам Маргариты Французской.

И он оперся о руку Эммануила.

— Идем, мой дорогой Эммануил, — сказал он, возвращаясь с племянником в гостиную, — мне кажется, что я не видел тебя целую вечность!

 

XV. ПОСЛЕ ОТРЕЧЕНИЯ

Для тех из наших читателей, что хотят видеть все законченным и извлечь философский урок из всякого события, мы решились написать эту главу. Она несколько замедляет, быть может, наше повествование, но зато позволяет проследить взглядом, который мы остановили на императоре Карле V, за угасанием этой великой судьбы в тени его новой жизни — со дня отречения до дня смерти, то есть с 25 октября 1555 года до 21 сентября 1558 года.

И только после того, как победитель Франциска I сойдет в гробницу, где его соперник покоится уже девять лет, мы вернемся к жизни, битвам, праздникам, к ненависти и любви, к этому шуму и суете, баюкающим даже усопших в могилах, где они лежат в ожидании вечного воскресения.

Разные политические дела, которые Карлу V пришлось улаживать в Нидерландах, отречение от Империи в пользу его брата Фердинанда, последовавшее за отречением от наследственных владений в пользу дона Филиппа, его сына, задержали бывшего императора в Брюсселе еще почти на год, и только тогда он смог покинуть этот город и отправиться в Гент в сопровождении грандов, послов, знати, судейских чиновников, военачальников и должностных лиц Бельгии.

Король дон Филипп хотел обязательно ехать с отцом до места отплытия, то есть до Флиссингена, куда бывший император отправился на носилках в сопровождении своих двух сестер-королев и их дам, короля дона Филиппа с его двором и Эммануилом Филибертом с его неизменными спутниками — Леоне и Шанка-Ферро.

Прощание было долгим и грустным: человек, так долго державший в своих руках весь мир, прощался не только с сестрами, с сыном, с признательным и преданным племянником, но и с миром, почти что с жизнью, поскольку в его намерения входило сразу по прибытии в Испанию удалиться в монастырь.

Поэтому бывший император хотел проститься со всеми накануне отъезда, говоря, что, если прощание будет происходить утром, перед отплытием, у него духу не хватит взойти на борт.

Первый, с кем простился Карл V (может быть, потому, что в глубине сердца любил его меньше всех), был его сын дон Филипп. После того как отец поцеловал его, король Испании встал на колени и попросил благословить его.

Карл V благословил его с величавостью, какую он умел проявлять при подобных обстоятельствах, всячески советуя ему соблюдать мир с союзными державами, и особенно, насколько это возможно, с Францией.

Дон Филипп дал обещание отцу поступить согласно его желанию, выразив, однако, сомнения, что по отношению к Франции это возможно, но все же поклявшись соблюдать перемирие до тех пор, пока его кузен Генрих II сам его не нарушит.

После этого Карл V поцеловал Эммануила Филиберта; он долго держал его в объятиях, как бы не решаясь оторваться от него.

Наконец, обращаясь к дону Филиппу, со слезами на глазах и в голосе он сказал:

— Дорогой сын, я немало дал вам… дал вам Неаполь, Фландрию, обе Индии; ради вас я лишил себя всего, но запомните хорошенько: ни Неаполь с его дворцами, ни Нидерланды с их торговлей, ни обе Индии с их золотыми, серебряными и алмазными копями не стоят того сокровища, что я оставляю вам в лице вашего кузена Эммануила Филиберта; он человек, умеющий и думать и действовать, прекрасный политик и великий полководец. Я советую вам обращаться с ним не как с подданным, а как с братом, и это едва ли еще будет достаточно, говорю я вам, если иметь в виду его заслуги.

Эммануил Филиберт хотел поцеловать колени своего дяди, но тот удержал его в своих объятиях, а затем, слегка подтолкнув его к дону Филиппу, сказал:

— Уезжайте, уезжайте! Стыдно мужчинам стонать и проливать слезы из-за кратковременной разлуки в нашем бренном мире. Постараемся сделать так, чтобы добрые деяния, добродетели и христианская жизнь позволили нам когда-нибудь воссоединиться на Небесах, — это главное!

Сделав знак молодым людям, что они могут удалиться, он отвернулся от них, собираясь идти к сестрам, и не поворачивался, пока они не вышли из покоев.

Дон Филипп и Эммануил Филиберт сели на коней и немедленно выехали в Брюссель.

Что же до бывшего императора, то он на следующий день, 10 сентября 1555 года, взошел на борт судна «поистине королевского размерами и украшениями», как пишет Грегорио Лети, историк Карла V; однако едва корабль вышел в море, как его догнало другое судно, английское. На борту его находился граф Эйрандел, которого королева Мария послала к своему свекру, прося нанести ей визит, коль скоро он проплывает так близко от берегов Великобритании.

В ответ на это приглашение Карл V пожал плечами и сказал не без горечи:

— Э, граф, какая радость такой великой королеве оказаться снохой простого дворянина?

Несмотря на такой ответ, граф Эйрандел так учтиво и почтительно умолял императора, что тот, не зная уже, как отделаться от его настойчивых просьб, сказал:

— Господин граф, все будет зависеть от ветра.

Обе королевы плыли вместе с братом. Императорское судно сопровождало шестьдесят кораблей. И хотя ветры вовсе не были неблагоприятными, император проплыл без остановки мимо Ярмута, Лондона и Портсмута; видя это, граф Эйрандел не стал более настаивать: он почтительно присоединился к императорскому эскорту и проводил Карла V до Ларедо, порта в Бискайе, где его встретил великий коннетабль Кастилии.

Едва ступив на землю Испании, которой он с такой славой правил, не успев выслушать ни единого слова из речи, подготовленной в его честь великим коннетаблем, Карл V опустился на колени и, поцеловав землю этого королевства, ставшего его второй родиной, сказал:

— Приветствую тебя со всем возможным почтением, о наша общая мать! И как нагим я вышел из чрева моей матери, чтобы получить от мира столько богатств, так нагим я хочу, о дражайшая мать, вернуться в твое лоно. И если первый раз это сделала природа, то ныне это совершается по моей воле.

И не успел он окончить этой молитвы, как поднялся ветер и налетела такая яростная буря, что весь флот, сопровождавший его, и само императорское судно, груженное сокровищами и великолепными дарами, которые император привез из Бельгии и Германии для испанских церквей, затонули прямо в порту; это заставило одного из сопровождавших Карла V сказать, что императорское судно, провидя, что никогда более не осенит его подобная слава, погрузилось в море, дабы этим выказать свое уважение, печаль и сожаление.

И было совсем неплохо, по правде говоря, что неодушевленные предметы выказывали подобные доказательства уважения, печали и сожаления Карлу V, поскольку люди остались равнодушны к этому былому величию. Например, в Бургосе бывший император пересек весь город, не встретив ни одной депутации, а горожане даже не вышли к дверям, чтобы посмотреть на него.

Увидев такое, император покачал головой и прошептал:

— Поистине, кажется, будто жители Бургоса слышали, как я сказал в Ларедо, что вернулся в Испанию нагим!

Однако в тот же день один знатный сеньор, Бартоломео Миранда, нанес ему визит и сказал ему: «Вот уже ровно год, государь, как ваше величество начали оставлять мир, чтобы полностью посвятить себя служению Богу…»

— Да, — прервал его Карл V, — и вот уже ровно год, как я в этом раскаялся!

Карл V вспомнил грустный вечер своего отречения, когда он остался в полном одиночестве и не нашлось никого, кроме адмирала Колиньи, чтобы помочь ему убрать в камин выкатившиеся на ковер угли.

Из Бургоса император направился в Вальядолид, тогда столицу Испании. В получасе езды от города он столкнулся с высланным ему навстречу кортежем, состоявшим из знатных дворян и предводительствуемым его внуком доном Карлосом, которому тогда было одиннадцать лет.

Мальчик отлично управлялся с лошадью и ехал у левой дверцы императорских носилок. Он видел своего деда первый раз, и тот его рассматривал со вниманием, какое любого другого смутило бы. Но дон Карл ос даже глаз не опускал, довольствуясь тем, что каждый раз, когда старый император смотрел на него, почтительно снимал свою току и снова надевал ее, как только Карл V отводил взгляд.

Едва войдя в свои покои, император приказал привести внука, чтобы хорошенько его рассмотреть и поговорить с ним.

Мальчик вошел; он держался почтительно, но отнюдь не был смущен.

— Это очень похвально, внук мой, — сказал ему Карл V, — что вы выехали меня встречать.

— Это был мой долг, — ответил мальчик, — ведь я дважды ваш подданный: вы мой дед и мой император.

— Ах, вот как! — промолвил Карл V, удивленный тем, что столь юное создание отвечает так уверенно и твердо.

— Впрочем, если бы я не приехал встречать ваше императорское величество из долга, — продолжал ребенок, — то я сделал бы это из любопытства.

— Почему так?

— Потому что я часто слышал, что вы были выдающимся императором и совершили много великих дел.

— Неужели? — сказал Карл, которого развлекала удивительная естественность ребенка. — А ты хочешь, чтобы я рассказал тебе об этих великих делах?

— Это было бы для меня величайшей честью и огромным удовольствием! — ответил юный принц.

— Ну хорошо, сядь вот тут.

— С позволения вашего величества, — ответил мальчик, — я буду слушать стоя.

Тогда Карл V рассказал ему о своих войнах с Франциском I, с турками и протестантами.

Дон Карлос слушал его с огромным вниманием, а когда дед закончил, произнес, доказывая, что рассказ был для него не нов.

— Да, все так.

— Но, — заговорил снова император, — вы не сказали мне, господин мой внук, что вы думаете о моих приключениях, и находите ли вы, что я вел себя храбро?

— О! — воскликнул юный принц. — Я вполне доволен тем, что вы рассказали; только одно я не смог бы вам простить…

— Ба, — удивленно произнес император, — и что же это?

— Однажды ночью вы, полуголый, бежали из Инсбрука, спасаясь от герцога Морица.

— Но это, — смеясь, ответил император, — от меня не зависело, внук мой, клянусь вам!.. Он застал меня врасплох, при мне была только моя свита.

— Но я бы не бежал, — сказал дон Карлос.

— Как, вы не бежали бы?

— Нет.

— Но бежать пришлось, поскольку я не мог оказать со~ противление.

— Но я бы не бежал, — повторил дон Карлос.

— Так что же, нужно было сдаться? Это было бы очень неосторожно, и за это меня порицали бы еще больше.

— Неважно! Я бы не бежал, — третий раз повторил мальчик.

— Скажите тогда, что бы вы сделали в подобном случае? Чтобы помочь вам ответить, скажите, что бы вы, например, сделали сейчас, если бы я отправил за вами в погоню тридцать пажей?

— Я бы не убежал, — опять ответил мальчик. Император нахмурился, позвал воспитателя юного принца и сказал:

— Сударь, уведите моего внука, я приношу вам похвалы за его воспитание; если дело пойдет так и дальше, он будет самым великим воителем во всей нашей семье!

Вечером того же дня он сказал своей сестре королеве Элеоноре, остававшейся в Вальядолиде:

— Мне кажется, сестра, что король дон Филипп не получил хорошего сына в лице дона Карлоса; его вид и характер мне не нравятся, потому что не соответствуют его возрасту. Не знаю, что может случиться позже, когда ему будет двадцать пять лет. Понаблюдайте за тем, что говорит и делает этот мальчик, и, когда вы будете писать мне, откровенно выскажите свое мнение по этому поводу.

Через день Карл V уехал в Пласенсию, а уже на следующий день королева Элеонора написала ему:

«Брат мой, если манеры нашего внучатого племянника Карлоса не понравились вам, хотя вы видели его только один день, то за три дня, что видела его я, они понравились мне еще меньше».

Этот мальчуган, который ни за что не бежал бы из Инсбрука, был тот самый дон Карлос, которого его отец дон Филипп двенадцать лет спустя приказал убить под тем предлогом, что он вступил в заговор с мятежниками в Нидерландах.

В Вальядолиде император отпустил всю свиту, оставив при себе только двенадцать слуг и двенадцать лошадей. Он отобрал для себя также некоторые редкие и драгоценные предметы обстановки, а остальное раздал сопровождавшим его дворянам; потом он простился с обеими королевами, своими сестрами, и отправился в Пласенсию.

Пласенсия расположена всего в восемнадцати милях от принадлежащего ордену иеронимитов монастыря святого Юста, куда Карл V решил удалиться и куда он год назад послал архитектора построить ему покои в шесть комнат на одном уровне — четыре низких, подобных монашеским кельям, и две повыше. Кроме того, мастер должен был разбить сад по рисунку самого императора.

Этот сад был очаровательным местом в императорском убежище: с двух сторон его орошала прозрачная журчащая речушка, и весь он был засажен апельсиновыми и лимонными деревьями и кедрами, и ветви их струили благоухание и затеняли окна прославленного затворника.

Карл V еще в 1542 году посетил монастырь святого Юста и, покидая его, сказал:

— Вот настоящее убежище для нового Диоклетиана.

Император вступил во владение своими покоями в монастыре святого Юста 24 февраля 1557 года. Это был день его рождения: этот день всегда приносил ему удачу.

— Я хочу, — сказал он, переступая порог монастыря, — возродиться для Неба как раз в тот день, когда я родился для земли.

Из двенадцати оставленных им лошадей одиннадцать он отослал, а на последней иногда совершал прогулки по расположенной всего в одной миле от монастыря прелестной долине Серандильи — ее называют раем Эстремадуры.

С этого времени он мало общался с внешним миром, не считая редких посещений его бывшими придворными и получаемых один-два раза в год писем от короля Филиппа, императора Фердинанда и обеих сестер-королев. Единственными его развлечениями были прогулки, о которых мы уже говорили, обеды, которые он давал навещавшим его дворянам, задерживая их до вечера со словами: «Друзья мои, останьтесь, чтобы испытать вместе со мной монашескую жизнь», да еще уход за разнообразными птичками, которых он держал в вольерах.

Такую жизнь он вел год. Но по истечении этого времени она показалась августейшему затворнику слишком светской, и когда в день его рождения — а это был, как читатель помнит, день его прибытия в монастырь — с поздравлениями приехал архиепископ Толедский, он сказал ему:

— Сударь, я прожил пятьдесят семь лет для мира, год в этом пустынном месте — для близких друзей и слуг, а теперь те немногие месяцы, что у меня остались, я хочу посвятить Богу.

Приняв это решение, он поблагодарил прелата за визит и попросил его больше не приезжать к нему, пока он сам не призовет его ради спасения своей души.

И в самом деле, с 25 февраля 1558 года император стал жить почти по-монашески строго: ел вместе с монахами, бичевал себя, приходил на службы, и единственным его развлечением стало слушание заупокойных месс по великому множеству солдат, моряков, офицеров и военачальников, погибшим у него на службе в многочисленных сражениях, которые он давал или которые давали по его приказу во всех четырех концах света.

В память генералов, советников, министров, послов — точный список дней смерти каждого из них у него был — он приказывал воздвигать специальные алтари и служить поминальные мессы; было похоже, что раньше он положил со славой царствовать над живыми, а теперь с верой — над мертвыми.

Наконец, к началу июля того же 1558 года, устав присутствовать на похоронах других и наскучив этими погребальными развлечениями, Карл V решил поприсутствовать на собственных похоронах. Однако ему потребовалось некоторое время, чтобы свыкнуться с этой несколько странной мыслью; он боялся, что, уступив этому стремлению, будет обвинен в гордыне или странности; но желание его стало таким неудержимым, что он открылся одному монаху из того же монастыря: его звали отец Хуан Регола.

Карл V едва осмелился на эту откровенность, настолько он боялся, что монах сочтет замысел непристойным. К великой радости императора, монах, напротив, ответил, что, хотя это действие беспримерное и необычайное, плохого он в нем не видит и даже, наоборот, считает его благочестивым и достойным подражания.

Одобрение простого монаха не показалось императору достаточным в столь важных обстоятельствах, и тогда отец Регола предложил ему узнать мнение архиепископа Толедского.

Карл V счел совет разумным и отправил монаха послом к архиепископу. Тот, в сопровождении других монахов, поехал на муле в Толедо, чтобы получить для императора столь желанное разрешение.

Никогда во все дни своего мирского могущества, сколь бы ни важно для него было известие, не ждал император возвращения посланца с таким нетерпением.

Наконец через две недели монах возвратился; ответ был благоприятный: архиепископ Толедский нашел желание императора совершенно христианским и святым.

С момента этого возвращения, ставшего для императора настоящим праздником, весь монастырь только и делал, что готовился к похоронной церемонии, дабы сделать ее достойной великого императора, которого собрались похоронить заживо.

Для начала посреди церкви был построен великолепный мавзолей; его проект был сделан инженером и скульптором отцом Варгасом; император проект одобрил, кроме нескольких деталей, исправив их собственноручно.

Как только проект был одобрен, из Пласенсии привезли плотников и художников; в течение пяти недель двадцать человек ежедневно трудились над этим сооружением. Через пять недель, благодаря усиленным стараниям, к чему людей побуждали присутствие и одобрение императора, мавзолей был завершен. Он имел сорок футов в длину, пятьдесят в высоту и тридцать в ширину; вокруг шли галереи, на которые вели многочисленные лестницы; там были развешаны картины, изображавшие знаменитых императоров Австрийского дома и главные сражения, в которых участвовал сам Карл V; на самом же верху был установлен открытый гроб со статуей Славы по левую сторону и статуей Бессмертия — по правую.

Когда все было закончено, назначили срок этих ложных похорон — утро 24 августа.

В пять часов утра, то есть через полтора часа после восхода солнца, на саркофаге были зажжены поставленные на нем четыреста толстых свечей, окрашенных в черный цвет; вокруг стояли с факелами в руках одетые в траур и с непокрытыми головами слуги бывшего императора. В семь часов появился Карл V в длинном траурном одеянии; с обеих сторон от него шли монахи, одетые, как и он, в траур: один слева, другой — справа. Он подошел, держа в руках факел, и сел на сиденье, устроенное для него перед алтарем. Там, не шевелясь и уперев факел в землю, он выслушал, будучи живым, все те молитвы, что поются над умершими, от «Requiem» до «Requiescat» , в то время как шесть монахов различных орденов служили простые мессы у шести боковых алтарей церкви.

Потом он поднялся, подошел в сопровождении все тех же двух монахов к главному алтарю, опустился на колени перед приором и произнес:

— Прошу и молю тебя, о судья и властитель нашей жизни и нашей смерти: как священник принимает из моих рук эту свечу, которую я смиренно подношу ему, так и ты в божественном милосердии и в бесконечной доброте твоей соблаговоли принять, когда тебе будет угодно, и упокоить душу мою.

При этих словах приор поставил свечу в тяжелый серебряный подсвечник, подаренный мнимым умершим монастырю по этому великому случаю.

После этого Карл V поднялся и в сопровождении двух монахов, следовавших за ним как тень, вернулся на свое место и сел.

Когда служба окончилась, император решил, что должен еще кое-что сделать, поскольку было забыто самое важное в церемонии. Итак, он приказал поднять одну из плит пола на клиросе, устлать дно вырытой по этому случаю могилы черным бархатом, в изголовье положить бархатную подушку, а затем с помощью двух монахов спустился в могилу и улегся, будто одеревенев, скрестив руки на груди и закрыв глаза, стараясь как можно лучше изобразить покойника.

Священник, правивший службу, тут же затянул «De profundis clamavi» , и, пока хор пел, монахи, одетые в черное, дворяне и слуги в траурных одеяниях и со свечами в руках во главе со священником, проливая слезы, стали ходить вокруг могилы, брызгая в нее святой водой и желая упокоения душе императора.

Церемония длилась больше двух часов, настолько много было желающих окропить императора святой водой, и тот в своем черном одеянии промок насквозь, да еще помог ветер, тянувший изо всех щелей — холодный могильный ветер из склепов аббатства. Так что когда Карл V остался со своими двумя монахами в церкви один и встал из могилы, чтобы вернуться в свою келью, он дрожал всем телом. Чувствуя, что он совершенно окоченел и весь дрожит, император промолвил:

— Отцы мои, поистине уж не знаю, стоит ли мне и вставать.

И действительно, вернувшись в свою келью, он был вынужден лечь в постель и больше уже из нее не встал. Таким образом, меньше чем через месяц после первой церемонии состоялась вторая, настоящая, и все, что было приготовлено для мнимого усопшего, послужило теперь умершему императору.

Двадцать первого сентября 1558 года император Карл V испустил последний вздох на руках архиепископа Толедского, находившегося в это время, на счастье, в Пласенсии: Карл V успел послать за ним в последний раз, исполняя обещание, данное ему за полгода до того, — позвать его в час своей смерти.

Он прожил пятьдесят семь лет, семь месяцев и двадцать один день; царствовал он сорок четыре года, правил Империей тридцать восемь лет; родился он в день святого апостола Матфия, 24 февраля, а умер в день другого апостола, Матфея, то есть 21 сентября.

Отец Страда в своей «Истории Фландрии» рассказывает, что в ночь смерти императора в саду монастыря святого Юста расцвела лилия; узнав об этом, монахи выставили ее на главном алтаре как свидетельство чистоты души императора.

Какая прекрасная вещь история! Вот почему мы, не сочтя себя достойными заниматься ею, и стали романистом.