Паж герцога Савойского

Дюма Александр

Часть вторая

 

 

I. ФРАНЦУЗСКИЙ ДВОР

Немногим более чем через год после отречения Карла V в Брюсселе, как раз около того времени, когда бывший император удалился в монастырь святого Юста, в последних числах июля, уже позолотившего хлеба на дальних равнинах, что видны с высот Сен-Жермена, и окрасившего в огненный цвет облака в синем небе, из старого замка выехала блестящая кавалькада и углубилась в парк, огромные и прекрасные деревья которого постепенно приобретали теплые тона, столь любимые живописцами.

Это была самая блестящая кавалькада, какую только можно себе представить, ибо она состояла из короля Генриха II, его сестры мадам Маргариты Французской, его любовницы — прекрасной герцогини де Валантинуа, дофина Франциска, старшего сына короля, дочери короля Елизаветы Валуа, юной королевы Шотландии Марии Стюарт и тех придворных дам и кавалеров, что были в то время украшением и славой двора Валуа, пришедших на трон в лице Франциска I, который умер, как мы уже сказали, 31 мая 1547 года.

Помимо тех известных персон, при этом присутствовала королева Екатерина; она стояла на балконе замка, облокотившись на ажурную решетку чудесной работы, держа за руки двух маленьких принцев; позже они стали: один — королем Карлом IX, другой — королем Генрихом III; в это время принцу Карлу было семь лет, а принцу Генриху — шесть; с ними была и принцесса Маргарита, позже ставшая королевой Наваррской — ей не было еще и пяти лет. Все трое были, как видно, еще слишком малы, чтобы сопровождать короля Генриха, их отца, в готовившейся псовой охоте.

Что же до королевы Екатерины Медичи, то она, чтобы не участвовать в охоте, сослалась на легкое недомогание, а поскольку королева была из тех женщин, которые никогда ничего не делают без причины, у нее если и не было никакого недомогания, то, несомненно, была причина недомогать.

Все названные лица призваны играть важную роль в истории, которую мы взялись поведать читателю, поэтому да будет нам позволено нарисовать физический и моральный портрет каждого из них, прежде чем продолжить прерванное изложение событий.

Начнем с короля Генриха II. Он ехал первым, имея по правую руку мадам Маргариту, свою сестру, а по левую — прекрасную герцогиню де Валантинуа.

В то время это был рыцарь благородной и прекрасной наружности; ему было тогда тридцать девять лет; брови, глаза и борода у него были черные, цвет лица — смуглый, нос — орлиный, зубы — белые и красивые; он был не такого крупного и не такого могучего сложения, как его отец, но очень строен и роста выше среднего; он так любил войну, что, если она не велась ни у него в государстве, ни в соседних землях, он устраивал ее подобие в качестве придворного развлечения.

А потому даже в мирное время король Генрих II, образованный ровно настолько, чтобы достойно награждать поэтов (готовые мнения о них он получал или из уст своей сестры мадам Маргариты, или своей любовницы прекрасной Дианы, или своей очаровательной юной воспитанницы Марии Стюарт), — повторяем, даже в мирное время король Генрих II был наименее праздным человеком во всем своем королевстве.

Вот как распределялся его день.

Утро и вечер, то есть утренние и вечерние приемы у постели, были посвящены делам: обычно он разделывался с ними за два утренних часа. Потом он набожно слушал обедню, ибо был добрым католиком и доказал это, заявив, что хочет своими глазами увидеть, как сожгут советника парламента Анна Дюбура (удовольствие это он так и не успел получить, скончавшись за полгода до того, как несчастный гугенот взошел на костер). Ровно в полдень он обедал, после чего в сопровождении придворных шел к королеве Екатерине Медичи, где, по словам Брантома, его встречала толпа земных богинь, одна красивее другой. Там он беседовал или со своей сестрой, или с юной королевой и дофиной Марией Стюарт, или со своими старшими дочерьми-принцессами, причем все сеньоры и дворяне поступали так же, как король, беседуя каждый с дамой, нравившейся ему больше всех. Это продолжалось около двух часов; затем король переходил к физическим упражнениям.

Летом этими упражнениями были лапта, игры в мяч и в шары.

Генрих II страстно любил лапту и был прекрасным игроком, хотя никогда не вел игру, а был всегда вторым или третьим, то есть, согласно своей склонности к приключениям, выбирал всегда самые опасные и трудные места и, как в то время говорили, был лучшим вторым и третьим игроком. И хотя не он вел игру, платил всегда он: если он выигрывал, то оставлял выигрыш партнерам, если же они проигрывали, платил за них.

Тогда ставили обычно пятьсот — шестьсот экю, а не четыре, шесть и десять тысяч, как при его преемниках. «Но зато, — говорит Брантом, — во времена короля Генриха II платили сполна и звонкой монетой, а в наши дни вынуждены по большей части верить на слово».

За лаптой следовали другие любимые игры короля — в мяч и шары; в них он тоже был очень силен.

Если дело было зимой и было холодно и морозно, все отправлялись в Фонтенбло и катались на коньках по аллеям или на прудах; если снегу было слишком много для того, чтобы кататься, строили снежные крепости и сражались снежками, а если не было ни льда, ни снега и шел дождь, все оставались в нижних залах и фехтовали.

От этих упражнений пострадал г-н Букар: еще будучи дофином и фехтуя с ним, Генрих выколол ему глаз, «за что и попросил у него учтиво прощения», как пишет автор, у которого мы заимствуем эти подробности.

При всех этих упражнениях, и зимних и летних, всегда присутствовали придворные дамы, поскольку король считал, что их присутствие ничего никогда не портит, а только все украшает.

Вечером, после ужина, король снова шел к королеве и, если не было бала — развлечения в то время, впрочем, довольно редкого, — проводил еще два часа за беседой. Обычно в эти часы принимали поэтов и писателей, то есть Ронсара, Дора, Мюре, «самых ученых из всех уроженцев Лимузена, которые когда-либо грызли репу», как говорит Брантом, а также Данезиуса и Амьо, воспитателей: первый — принца Франциска, а второй — принца Карла; и все эти знаменитые соперники, к великому удовольствию дам, сражались на ристалище науки и поэзии.

Одно только иногда в минуту задумчивости омрачало это благородное сердце — злополучное предсказание, сделанное в день вступления короля Генриха на трон.

Прорицатель, призванный в замок, чтобы составить гороскоп, в присутствии коннетабля Монморанси объявил, что король будет убит на поединке. Тогда Генрих II, довольный тем, что ему обещана подобная смерть, повернулся к коннетаблю и сказал:

— Слышите, кум, что мне обещает этот человек?

Коннетабль, думая, что король устрашен этим предсказанием, ответил с обычной своей резкостью:

— Эх, государь, стоит ли верить этим шельмам, все они лжецы и болтуны! Велите мне бросить в огонь предсказание этого негодяя и его заодно, чтобы ему в другой раз не хотелось городить такую чепуху!

— Вы не правы, кум, — ответил король, — напротив, часто бывает, что эти люди говорят правду. Да и предсказание, на мой вкус, неплохое: мне больше нравится умереть такой смертью, чем иной, с тем условием, однако, что я паду от руки храброго и доблестного дворянина и что моя слава переживет меня.

И, вместо того чтобы бросить предсказание в огонь, он щедро наградил астролога, а сам гороскоп отдал на хранение г-ну де л'Обеспину, одному из своих добрых советников, которому он обычно поручал дипломатические дела.

Этот гороскоп снова стал предметом разговора, когда г-н де Шатийон вернулся из Брюсселя, поскольку, как читатель помнит, император Карл V предложил адмиралу предупредить своего славного кузена Генриха, что капитан шотландской гвардии Габриель де Лорж, граф Монтгомери, имеет на лбу некий роковой знак, предвещающий смерть от его руки одного из принцев, в гербе у которых — лилии.

Поразмыслив обо всем этом, король Генрих II решил, что поединок между ним и капитаном его гвардии маловероятен, и счел первое пророчество возможным и заслуживающим внимания, а второе — невозможным и не заслуживающим того, чтобы этим занимались. Таким образом, вместо того чтобы удалить от себя Габриеля де Лоржа, как это сделал бы более робкий государь, он, наоборот, еще больше приблизил его к себе и осыпал милостями.

Мы уже сказали, что с правой стороны от короля ехала верхом мадам Маргарита Французская, дочь короля Франциска I.

Остановим на мгновение внимание читателя на этой принцессе, одной из самых выдающихся женщин того времени, а к нашему сюжету имеющей большее отношение, чем кто-либо другой.

Принцесса Маргарита Французская родилась 5 июня 1523 года в том самом замке Сен-Жермен, из ворот которого она только что на наших глазах выехала, из чего следует, что, когда она предстала перед глазами нашего читателя, ей было тридцать три года и девять месяцев.

Каким же образом такая знатная и исполненная совершенств принцесса была до сих пор не замужем? На это было две причины: первую она открыто признавала перед всеми, а вторую едва ли осмеливалась признать перед самой собой.

Король Франциск I хотел выдать ее, еще совсем юную девушку, за г-на де Вандома, первого принца крови, но она, в гордости доходившая до презрения, ответила, что никогда не выйдет замуж за человека, который когда-нибудь станет подданным ее брата-короля.

Эту причину она всегда и выдвигала, говоря, что предпочитает оставаться незамужней, но не ронять своего достоинства французской принцессы.

А теперь посмотрим, какую причину она держала в тайне перед самой собой: то была, вероятно, истинная причина ее отказа.

Во время первой встречи в Ницце короля Франциска I и папы Павла III королева Наваррская по приказу короля отправилась в Ниццский замок навестить герцога Карла III Савойского и взяла с собой свою племянницу, мадам Маргариту. Старый герцог нашел принцессу очаровательной и стал строить план женитьбы на ней Эммануила Филиберта. Дети видели друг друга, но Эммануил, занятый присущими его возрасту упражнениями, любовью к Леоне и дружбой с Шанка-Ферро, едва ли заметил юную принцессу. Однако для нее все было иначе: образ молодого принца глубоко запечатлелся в ее сердце, и, когда переговоры были прерваны и между королем Франции и герцогом Савойским снова началась война, она испытала глубокое горе, детское горе, на которое никто не обратил внимания; после того как она выплакала все слезы, горе перешло в тихую печаль, окрашенную смутной надеждой, никогда не покидающей нежные и преданные Богу сердца.

С того времени прошло двадцать лет, и принцесса Маргарита под тем или иным предлогом все время отказывалась от всех партий, предлагавшихся ей.

Так, в ожидании счастливого поворота судьбы или повелений Провидения, которые помогли бы осуществить ее тайные желания, она выросла, повзрослела и превратилась в очаровательную, грациозную, привлекательную и милостивую принцессу; у нее были волосы цвета спелой пшеницы, карие глаза, немного великоватый нос, полные губы и молочно-белая кожа с нежным румянцем.

С другой стороны от короля, как мы уже сказали, ехала Диана де Пуатье, графиня де Брезе, дочь сьёра де Сен-Валье, который был сподвижником коннетабля де Бурбона, и за это его приговорили к казни на Гревской площади, но, уже будучи на эшафоте и ожидая на коленях удара меча, он был помилован (если это можно назвать помилованием) — казнь заменили пожизненным заключением в тюрьме, «устроенной из четырех каменных стен, замурованных сверху и снизу, где не должно быть ничего, кроме маленького окошка, через которое подается питье и еда».

В Диане все было таинственно и чудесно. Она родилась в 1499 году, и в описываемое нами время ей было пятьдесят восемь лет, но она оставалась внешне такой молодой и красивой, что затмевала самых юных и прекрасных принцесс при дворе; вот почему король любил ее больше и сильнее всех.

Вот что рассказывали необыкновенного и чудесного о прекрасной Диане, которую король Генрих II в 1548 году сделал герцогиней де Валантинуа.

Во-первых, утверждали, что она происходит от феи Мелузины, и именно этим объяснялась ее необычайная и неувядаемая красота и любовь к ней короля. Диана де Сен-Валье унаследовала от этой знаменитой волшебницы двойной секрет, секрет редкий и колдовской, — быть всегда красивой и всегда любимой.

Своей вечной красотой Диана была обязана, как говорили, эликсиру, сделанному на питьевом золоте (роль, которую играло питьевое золото в средневековых химикалиях, общеизвестна).

А неизменной любовью короля она была будто бы обязана волшебному кольцу, полученному от нее: оно имело силу заставлять короля любить ее, пока он его носит.

Особенным доверием пользовался именно этот слух, потому что г-жа де Немур охотно рассказывала всем и каждому ту историю, которую мы в свою очередь собираемся поведать читателю.

Однажды, когда король заболел, королева Екатерина Медичи сказала г-же де Немур:

— Дорогая герцогиня, король к вам очень расположен; пойдите к нему в опочивальню навестить его, сядьте рядом с постелью и во время беседы постарайтесь снять со среднего пальца его левой руки кольцо: это талисман, который госпожа де Валантинуа подарила королю, чтобы он ее любил.

При дворе г-жу де Валантинуа никто особенно не любил, и не потому, что она была зла, а просто потому, что молодым не нравилось, что она упрямо оставалась молодой, а старым — что она не хотела стариться. Поэтому г-жа де Немур охотно взялась исполнить поручение и, войдя в спальню короля и усевшись у самой постели, сумела, как бы играя, снять с пальца Генриха кольцо, силу которого он и сам не знал. Как только она сняла с больного кольцо, он попросил ее свистнуть, чтобы вызвали лакея (до г-жи де Ментенон, изобретшей сонетку, короли, принцы и знатные вельможи, чтобы позвать своих слуг, пользовались золотым или серебряным свистком). Итак, он попросил г-жу де Немур вызвать лакея, и когда тот немедленно явился, король приказал ему никого не принимать.

— Даже госпожу де Валантинуа? — спросил удивленный лакей.

— И ее, как и других, — раздраженно ответил король, — без всяких исключений.

Через четверть часа, когда г-жа де Валантинуа пришла навестить короля, она не была принята.

Она пришла через час — опять отказ. Наконец через два часа, несмотря на третий отказ, она силой проникла в комнату, подошла прямо к королю, взяла его за руку и, увидев, что кольца на ней нет, заставила его все рассказать и тут же потребовала, чтобы Генрих обязал г-жу де Немур вернуть его. Приказ короля вернуть драгоценность не допускал ослушания, и г-жа де Немур, не успевшая еще передать его королеве Екатерине, боясь последствий, отослала его королю. Как только кольцо оказалось на руке короля, фея снова обрела над ним всю свою власть, и с того дня эта власть все больше возрастала.

Несмотря на то что все эти истории рассказаны серьезными авторитетами (заметим, что об эликсире из питьевого золота свидетельствует не кто иной, как Брантом, а о деле с кольцом — г-н де Ту и Никола Паскье), мы все-таки полагаем, что в чуде прекрасной Дианы де Пуатье, через сто лет повторенном Нинон де Ланкло, не было никакого волшебства, и склонны принять за действительность тот рецепт колдовства, что она сама сообщала всем, кто у нее об этом спрашивал: в любую погоду, даже в самую жестокую стужу, принимать ванну из колодезной воды. Кроме того, по утрам герцогиня поднималась как только светало, совершала двухчасовую прогулку верхом, а потом снова ложилась в постель, где и оставалась до полудня, читая или беседуя со своими придворными дамами.

Но и это еще не все: все факты жизни прекрасной Дианы без конца служат предметом спора, и самые серьезные историки, казалось, забыли в отношении нее первое правило истории: за всяким обвинением должно стоять доказательство.

Мезре рассказывает — а уличить Мезре в ошибке не так уж досадно, — что Франциск I помиловал Жана де Пуатье, отца Дианы, взяв у его дочери самое драгоценное из того, что у нее было; происходило это в 1523 году; Диане, родившейся в 1499 году, было в это время двадцать четыре года и она уже десять лет была замужем за Луи де Брезе! Мы не говорим, что Франциск I, для кого это было дело привычное, не поставил прекрасной Диане определенных условий; но он поставил эти условия не девушке четырнадцати лет, как говорит Мезре, а двадцатичетырехлетней женщине, и утверждать, что г-н де Брезе за десять лет супружества оставил на долю короля самое дорогое сокровище четырнадцатилетней девушки, значило бы сильно оклеветать того, кому вдова воздвигла великолепный памятник (им и ныне можно любоваться в Руане).

Все, что мы только что рассказали, имеет, впрочем, одну лишь цель: доказать нашим прекрасным читательницам, что история, рассказанная романистом, стоит большего, чем рассказанная историком: во-первых, потому что она правдива, а во-вторых, потому что она забавнее.

В общем, к этому времени Диана уже двадцать шесть лет была вдовой и двадцать один год — любовницей короля Генриха II; несмотря на то что ей было полных пятьдесят восемь лет, у нее был ровный и прекрасный цвет лица, прекрасные совершенно черные вьющиеся волосы, тонкий стан и безупречные шея и грудь.

Таково, по крайней мере, было мнение коннетабля Монморанси: он, хотя ему самому было уже шестьдесят четыре года, утверждал, что пользуется особыми милостями прекрасной герцогини; это утверждение, бесспорно, заставило бы ревновать короля, но обычно люди, заинтересованные первыми узнать что-либо, узнают это последними или не узнают вовсе.

Пусть нам простят это длинное историко-критическое отступление, но ведь при дворе, где так много было галантных, образованных и прелестных дам, именно она заставила своего царственного любовника носить ее цвета — цвета вдовы, черный и белый, а своим прекрасным языческим именем Диана внушила ему мысль взять себе в качестве герба полумесяц со следующим девизом: «Donee totum impleat orbem!»

Мы уже сказали, что позади короля Генриха II, имевшего по правую руку мадам Маргариту Французскую, а по левую — герцогиню Валантинуа, ехал дофин Франциск, и рядом с ним находились: справа — его сестра Елизавета, а слева — его невеста Мария Стюарт.

Дофину было четырнадцать лет, Елизавете — тринадцать, Марии Стюарт — тринадцать, всем троим вместе — сорок.

Дофин был слабый и болезненный мальчик, бледный, с каштановыми волосами, с бесцветными глазами, обычно ничего не выражавшими, кроме тех случаев, когда он смотрел на юную Марию Стюарт — тогда они оживлялись, и в них отражалось желание, превращающее ребенка в молодого человека. В остальном же, не имея склонности к упражнениям в силе и ловкости, чем так увлекался его отец-король, он, казалось, постоянно находился во власти какого-то недуга; врачи напрасно искали его причину: если бы они руководствовались памфлетами того времени, то, возможно, отыскали бы ее в той главе из «Двенадцати цезарей», где Светоний рассказывает о том, как Нерон с матерью Агриппиной прогуливались в закрытых носилках. Поспешим, однако, сказать, что народ сильно ненавидел Екатерину Медичи как иностранку и католичку, и потому не следует верить на слово всем пасквилям, ноэлям и сатирам того времени, тем более что почти все они вышли из-под печатного станка кальвинистов. Распространению этих злых слухов, прошедших через века и в наше время обретших почти историческую достоверность, немало способствовали безвременные кончины двух молодых принцев — Франциска и Карла, которым их мать предпочитала Генриха.

Принцесса Елизавета, хотя ей было годом меньше, чем дофину, была гораздо взрослее его. Ее рождение было и семейной радостью, и общественной, потому что в то время, когда она появилась на свет, заключался мир между королем Франциском I и королем Генрихом VIII. Таким образом, та, которая должна была, выйдя замуж, принести мир с Испанией, родившись, принесла мир с Англией. Впрочем, ее отец Генрих II так высоко ценил ее характер и красоту, что, раньше нее выдав замуж за герцога Лотарингского ее младшую сестру мадам Клод, на чьи-то упреки за нанесенный тем самым старшей дочери вред ответил: «Моя дочь Елизавета не из тех, кто довольствуется герцогством в приданое, ей нужно королевство, и не из маленьких, а, напротив, великое и благородное, потому что ей самой присущи величие и благородство во всем».

Она получила обещанное королевство и вместе с ним получила горе и смерть!

Увы! Не лучшая участь ожидала прекрасную Марию, ехавшую по левую руку от своего жениха-дофина.

Есть настолько несчастные судьбы, что слухом о них полнится весь свет, и они, после того как привлекли к себе внимание современников, спустя столетия привлекают к себе взгляды потомства, стоит только произнести какое-нибудь имя, напоминающее о них.

Таковы несчастья прекрасной Марии, несчастья, быть может, в какой-то мере заслуженные, но настолько превзошедшие обычную меру, что ошибки и даже преступления виновной кажутся ничтожными по сравнению с чудовищной карой.

Но в это время юная королева Шотландии весело шла по жизни, омраченной в самом начале смертью ее отца, рыцарственного Якова V: мать несла за нее унизанную терниями корону Шотландии, которая, по последним словам ее отца, «через женщину пришла и через женщину должна уйти!». 20 августа 1548 года она прибыла в Морле и впервые вступила на землю Франции, где прошли самые лучшие годы ее жизни. С собой, как гирлянду шотландских роз, она привезла четырех Марий; все они родились в один год и месяц с ней и звались: Мэри Флеминг, Мэри Ситон, Мэри Ливингстон и Мэри Битон. Сама она была тогда прелестным ребенком, а взрослея, мало-помалу становилась прелестной девушкой. Ее дяди, Гизы, видевшие в ней воплощение своих обширных честолюбивых планов, простиравшихся не только на Францию, но через нее и на Шотландию, а может быть, и на Англию, окружали ее настоящим поклонением.

Так, кардинал Лотарингский писал своей сестре Марии де Гиз:

«Ваша дочь очень выросла и с каждым днем становится все добрее, красивее и добродетельнее; король часто беседует с ней, а она, как двадцатипятилетняя женщина, может толково и умно поддержать разговор».

Это в самом деле был бутон ослепительной розы, который должен был раскрыться для любви и наслаждений. Она не умела делать ничего из того, что ей не нравилось, но зато со страстью делала все, что ей нравилось: если танцевала — то до упаду; если скакала верхом — то галопом, пока не загоняла лучшую лошадь; если слушала концерт — то музыка вызывала в ней дрожь. Всеми обожаемая, заласканная, избалованная, сверкая драгоценными украшениями, она в свои тринадцать лет представляла одно из самых больших чудес двора Валуа, столь богатого чудесами. Екатерина Медичи, не очень жаловавшая кого-либо, кроме своего сына Генриха, говорила: «Наша маленькая шотландская королевочка одной улыбкой может вскружить все французские головы!»

Ронсар писал:

Весною средь цветов родилось это тело,

И цвет его белее чистых лилий белых,

Румянец на лице алее алых роз

С куста, что на крови Адониса возрос;

Амур нарисовал прекрасные глаза,

И грации, все три, покинув небеса,

Спустились, чтоб ее всем лучшим одарить,

И на земле остались, чтобы ей служить.

Царственное дитя понимало всю тонкость очаровательных восхвалений: ни проза, ни стихи для нее не имели тайн; она говорила по-гречески, по-латыни, по-итальянски, по-английски, по-испански и по-французски, и если поэзия и наука сделали ее своей избранницей, то и другие искусства искали ее покровительства. Вместе со всем двором она путешествовала из одной королевской резиденции в другую, из Сен-Жермена в Шамбор, из Шамбора в Фонтенбло, из Фонтенбло в Лувр; она расцветала среди плафонов Приматиччо, полотен Тициана, фресок Россо, шедевров Леонардо да Винчи, статуй Жермена Пилона, скульптур Жана Гужона, памятников, портиков, часовен Филибера Делорма, и, глядя на очаровательное, поэтичное, совершенное существо среди всех этих гениальных творений, можно было подумать, что это не дитя человеческое, а некое перевоплощение, подобное Галатее, некая сошедшая с полотна Венера или некая спустившаяся с пьедестала Геба.

У нас нет кисти живописца, так попробуем описать пьянящую красоту этой принцессы пером романиста.

Как мы уже сказали, ей шел четырнадцатый год. Цвет лица ее напоминал лилии, персики и розы — скорее все же лилии. Высокий, выпуклый лоб казался вместилищем гордости и достоинства, а вместе с тем — как это ни странно — мягкости, ума и отваги. Чувствовалось, что этот лоб сдерживает такую волю, которая в своем всепоглощающем стремлении к любви и удовольствиям не будет знать преград, и, чтобы удовлетворить свою страсть к наслаждениям и власти, если нужно, пойдет на преступление. Нос у нее был тонко и изящно очерченный, но твердый, орлиный, как у всех Гизов; ушки походили на переливающиеся перламутром раковины, а на виске трепетала жилка. Глаза — цвета между каштановым и фиолетовым, прозрачные, влажные и одновременно пламенные; ресницы темные; брови, очерченные с античной чистотой. Рот с коралловыми губками, с очаровательными ямочками по углам, приоткрываясь в улыбке, дарил радость всем вокруг; исполненный чистоты белый подбородок плавно и незаметно переходил в легкий изгиб, соединяясь с гибкой и бархатистой лебединой шеей.

Такова была та, которую Ронсар и дю Белле называли своей десятой музой; такова была та, которая спустя тридцать один год ляжет на плаху в Фотерингее, чтобы ее голову отделил от тела топор палача Елизаветы.

Увы! Если бы нашелся волшебник и сказал бы людям в толпе, что собралась поглазеть на блестящую кавалькаду, удалявшуюся под своды огромных деревьев парка Сен-Жермен, какая участь ожидает всех этих королей, принцев, принцесс, знатных вельмож и знатных дам, то среди зрителей не отыскалось бы ни одного мужчины и ни одной женщины, будь они в простой полотняной куртке или в холстиновом платье, которые захотели бы променять свою судьбу на судьбу этих прекрасных всадников в камзолах из шелка и бархата и всадниц в корсажах, расшитых жемчугом, и в юбках из золотой парчи.

Оставим же их пока под темными сводами каштанов и буков и вернемся в замок Сен-Жермен, где, как мы сказали, под предлогом легкого недомогания осталась королева Екатерина Медичи.

 

II. КОРОЛЕВСКАЯ ОХОТА

Как только пажи и конюшие, ехавшие последними, скрылись в густых зарослях кустов, в то время опоясывавших в парке Сен-Жермен основной лесной массив, королева Екатерина ушла с балкона, уводя детей: Карла она отослала к учителю, Генриха — к нянькам, а Маргариту, еще слишком маленькую, чтобы беспокоиться о том, что она может услышать или увидеть, оставила при себе.

Едва она отослала сыновей, как вошел ее доверенный лакей и доложил, что оба лица, которых она хотела видеть, ждут ее в кабинете.

Она тут же встала, секунду поколебалась, не отослать ли ей принцессу, как она отослала принцев, потом, видимо решив, что ее присутствие не представляет опасности, взяла ее за руку и пошла с ней в кабинет.

В то время Екатерине Медичи было тридцать восемь лет, У нее была прекрасная пышная фигура, и она казалась очень величественной. У нее было приятное лицо, прекраснейшая шея и восхитительные руки. Черные глаза смотрели несколько тускло, кроме тех случаев, когда ей нужно было проникнуть в то, что лежит на сердце у ее противника: тогда они становились двумя бриллиантами, остриями двух мечей, изъятых из ножен и погружавшихся в его грудь, оставаясь там, пока они не постигали самых ее сокровенных глубин.

Она много страдала и много улыбалась, чтобы скрыть свои страдания. Сначала, первые десять лет ее замужества, пока у нее не было детей, двадцать раз вставал вопрос о том, чтобы дать ей развод и подыскать дофину другую супругу; только его любовь спасла ее, упрямо борясь против самого страшного и самого неоспоримого довода — государственных интересов. Наконец, в 1544 году, к концу одиннадцатого года супружества, она произвела на свет принца Франциска.

Но к этому времени ее муж уже девять лет был любовником Дианы де Пуатье.

Может быть, если бы с самого начала своего замужества она была счастливой матерью, плодовитой супругой, может быть, она бы и боролась как женщина и как королева против прекрасной герцогини; но бесплодие делало ее бесправнее любовницы: вместо того чтобы бороться, она подчинилась и своим смирением обрела покровительство соперницы.

И более того, вся эта знать шпаги, все эти блистательные военные ценили дворянство только в том случае, когда это был цветок, выросший на крови и сорванный на поле брани, и ни во что не ставили род торговцев Медичи. Они насмехались над его именем и гербом: предки Екатерины были врачи, medici, и в гербе у них были не пушечные ядра, как они утверждали, а пилюли. Даже Мария Стюарт, лаская маленькой детской ручкой герцогиню де Валантинуа, показывала иногда коготки, чтобы оцарапать Екатерину.

— Вы идете с нами тс флорентийской торговке? — спрашивала она у коннетабля Монморанси.

Екатерина проглатывала обиды: она ждала. Чего? Она и сама точно не знала. Ее царственный супруг, Генрих II, был одних с ней лет, и состояние его здоровья обещало ему долголетие. И все же она ждала с упорством гения, знающего себе цену и понимающего, что Бог ничего напрасно не делает и настанет и ее час.

В ту пору она ориентировалась на Гизов.

Генрих был слабоволен и никогда не мог править один: иногда ему в этом помогал коннетабль, и тогда Гизы уступали; но Гизы брали верх, и в немилости оказывался коннетабль.

По этой-то причине и было сочинено о короле Генрихе II следующее четверостишие:

Шарль лепит вас, на вас наводит лоск, Диана вами, сир, как хочет, так и вертит, Игрушка в их руках, для их жаркого вертел, Вы вовсе не король, вы просто мягкий воск!

Кто эта Диана, читатель уже знает; что же до Шарля, то это кардинал Лотарингский.

Впрочем, эти Гизы были благородным и гордым семейством. Был случай, когда герцог Клод явился в Лувр в сопровождении своих шести сыновей к утреннему приему у постели Франциска I, и тот ему сказал: «Кузен, как вы, должно быть, счастливы, еще при жизни видя, что вы возродились в столь прекрасном и столь многочисленном потомстве».

И правда, герцог Клод оставил после себя самую богатую, самую предприимчивую и самую честолюбивую семью во всем королевстве. Шесть братьев, представленные отцом Франциску I, имели, если считать их общее состояние, приблизительно восемьсот тысяч ливров ренты, то есть четыре миллиона, считая на нынешние деньги.

Прежде всего следует упомянуть старшего, того, кого называли герцогом Франсуа, или Меченым, или великим герцогом де Гизом. Его положение при дворе было почти как принца крови. У него был капеллан, казначей, восемь секретарей, двадцать пажей, восемьдесят слуг, псарня (ее собаки уступали только королевским серым гончим), конюшни, куда привозили берберских лошадей из Африки, Турции и Испании, насесты, полные бесценных охотничьих кречетов и соколов, присылаемых ему Сулейманом и другими властителями неверных, которые желали оказать ему честь. Король Наваррский личным письмом извещал его о рождении сына, ставшего впоследствии королем Генрихом IV. Даже коннетабль Монморанси, самый кичливый барон того времени, обращался к нему в письмах не иначе как «Монсеньер», подписывая их «Ваш нижайший и покорный слуга», а в ответ получал «Господин коннетабль» и «Ваш искренний друг», что, впрочем, никак не соответствовало действительности, поскольку Монморанси и Гизы находились в постоянной вражде.

Достаточно почитать хроники того времени, вышли ли они из-под аристократического пера сьёра Брантома, или занесены в дневник час за часом главным докладчиком Пьером де л'Этуалем, чтобы представить себе могущество этого исключительного и трагического рода, одинаково сильного и на городских улицах и на полях сражений, к которому прислушивались как на рыночных площадях, так и в приемных Лувра, Виндзора и Ватикана, особенно когда этот род говорил устами герцога Франсуа. Попросите в Артиллерийском музее показать вам латы, что были на этом старшем из Гизов при осаде Меца, и вы увидите на них следы пяти пуль, причем три из них непременно оказались бы смертельными, если бы не наткнулись на эту стальную преграду.

Поэтому, когда он отправлялся из особняка Гизов, более известный и более популярный, чем сам король, сидя верхом на Лилии или на Барашке (это были его две любимые лошади), в малиновом шелковом камзоле и таких же штанах, в бархатном плаще и в токе с пером того же цвета, что и камзол, и в сопровождении четырехсот дворян ехал по улицам Парижа, это была великая радость для парижан. Люди сбегались отовсюду, ломая ветви деревьев и срывая цветы, чтобы бросить их под ноги его лошади с криком:

— Да здравствует наш герцог!

А он, приподнимаясь в стременах, как делал это в дни битвы, чтобы разглядеть что-либо вдали и вызвать огонь на себя, наклонялся то налево, то направо, учтиво приветствуя женщин, мужчин, стариков, улыбаясь девушкам, лаская детей; он был настоящим королем, не королем Лувра, Сен-Жермена, Фонтенбло или Турнельского дворца, а королем улиц, перекрестков и рынков — настоящим, истинным королем, потому что царил в сердцах!

Поэтому, когда папа Павел III, поссорившись с семейством Колонна, которые надеялись найти опору в короле Филиппе II, а потому осмелились поднять оружие на святой престол, — когда папа, повторяем, из-за этой ссоры объявил, что лишает испанского короля неаполитанского престола и предложил этот престол Генриху II, тот, несмотря на риск нарушить перемирие, столь необходимое Франции, ни минуты не колеблясь, назначил герцога Франсуа Гиза главнокомандующим армией, посланной им в Италию.

Нужно признать, что в этом случае, может быть, в первый раз за все время, Гиз и Монморанси проявили полное согласие. Как только Франсуа де Гиз покидал Францию, Анн де Монморанси оказывался первым лицом в королевстве, и пока великий полководец гонялся по ту сторону гор за славой, он, коннетабль, считавший себя великим политиком, пытался при дворе осуществить свои честолюбивые планы, самым важным из которых на тот момент было женить своего сына на мадам Диане, узаконенной дочери короля и герцогини де Валантинуа и вдове герцога де Кастро из дома Фарнезе, убитого при штурме Эдена.

Итак, господин герцог Франсуа де Гиз находился в Риме, где он сражался с герцогом Альбой.

За герцогом Франсуа де Гизом следовал кардинал Лотарингский, великий муж Церкви, мало в чем уступавший своему брату; Пий V называл его «папой за горами». Как говорит автор «Истории Марии Стюарт», это был чрезвычайно решительный переговорщик, гордый, как Гиз, и хитрый, как итальянец. Это он позднее выносил и осуществил идею Лиги, позволившей его племяннику ступень за ступенью подниматься к трону, пока шпаги Сорока Пяти не прервали это восхождение, оборвав жизнь и племянника и дяди. Когда шестеро Гизов были при дворе, то четверо младших — герцог Омальский, великий приор, маркиз д'Эльбёф и кардинал де Гиз — прежде всего являлись на утренний прием к кардиналу Шарлю, а затем уже впятером братья шли к герцогу Франсуа и тот их вел к королю.

Впрочем, оба, каждый по-своему, военный и церковник, постарались обеспечить себе будущее: герцог Франсуа пытался править королем, кардинал Шарль стал любовником королевы. Серьезный л'Этуаль рассказывает об этом так, что у самого недоверчивого читателя не остается на этот счет никаких сомнений.

«Один их моих друзей, — повествует он, — поведал мне, что однажды он спал вместе с лакеем кардинала в комнате, примыкающей к комнате королевы-матери, и увидел около полуночи, как кардинал в одном только халате на плечах прошел в комнату королевы, и его приятель-лакей ему сказал, что если он об этом будет болтать, то лишится жизни».

Что же касается остальных четырех Гизов, то, поскольку они не играют почти никакой роли в этой истории и описание их портретов завело бы нас в сторону, мы ограничимся, при всем их несовершенстве, изображениями герцога Франсуа и кардинала Шарля.

Вот этот самый кардинал Шарль, которого видели ночью в одном только халате на плечах входящим в комнату королевы, и ждал Екатерину Медичи в ее кабинете.

Екатерина знала, что он ее ждет, но не знала, что он не один.

При нем был молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, элегантно одетый, хотя на нем явно было дорожное платье.

— О, это вы, господин де Немур! — воскликнула, увидев его, королева. — Вы прибыли из Италии… Какие новости из Рима?

— Дурные, сударыня! — ответил кардинал, а герцог Немурский поклонился королеве.

— Дурные?! Неужели наш дорогой кузен герцог де Гиз потерпел поражение? — спросила Екатерина. — Остерегитесь! Даже если вы скажете «да», я не поверю, настолько мне это кажется невозможным.

— Нет, сударыня, — ответил герцог Немурский, — герцог де Гиз не потерпел поражения: как вы говорите, это невозможно! Но его предали Караффа, и сам папа бросил на произвол судьбы. Герцог отправил меня к королю сообщить, что создалось положение, несовместимое ни с его славой, ни со славой Франции, и он просит или прислать подкрепление, или отозвать его.

— И как мы с вами условились, сударыня, — сказал кардинал, — я привел господина де Немура прежде всего к вам.

— Но, — ответила Екатерина, — отозвать герцога де Гиза — это значит отказаться от претензий короля Франции на Неаполитанское королевство и от моих — на Тосканское герцогство.

— Да, — сказал кардинал, — но заметьте, сударыня, что во Франции сейчас не замедлит разразиться война и речь пойдет уже не о том, чтобы отвоевать Неаполь или Флоренцию, а о том, чтобы защитить Париж.

— Как Париж? Вы смеетесь, господин кардинал! Мне кажется, что Франция способна защитить Францию, а Париж — сам себя.

— Боюсь, что вы заблуждаетесь, сударыня, — возразил кардинал. — Лучшие наши войска в расчете на перемирие были отправлены в Италию с моим братом, и, безусловно, если бы не двойственное поведение кардинала Караффы и не предательство герцога Пармского, забывшего, что он должен французской короне, и перешедшего на сторону императора, наши успехи в Неаполе и необходимость для короля Филиппа переправить туда войска, чтобы обеспечить Неаполь, спасли бы нас от нападения; но на сегодня король Филипп уверен, что его войск в Италии достаточно для сопротивления нашей армии, и он обратит взор на Францию и не преминет воспользоваться ее слабостью, уж не считая того, что племянник господина коннетабля предпринял безрассудную вылазку, которая придаст нарушению перемирия со стороны Испании видимость справедливости.

— Вы имеете в виду его наступление на Дуэ?

— Именно.

— Послушайте, — сказала королева, — вы знаете, что я люблю адмирала не больше, чем вы, поэтому постарайтесь сами подорвать его влияние, я же вам мешать не буду, а напротив, помогу всем, что в моей власти.

— А пока что вы решили? — спросил кардинал. И, видя, что Екатерина колеблется, он продолжал:

— О, вы можете говорить при господине де Немуре. Он хоть и из Савойи, но он наш друг настолько же, насколько принц Эммануил Филиберт, его кузен, наш враг.

— Решайте сами, дорогой кардинал, — ответила Екатерина, искоса взглянув на прелата, — я ведь всего лишь женщина и не слишком разбираюсь в политике своим слабым умом… Так что решайте.

Кардинал понял взгляд Екатерины: для нее друзей не существовало, а были только сообщники.

— Неважно, — сказал Шарль де Гиз, — выскажите ваше мнение, сударыня, и, если оно не совпадает с моим, я позволю себе вам возразить.

— Ну что же, я думаю, — сказала Екатерина, — что король как единственный глава государства должен быть прежде всех других извещен о важных событиях… И мое мнение таково: если господин герцог не слишком устал, он должен взять лошадь и разыскать короля, где бы он ни находился, и сообщить ему раньше других новости, которые вы, дорогой кардинал, по вашей дружбе ко мне, сообщили мне, к моему великому сожалению, до него.

Кардинал повернулся к герцогу Немурскому, как бы задавая ему вопрос.

Но тот, поклонившись, сказал:

— Я не чувствую усталости, монсеньер, когда речь идет о службе королю.

— В таком случае, — сказал кардинал, — я прикажу седлать вам лошадь и на всякий случай предупрежу секретарей, что по возвращении короля с охоты состоится совет… Идемте, господин де Немур.

Молодой герцог почтительно поклонился королеве и приготовился идти за кардиналом Лотарингским, но в это время Екатерина тихонько дотронулась до руки кардинала.

— Идите вперед, господин де Немур, — сказал Шарль де Гиз.

— Монсеньер… — колеблясь, промолвил Жак де Немур.

— Прошу вас.

— А я, — сказала королева, протягивая ему прекрасную руку, — приказываю вам, господин герцог.

Герцог, понимая, что королева, несомненно, хочет еще что-то сказать кардиналу наедине, повиновался без возражений и, поцеловав ей руку, вышел первым, намеренно опустив за собой портьеру.

— Вы хотели мне что-то сказать, дорогая королева? — спросил кардинал.

— Я хотела вам сказать, — ответила королева, — что добрый король Людовик Одиннадцатый, который за пятьсот тысяч экю, полученных им взаймы, дал право нашему предку Лоренцо Медичи изобразить на гербе три лилии, обычно повторял: «Если бы мой ночной колпак узнал мою тайну, я бы его сжег!» Вы слишком доверчивы; подумайте над этим высказыванием доброго короля Людовика Одиннадцатого, дорогой кардинал.

Кардинал улыбнулся этим словам. Он, слывший самым недоверчивым политиком своего времени, столкнулся с недоверчивостью еще большей, чем его собственная!

Правда, это была недоверчивость флорентинки Екатерины Медичи!

Кардинал вышел из кабинета и увидел, что герцог, чтобы его не обвинили в подслушивании, ждет его в коридоре шагах в десяти от двери.

Оба они спустились во двор, где Шарль де Гиз приказал пажу немедленно привести из конюшни оседланную лошадь.

Паж вернулся с лошадью через пять минут. Немур сел в седло с изяществом безупречного наездника и поскакал галопом по главной аллее парка.

Молодой человек спросил, куда направилась охота, и ему ответили, что зверя загонят, должно быть, около дороги на Пуасси.

Поэтому он и двинулся в ту сторону, полагая, что, когда он приедет к тому месту, где подняли зверя, он услышит звук рога и по этому звуку найдет короля.

Но у дороги на Пуасси ничего не было ни видно, ни слышно.

Он спросил дровосека, и тот ответил, что охота ускакала в сторону Конфлана.

Герцог тут же повернул в ту сторону.

Через четверть часа, пересекая поперечную дорогу, он увидел на соседнем перекрестке всадника, приподнявшегося в стременах, чтобы разглядеть что-то вдали, и приложившего руку к уху, чтобы лучше слышать.

Это был, очевидно, охотник, пытающийся найти правильное направление.

Но даже если этот охотник и заблудился, он все равно был осведомлен о местонахождении короля явно лучше, чем молодой герцог, прибывший из Италии каких-нибудь полчаса тому назад.

Поэтому г-н де Немур направился прямо к нему.

Тот в свою очередь, видя, что к нему приближается всадник, и надеясь разузнать у него, куда направилась охота, проехал несколько шагов ему навстречу.

И тут оба одновременно пришпорили лошадей: они узнали друг друга. Заблудившийся охотник, привставший в стременах и поднесший руку к уху, был капитаном шотландской гвардии.

Всадники приветствовали друг друга с той фамильярной любезностью, которая отличала молодых вельмож того времени. Впрочем, если один из них, герцог Немурский, принадлежал к княжескому дому, то другой, граф Монтгомери, — к старейшей нормандской знати, ведущей свое происхождение от того Роже де Монтгомери, что сопровождал Вильгельма Бастарда в его завоевании Англии.

В то время во Франции было несколько старинных фамилий, которые считали себя ровней самым могущественным и знаменитым семействам, несмотря на то что они носили менее громкие титулы. Это были Монморанси, именовавшие себя всего лишь баронами; Роганы — всего лишь сеньоры; Куси — всего лишь сиры и Монтгомери — всего лишь графы.

Как и подумал герцог Немурский, Монтгомери потерял охоту и пытался сориентироваться.

Впрочем, место, где они стояли, как раз годилось для этого, потому что этот перекресток находился на небольшой возвышенности, куда доносились все звуки и где сходилось пять или шесть дорог; на одной из них обязательно должен был появиться поднятый зверь.

Молодые люди расстались более полугода тому назад, и у них было немало вопросов друг к другу: Монтгомери хотел знать об армии и о славных боевых действиях, которые, естественно, должен был предпринять г-н де Гиз, а Немур — о французском дворе и любовных интригах, которыми там занимались.

Их интересный разговор был в самом разгаре, но тут Монтгомери положил руку на рукав герцога.

Ему показалось, что издалека доносится лай своры.

Оба прислушались. Граф не ошибся: они увидели, как в конце широкой аллеи стрелой пронесся огромный кабан, в пятидесяти шагах за ним неслись самые горячие собаки, затем большая часть своры, а в конце — отставшие.

В то же мгновение Монтгомери поднес рог к губам и протрубил сигнал «вижу зверя», чтобы те, что, как и он, заблудились, могли собраться, а таких было много, поскольку по следу зверя неслись всего три всадника — один мужчина и две женщины.

По горячности, с какой тот понукал коня, в мужчине молодые люди, как им показалось, узнали короля, но расстояние было слишком большим, чтобы они могли узнать двух бесстрашных амазонок, скакавших почти рядом с ним.

Остальные охотники, по-видимому, сбились с пути.

Герцог Немурский и граф де Монтгомери понеслись во весь опор по аллее, которая, судя по направлению, взятому зверем, должна была перерезать ему путь под прямым углом.

Король действительно около дороги на Пуасси поднял зверя, какого в терминах псовой охоты называют «секачом». Со злобой, характерной для старых кабанов, тот поднялся с лежбища и помчался в сторону Конфлана. Король бросился по его следу, трубя погоню, а придворные скакали за королем.

Но из кабана — плохой придворный: тот, кого подняли, вместо того чтобы бежать строевым лесом по хорошей дороге, понесся по чащам, поросшим густым терновником, поэтому через четверть часа за королем скакали только самые ярые охотники, а из всех дам — всего три: мадам Маргарита, сестра короля, Диана де Пуатье и, как ее называла Екатерина Медичи, «маленькая королевочка» Мария Стюарт.

Несмотря на храбрость блистательных охотников и охотниц, названных нами, сложности рельефа, густота леса, заставившая всадников пойти в обход, высота колючих кустарников, сквозь которые нельзя было проехать, вскоре позволили кабану и своре исчезнуть из виду; но на опушке леса он натолкнулся на стену и вынужден был повернуть назад.

Король несколько отстал, а потом, уверенный в своих серых гончих, остановился, что позволило нескольким охотникам нагнать его, но тут снова послышался отчаянный лай.

Та часть леса, куда направился кабан, была светлее, и поэтому король возобновил погоню, надеясь удачно ее завершить.

Но случилось то же самое, что и десять минут назад: каждый выдержал столько, сколько ему позволили его сила и мужество. Впрочем, при дворе было немало красивых кавалеров и галантных дам, и многих из них, по всей видимости, остановила не леность лошадей, густота леса и неровности местности, а потому на перекрестках и на поворотах аллей то тут, то там виднелись группы всадников, более занятых разговорами, чем прислушивающихся к лаю собак и рожкам егерей.

Поэтому, когда Монтгомери и Немур увидели зверя, за ним несся только один всадник, в котором молодые люди, как им показалось, узнали короля, и две всадницы, которых они не узнали.

Это, действительно, был король, желавший, как обычно, первым прискакать к травле, то есть к тому моменту, когда кабан, прислонившись спиной к дереву, колючему кусту или валуну, повернется рылом к своре.

Мчавшиеся за ним дамы были г-жа де Валантинуа и маленькая королева Мария Стюарт: одна — лучшая наездница при всем французском дворе, а другая — самая смелая.

Впрочем, кабан начинал уставать, было ясно, что он вот-вот остановится, и самые горячие из собак уже догоняли его.

Однако еще четверть часа он пытался уйти от преследователей бегством, но, чувствуя, что его настигают, решил умереть красиво, умереть как настоящий кабан; найдя подходящий вывороченный корень дерева, он прислонился к нему спиной, ворча и щелкая челюстями.

Вся свора тут же накинулась на него с отчаянным лаем, давая тем самым знать, что зверь готов сопротивляться.

К лаю примешался звук охотничьего рога короля. Генрих прискакал, отстав от собак не больше, чем собаки — от кабана.

Он, трубя, оглянулся вокруг, высматривая своего подносчика аркебузы, однако он обогнал не только его, но и егерей, обязанных никогда не покидать короля, и увидел, что за ним мчатся лишь Диана и Мария Стюарт.

Ни один локон не растрепался на голове прекрасной герцогини де Валантинуа, и ее бархатная тока так же прочно сидела на ней, как в начале скачки.

Маленькая Мария же потеряла и вуаль и току, роскошные каштановые волосы ее развевались на ветру, а щеки раскраснелись, так она отчаянно неслась.

Наконец на протяжные звуки королевского рога прискакал аркебузир: одна аркебуза была у него в руках, другая приторочена к ленчику седла.

А за ним сквозь деревья уже виднелись сверкающие золотой вышивкой яркие платья, камзолы и плащи.

Это со всех сторон приближались охотники.

Кабан защищался изо всех сил: он противостоял шестидесяти собакам. И если острые собачьи зубы не могли прокусить его шкуру с густой и жесткой шерстью, то каждый удар его клыков наносил глубокую рану одному из его врагов; но собаки, так называемые «королевские серые», были столь хорошей породы, что даже смертельно раненные, истекающие кровью, с волочащимися внутренностями, они снова и снова яростно бросались в драку, и только по красным пятнам на этом движущемся ковре можно было определить, какие из них задеты.

Король понял, что побоище нужно прекратить, поскольку он может потерять лучших собак.

Он отбросил рог и сделал знак, чтобы ему подали аркебузу.

Фитиль был уже зажжен, и аркебузиру оставалось только подать оружие королю.

Генрих был прекрасным стрелком и редко промахивался.

Держа аркебузу в руках, он подъехал шагов на двадцать пять к кабану, глаза которого сверкали как раскаленные угли.

Он прицелился зверю между глаз и выстрелил.

Выстрел попал в голову, но в то мгновение, когда король нажимал на спусковой крючок, кабан повернул голову в сторону и пуля скользнула по кости и убила одну из собак.

На голове кабана, между ухом и глазом, появилась кровавая ссадина, отметив след пули.

На секунду Генрих застыл от удивления, что животное не рухнуло, а его лошадь, вся дрожа и осев на задние ноги, перебирала передними.

Генрих передал доезжачему разряженную аркебузу и потребовал другую.

Она была заряжена, фитиль ее подожжен, и доезжачий тут же ему ее подал.

Король взял ее и приложил приклад к плечу.

Но не успел он прицелиться, как кабан, без сомнения не пожелав ждать второго выстрела, яростно стряхнул с себя вцепившихся в него собак и, проложив себе кровавый путь через свору, молнией пронесся под брюхом королевской лошади; лошадь встала на дыбы и жалобно заржала: живот ее был распорот, из него хлестала кровь и вываливались внутренности; она тут же повалилась на бок, придавив короля.

Все это произошло так мгновенно, что никто из присутствующих не подумал преградить путь кабану, который, развернувшись, бросился на короля, прежде чем тот успел выхватить свой охотничий нож.

Генрих попытался его вытащить, но тщетно: нож висел на левом боку, на котором он лежал.

Сколь ни храбр был король, он уже хотел позвать на помощь, потому что омерзительная голова кабана, с горящими, как угли, глазами, окровавленной пастью и острыми клыками была уже в нескольких дюймах от его груди, но тут у своего уха он услышал голос, произнесший со спокойной уверенностью:

— Не волнуйтесь, государь, я отвечаю за все!

Потом он почувствовал, что кто-то приподнял его руку, и увидел блеснувший, как молния, широкий и острый нож, вонзившийся по рукоятку в шею кабана.

И тут же сильные руки потянули Генриха назад, оставив издыхающего зверя наносить удары новому врагу, поразившему его в сердце.

Человек, вытянувший короля из-под лошади, был герцог Немурский.

А тот, кто поразил зверя в сердце и все еще стоял на коленях, вытянув руку, был граф де Монтгомери.

Граф де Монтгомери вытащил клинок из тела кабана, вытер о густую зеленую траву, вложил в ножны и, подойдя в Генриху II, как будто ничего необычного не произошло, произнес:

— Государь, я имею честь представить вашему величеству господина герцога Немурского, приехавшего из-за гор и привезшего вашему величеству новости о герцоге де Гизе и его храброй Итальянской армии.

 

III. КОННЕТАБЛЬ И КАРДИНАЛ

Прошло два часа после описанной нами сцены; волнение среди присутствующих — искреннее или показное, — вызванное этим событием, несколько улеглось; Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, и Жак Савойский, герцог Немурский, спасители короля, выслушали поздравления и похвалы по поводу проявленных ими в этих обстоятельствах храбрости и ловкости; на большом дворе замка была отделена часть туши для собак (весьма важное обстоятельство, которым даже самые серьезные дела не позволяют пренебрегать); при этом присутствовали король, королева и все кавалеры и дамы, находившиеся в тот день в Сен-Жермене, после чего Генрих II, улыбаясь, как человек, избежавший смертельной опасности, а потому особенно радующийся жизни, прошел к себе в кабинет, где, помимо обычных советников, его ждали кардинал Шарль Лотарингский и коннетабль Монморанси.

Нам пришлось уже раза два-три упомянуть имя коннетабля, но мы забыли сделать по отношению к нему то, что сделали с другими персонажами нашей истории, а именно извлечь из могилы и представить читателю, точно так, как солдаты принесли мертвым коннетабля де Бурбона к художнику, чтобы тот написал его портрет в полный рост и при оружии — как если бы он был живой.

Анн де Монморанси был в то время главой старинного семейства христианских баронов, или, как они себя именовали, баронов Франции, которые вели свое происхождение от Бушара де Монморанси и дали королевству десять коннетаблей.

Он именовал и считал себя герцогом, пэром, маршалом, великим камергером, коннетаблем и первым бароном Франции, кавалером орденов Святого Михаила и Подвязки; капитаном сотни королевских порученцев, губернатором и королевским наместником Лангедока, графом Бомона, Даммартена, Ла-Фер-ан-Тарденуа и Шатобриана; виконтом Мелёна и Монтрёя, бароном Данвиля, Прео, Монброна, Офмона, Мелло, Шатонёфа, Ла-Рошпо, Дангю, Мерю, Торе, Савуази, Гурвиля, Дерваля, Шансо, Руже. Аспремона, Ментене; сеньором Экуана, Шантийи, Л'Иль-Адана, Конфлан-Сент-Онорина, Ножана, Вальмондуа, Компьеня, Ганделю, Мариньи и Туру.

Как видно из перечисления этих титулов, король мог быть королем в Париже, но повсюду вокруг Парижа герцогом, графом и бароном был Монморанси, так что королевская власть казалась стиснутой его герцогствами, графствами и баронскими владениями.

Он родился в 1493 году, и в то время, что мы описываем, был уже шестидесятичетырехлетним стариком, но, хотя и выглядел на свои годы, был силен и крепок, как тридцатилетний. Он был резок и груб, и ему были присущи все качества солдата: слепая храбрость, пренебрежение к опасности, нечувствительность к усталости, голоду и жажде. Исполненный гордости и раздувшийся от тщеславия, он уступал дорогу только герцогу де Гизу, и то как властителю Лотарингии, потому что как военачальника и командующего походом он ставил себя гораздо выше защитника Меца и победителя при Ранти. Для него Генрих II был по-прежнему молодым хозяином; старшим хозяином был для него Франциск I, и он не хотел признавать никого другого. Он был странным придворным, упрямым честолюбцем и добивался грубостью и резкими выпадами и богатства и славы — всего того, что другой получил бы благодаря гибкости и лести. Впрочем, ему в этом очень помогала Диана де Валантинуа — без нее он бы потерпел неудачу: она являлась вслед за ним и своим нежным голосом, нежным взглядом и нежным лицом исправляла все, что портил и ломал своей постоянной гневливостью этот грубый солдафон. Он участвовал в четырех крупных битвах, и в каждой проявил себя как отчаянный рубака, но ни в одной — как толковый командир. Первой из четырех была битва при Равенне: ему тогда было восемнадцать лет, и он по доброй воле встал под так называемый общий стяг, то есть знамя добровольцев; вторая битва была при Мариньяно — там под его началом была сотня солдат, и он мог бы похвастаться тем, что лучше всех орудовал мечом и палицей, если бы рядом с ним, а часто и впереди него, не сражался его старший хозяин Франциск I, этот сторукий гигант: он завоевал бы весь мир, если бы это зависело от силы и частоты наносимых ударов, как говорили в то время; третьей была битва при Ла-Бикоке, в которой он, будучи полковником швейцарцев, сражался с пикой в руках, был сочтен мертвым и оставлен на поле боя; и наконец, четвертой была битва при Павии, когда он только что стал маршалом Франции в результате смерти своего зятя, г-на де Шатийона; не сомневаясь, что сражение состоится на следующий день, он уехал ночью на разведку, но, услышав пушечные выстрелы, вернулся и попал в плен, «как и другие», говорит Брантом (и в самом деле, в этом роковом поражении при Павии в плен попали все, даже король).

В противоположность герцогу Гизу, весьма доброжелательному по отношению к горожанам и судейским, коннетабль ненавидел буржуа и терпеть не мог людей мантии. Он не упускал ни одного удобного случая осадить и тех и других. Так, однажды, в очень жаркий день, один председатель суда явился к нему переговорить по делу; г-н де Монморанси принял его, держа шапку в руках, и сказал:

— Итак, господин председатель, излагайте, с чем вы там пришли, и наденьте шапку.

Но председатель, полагая, что г-н Монморанси снял шапку из уважения к нему, ответил:

— Сударь, ни в коем случае, пока вы не наденете свою. Тогда коннетабль заявил:

— Вы отъявленный дурак, сударь! Не считаете ли вы, случайно, что я снял шапку из любви к вам? Вовсе нет, друг мой, я поступил, как мне удобно, потому что умираю от жары… Я слушаю вас, говорите.

Председатель, совершенно растерявшись, начал что-то невнятно бормотать. Тогда г-н де Монморанси сказал:

— Вы болван, господин председатель! Возвращайтесь домой, вызубрите хорошенько урок, а потом приходите, но не раньше.

И он повернулся спиной к посетителю.

Однажды взбунтовались жители Бордо и убили губернатора. Против них послали коннетабля. Видя, что он приближается, и опасаясь ужасных карательных мер, горожане вышли ему навстречу за два дня пути и хотели вручить ключи от города.

Сидя верхом во всем вооружении, он сказал им:

— Ступайте, господа бордосцы, ступайте отсюда со своими ключами, мне они не нужны.

И, показывая на пушки, добавил:

— Вот что я везу с собой, и ими я проделаю проходы в стенах, мне ваши ворота не нужны… О, я отучу вас бунтовать против короля, убивать его губернаторов и его наместников! Знайте же, что я всех вас перевешаю!

И свое слово он сдержал.

Находясь в Бордо, Строцци, который накануне шел в бой со своими людьми на глазах коннетабля, решил нанести ему визит вежливости, хотя сам он был родственником королевы. Увидев его, Монморанси закричал:

— А, Строцци, здравствуйте! Ваши люди вчера проявили чудеса храбрости, на них просто приятно было смотреть! Сегодня им выплатят деньги, я уже распорядился.

— Благодарю, господин коннетабль, — ответил Строцци, — я тем более счастлив, что вы ими довольны, поскольку хочу к вам обратиться с просьбой от их имени.

— С какой, Строцци? Говорите!

— В этом городе очень дороги дрова, и солдаты на них просто разоряются, поскольку стоят большие холода. Поэтому они просят вас отдать им корабль, который стоит у берега и называется «Монреаль», чтобы его разобрать и обогреться.

— Хорошо, согласен, — ответил коннетабль, — пусть отправляются поскорее, возьмут с собой помощников, разберут его на куски и топят им — мне так угодно.

Но пока он обедал, к нему пришли члены городского совета и советники суда. То ли г-н Строцци плохо рассмотрел, то ли поверил солдатам, то ли не слишком понимал в старых и новых кораблях, но тот корабль, который он собирался разобрать, испросив на это разрешение, мог еще долго и хорошо служить. Поэтому достойные магистраты и пришли объяснить коннетаблю, что это чистый убыток — ломать такое прекрасное судно, побывавшее всего два-три раза в плавании, а водоизмещение имевшее в триста тонн.

Но коннетабль со своей обычной грубостью не дал им сказать и двух слов:

— Ладно, ладно! Хватит… Да кто вы такие, дураки вы несчастные, чтобы меня проверять? Да откуда у вас смелость взялась мне выговаривать, олухи ученые? Я правильно бы поступил — и сам не знаю, что меня от этого удерживает, — если бы вместо этого корабля приказал разобрать ваши дома, и я это сделаю, если вы немедленно отсюда не уберетесь. Идите и занимайтесь своими делами, а в мои не лезьте!

И в тот же день корабль был разобран.

А с тех пор как был заключен мир, предметом яростного гнева коннетабля стали реформатские пасторы, ибо он люто ненавидел протестантство. Одно из его развлечений состояло в том, чтобы явиться в Париж в какой-нибудь протестантский храм и согнать с кафедры проповедника. Узнав в один прекрасный день, что с разрешения короля они теперь имеют консисторию, он отправился в Попенкур, явился на собрание, опрокинул кафедру, разбил все скамьи и спалил их; после этого похода он получил прозвище «капитан Жги-скамейки».

Все эти жуткие выходки коннетабль сопровождал молитвами, и особенно своей любимой молитвой «Отче наш». Он самым нелепым образом перемежал ее слова варварскими приказами, никогда не отменяя их.

Поэтому — о горе! — если он начинал бормотать эту молитву.

— «Отче наш, иже еси на небесех!», — произносил он. — А ну-ка приведи такого-то! «Да святится имя твое…» — а этого вздерните на том дереве! «Да приидет царствие твое…» — а этого на пики поднимите! «Да будет воля твоя…» — а этих негодяев тут же расстреляйте из аркебузы! «Яко на небеси и на земли…» — на куски искромсать негодяев, которые защищали колокольню против войск короля! «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» — сожгите-ка эту деревню! «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим…» — поджигайте с четырех сторон, и пусть ни один дом не останется цел! «И не введи нас во искушение…» — а если эти оборванцы будут кричать, бросайте их в огонь! «Но избави нас от лукаваго». Аминь!

Это называлось «Отче наш» коннетабля.

Таков был этот человек, сидевший в кабинете короля Генриха II напротив хитрого, умного, аристократичного кардинала Лотарингского, самого куртуазного дворянина Церкви и самого ловкого церковного политика своего времени.

Понятно, как непреклонно противостояли друг другу эти совершенно разные натуры и в какое смятение должно было приводить государство их честолюбивое соперничество.

К тому же семья Монморанси была отнюдь не менее многочисленной, чем семья Гизов, ибо у коннетабля от его жены, мадам Савойской, дочери мессира Рене, бастарда Савойского и великого камергера Франции, было пять сыновей: Монморанси, д'Анвиль, де Мерю, де Монброн и де Торе, и пять дочерей, из которых четыре вышли замуж соответственно за де ла Тремуя, де Тюренна, де Вантадура и де Кандаля, а пятая, самая красивая, стала настоятельницей аббатства Сен-Пьер в Реймсе.

Все это обильное потомство нужно было хорошо пристроить, а коннетабль был слишком скуп, чтобы тратиться на это, когда можно было заставить платить короля.

Увидев короля, все встали и обнажили головы.

Монморанси король приветствовал дружеским, почти солдатским жестом, в то время как кардинала Лотарингского — наклоном головы, исполненным уважения.

— Я позвал вас, господа, — сказал он, — поскольку хочу посоветоваться с вами по очень важному вопросу: из Италии прибыл господин де Немур; дела там идут плохо, потому что его святейшество не держит свое слово, а большинство наших союзников нас предали. Сначала все шло прекрасно: господин Строцци взял Остию; правда, при осаде погиб господин де Монлюк, храбрый и достойный дворянин, за чью душу прошу вас молиться… Затем герцог Альба, узнав о скором прибытии вашего прославленного брата, дорогой кардинал, отступил к Неаполю. Таким образом, все укрепленные города в окрестностях Рима были нами последовательно заняты. И в самом деле, пройдя через Миланскую область, герцог подошел к Реджо, где его ждал тесть, герцог Феррарский, с шестью тысячами пехотинцев и восемьюстами кавалеристов. Там кардинал Караффа и Жан де Лодев, королевский посол, держали совет. Некоторые полагали, что следует взять Кремону или Павию, пока маршал де Бриссак будет преследовать неприятеля, не давая ему передышки; другие считали, что еще до того, как будут взяты эти города, самые укрепленные во всей Италии, герцог Альба, произведя набор рекрутов в Тоскане и Неаполитанском королевстве, удвоит численность своей армии. Кардинал Караффа придерживался другого мнения: он предлагал через Лабур войти в Анконскую марку, города которой, как он утверждал, укреплены плохо и сдадутся после первого требования; но герцог Феррарский со своей стороны заметил, что главной целью кампании была и остается защита Святого престола, а потому герцог де Гиз должен двигаться прямо на Рим. Герцог де Гиз склонился к последнему варианту и хотел взять с собой шесть тысяч человек пехоты и восемьсот кавалеристов герцога Феррарского; но тот не отдал их, сказав, что на него в любую минуту могут напасть или великий герцог Козимо Медичи, или герцог Пармский, перешедший на сторону Испании. И герцог де Гиз, господа, был вынужден продолжать путь с теми немногими силами, которые у него были, надеясь только на то, что, по словам кардинала Караффы, в Болонье французскую армию ждет подкрепление. Прибыв в Болонью с господином кардиналом, своим племянником, герцог де Гиз не обнаружил там никакого подкрепления. Его просто не существовало. Ваш брат, мой дорогой кардинал, стал вслух жаловаться на это обстоятельство, но ему ответили, что на пути на Анкону его ждут десять тысяч человек, только что собранных его святейшеством. Герцог поверил этому и продолжал двигаться по Романье. Никакое подкрепление его не ждало; он оставил армию под командованием герцога Омальского, а сам поехал прямо в Рим, чтобы узнать от самого святого отца, что тот расположен делать. Припертый к стенке господином де Гизом, папа ответил, что он действительно собирался выставить на эту войну контингент из двадцати четырех тысяч человек, но эти двадцать четыре тысячи включают тех, что охраняют крепости, принадлежащие Церкви; итак, восемнадцать тысяч папских солдат, разбросанных по различным крепостям, предназначались для собственных нужд его святейшества. Господин де Гиз увидел, что он может рассчитывать только на тех людей, что были при нем, но, по словам папы, этого ему должно было хватить, поскольку до сих пор французы терпели неудачу в своих планах захвата Неаполя, ибо воевали против Святого престола. А на этот раз, напротив, его святейшество на их стороне, и, хотя это сотрудничество чисто нравственное и духовное, французы не могут не одержать победу… Господин де Гиз, мой дорогой коннетабль, — продолжал Генрих, — в этом отношении похож на вас: он никогда не сомневается в удаче, пока при нем его добрая шпага, а за ним идет несколько тысяч храбрых солдат. Он ускорил прибытие своей армии и, как только она подошла, покинул Рим, взял штурмом город Кампли и предал мечу всех жителей — мужчин, женщин и детей.

Новость об этой расправе коннетабль воспринял с видимым одобрением.

Кардинал оставался совершенно бесстрастным.

— От Кампли, — продолжал король, — герцог направился к Чивителле и осадил ее. Город, как говорят, построен на крутом холме и хорошо укреплен. Сначала решили пробить стены цитадели, но, прежде чем брешь стала достаточно велика, наша армия со своим обычным нетерпением кинулась на приступ. К несчастью, то место, где они пытались пробиться, со всех сторон было защищено бастионами и наших людей отбросили обратно, причем мы потеряли двести человек убитыми и триста ранеными.

Губы коннетабля тронула радостная улыбка: непобедимый не смог взять какую-то крепостишку!

— А в это время — продолжал король, — герцог Альба, собрав в Кьети свои войска, выступил на помощь осажденным с тремя тысячами испанцев, шестью тысячами немцев, тремя тысячами итальянцев и тремястами калабрийцев. Это было вдвое больше, чем у герцога де Гиза, и ввиду превосходства противника он решил снять осаду и ждать врага на открытой местности между Фермо и Асколи. Он думал, что герцог Альба примет сражение, но герцог Альба, уверенный в том, что мы и сами найдем свою погибель, продолжает избегать какой бы то ни было стычки, сражения или битвы, либо готов принять бой, но имея такие позиции, какие не оставляли бы нам ни малейшей надежды на успех. В этом положении, не надеясь получить от папы ни людей, ни денег, герцог де Гиз прислал герцога Немурского просить у меня или значительных подкреплений, или позволения покинуть Италию и вернуться домой. Ваше мнение, господа? Следует ли нам совершить последнее усилие и послать нашему возлюбленному герцогу де Гизу деньги и людей, в чем он так нуждается, или же призвать его к себе и тем самым отказаться раз и навсегда от этого прекрасного Неаполитанского королевства, которое, основываясь на обещаниях его святейшества, я предназначил своему сыну Карлу?

Коннетабль сделал знак, что он хочет взять слово, но все же готов уступить его кардиналу Лотарингскому; кардинал в свою очередь легко покачал головой, давая тем самым понять коннетаблю, что тот может говорить.

Впрочем, это была обычная тактика кардинала — дать сопернику высказаться первым.

— Государь, — сказал коннетабль, — я полагаю, что не стоит бросать так удачно начатое дело и нет таких усилий, какие ваше величество не должны бы были приложить, чтобы поддержать в Италии вашу армию и ее генерала.

— А вы как считаете, господин кардинал? — спросил король.

— Я, — сказал Шарль Лотарингский, — прошу прощения у господина коннетабля, держусь прямо противоположного мнения.

— Меня это не удивляет, господин кардинал, — ответил с досадой коннетабль, — иначе это был бы первый раз, когда мы стали бы согласны; итак, вы считаете, сударь, что ваш брат должен вернуться?

— Я полагаю, что отозвать его было бы правильно.

— Одного или с армией? — спросил коннетабль.

— С армией, вплоть до последнего солдата!

— А зачем? Что, на больших дорогах мало грабителей? Мне кажется, там их великое множество!

— Может быть, на больших дорогах и немало грабителей, господин коннетабль, может быть, их, как вы говорите, там великое множество, но храбрых солдат и больших полководцев здесь явно не хватает.

— Вы забываете, господин кардинал, что у нас сейчас мир, а во время мира для выдающихся завоевателей нет дела.

— Прошу ваше величество, — сказал кардинал, обращаясь к королю, — спросить у господина коннетабля, серьезно ли он верит в длительность этого мира?

— Черт побери! Верю ли я?! — воскликнул коннетабль. — Что за вопрос?

— Ну так вот, государь, — сказал кардинал, — я не только в него не верю, но и полагаю, что, если ваше величество не хотят предоставить испанскому королю честь напасть на вас, то ваше величество должны как можно скорее напасть на короля Испании.

— Несмотря на торжественную клятву? — воскликнул коннетабль с горячностью, которую можно было принять за искренность. — Вы не забыли, господин кардинал, что клятвы следует держать? А королевское слово тем более нерушимо, и Франция никогда не нарушала своего слова даже по отношению к туркам или сарацинам!

— Но тогда, раз это так, — сказал кардинал, — почему же ваш племянник, господин де Шатийон, вместо того чтобы сидеть спокойно в своем пикардийском губернаторстве, обманом пытается взять штурмом Дуэ, в чем он и преуспел бы, если бы мимо того места, куда приставили лестницы, случайно не проходила одна старушка и не подняла тревогу?

— Почему мой племянник это сделал? — воскликнул коннетабль, угодив в ловушку. — Сейчас скажу вам, почему он это сделал!

— Послушаем, — сказал кардинал.

И, повернувшись к королю, он намеренно подчеркнуто произнес:

— Послушайте, государь.

— О, его величеству это известно так же, как и мне, — сказал коннетабль, — потому что его величество только кажется занятым любовными похождениями, но знайте, господин кардинал, мы не оставляем короля в неведении относительно государственных дел.

— Слушаем вас, господин коннетабль, — холодно повторил кардинал. — Вы собирались сообщить нам, какая причина заставила господина адмирала напасть на Дуэ.

— Да я вам, черт возьми, не одну, а десять причин приведу!

— Приводите, господин коннетабль.

— Во-первых, это было сделано после того, как граф де Мег, губернатор Люксембурга, предпринял попытку через своего мажордома подкупить за тысячу экю наличными и обещание такой же пенсии пожизненно трех солдат из гарнизона Меца, которые должны были сдать ему город.

— Этот город мой брат успешно защитил, не так ли, — сказал кардинал, — мы слышали об этой попытке, но она, к счастью, провалилась, как и попытка вашего племянника-адмирала… Это первая причина, а вы, господин коннетабль, обещали назвать нам десять.

— Подождите, подождите… Вот чего вы еще не знаете, господин кардинал: этот же самый граф де Мег подкупил одного провансальского солдата из гарнизона Мариенбурга, и тот за изрядные деньги обязался отравить все колодцы в городе, но это предприятие тоже провалилось: граф, опасаясь, что одного человека для такого дела будет мало, нанял еще и других, а те все разболтали. Дьявольщина! Вы же не станете говорить, что это неправда, господин кардинал: ведь солдата-то колесовали!

— Ну, для меня это не очень убедительный довод! Вы, господин коннетабль, за свою жизнь приказали колесовать и повесить множество людей, и я считаю их такими же невинными мучениками, как тех, что погибли в цирке при императорах-язычниках Нероне, Коммоде и Домициане.

— Дьявольщина! Вы что, господин кардинал, отрицаете, что граф де Мег хотел отравить колодцы в Мариенбурге?

— Напротив, господин коннетабль, я сказал, что допускаю это: но вы обещали привести десять причин поступка вашего племянника, а привели еще только две.

— Найдем и остальные, черт побери, найдем! Известно ли вам, например, что граф Берлемон, управляющий финансами Фландрии, вступил в заговор с двумя солдатами-гасконцами, которые обязались с помощью сьёра де Веза, командира роты пехотинцев, сдать королю Испании город Бордо, если им пришлют в помощь пять или шесть сотен человек. Скажите только, господин кардинал, что этого заговора в пользу католического короля не существовало, и я вам отвечу, что один из этих солдат, арестованный неподалеку от Сен-Кантена комендантом крепости, все рассказал, вплоть до того, что он получил обещанную награду в присутствии Антуана Перрено, аррасского епископа. Попробуйте только, черт возьми, это отрицать, господин кардинал!

— О, я от этого воздержусь! — улыбаясь, ответил кардинал. — Ввиду того, что это действительно правда, господин коннетабль, я не стану шутки ради рисковать спасением души, утверждая заведомую ложь; но это всего три попытки со стороны его величества короля Испании нарушить Восельский договор, а вы нам обещали десять!

— Я вам не только десять назову, черт возьми, а, если надо, и дюжину!.. Вот, например, метр Жак Ла Флеш, один из лучших инженеров короля Филиппа Второго, был застигнут в тот момент, когда он промерял броды через реку

Уазу, и доставлен в Ла-Фер, где и признался в том, что Эммануил Филиберт заплатил ему через господина Берлемона, чтобы он, Ла Флеш, снял план с крепостей Монтрёй, Руа, Дуллан, Сен-Кантен и Мезьер; этими крепостями испанцы хотят завладеть, чтобы прибрать к рукам Булонь и АрДР и помешать нам снабжать Мариенбург.

— Это совершенно правильно, господин коннетабль, но причин все еще не десять.

— Вот дьявольщина! Неужто надо их набрать обязательно десять, чтобы доказать, что перемирие в действительности нарушено испанцами и мой племянник господин адмирал имел право напасть на Дуэ?

— Я и не хотел, чтобы вы сказали что-то другое, господин коннетабль, и мне достаточно этих четырех доказательств того, что перемирие было нарушено королем Филиппом Вторым, и не один раз, а четыре. Итак, перемирие нарушено, и слово не сдержал король Испании, который нарушил перемирие, а не король Франции, который не сдержит свое слово, отзывая свои войска и своего генерала из Италии и готовясь к войне.

Коннетабль закусил свой седой ус: хитрость противника заставила его признать прямо противоположное тому, что он хотел доказать.

Не успел еще кардинал договорить, а коннетабль только начал жевать свой ус, как во дворе замка Сен-Жермен зазвучала труба, исполнявшая иностранную мелодию.

— О-о! — сказал король. — Это, наверное, какой-нибудь паж, любитель глупых шуток, разрывает мне уши английским мотивом? Подите узнайте, господин д'Обеспин, и пусть шутника хорошенько выпорют за эту веселость.

Господин д'Обеспин побежал выполнять приказ короля. Вскоре он вернулся.

— Государь, — сказал он, — это не паж, не конюший и не доезжачий трубил; это настоящий английский трубач, который сопровождает герольда, посланного вашей кузиной королевой Марией.

И не успел г-н д'Обеспин договорить, как во дворе снова зазвучала труба — на этот раз мотив был испанский.

— А-а, после жены и муж, кажется, объявился! — воскликнул король. Потом с величием, которое в подобных случаях умели черпать в своей душе

все старые французские короли, он сказал:

— Господа, прошу в тронный зал! Предупредите ваших сопровождающих, а я предупрежу двор. Чего бы ни желали от нас наша кузина Мария и наш кузен Филипп, надо оказать честь их посланцам!

 

IV. ВОЙНА

Звуки английской и испанской труб были услышаны не только в зале совета, но и повсюду во дворце, словно эхо, прокатившееся и с севера и с юга.

Поэтому, когда король вошел, почти весь двор был в сборе, а дамы толпились у окон, с любопытством разглядывая обоих герольдов и их свиты.

У дверей зала совета к коннетаблю подошел молодой офицер, которого к нему послал его племянник, адмирал, — тот, кого мы застали у императора Карла V в день его отречения.

Адмирал был, как, надо полагать, уже было сказано, губернатором Пикардии; в случае вторжения он, следовательно, первый принял бы на себя удар.

— А, это вы, Телиньи? — спросил вполголоса коннетабль.

— Да, монсеньер, — ответил молодой офицер.

— Вы привезли мне известия от господина адмирала?

— Да, монсеньер.

— Вы еще никого не видели и никому ничего не говорили?

— Новости эти предназначены королю, монсеньер, — ответил молодой офицер, — но господин адмирал наказал мне сообщить их прежде всего вам.

— Хорошо, — сказал коннетабль, — идите за мной.

И так же как кардинал Лотарингский отвел герцога Немурского к королеве, так и коннетабль отвел г-на Телиньи к герцогине де Валантинуа.

В это время двор собирался в приемном зале.

Через четверть часа король сидел на троне с королевой по правую руку, в то время как главные должностные лица королевства стояли на ступенях трона, а вокруг него в креслах сидели мадам Маргарита и мадам Елизавета Французская, Мария Стюарт, герцогиня де Валантинуа, четыре Марии и толпился весь блестящий двор Валуа. Его величество приказал ввести английского герольда.

Звон его шпор и шпор сопровождавших его солдат уже давно слышался из соседней комнаты, теперь, наконец, он вошел в зал; на нем был короткий широкий плащ с боковыми разрезами, украшенный гербами Англии и Франции; не снимая головного убора, он прошел по залу и остановился в десяти шагах от трона.

Здесь он снял шляпу, преклонил колено и громко произнес:

— Мария, королева Англии, Ирландии и Франции, Генриху, королю Франции, шлет привет. За то, что ты поддерживаешь дружеские отношения с английскими протестантами, нашими личными врагами, врагами нашей веры и нашего государства, и обещал им помощь и защиту от наших вполне справедливых преследований, мы, Уильям Норрис, герольд английской короны, объявляем тебе войну на суше и на море и в знак вызова бросаем тебе боевую перчатку.

И герольд бросил к ногам короля железную перчатку, глухо ударившуюся об пол.

— Хорошо, — ответил король, не вставая, — я принимаю объявление войны; но хочу, чтобы все знали, что я честно соблюдал по отношению к вашей королеве все, к чему обязывала меня наша дружба, и, поскольку королева столь необоснованно решила напасть на Францию, надеюсь, что Господь не позволит ей ничего завоевать, так же как не позволил ничего завоевать ее предшественникам, когда они нападали на моих предшественников. Впрочем, я потому так учтиво и мягко говорю с вами, что вас послала королева; если бы это был король, я говорил бы с вами иначе!

Потом, повернувшись к Марии Стюарт, он сказал:

— Милая королева Шотландии, поскольку эта война затрагивает вас в не меньшей степени, чем меня, и вы имеете столько же, если не более, прав на английскую корону, сколько наша сестра Мария на французскую, прошу вас, поднимите эту перчатку и подарите храброму сэру Уильяму Норрису золотую цепь с вашей шеи, а дорогая герцогиня де Валантинуа взамен отдаст вам нить жемчуга со своей шеи; я же постараюсь сделать так, чтобы она не очень на этом потеряла. Поспешите! Чтобы поднять женскую перчатку, нужны женские руки!

Мария Стюарт встала, грациозно сняла цепь со своей прекрасной шеи и надела ее на герольда; потом с гордостью, что так шла ее прелестному лицу, она сказала:

— Я поднимаю эту перчатку не только от имени Франции, но и от имени Шотландии! Герольд, передайте это моей сестре Марии!

Герольд поднялся, слегка наклонил голову и, отступив в левую сторону от трона, сказал:

— Все будет сделано согласно желанию короля Генриха Французского и королевы Марии Шотландской.

— Введите герольда нашего брата Филиппа Второго, — сказал Генрих. Снова раздался звон шпор, возвещавший на этот раз появление испанского герольда; он вошел с еще более гордым видом, чем его коллега, и, подкрутив свои кастильские усы, остановился в десяти шагах от короля, но не преклонил колено, а ограничился поклоном и провозгласил:

— Филипп, Божьей милостью король Кастилии, Леона, Гранады, Наварры, Арагона, Неаполя, Сицилии, Майорки, Сардинии, обеих Индий, островов и земель моря-Океана, эрцгерцог Австрии, герцог Бургундии, Лотьера, Брабанта, Лимбурга, Люксембурга и Гелдерланда; граф Фландрии и Артуа, маркиз Священной Римской империи, сеньор Фрисландии, Салена, Малина, городов и краев Утрехта, Оверэйселла и Гренингена, владыка земель в Азии и Африке, ставит в известность тебя, Генриха Французского, что из-за твоих попыток овладеть городом Дуэ и разграбления города Санса, имевших место по приказу и под руководством твоего пикардийского губернатора, мы считаем перемирие, заключенное между нами ранее в Воселе, нарушенным и объявляем тебе войну на суше и на море, и в знак этого вызова и от имени вышеназванного короля, государя и повелителя, я, Гусман д'Авила, герольд Кастилии, Леона, Гранады, Наварры и Арагона, бросаю тебе свою боевую перчатку.

И, сняв с правой руки перчатку, он дерзко бросил ее к ногам короля.

Тут стало видно, как побледнело смуглое и мужественное лицо Генриха II; голос его слегка дрогнул, когда он ответил:

— Мой брат Филипп Второй опередил нас и обратился к нам с упреками, которые мы сами хотели сделать ему, но раз уже у него столько личных обид к нам, то и вызвал бы лучше лично нас. Мы бы в поединке охотно ответили за наши поступки, и Господь Бог нас рассудил бы. И все же передайте ему, дон Гусман д'Авила, что мы от всего сердца принимаем объявление войны, но, если он все же захочет отказаться от него и заменить личным поединком сражение наших армий, я соглашусь с превеликим удовольствием.

В это время коннетабль дотронулся до его руки.

— И добавлю, — продолжал Генрих, — что, услышав это предложение, которое я вам сделал, мой добрый друг коннетабль дотронулся до моей руки, поскольку он знает о предсказании, что я умру в единоборстве… И все же, даже если предсказанию суждено сбыться, я, хотя и не думаю, что оно заставит короля Филиппа принять мое предложение, настаиваю на нем. Господин де Монморанси как коннетабль Франции поднимите, прошу вас, перчатку короля Испании.

— Возьмите, друг мой, — сказал он, обращаясь к герольду и вынимая из-за спины заранее приготовленный кошелек с золотом, — отсюда до Вальядолида далеко, и, поскольку вы явились сюда с такой доброй вестью, было бы несправедливо, чтобы вы потратили на дорогу деньги вашего повелителя или свои собственные. Примите же эти сто золотых экю на дорожные расходы.

— Государь, — ответил герольд, — мой повелитель и я живем в стране, где золото растет, и нам нужно только нагнуться, когда у нас есть в нем потребность.

И, поклонившись королю, он отступил на шаг.

— А он горд, как настоящий кастилец, — прошептал Генрих. — Господин де Монтгомери, возьмите кошелек и одарите золотом людей, что стоят под окнами.

Монтгомери взял кошелек, открыл окно и высыпал из него золото на головы заполнявшим двор лакеям. Со двора раздались радостные крики.

— Господа, — сказал, вставая, Генрих, — обычно у короля Франции бывает праздник, когда кто-то из королей-соседей объявляет ему войну. Сегодня вечером будет двойной праздник, потому что нам объявили войну король и королева.

Потом, повернувшись к герольдам, стоявшим по обе стороны трона, король сказал:

— Сэр Уильям Норрис, дон Гусман д'Авила, поскольку ваш приезд стал причиной праздника, то, в качестве представителей королевы Марии, моей сестры, и короля Филиппа, моего брата, вы по праву оба приглашены на него.

— Государь, — тихо сказал коннетабль королю Генриху, — не угодно ли вам выслушать свежие новости из Пикардии от моего племянника: их привез лейтенант роты дофина по имени Телиньи?

— О да, — сказал король, — приведите этого офицера, мой кузен, я буду рад его принять.

Через пять минут молодого человека ввели в оружейный кабинет; он поклонился королю и стал почтительно ждать, пока тот к нему обратится.

— Так как себя чувствует господин адмирал, сударь? — спросил король.

— Как нельзя лучше, ваше величество.

— Пусть Бог сохранит ему здоровье, и все будет хорошо! Где вы его оставили?

— В Ла-Фере, государь.

— И что он велел вам мне передать?

— Государь, он сказал, чтобы ваше величество готовились к тяжелой войне. Враг собрал более пятидесяти тысяч человек, и, считает господин адмирал, пока все его выступления носят характер отвлекающего маневра, скрывающего истинные намерения.

— А что это за выступления? — спросил король.

— Главнокомандующий герцог Савойский, — ответил молодой лейтенант, — в сопровождении герцога Арсхота, графа Мансфельда, графа Эгмонта и высших офицеров своей армии продвинулся до Живе, где должны были собраться все вражеские войска.

— Я это уже знаю от герцога Неверского, губернатора Шампани, — сказал король, — он даже добавил в присланном мне по этому поводу донесении, что, по его мнению, Эммануил Филиберт хочет наступать на Рокруа или Мезьер, и, так как я счел, что новые укрепления Рокруа неспособны выдержать осаду, я посоветовал герцогу Неверскому подумать, не стоит ли его оставить. С тех пор у меня нет от него известий.

— Я привез их вам, ваше величество, — сказал Телиньи. — Уверенный в мощи крепости, господин де Невер заперся в городе и под защитой его стен стойко выдержал несколько попыток штурма, в которых он потерял несколько сот человек, и враг вынужден был отступить через брод Усею между деревнями Ним и Отрош; оттуда его армия двинулась через Шиме, Глейон и Монтрёй-о-Дам, прошла через Ла-Шапель, разграбив его, и Вервен, спалив его дотла; теперь она идет на Гиз, где заперся господин де Вассе и, по мнению господина адмирала, собирается осадить эту крепость.

— Какими силами располагает господин герцог Савойский? — спросил король.

— Фламандскими, испанскими и немецкими войсками, государь, всего около сорока тысяч пехоты и пятнадцати тысяч конницы.

— А чем могут располагать господа де Шатийон и де Невер?

— Государь, собрав все что можно, они вряд ли будут иметь восемнадцать тысяч пехотинцев и пять-шесть тысяч кавалеристов, и это не считая того, что среди этих последних полторы-две тысячи англичан, которых ему следует остерегаться в случае войны с королевой Марией.

— Значит, за вычетом гарнизонов, которые мы вынуждены будем оставить в городах, мы едва ли сможем вам дать двенадцать-четырнадцать тысяч человек, дорогой коннетабль, — сказал Генрих, поворачиваясь к Монморанси.

— Что поделаешь, государь! И с тем малым, что вы мне Дадите, я буду стараться изо всех сил. Я слышал, что в древности знаменитый полководец по имени Ксенофонт, имея под своим началом всего десять тысяч солдат, сумел с ними провести прекрасное отступление на сто пятьдесят льё и что у Леонида, спартанского царя, была всего тысяча человек, с которыми он восемь дней сдерживал при Фермопилах наступление армии царя Ксеркса, а она была помногочисленнее армии герцога Савойского!

— Значит, вы не теряете надежды, господин коннетабль? — спросил король.

— Напротив, государь! Никогда еще, черт возьми, я не был так радостен и так полон надежд! Я хотел бы только, чтобы нашелся человек, способный сообщить мне сведения о положении дел в Сен-Кантене.

— Зачем, коннетабль? — спросил король.

— Потому что, государь, ключами Сен-Кантена отпирают ворота Парижа — это старая солдатская поговорка. Вы знаете Сен-Кантен, господин де Телиньи?

— Нет, монсеньер, но если бы я осмелился…

— Осмеливайтесь, черт побери, осмеливайтесь, король разрешает!

— Так вот, господин коннетабль, при мне есть некто вроде оруженосца, которого мне дал господин адмирал, и он, если захочет, может все рассказать вашей милости о городе.

— То есть как «если захочет»? — воскликнул коннетабль. — Должен захотеть!

— Конечно, — ответил Телиньи, — он не осмелится не ответить на ваши вопросы, господин коннетабль, но это ловкий малый, и он ответит как сочтет нужным.

— Как он сочтет нужным? Как я сочту нужным, вы хотели сказать, господин лейтенант!

— Ах, монсеньер, вот на этот счет прошу вашу милость не заблуждаться! Этот малый ответит как сочтет нужным он, а не вы, поскольку монсеньер, не зная Сен-Кантена, не сможет его проверить.

— Если он не скажет правды, я его прикажу повесить!

— Это способ его наказать, но не использовать. Поверьте, господин коннетабль, он ловкий и умный малый и, когда захочет, очень храбрый…

— Как «когда захочет»? Значит, он не всегда храбр? — прервал коннетабль.

— Он храбр, когда на него смотрят, монсеньер, или когда на него не смотрят, но в его интересах сражаться. Большего от наемника и требовать не следует.

— Дорогой коннетабль, — сказал король, — цель оправдывает средства. Этот человек может быть нам полезен; господин де Телиньи его знает; пусть господин де Телиньи и допрашивает его.

— Хорошо, государь, — ответил коннетабль, — но я хочу сказать, что у меня есть способ разговаривать с людьми…

— Да, монсеньер, — ответил с улыбкой Телиньи, — мы знаем этот способ; у него есть свои преимущества, но метра Ивонне этот способ просто заставит при первом удобном случае перейти на сторону противника и оказать ему те же услуги, которые он сейчас может оказать нам.

— На сторону противника, черт побери? На сторону противника?! — воскликнул коннетабль. — Но тогда его нужно немедленно повесить! Это же негодяй и разбойник! Он предатель, этот оруженосец, господин де Телиньи?!

— Нет, монсеньер, он просто наемник.

— О, и мой племянник пользуется услугами подобных людей?

— На войне как на войне, монсеньер, — смеясь, ответил Телиньи.

И, повернувшись к королю, он сказал:

— Я вручаю моего бедного Ивонне вашему покровительству, государь, и прошу, что бы он ни сказал и ни сделал, позволить мне увести его отсюда живым и невредимым, каким я его и привел.

— Даю слово, сударь, — ответил король. — Приведите вашего оруженосца.

— Если ваше величество позволит, — сказал Телиньи, — я сделаю ему знак, и он поднимется.

— Прошу.

Телиньи подошел к окну, выходившему на одну из лужаек парка, открыл его и сделал приглашающий жест.

Вскоре на пороге появился метр Ивонне. Он был в той же кожаной кирасе, светло-коричневом бархатном полукафтане и в тех же высоких кожаных сапогах, в каких мы его представили читателю.

В руке у него была та же тока, украшенная тем же пером.

Только все это за два года стало более старым.

На шее у него висела медная цепь, некогда позолоченная, благородно колыхавшаяся на его груди.

С первого взгляда молодой человек понял, с кем он имеет дело, и, несомненно, узнал или короля, или коннетабля, а может, и обоих, ибо почтительно остановился у двери.

— Подойдите ближе, Ивонне, подойдите, мой друг, — сказал лейтенант, — и да будет вам известно, что вы находитесь в присутствии его величества короля Генриха Второго и господина коннетабля; услышав мои похвалы вашим заслугам, они пожелали вас видеть.

К великому изумлению коннетабля, метра Ивонне, по-видимому, ничуть не удивило, что он заслужил такую честь.

— Благодарю вас, лейтенант, — сказал Ивонне, сделав три шага вперед и остановившись отчасти из недоверия, отчасти из почтения, — сколь ни малы мои заслуги, приношу их к ногам его величества и готов служить господину коннетаблю.

Король заметил, что ему молодой человек выразил глубочайшее почтение, а господину де Монморанси — только готовность служить.

Эта разница, несомненно, поразила и коннетабля.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — довольно слов, красавчик-щеголь, и отвечайте прямо, а не то я…

Ивонне бросил на г-на де Телиньи взгляд, как бы спрашивая: «Я подвергаюсь опасности или мне оказывают честь?»

Поэтому, опираясь на слово короля, Телиньи сам повел допрос:

— Дорогой Ивонне, — сказал он, — королю известно, что вы галантный кавалер и красавицы вас любят, а потому все доходы, что вам приносят ум и храбрость, вы тратите на свои туалеты. Итак, поскольку король хочет немедленно испытать ваш ум, а позднее и вашу храбрость, он поручил мне передать вам десять золотых экю, если вы согласитесь предоставить ему, равно как и господину коннетаблю, кое-какие достоверные сведения о городе Сен-Кантен.

— Лейтенант, не соблаговолите ли вы сообщить королю, что я вхожу в некое сообщество порядочных людей, давших клятву вносить половину своего дохода, полученного умом ли, силой ли, в общую кассу, и, таким образом, из предложенных мне десяти экю мне принадлежит только пять, остальные же пять представляют собой общее достояние?

— А кто тебе мешает оставить себе все десять, дурак, — вмешался коннетабль, — и ничего не говорить о свалившемся на тебя счастье?

— Мое слово, господин коннетабль! Чума меня возьми! Мы слишком маленькие люди, чтобы нарушать слово!

— Государь, — сказал коннетабль, — я ничуть не доверяю тем, кто все делает за деньги.

Ивонне склонился перед королем.

— Прошу у вашего величества разрешения сказать два слова.

— Ах вот что! Этот негодяй…

— Коннетабль, прошу вас… — сказал король. Потом, улыбаясь, он обратился к Ивонне:

— Говорите, мой друг.

Коннетабль пожал плечами, отступил шага на три и стал ходить взад-вперед с видом человека, не желающего принимать участие в разговоре.

— Государь, — произнес Ивонне с почтительностью и изяществом, которые сделали бы честь утонченному придворному, — пусть ваше величество соблаговолит вспомнить, что я не назначал никакой цены ни за малые, ни за большие услуги, которые я не только могу, но и обязан оказывать как смиренный и послушный подданный; о десяти золотых экю сказал мой лейтенант, господин де Телиньи. Поскольку ваше величество, безусловно, ничего не знает о соглашении, заключенном между мною и восемью моими товарищами, равно как и я поступившими на службу к господину адмиралу, я счел необходимым предупредить ваше величество, что, предлагая дать мне десять экю, ваше величество дает мне только пять, а остальные пять принадлежат сообществу. А теперь пусть ваше величество благоволит спрашивать, я готов ответить, и не за пять, или десять, или двадцать золотых экю, но просто из почтения, послушания и преданности, которыми я обязан своему королю.

И наемник склонился перед Генрихом с таким достоинством, как будто он был послом какого-нибудь итальянского князя или графа Священной Римской империи.

— Прекрасно, — сказал король, — вы правы, метр Ивонне, не будем заранее торговаться, и вам же будет лучше.

Ивонне улыбнулся с таким видом, будто хотел сказать: «О! Я знаю, с кем имею дело!»

Но так как все эти проволочки раздражали нетерпеливого коннетабля, он вернулся, встал перед молодым человеком и, топнув ногой, прорычал:

— Ну, теперь, когда обо всем договорено, ты, наконец, расскажешь мне, бездельник, что ты знаешь о Сен-Кантене?

Ивонне посмотрел на коннетабля с таким насмешливым выражением, с каким умеет смотреть только парижанин.

— О Сен-Кантене, монсеньер? — переспросил он. — Сен-Кантен — это город, расположенный на реке Сомме, в шести льё от Ла-Фера, тринадцати от Лана и тридцати четырех от Парижа; в нем двадцать тысяч жителей, его городская магистратура состоит из двадцати пяти человек, а именно: мэра, исполняющего свои обязанности, мэра, чьи полномочия истекли, одиннадцати присяжных, двенадцати эшевенов; эти магистраты сами выбирают и назначают своих преемников из числа полноправных горожан, что закреплено решением парламента от шестнадцатого ноября тысяча триста тридцать пятого года и хартией короля Карла Шестого от тысяча четыреста двенадцатого года.

— Ля-ля-ля! — воскликнул коннетабль. — Какого черта нам поет эта чертова птица? Я тебя спрашиваю, что ты знаешь о Сен-Кантене, скотина?

— А я вам и рассказываю, что знаю, и отвечаю за эти сведения, ибо получил их от моего друга Мальдана, а он родился в Нуайоне и три года служил писцом прокурора в Сен-Кантене.

— Нет, государь, — сказал коннетабль, — похоже, из этого негодяя мы ничего не вытянем, пока не посадим его на деревянную лошадку, привесив по четыре двенадцатифунтовых ядра на каждую ногу.

Ивонне даже не шелохнулся.

— Я вашего мнения не разделяю, коннетабль: я думаю, что пока мы пытаемся заставить его говорить, мы из него ничего не вытянем; но если его будет допрашивать господин де Телиньи, мы узнаем все, что хотим. Раз он знает то, что сообщил — а он этого на самом деле знать и не должен, — то, будьте уверены, он знает и еще кое-что… Ведь правда, метр Ивонне, ты изучал не только географию, население и муниципальное устройство города Сен-Кантен, ты еще знаешь кое-что о состоянии укреплений и умонастроении жителей этого города?

— Пусть лейтенант соблаговолит спросить меня или ваше величество окажет мне честь задать вопросы, на какие ему угодно знать ответы, и я сделаю все возможное, чтобы удовлетворить любопытство лейтенанта и проявить повиновение королю.

— Негодяй рассыпается в любезностях, — прошептал коннетабль.

— Итак, дорогой Ивонне, — сказал Телиньи, — докажите его величеству, что я не ввел его в заблуждение, расхваливая ваш ум, и расскажите ему и господину коннетаблю, в каком состоянии находятся укрепления города в настоящее время.

Ивонне покачал головой.

— Как будто негодяй в этом разбирается! — проворчал коннетабль.

— Государь, — сказал Ивонне, не обратив ни малейшего внимания на замечание г-на де Монморанси, — я буду иметь честь доложить вашему величеству, что город Сен-Кантен, не предполагая опасности, ожидающей его, и, в силу этого, не подготовившись к защите, едва ли устоит при первой же попытке его захвата.

— Но крепостные стены у него есть? — спросил король.

— Да, конечно, — ответил Ивонне, — есть, с круглыми и квадратными башнями, соединенными куртинами, и еще два горнверка, из которых один охраняет предместье Оль; но на бульваре нет даже бруствера, и он защищен только неглубоким рвом; над валгангом во многих местах возвышаются холмы и даже многочисленные здания, построенные по внешнему краю рва; направо же от дороги на Гиз старая стена — так ее называют в этом месте — между Соммой и Ильскими воротами настолько разрушена, что мало-мальски ловкий человек легко на нее заберется.

— Слушай, бездельник, — воскликнул коннетабль, — если ты инженер, то об этом надо было сразу сказать!

— Я не инженер, господин коннетабль.

— А кто же ты тогда?

Ивонне с преувеличенной скромностью опустил глаза.

— Ивонне просто влюбленный, монсеньер, — ответил Телиньи, — и чтобы добраться до своей подружки, — она живет в предместье Иль, около ворот этого предместья, — был вынужден изучить сильные и слабые стороны крепостной стены.

— Ну и причина! — воскликнул коннетабль.

— Продолжай же, — сказал король, — и я подарю тебе для твоей возлюбленной красивый золотой крест, чтобы ты смог ей вручить его в первый же раз, как пойдешь ее навестить.

— И никогда золотой крест еще не украшал, я уверен, более прелестной шеи, чем шея Гудулы, государь!

— Ну, теперь этот мерзавец еще вздумал изобразить нам портрет своей любовницы! — возмутился коннетабль.

— А отчего же нет, если она хороша, кузен? — рассмеялся король. — Ты получишь крест, метр Ивонне.

— Спасибо, государь!

— А теперь скажи, гарнизон хоть в городе Сен-Кантен есть?

— Нет, господин коннетабль.

— Нет?! — вскричал Монморанси. — То есть как это нет?

— Город освобожден от постоя войск, и право защиты города принадлежит горожанам, чем они очень дорожат.

— Горожане! Права!.. Послушайте меня, государь, у нас все будет идти вкривь и вкось, пока горожане и коммуны будут требовать соблюдения прав, неизвестно от кого ими полученных!

— От кого? Я скажу вам, кузен: от моих предшественников-королей.

— Ну так пусть ваше величество поручит мне отобрать эти самые права у горожан, и все будет быстро сделано.

— Мы об этом подумаем позже, дорогой коннетабль, а пока займемся испанцами, что сейчас главное. Сен-Кантену нужен хороший гарнизон.

— Как раз о нем господин адмирал вел переговоры на момент моего отъезда, — сказал Телиньи.

— И, должно быть, уже преуспел в этом, — заметил Ивонне, — потому что на его стороне был метр Жан Поке.

— А кто такой метр Жан Поке? — спросил король.

— Это дядя Гудулы, — не без самодовольства ответил Ивонне.

— Как, негодяй! — воскликнул коннетабль. — Ты волочишься за племянницей магистрата?

— Жан Поке вовсе не магистрат, господин коннетабль.

— А кто он тогда, твой Жан Поке?

— Синдик ткачей.

— Боже! В какое время мы живем! Приходится вести переговоры с синдиком ткачей, когда королю угодно разместить в своем городе гарнизон!.. Скажи своему Жану Поке, что я велю его повесить, если он не откроет не только городские ворота, но и двери своего дома солдатам, которых мне угодно будет к нему послать.

— Я полагаю, что господину коннетаблю лучше предоставить господину Шатийону вести это дело, — произнес Ивонне, покачав головой, — он лучше знает, чем его милость, как надо разговаривать с Жаном Поке.

— Мне кажется, ты рассуждать вздумал? — воскликнул коннетабль, делая угрожающий жест.

— Кузен, кузен, — сказал Генрих, — позвольте уж нам закончить разговор, который мы начали с этим храбрым малым. Вы сами сможете убедиться, насколько справедливы его утверждения, ведь армией командуете вы и через самое короткое время туда отправитесь.

— Да, — заявил коннетабль, — не позднее чем завтра! Мне не терпится образумить всех этих горожан!.. Синдик ткачей, черт его возьми! Важная персона, чтобы вести переговоры с адмиралом!.. Уф!

И он отошел к амбразуре окна, грызя от ярости ногти.

— Теперь скажи, — спросил король, — подступы к городу легки?

— С трех сторон — да, государь: со стороны предместья Иль, со стороны Ремикура и со стороны часовни Эпарньмай. Но со стороны Туриваля приходится идти через Гронарские болота, где полно промоин и рытвин.

Коннетабль мало-помалу подошел к говорящим, потому что эти подробности его интересовали.

— Ну, а в случае необходимости, — спросил он, — ты бы взялся провести через болото отряд из города или в город?

— Несомненно; но я уже говорил господину коннетаблю, что один из членов нашего сообщества, некий Мальдан, сделает это лучше, чем я, поскольку он три года жил в Сен-Кантене, а я бывал там только ночью и всегда старался пройти поскорее.

— Почему поскорее?

— Потому что ночью, когда я один, мне страшно.

— Тебе страшно? — воскликнул коннетабль.

— Да, страшно.

— И ты в этом признаешься, негодяй?!

— А почему бы и нет, раз это так?

— А чего ты боишься?

— Блуждающих огней, привидений и оборотней. Коннетабль расхохотался:

— Так ты боишься блуждающих огней, привидений и оборотней?

— Да, я безумно нервный.

И молодой человек сделал вид, что его пробирает нервная дрожь.

— Да, дорогой Телиньи, — заметил коннетабль, — поздравляю вас с таким оруженосцем! Теперь я знаю: ночью я его никуда не пошлю.

— Да, меня лучше использовать днем.

— Для того чтобы ночью ты мог навещать Гудулу, не так ли?

— Видите, господин коннетабль, мои посещения не были бесполезны, и король считает так же, раз он по доброте своей обещал мне крест.

— Господин коннетабль, прикажите выдать этому молодому человеку сорок золотых экю за сведения, которые он нам сообщил, и услуги, которые он обязуется нам оказать. И добавьте отдельно десять экю, чтобы купить крест для мадемуазель Гуцулы.

Коннетабль пожал плечами.

— Сорок экю, — проворчал он, — сорок розог, сорок палок, сорок ударов рукояткой алебарды по спине!

— Вы меня слышали, кузен? Я дал слово, не заставляйте меня его нарушать!

Потом, обращаясь к Телиньи, король продолжил:

— Господин лейтенант, господин коннетабль отдаст приказ дать вам лошадей из моих конюшен в Лувре и в Компьене, чтобы вы могли ехать быстро. Не бойтесь их загнать и постарайтесь завтра быть в Ла-Фере. Чем раньше адмирал узнает, что объявлена война, тем лучше. Доброго пути, сударь, и удачи вам!

Лейтенант и его оруженосец почтительно поклонились королю Генриху II и вышли вслед за коннетаблем.

Десять минут спустя они галопом скакали по дороге в Париж, а коннетабль вернулся к королю, так и не выходившему из кабинета.

 

V. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ОКАЗЫВАЕТСЯ В ЗНАКОМОЙ МЕСТНОСТИ

Генрих II ждал коннетабля, чтобы безотлагательно дать ему наиболее важные распоряжения.

Господин де Монтгомери, который за несколько лет до того возглавлял французские войска, посланные на помощь регентше Шотландии, был теперь отправлен в Эдинбург выдвинуть требование, чтобы, согласно договору, существовавшему между этим королевством и Францией, Шотландия объявила войну Англии и члены регентского совета направили во Францию представителей, наделенных полномочиями, для подписания брачного контракта между юной королевой Марией и дофином.

Одновременно с этим по предложению Гизов было составлено соглашение: Мария Стюарт передавала французскому королю Шотландское королевство и свои настоящие и предполагаемые права на английскую корону в том случае, если она умрет, не оставив наследников мужского пола.

Как только свадьба будет отпразднована, Мария Стюарт должна принять титул королевы Франции, Шотландии и Англии. А пока на столовой посуде юной государыни был выгравирован тройной герб: Валуа, Стюартов и Тюдоров.

Вечером, как и сказал король Генрих II, в замке Сен-Жермен состоялся великолепный праздник, и оба герольда по возвращении (один — к своей повелительнице, а другой — к своему повелителю) смогли рассказать им, с какой радостью принимает и то и другое объявление войны французский двор.

Но раньше чем хоть одно окно замка Сен-Жермен осветилось праздничными огнями, двор Лувра стремительно покинули два всадника на великолепных конях и, проехав через заставу Ла-Виллет, крупной рысью понеслись по дороге в Ла-Фер.

В городке Лувр они дали перевести дух лошадям, сменили их в Компьене, как и было условлено, после чего, несмотря на то что было позднее время, а им почти не пришлось отдыхать, снова пустились в путь, на рассвете добрались до Нуайона, где отдохнули около часа и тут же поскакали в Ла-Фер, куда и прибыли в восемь часов утра.

Со времени отъезда Телиньи и Ивонне не произошло ничего нового.

Хотя Ивонне провел в Париже всего несколько минут, он успел обновить свой костюм у одного знакомого ему торговца подержанным платьем, проживавшего на улице Претр-Сен-Жермен-л'Осерруа. Коричневые полукафтан и штаны уступили место камзолу и коротким штанам из зеленого бархата, расшитых золотым позументом, а тока вишневого цвета была украшена белым пером. На ноги его были натянуты в цвет токи вишневые трико, уходившие в почти безупречные сапоги с огромными медными шпорами. Если этот костюм и не был совсем новым, то носили его очень мало и очень бережно, и нужно было быть уж совсем невежей, чтобы заметить, что он вышел из лавки тряпичника, а не из мастерской портного.

Что касается цепи, то, повертев ее в руках, Ивонне решил, что на ней осталось достаточно позолоты, чтобы произвести впечатление на тех, кто будет смотреть на нее с расстояния нескольких шагов.

Не позволить разглядывать ее с более близкого расстояния зависело только от него.

Поспешим добавить, что золотой крест был добросовестно куплен, только никто никогда так и не узнал, все ли десять экю, предназначенные его величеством Генрихом II на подарок племяннице Жана Поке, пошли именно туда.

По нашему мнению, на остатки от этой суммы Ивонне умудрился купить не только камзол и короткие штаны зеленого бархата, вишневую току с белым пером, сапоги из буйволовой кожи с медными шпорами, но еще и изящный панцирь, уложенный в дорожную сумку на крупе лошади и воинственно бряцавший при каждом ее движении.

Однако следует сказать, что, поскольку все это было приобретено с целью украсить или защитить его особу, а его особа принадлежала мадемуазель Гудуле, деньги его величества короля Франции ничуть не отклонились от своего назначения, коль скоро Ивонне так употребил сумму, оставшуюся у него после покупки креста своей любовнице.

Впрочем, стоило ему только въехать в ворота Ла-Фера, как он увидел, какое впечатление производит его новый туалет. В качестве поставщиков провианта вышеупомянутого сообщества Франц и Генрих Шарфенштайны вели в лагерь приобретенного ими быка, а тот, повинуясь инстинкту самосохранения, держащего животных вдали от бойни, сопротивлялся, насколько это было в его силах, ибо Генрих тащил его за один рог, а Франц толкал сзади.

Услышав стук подков по мостовой, Генрих поднял голову и, узнав нашего оруженосца, воскликнул:

— О Франц! Погляти только на коспотина Ифонне, то чего он карош!

И он в восхищении выпустил рог быка, а тот, почувствовав свободу, развернулся и через минуту был бы уже в стойле, если бы Франц, находившийся, как уже было сказано, сзади, не ухватил его за хвост и, напрягшись с геркулесовой силой, не остановил беглеца на месте.

Ивонне приветствовал их покровительственным жестом и проехал мимо.

Прибыли к Колиньи.

Лейтенант назвался и тотчас прошел в кабинет адмирала. Следовавший за ним Ивонне с тактом, обычным для него, несмотря на произошедшие с ним изменения, остался у двери.

Господин де Шатийон, склонившись над картой, весьма приблизительной, как все карты в те времена, старался ее уточнить с помощью разъяснений, которые ему давал стоявший перед ним человек с тонким лицом, острым носом и умными глазами.

Это был наш старый друг пикардиец Мальдан; как сказал Ивонне, прослужив три года писцом у прокурора в Сен-Кантене, Мальдан знал город и окрестности как собственную чернильницу.

При звуке шагов Телиньи адмирал поднял голову и узнал своего посланца.

Мальдан тоже повернулся в сторону и увидел Ивонне.

Господин адмирал протянул Телиньи руку, Мальдан и Ивонне обменялись взглядами, и Ивонне вытащил из кармана и показал своему товарищу завязки кошелька, чтобы тот понял, что путешествие было плодотворным.

Телиньи в двух словах рассказал господину адмиралу о своей беседе с королем и коннетаблем и вручил губернатору Пикардии письма от его дяди.

— Да, — сказал, продолжая читать, Колиньи, — я с ним согласен: Сен-Кантен удержать чрезвычайно важно. Поэтому, дорогой Телиньи, ваша рота со вчерашнего дня уже там, и вы немедленно отправитесь туда, чтобы сообщить, что я скоро туда прибуду.

И, снова погрузившись в разъяснения Мальдана, он склонился над картой, делая на ней какие-то отметки.

Телиньи знал адмирала: это был человек глубокого и серьезного ума, поэтому его занятиям не следовало мешать, и, поскольку, как он предполагал, изучив вопрос, Колиньи захочет отдать ему новые распоряжения по поводу Сен-Кантена, лейтенант подошел к Ивонне и тихонько ему сказал:

— Подождите меня в лагере, я вас подберу по дороге, после того как получу окончательные распоряжения адмирала.

Ивонне молча поклонился и вышел.

Свою лошадь он нашел у дверей и через минуту был уже за городом.

Лагерь господина адмирала был сначала разбит в Пьерпоне у Марля, а затем был перенесен к самому Ла-Феру. Адмирал опасался внезапного нападения, а потому, считая себя слишком слабым, чтобы противостоять ему с полутора тысячами или тысячью восемьюстами человек, которыми он располагал, в открытом поле, он перенес лагерь к городским укреплениям, полагая, что, как ни малочисленны его войска, под защитой хороших стен они продержатся.

Оказавшись в лагере, Ивонне привстал в стременах, чтобы увидеть кого-либо из своих приятелей и понять, где они установили палатку.

Вскоре взгляд его остановился на группе людей, посредине которой, как ему показалось, сидел на камне Прокоп и что-то писал на одном колене.

Прокоп решил пустить в дело свое умение писца: так как враг мог напасть с минуты на минуту, он составлял завещания по пять парижских су за штуку.

Ивонне понял, что с бывшим судебным секретарем дело обстоит так же, как и с адмиралом, и не нужно отрывать его от этого важного занятия. Он огляделся еще раз и заметил Генриха и Франца Шарфенштайнов: отказавшись от своего намерения привести в лагерь быка своим ходом, они связали ему ноги, продели между ними дышло и, положив концы его к себе на плечи, понесли животное сами.

У входа в довольно приличную палатку им делал какие-то знаки человек — это был не кто иной, как Пильтрус.

Ивонне узнал жилище, на девятую часть которого он имел бесспорное право, и направил коня к Пильтрусу, но тот, вместо слов приветствия, обошел его кругом раз, потом другой и третий, а тот сидел, как всадник на конной статуе, и, удовлетворенно улыбаясь, следил за круговыми движениями своего товарища.

Сделав третий круг, Пильтрус остановился и, прищелкнув в знак восхищения языком, сказал:

— Чума тебе на голову! Хорошая лошадь, и стоит сорок золотых экю! Где это ты ее украл?

— Тсс! — ответил Ивонне. — Говори о ней с уважением, она из конюшни его величества и дана мне лишь взаймы.

— Досадно! — сказал Пильтрус.

— Почему?

— У меня на нее был покупатель.

— А, — произнес Ивонне, — и кто же он?

— Я, — послышался голос позади Ивонне.

Ивонне обернулся и бросил быстрый взгляд на того, кто гордо представился столь односложно; такая же реплика сто лет спустя обеспечила успех трагедии «Медея».

Тот, кто желал приобрести лошадь, был молодой человек лет двадцати трех-двадцати четырех, наполовину вооруженный, наполовину безоружный, как это обычно позволяют себе военные в лагере.

Ивонне было достаточно только взглянуть на его широкоплечую фигуру, рыжую шевелюру и бороду, светло-голубые глаза, выражавшие упорство и жестокость, чтобы узнать говорившего.

— Любезный дворянин, — сказал он, — вы слышали, что я ответил: лошадь в самом деле принадлежит его величеству королю Франции; по доброте своей он одолжил ее мне, чтобы я мог вернуться в лагерь; если он потребует ее назад, придется по справедливости вернуть ему; если он мне ее оставит, она в вашем распоряжении, разумеется при условии, если мы с вами заранее договоримся о цене.

— Я так и думал, — ответил дворянин, — оставьте, стало быть, ее мне: я богат и покладист.

Ивонне поклонился.

— Впрочем, — добавил дворянин, — я хотел обсудить с вами не только это дело.

Ивонне и Пильтрус поклонились вместе.

— Сколько вас в шайке?

— Вы хотели сказать — в отряде, любезный дворянин, — прервал его Ивонне, несколько оскорбленный таким именованием.

— Пусть «в отряде», если вам угодно.

— Если в мое отсутствие ни с кем из моих товарищей не случилось несчастья, — ответил Ивонне, вопросительно глядя на Пильтруса, — то нас девять.

Пильтрус взглядом успокоил Ивонне, если, конечно, предположить, что Ивонне беспокоился.

— И все девять храбры? — спросил дворянин. Ивонне улыбнулся, а Пильтрус пожал плечами.

— Да, тут, правда, у вас есть достойные образчики, — сказал дворянин, указывая на Франца и Генриха, — если только эти двое храбрецов входят в ваш отряд.

— Входят, — лаконично подтвердил Пильтрус.

— Ну, тогда можно договариваться…

— Прошу прощения, — сказал Ивонне, — но мы принадлежим господину адмиралу.

— Два дня в неделю мы можем работать на себя, — заметил Пильтрус. — Прокоп ввел этот пункт в договор, предвидя два случая: во-первых, если мы сами решим что-то предпринять, во-вторых, если какой-нибудь достойный дворянин сделает нам предложение в том духе, в каком, по-видимому, собирается нам сделать этот господин.

— Все складывается чудесно! Мое дело займет или один день, или одну ночь. Теперь, где я могу вас найти, если вы мне понадобитесь?

— Скорее всего, в Сен-Кантене, — ответил Ивонне, — о себе я знаю, что буду там сегодня же.

— А двое наших, Лактанс и Мальмор, — добавил Пильтрус, — уже там. Что же до остальных…

— Остальные, — перебил его Ивонне, — не замедлят последовать за нами, поскольку господин адмирал, как я слышал от него самого, должен быть там через два-три дня.

— Хорошо! — произнес дворянин. — Значит, до встречи в Сен-Кантене, храбрецы!

— До встречи, любезный дворянин! Дворянин слегка кивнул и удалился. Ивонне следил за ним, пока он не скрылся в толпе, потом подозвал слугу (сообщество девятерых наняло его за пищу мирскую и духовную) и бросил ему поводья своего коня.

Первым движением Ивонне было подойти к Пильтрусу и поведать ему, какие воспоминания вызвал в нем незнакомец, но потом, сочтя, по-видимому, Пильтруса слишком уж ограниченным, чтобы поверять ему подобные тайны, он проглотил готовые было сорваться с языка слова и, казалось, стал внимательно наблюдать за Генрихом и Францем Шарфенштайнами.

Генрих и Франц, притащив на дышле, как мы уже рассказывали, непокорного быка в лагерь, положили его около своей палатки; бык тяжело дышал и смотрел на всех налитыми кровью глазами.

Потом Генрих зашел в палатку за палицей и с трудом ее нашел, потому что Фракассо, охваченный поэтическим вдохновением, растянулся на тюфяке и пристроил эту палицу в качестве подушки себе под голову.

Эта палица, незатейливая по форме и простая по материалу, представляла собой ядро с двенадцатью выступами, насаженное на железную рукоять; она и огромный двуручный меч служили обычным оружием Шарфенштайнов.

В конце концов Генрих ее нашел и, несмотря на стенания Фракассо, застигнутого им в разгар вдохновения, вытащил ее из-под головы поэта и вернулся к Францу.

Как только Франц развязал передние ноги быка, тот приподнялся; Генрих воспользовался этим моментом: поднял железную палицу и, размахнувшись так, что она касалась у него за спиной поясницы, со всей силы обрушил ее между рогами животного.

Бык, начавший было реветь, умолк и рухнул как пораженный громом. Пильтрус с горящими глазами, словно бульдог в стойке, ожидавший этого мгновения, подскочил к поверженному быку и перерезал ему шейную артерию. Потом он вспорол его от нижней губы до противоположного конца брюха и начал разделывать.

Пильтрус был в сообществе мясником; Генрих и Франц в качестве поставщиков провианта покупали и забивали животное, какое бы оно ни было, а Пильтрус освежевывал, разделывал, откладывая для сообщества лучшие части; потом на своего рода мясном прилавке, поставленном неподалеку от общей палатки, он раскладывал куски, разделанные с присущим ему умением и предназначенные для продажи. И поскольку Пильтрус был умелым рубщиком и ловким торговцем, то, отложив для сообщества мяса на три дня, оставшиеся три четверти туши он продавал на один-два экю дороже, чем стоило все животное.

Все это шло на пользу сообществу, и, как легко понять, если остальные его члены способствовали его процветанию не меньше, чем те, что сейчас прошли перед нашими глазами, то дела там шли превосходно.

Когда разделка туши закончилась и начались торги, на которых раскупали все, от филейной вырезки до потрохов, в зависимости от содержимого кошелька, посреди людей, толпившихся у прилавка метра Пильтруса, появился всадник.

Это был Телиньи: получив письма от адмирала к мэру, коменданту и синдику ткачей Жану Поке, он приехал за своим оруженосцем Ивонне.

Он сообщил, что господин адмирал, как только соберет ожидавшиеся им войска и договорится со своим дядей — господином коннетаблем, отправится в Сен-Кантен во главе пяти-шести сотен солдат.

Мальдан, Прокоп, Фракассо, Пильтрус и оба Шарфенштайна составят часть гарнизона и присоединятся в городе к Мальмору и Лактансу, уже находящимся там, и к Ивонне, который должен уехать с г-ном Телиньи и окажется там через два-три часа.

Прощание было коротким: Фракассо все еще сочинял сонет и не мог никак найти рифму к слову «утешить»; Шарфенштайны очень любили Ивонне, но от природы они были сдержанны в выражении чувств, а Пильтрус был очень занят торговлей, а потому ограничился тем, что пожал молодому человеку руку и шепнул ему на ухо:

— Постарайся, чтобы лошадь осталась у тебя!

 

VI. СЕН-КАНТЕН

Как и сказал Ивонне господину коннетаблю, от Ла-Фера до Сен-Катена было шесть льё.

Лошади со вчерашнего вечера проделали большой путь, остановившись всего на час в Нуайоне. Правда, они только что отдохнули еще два часа, но, поскольку всадников ничто не подгоняло, кроме желания Ивонне увидеть Гудулу, они потратили на эти шесть льё три часа.

Наконец, проскакав по внешнему бульвару, оставив направо от себя дорогу в Гиз, ответвляющуюся в ста шагах от старой стены, произнеся пароль у ворот и проехав под сводами хода, проложенного под укреплениями, всадники оказались в предместье Иль.

— Не позволит ли мне лейтенант отлучиться на десять минут? — спросил Ивонне. — Или ему угодно будет поехать со мной и узнать, что происходит в городе?

— А-а! Кажется, мы недалеко от дома мадемуазель Гудулы? — со смехом спросил Телиньи.

— Именно так, лейтенант, — ответил Ивонне.

— А не будет ли нескромно… — начал было Телиньи.

— Ничуть! Днем для мадемуазель Гудулы я просто знакомый — мы перекидываемся с ней парой слов и обмениваемся поклонами. Моим правилом всегда было не мешать хорошеньким девушкам устраивать свою судьбу.

Он повернул направо и проехал вперед по узкому проулку, с одной стороны образованному длинной садовой оградой, а с другой — стенами домов; в одной из них было окно, скрытое настурциями и вьюнками.

Встав в стременах, Ивонне дотянулся до этого окна; впрочем, под окном была тумба, позволявшая пешеходам дотянуться до него, если у них там были любовные или какие-нибудь другие дела, с той же легкостью.

Как только Ивонне подъехал, окно растворилось как по волшебству и среди цветов показалось очаровательное личико, разрумянившееся от радости.

— А, это вы, Гудула! Как вы догадались, что я приехал? — спросил Ивонне.

— Да не догадалась: просто я стояла у другого окна, а из него поверх стены видна дорога в Ла-Фер. Увидев двух всадников, я почему-то не могла от них глаз отвести, хотя было маловероятно, чтобы одним из них были вы. Когда вы подъехали поближе, я вас узнала и побежала сюда, дрожа от страха, так как боялась, что вы не остановитесь, поскольку, во-первых, вы не один, а во-вторых, вы так храбры и так красивы, что, может быть, уже нашли свою судьбу.

— Лицо, которое я имею честь сопровождать, моя дорогая Гудула, и которое позволило мне побеседовать с вами минуту, — это господин Телиньи, мой командир; у него, как и у меня, есть к вам вопросы о состоянии города.

Гудула бросила на Телиньи робкий взгляд; тот в ответ любезно поклонился ей, на что девушка взволнованно сказала: «Да хранит вас Бог, монсеньер!»

— Что же до платья, в каком вы меня видите, Гудула, — продолжал Ивонне, — то им я обязан щедрости короля: узнав, что я имею честь быть с вами знакомым, он поручил мне передать вам от его имени вот этот красивый золотой крестик.

И тут он вытащил крест из кармана и протянул его Гудуле; не решаясь его взять, она воскликнула:

— Что вы говорите, Ивонне?! Зачем насмехаетесь над бедной девушкой?!

— Я ничуть не насмехаюсь над вами, Гудула, — ответил Ивонне, — и лейтенант подтвердит, что я говорю правду.

— Это правда, прекрасное дитя, — сказал Телиньи, — я присутствовал при том, как король поручил Ивонне сделать вам подарок.

— Так вы знаете короля? — восхищенно спросила Гудула.

— Со вчерашнего дня, Гудула, и со вчерашнего дня король знает вас и вашего славного дядюшку Жана Поке, которому мой командир привез письмо от господина адмирала.

Телиньи снова утвердительно кивнул, и Гудула, отбросив сомнения, протянула сквозь цветы дрожащую руку; Ивонне поцеловал ее и вложил в нее крестик.

Тогда Телиньи подъехал и спросил:

— А теперь, дорогой господин Ивонне, не угодно ли вам спросить у прекрасной Гудулы, где ее дядюшка и в каком расположении духа мы его застанем?

— Мой дядя в ратуше, сударь, — ответила девушка, не отводя глаз от крестика, — и, я думаю, расположен хорошо защищать город.

— Спасибо, прекрасное дитя!.. Едем, Ивонне… Гудула сложила в знак просьбы руки и, покраснев до корней волос, обратилась к Телиньи:

— Значит, сударь, если отец меня спросит, откуда у меня этот крестик…

— Вы можете ему сказать, что от его величества, — сказал, смеясь, молодой офицер, понявший опасения Гудулы, — что король вам его послал в знак признания заслуг, которые ему оказали и еще, без сомнения, окажут, ваш дядя Жан и ваш отец Гийом. И, если вы не захотите, что вполне возможно, упоминать имя господина Ивонне, вы скажете, что этот крестик вручил вам я, Телиньи, лейтенант роты дофина.

— О, благодарю вас! — радостно воскликнула Гудула, хлопая в ладоши. — А то бы я никогда не посмела его носить!

Потом шепотом и очень быстро она спросила у Ивонне:

— Когда я вас снова увижу?

— Я был за три-четыре льё от вас, и мы виделись каждую ночь, — ответил Ивонне, — судите же сами, теперь, когда я в городе..

— Тсс! — произнесла Гудула. Потом еще тише она промолвила:

— Приходите пораньше, я думаю, что мой отец всю ночь пробудет в ратуше.

И ее головка исчезла за цветочным занавесом.

Молодые люди поехали по дороге, проходившей между Соммой и источником Фере. На половине дороги они миновали аббатство и церковь Сен-Кантен-ан-Иль, проехали по первому мосту и очутились у часовни, где суждено было обрести мощи святого мученика, потом по второму, приведшему их к протоке Сен-Пьер, и наконец по третьему — он вывел их к двум башням, стоявшим по обе стороны Ильских ворот.

Ворота охранялись солдатом из отряда Телиньи и каким-то горожанином.

На этот раз Телиньи не пришлось называть пароль: солдат сам подошел узнать у него новости. Ходили слухи, что враг совсем близко, и этот маленький отряд — всего из ста пятидесяти человек — под командованием помощника лейтенанта как-то затерялся среди горожан, растерянно бегавших туда-сюда и терявших время в бесплодных заседаниях в ратуше, где много говорили и мало делали.

Впрочем, Сен-Кантен пребывал в невероятной суматохе. Главная магистраль, которая пересекает две трети города и в которую, как притоки в реку, впадают справа улицы Важе, Кордельеров, Иссенгьен, Линье, а слева — улицы Воронья, Убегающей Свиньи и Овечья, была запружена народом, и эта толпа, становясь гуще на Седельной улице, на главной площади превратилась в стену, непреодолимую даже для всадников.

Правда, когда Ивонне надел свою току на острие шпаги и, поднявшись в стременах, крикнул: «Дорогу, дорогу людям адмирала!» — толпа, надеясь, что это подкрепление, о котором ей было объявлено, расступилась и позволила всадникам проехать от церкви Сен-Жак к ступеням ратуши, где на верхней площадке их ожидал мэр, мессир Варле де Жиберкур.

Всадники приехали как раз вовремя: на общем собрании граждане, чей патриотизм был подогрет красноречием метра Жана Поке и его брата Гийома, единодушно решили, что город Сен-Кантен, храня верность своему королю и уповая на своего святого покровителя, будет защищаться до последнего.

Сообщенное Телиньи известие о скором прибытии адмирала с подкреплением довело воодушевление горожан до самой высокой степени.

Прямо тут же горожане разделились на отряды по пятьдесят человек; каждый из них выбрал себе командира.

Мэр открыл арсенал ратуши; к несчастью, он был небогат: пятнадцать пушек, считая батарды и кулеврины, причем многие в весьма плачевном состоянии, всего пятнадцать обычных аркебуз и двадцать одна с подставкой, но зато великое множество пик и алебард.

Жан Поке был назначен командиром одного из этих отрядов, а Гийом Поке, его брат, — помощником командира другого; как мы видим, почести так и сыпались на семью, но все какие-то опасные!

Таким образом, на этот момент общее число защитников состояло из ста двадцати — ста тридцати человек роты дофина под командованием Телиньи, почти из ста человек роты г-на де Брёйля, коменданта Сен-Кантена, прибывшего неделю тому назад из Абвиля, и, наконец, из двухсот горожан, разделенных на четыре отряда по пятьдесят человек каждый. В три отряда входили арбалетчики, копейщики и алебардщики, а четвертый был вооружен аркебузами.

Внезапно появился пятый отряд, которого никто не ждал и который вызвал своим внезапным появлением и необычным составом всеобщий восторг.

Он подошел от улицы Круа-Бель-Порт и состоял из ста монахов-якобинцев, вооруженных кто пиками, кто алебардами.

Их вел человек со шпагой наголо; он был в рясе, однако под ней проглядывалась кольчуга.

Услышав крики, какими было встречено их появление, Ивонне обернулся и, повнимательнее взглянув на командира, воскликнул:

— Черт меня возьми, если это не Лактанс!

Это действительно был Лактанс. Подозревая, что бои будут жестокими, он удалился в монастырь якобинцев на улице Розье, чтобы покаяться и получить отпущение грехов. Добрые отцы приняли его с распростертыми объятиями; Лактанс, исповедуясь и причащаясь, заметил, что все они пылают патриотическими чувствами, и, решив их использовать, сообщил им, что Господь внушил ему мысль организовать из них военный отрад; они согласились. Лактанс испросил разрешение приора посвящать военным упражнениям час от заутрени и полчаса от вечерни; решив через три дня, что его люди достаточно обучены маневрам, он вывел их из монастыря и привел, как мы уже сказали, на площадь Ратуши, к великому ликованию присутствующих.

Итак, Сен-Кантен мог рассчитывать на сто двадцать человек роты дофина, на сто человек роты коменданта, на двести горожан и на сто монахов-якобинцев — всего пятьсот двадцать бойцов.

Не успели мэр, комендант города и другие магистраты сделать смотр своим силам, как с крепостных стен донеслись громкие крики и на улицах Орфеврери и Сент-Андре появились люди, в отчаянии вздымающие руки к небу.

Их расспросили, постаравшись узнать все, что можно. Оказывается, они видели, как по равнине, что простирается от Омблиера до Мениль-Сен-Лорана, прямо по хлебам толпами бегут крестьяне и, насколько можно судить на таком расстоянии, они явно объяты жутким страхом.

В ту же минуту был отдан приказ закрыть ворота и выставить солдат на крепостные стены.

Лактанс, сохранявший посреди всех опасностей истинно христианское хладнокровие, приказал своим монахам впрячься в пушки и втащить восемь из них на стену, соединяющую Ильские ворота и башню Дамёз, две — на стену Старого рынка, три — на участок от Большой башни до потерны Малого моста, и две — на старую стену в предместье Иль.

Телиньи и Ивонне, сидевшие верхом и чувствовавшие, что, несмотря на ужасающий путь, который они проделали со вчерашнего дня, их лошади еще не сбили ноги и не потеряли дыхания, выехали через Ремикурские ворота, пересекли вброд реку и поскакали вперед по равнине, чтобы выяснить причину панического бегства крестьян.

Первым, кого встретил Ивонне, был человек, правой рукой поддерживающий отсеченный нос и часть щеки и пытающийся кое-как приладить эти драгоценные части к местам, которые они прежде занимали, а левой делавший Ивонне отчаянные знаки.

Ивонне направил к нему коня и узнал Мальмора.

— К оружию! К оружию! — вопил тот во всю мочь своих легких.

Ивонне ускорил бег и, видя, что его товарищ истекает кровью, спрыгнул на землю, чтобы осмотреть его рану.

Если бы эта рана рассекла нетронутое лицо, она была бы ужасна, но на физиономии Мальмора, исполосованной во всех направлениях, это был просто еще один разрез, и больше ничего.

Ивонне свернул вчетверо свой носовой платок, сделал посередине дырку для носа, положил Мальмора на землю, а его голову — себе на колено и проворно и ловко перевязал его как самый умелый хирург.

В это время Телиньи собирал сведения.

А произошло вот что.

Утром неприятель появился в виду Ориньи-Сент-Бенуата. Оказавшийся там Мальмор с присущим ему чутьем угадал, что именно с той стороны надвигаются боевые действия, и стал призывать жителей к защите. Они и двинулись к замку, унося все наличное оружие и боеприпасы. Там они продержались около четырех часов. Но, под напором всего испанского авангарда, замок был взят штурмом. Мальмор совершал чудеса, но и он был вынужден отступить. Теснимый тремя или четырьмя испанцами, он обернулся, одного заколол, второго зарубил, но, когда он напал на третьего, четвертый ударом наотмашь рассек ему лицо пониже глаз. Мальмор понял, что с раной, слепившей его, защищаться он не может, громко вскрикнул и повалился на спину, как будто был убит на месте. Испанцы обыскали его, взяли три или четыре парижских су, которые при нем были и ушли к товарищам, чтобы заняться более доходным грабежом. Мальмор поднялся, приладил на место щеку и нос и, придерживая их рукой, кинулся бежать к городу, чтобы поднять тревогу. Таким образом Мальмор, обычно первый в нападении и последний в бегстве, на этот раз, вопреки всем своим привычкам, оказался во главе беглецов.

Телиньи и Ивонне узнали, что им было нужно. Ивонне посадил Мальмора позади себя на коня, и все трое, крича «К оружию!», вернулись в город.

Их ждал весь город. В одно мгновение стало известно, что враг находится в каких-нибудь четырех-пяти льё, но решимость горожан была велика, и эта новость не только не лишила их мужества, но, напротив, укрепила его.

На счастье, среди ста человек, приведенных г-ном де Брёйлем, было сорок канониров; их поставили к пятнадцати пушкам, водруженным монахами на крепостные стены. На каждое орудие не хватало трех человек прислуги: монахи предложили дополнить собой орудийные расчеты, и их предложение было принято. После того как они поупражнялись час, можно было подумать, что никогда ничего другого в жизни им не приходилось делать.

Это произошло весьма вовремя, так как через час в виду города показались первые колонны испанцев.

Городской совет решил послать гонца, чтобы предупредить адмирала о происходящем, но никто не хотел добровольно покинуть город в минуту опасности.

Ивонне предложил Мальмора.

Мальмор раскричался: он утверждал, что после перевязки стал бодрее, чем был до ранения, что он уже пятнадцать месяцев не сражался и кровь его просто душила, поэтому маленькое кровопускание пошло ему только на пользу.

Но Ивонне сказал, что ему дадут лошадь и эту лошадь он сможет оставить себе, что через три-четыре дня он вернется вместе с господином адмиралом в город и на лошади сможет во время вылазок преследовать врага дальше, чем пеший.

Последнее соображение заставило Мальмора решиться.

Впрочем, следует добавить, что Ивонне умел на него влиять; обычно слабые и нервные натуры оказывают воздействие на людей крепких.

Мальмор сел на коня и галопом понесся в сторону Ла-Фера.

Можно было успокоиться: при таком аллюре, каким скакал наемник, не пройдет и полутора часов, как господин адмирал будет предупрежден.

Тем временем открыли ворота, чтобы встретить несчастных жителей Ориньи-Сент-Бенуата, и каждый горожанин спешил предложить им пристанище. Потом срочно послали людей во все деревни, лежавшие поблизости — в Арли, Ремикур, Ла-Шапель, Рокур, Л'Абьету, чтобы собрать там и привезти в город всю муку и все зерно, какие только можно найти.

Враг наступал по огромной линии; глубина наступления заставляла предположить, что пришли в движение испанская, немецкая и валлонская армии, то есть пятьдесят — шестьдесят тысяч человек.

И как на склонах Везувия и Этны дома рушатся и деревья начинают пылать прежде, чем их настигнет огненный поток лавы, стекающей из кратера, так и тут впереди черной линии наступавших загорались дома и пылали деревни.

Весь город наблюдал это зрелище с крепостных стен Ремикура, с галерей Коллегиальной церкви, возвышавшейся над городом, с башен Сен-Жан, Красной и Водяной, и при каждом новом пожаре к небу поднимался общий хор проклятий, которые, словно огромная туча зловещих птиц, неслись в сторону врага, чтобы обрушиться на него.

Но враг все еще шел вперед, гоня впереди себя беглецов, как ветер гнал дым пожарищ. Еще некоторое время ворота города оставались открытыми, продолжая принимать беженцев, но вскоре их вынуждены были закрыть, потому что противник подошел совсем близко. И бедные крестьяне горевших деревень стали огибать городские стены и двигаться дальше, чтобы искать убежища в Вермане, Понтрю и Коленкуре.

Вскоре раздались удары барабана.

Это был сигнал всем, кроме бойцов, покинуть крепостные стены и башни. Теперь по всей линии стояли только защитники города, молчаливые, как обычно ведут себя люди, собравшиеся при виде надвигающейся опасности. Передовые отряды врага были уже хорошо видны.

Они состояли из конных стрелков, перешедших Сомму между Рувруа и Арли, и теперь стремительно заполоняющих всю городскую черту и занимающих позиции на подступах к воротам Ремикур, Сен-Жан и Понтуаль.

За стрелками двигались три-четыре тысячи человек, принадлежащих, судя по выправке, к той старой части испанской армии, что считалась лучшей в мире; они тоже перешли Сомму и направились в сторону предместья Иль.

— Поразмыслив хорошенько, дорогой мой Ивонне, — сказал Телиньи, — я могу предположить, что музыка начнется у дома вашей милой. Если вы хотите узнать, какой мотив будет исполняться, едемте со мной.

— Охотно, господин лейтенант, — ответил Ивонне, чувствуя, что по его телу пробегает нервная дрожь, как обычно с ним бывало перед битвой.

Сжав губы и слегка побледнев, он направился к Ильским воротам, куда Телиньи повел почти половину своих людей, оставив вторую половину поддержать горожан и в случае необходимости подать им пример.

Позже мы увидим, что не солдаты подали пример горожанам, а горожане — солдатам.

Добрались до предместья Иль. Ивонне опередил отряд на сто шагов, что дало ему время постучать в окошко Гудулы; девушка, дрожа, подбежала к окну, и молодой человек посоветовал ей спуститься в нижний этаж, потому что, по всей вероятности, не пройдет много времени, как ядра начнут играть в кегли с печными трубами.

Не успел он договорить, как, словно в подтверждение его слов, со свистом пролетела картечная пуля и попала в Щипец крыши, осыпав молодого человека каменными осколками.

Ивонне вскочил на тумбу, уцепился обеими руками за подоконник, губами отыскал среди цветов дрожащие губы девушки, запечатлел на них нежнейший поцелуй и, спрыгнув на мостовую, сказал:

— Если со мной случится несчастье, Гудула, не забывайте меня уж слишком скоро, а если забудете, то пусть это будет не ради испанца, немца или англичанина!

И, не слушая клятв девушки, обещавшей любить его вечно, Ивонне пошел к старой стене и скоро очутился позади парапета, в нескольких шагах от того места, где он во время своих ночных прогулок обычно перебирался через стену.

Как и сказал Телиньи, пришедший на место действия после своего оруженосца, музыка началась именно здесь.

Она была шумная, и те, кто ее слушал, были вынуждены не один раз наклонять голову; но мало-помалу горожане, над которыми вначале солдаты посмеивались, привыкли к ней, а привыкнув, стали защищаться яростнее, чем военные.

Испанцы наступали шеренга за шеренгой, и горожане оставили внешний бульвар: они попытались было его защищать, но у него не было бруствера, и он простреливался с соседних высот. Они в полном порядке отступали под защитой пушек и аркебуз со старой стены, оставив трех убитых, но унося всех раненых.

Ивонне тащил за собой тело испанца; проткнув его шпагой, он взял его аркебузу, но картуши, висевшие на его перевязи, снять не успел и теперь волок за собой всю добычу целиком, надеясь, что труды его не пропадут даром и карманы испанца окажутся столь же полны, как и перевязь.

Надежды эти оправдались: накануне, чтобы поднять дух, испанцам выдали деньги за три месяца, к тому же каждый из них последние пять-шесть дней похода еще немного пограбил. Мы не знаем, награбил ли испанец, убитый Ивонне, больше или меньше, чем другие, но, осмотрев его карманы, Ивонне, казалось, остался весьма доволен их содержанием.

Когда солдаты Телиньи и горожане отступили, внешний бульвар был захвачен двумя испанскими командирами — Хулианом Ромероном и Карондолетом; они заняли все дома, тянувшиеся вдоль дорог на Гиз и Ла-Фер и образовывавшие то, что именовалось тогда верхним предместьем, но, когда они попробовали пересечь пространство, отделявшее внешний бульвар от старой стены, их встретили таким плотным огнем, что им пришлось вернуться в дома, из окон которых они и продолжали стрелять, пока сгустившаяся темнота не положила конец битве.

И тут только Ивонне повернул голову и в десяти шагах позади себя, почти у самого откоса стены, увидел бледное личико своей прелестной возлюбленной: несмотря на запреты, она пришла на место боя под предлогом найти своего отца.

Ивонне взглянул на девушку, потом на Телиньи.

— Дорогой господин Ивонне, — сказал тот, — вы живете в походных условиях уже два дня и две ночи и, должно быть, устали; оставьте кого-нибудь другого часовым на крепостной стене и постарайтесь хорошенько и приятно отдохнуть ночь. Меня вы найдете там, где стреляют.

Ивонне не заставил себя дважды просить, он поклонился лейтенанту, бросил взгляд на Гудулу, и, казалось, не обращая на девушку никакого внимания, двинулся по дороге в город.

Но из-за темноты, по-видимому, он заблудился в предместье, потому что через десять минут оказался в том самом проулке, напротив того самого окошка, у той самой тумбы, которая была так удачно поставлена.

Ивонне оставалось только ухватиться за две маленькие белые ручки, протянувшиеся к нему из окошка и так ловко втянувшие молодого человека внутрь, что стало сразу понятно, как часто они занимались этим упражнением.

Все, о чем мы рассказали, происходило 2 августа 1557 года.

 

VII. АДМИРАЛ ДЕРЖИТ СЛОВО

Как легко было предвидеть, Мальмор быстро преодолел шесть льё, отделявшие Сен-Кантен от лагеря в Ла-Фере.

Не прошло и полутора часов, как он был у дверей адмирала.

В этом человеке, примчавшемся бешеным галопом, в окровавленной одежде, со скрытым под повязкой лицом, узнать Мальмора было невозможно, потому что были видны только его глаза и рот, но зато сразу стало ясно, что он вестник несчастья.

Его тут же провели к Колиньи.

У адмирала был его дядя: коннетабль только что прибыл.

Мальмор рассказал о взятии Ориньи-Сент-Бенуата, об истреблении защитников замка, о поджоге всех деревень по линии наступления испанцев, оставлявших за собой только дым и пепел, в ту же минуту дядя и племянник распределили между собой роли.

Колиньи в сопровождении пятисот — шестисот человек немедленно отправится в Сен-Кантен, чтобы укрепиться там и удерживать город до последней возможности.

Коннетабль же с теми солдатами, что оставались в лагере, присоединится к армии герцога Неверского, у которого было всего восемь-девять тысяч человек; напасть на испанскую армию, насчитывавшую более пятидесяти тысяч солдат, с такими силами было немыслимо, и герцог больше рассчитывал на то, что будет наблюдать за ней, находясь поблизости, и воспользуется, по возможности, ее ошибками.

Эта маленькая армия располагалась на границах Лионне и Тьераша.

Адмирал приказат тут же трубить «Седлай!» и барабанить «В поход!», но по совету Мальдана, которого он взял в проводники, двинулся по дороге на Ам, вместо того чтобы ехать напрямик. Сообразуясь с полученными сведениями, он рассчитывал, что испанцы будут пытаться взять Сен-Кантен через Ремикур, предместье Сен-Жан и предместье Иль.

Значит, с этих трех сторон Колиньи должен был встретить сопротивление. Единственной свободной дорогой, по словам Мальдана, еще могла быть та, что шла от Ама до Сен-Кантена, поскольку она пролегала по болотам, совершенно непроходимым для всех, кто не знал через них дороги.

Адмирал взял с собой три пеших отряда.

Ими командовали капитаны Сент-Андре, Рамбуйе и Луи Пуа.

Однако третий отряд, прибывший из Гаскони утром того же дня, так устал, что остался на дороге из Ла-Фера в Ам.

В ту минуту, когда адмирал и коннетабль выезжали из Ла-Фера (адмирал, направляясь в Ам, а коннетабль — провожая его), они увидели, что посреди дороги, закрывая путь, сидит большая черная собака и страшно воет. Собаку прогнали, она отбежала шагов на сто вперед, опять уселась посреди дороги и завыла еще страшнее. Ее снова прогнали, она повторила тот же прием в третий раз и завыла еще сильнее и еще безысходнее.

Тогда коннетабль посмотрел на г-на Колиньи и спросил:

— Что вы думаете об этой чертовщине, племянник?

— Неприятная музыка, сударь, — ответил адмирал, — не разыграть бы нам комедию.

— Да уж скорее трагедию , — сказал коннетабль.

На этих пророческих словах они и расстались: адмирал двинулся в Ам, а коннетабль вернулся в Ла-Фер, но покинул его в тот же вечер.

Однако по выезде из города его ожидало другое предвестие.

Не успел коннетабль проехать и льё по дороге в Лан, как человек, похожий на пилигрима, в длинной рясе и с бородой, повис на поводьях его лошади, крича:

— Монморанси! Монморанси! Возвещаю тебе, что через три дня твоя слава будет развеяна в прах!

— Пусть так, — ответил коннетабль, — но я возвещаю тебе, что твоя челюсть будет сломана раньше!

И он нанес ему такой сильный удар кулаком, что несчастный провидец рухнул без сознания и с раздробленной челюстью.

А коннетабль, как и адмирал, продолжил свой путь; каждый из них увозил с собой дурное предсказание.

Адмирал прибыл в Ам около пяти часов вечера.

Он хотел ехать без остановок до Сен-Кантена. А потому он дал солдатам час отдохнуть и снова двинулся в путь со своей конницей и двумя ротами пехоты.

В Аме господа Жарнак и Люзарш сделали все возможное, чтобы его задержать, уговаривая его сражаться в открытом поле и предлагая вместо него укрепиться в Сен-Кантене.

— Лучше мне отказаться от самого дорогого, чем не оказать помощи, которую я обещал этим отважным людям, решившим защищать свой город до конца, — заявил он.

И, как уже было сказано, он снова двинулся в путь, не задержавшись ни на минуту, точно в назначенное время.

У ворот Ама он встретил аббата Сен-При. Это был достойный священнослужитель по имени Жак де Ла Мотт (он был каноником одновременно Сен-Кантена, Шартра, Парижа и Ле-Мана и, кроме того, настоятелем двух монастырей; умер он, побывав каноником при пяти королях, начиная с Франциска I).

Колиньи, полагая, что именитый путешественник едет из Сен-Кантена, подъехал к нему; адмирал и церковник представились друг другу.

При первых пушечных залпах, раздавшихся у Ильских ворот, аббат через предместье Понтуаль покинул город и поспешно отправился к королю сообщить ему о положении Сен-Кантена и просить помощи. Значит, как и предвидел адмирал, дорога, которой он следовал, оставалась единственно свободной.

— Господин аббат, — сказал адмирал священнику, — поскольку вы едете к королю, прошу вас, соблаговолите сказать его величеству, что вы встретили меня во главе значительного отряда и что я рассчитываю с Божьей помощью сегодня же ночью быть в Сен-Кантене, где надеюсь сослужить ему хорошую службу.

И, поклонившись аббату, Колиньи продолжил путь.

Проехав еще одно льё, он стал встречать беглецов из Ориньи-Сент-Бенуата и других ближних к Сен-Кантену деревень, не успевших попасть в город и вынужденных бежать дальше. Несчастные изнемогали от усталости: одни еще как-то двигались, другие просто лежали под деревьями при дороге, умирая от голода и утомления.

Адмирал помог им тем, что было в его силах, и продолжал путь.

В двух льё от Сен-Кантена их застигла ночь. Но Мальдан был готов отвечать за всех, кто последует за ним, и, надеясь на хорошее вознаграждение в конце пути, предложил в качестве доказательства своей честности идти с веревкой на шее впереди лошади адмирала.

Отряд капитана Рамбуйе пошел указанной дорогой; но капитан Сент-Андре считал, что у него есть свой хороший проводник, и попросил разрешения пойти другим путем.

Поскольку каждый из командиров был самостоятелен, адмирал не осмелился требовать, чтобы все полагались, как он, на Мальдана.

Итак, г-н Сент-Андре двинулся одним путем, а адмирал — другим.

На дороге в Сен-Кантен адмирал не встретил никаких препятствий. Город был окружен не полностью: одна из сторон, у предместья Понтуаль, была оставлена для английской армии, которая должна была прибыть со дня на день, и именно тут и собирался адмирал проникнуть в город.

На холме Сави, то есть в трех четвертях льё перед Сен-Кантеном, была сделана предварительная разведка: огни неприятельской армии простирались от часовни Эпарньмай до лугов Гайар; оставался проход, как будто нарочно устроенный для небольшой армии адмирала.

Колиньи даже забеспокоился, опасаясь засады.

Прокоп, усвоивший пикардийский диалект из частого общения с Мальданом, вызвался пойти на разведку.

Адмирал согласился и приказал до его возвращения остановиться.

Через три четверти часа Прокоп вернулся: дорога была совершенно свободна и он смог подойти вплотную к крепостной стене, на которой от Понтуальских ворот до башни, выходившей на Гусиный луг, прогуливался часовой.

Подойдя к речушке, которая в те времена текла у самого основания стены, Прокоп свистнул часовому; тот остановился, всматриваясь в ночную тьму.

Прокоп свистнул во второй раз и, поскольку то, что он увидел, придало ему уверенности, тихонько сообщил часовому о подходе адмирала.

Таким образом, пост у Понтуальских ворот был предупрежден и должен был впустить адмирала в город без малейших задержек.

Колиньи похвалил Прокопа за сообразительность, одобрил все, что тот сделал и уже спокойнее двинулся в путь, по-прежнему ведомый Мальданом.

В тридцати шагах от ворот изо рва поднялся человек; в руке он держал пистолет и был готов стрелять, если приближающийся отряд окажется неприятельским.

На крепостных стенах виднелась густая тень: сто человек были вызваны сюда на случай, если сообщение Прокопа часовому окажется уловкой.

Человек с пистолетом, выскочивший изо рва, был лейтенант Телиньи.

Он подошел со словами:

— Франция и Телиньи!

— Франция и Колиньи! — ответил адмирал. Опознавание было произведено. Это было обещанное подкрепление; ворота открыли.

Адмирал и его сто двадцать солдат вошли в город. В ту же минуту известие о приходе подкрепления облетело весь город; жители его, полуодетые, крича от радости, выскакивали на улицу. Многие из них хотели зажечь праздничные огни, и кое-кто уже успел это сделать.

Адмирал распорядился прекратить крики и погасить огни.

Он опасался, что неприятель проснется и усилит наблюдение за городом. К тому же Сент-Андре с его отрядом пока еще не пришел.

К трем часам ночи о них еще ничего не было слышно.

Тогда, поскольку вот-вот должен был начаться рассвет и безотлагательным становилось не дать им выйти прямо на испанцев, Лактанс вызвался их искать в сопровождении шести или восьми своих якобинцев.

Святые отцы, избавленные в своих рясах от подозрений, собирались обойти местность радиусом в один-два льё и привести заблудившийся отряд.

Их предложение было принято, и они вышли — кто через Понтуальские ворота, кто через потерну Святой Екатерины.

Между четырьмя и пятью часами утра появился первый отряд из шестидесяти человек, ведомый двумя братьями-якобинцами.

Потом, часов около шести, — второй отряд из пятидесяти пяти — шестидесяти человек, который также привел монах.

Капитан Сент-Андре был с этим вторым отрядом.

Их проводник заблудился, и они вместе с ним.

Другие монахи тоже вернулись один за другим: Господь их хранил, и ни с кем из них не случилось никакого несчастья.

Как только последний отряд вошел в город, Колиньи сделал перекличку.

Оказалось, что его отряд увеличил гарнизон на двести пятьдесят человек. Это было численно небольшое подкрепление, но присутствие того, кто их привел, придавая мужества самым слабым, оказало осажденным огромную моральную поддержку.

Телиньи, мэр и комендант города дали адмиралу точный отчет о том, что произошло накануне. Колиньи, уверившись еще больше, чем раньше, что необходимо до последней возможности защищать предместье Иль, прежде всего двинулся туда. Произведя осмотр со старой стены, стоя под свистящими пулями, он решил, что вечером, под покровом темноты, нужно сделать вылазку, чтобы поджечь соседние дома, из которых испанцы беспрерывно обстреливали солдат, охранявших крепостные стены. Если бы удалось отбить у осаждающих бульвар, захваченный ими накануне, то можно было бы вырыть перед старой стеной траншею, чтобы устроить заслон и прикрыть куртины от неприятельского огня.

А пока, чтобы сосредоточить на этом участке все возможные способы защиты, адмирал приказал проделать во фланке крепостной стены по амбразуре и в каждой поместить по две пушки.

Приняв эти первые и неотложные меры, Колиньи подумал, что у него есть время выяснить количество и качество вражеских войск, с какими ему придется иметь дело.

Впрочем, к какой нации принадлежали войска и кто ими командовал, нетрудно было определить по стягам над палатками.

С того места, где он находился, то есть с выступа старой стены, адмирал видел справа от себя три совершенно различных лагеря, разместившиеся на трех холмах.

Самым дальним был лагерь графа Шварцбурга.

Средним — лагерь графа Эгмонта и графа Горна, которых не смогла разлучить даже сама смерть.

Ближе всего к городу был лагерь Эммануила Филиберта.

Прямо перед собой адмирал видел испанские войска, нападавшие на город накануне и находившиеся под командованием дона Хулиана Ромерона и капитана Карондолета.

И наконец, слева от адмирала находилась оконечность главного лагеря. Этот лагерь, куда позже перенес свою ставку герцог Савойский, занимал площадь около полульё и был почти целиком окружен рекой Соммой, описывающей полукруг от своего истока до того места, где она отделяет предместье Иль от Сен-Кантена.

Лагерь простирался напротив одного из фасов крепостной стены, от реки до предместья Сен-Жан.

В этом лагере располагались ставки фельдмаршала Биненкура, маркграфа Берга, маркграфа Балле, герцога де Саймона, графа Шварцбурга, графа Мансфельда, Бернардо де Мендосы, Фердинандо де Гонзага, епископа Аррасского, графа Фериа, графа Ринаго, маршала Кархериса, герцога Эрика Брауншвейгского, герцога Эрнста Брауншвейгского, дона Хуана Манрике, мессира де Буссю, мессира де Берлемона, графа де Мега, сьёра Лазара Швенди, а также стояли части тяжелой кавалерии, алебардщиков и так называемых «мятежников».

От башни Сен-Жан до Большой башни, то есть на стороне, противоположной предместью Иль, простирался фламандский лагерь; там была установлена батарея, которая вела такой огонь, что с того дня переулок, откуда она вела обстрел, стал называться Адским.

И наконец, как уже было сказано, от предместья Понтуаль до Туриваля оставался пустой участок, предназначенный для еще не прибывшей английской армии.

Сделав такой предварительный осмотр, адмирал отправился в ратушу. Там он приказал предоставить ему список всех здоровых мужчин; собрать все оружие, что еще могло оставаться в городе; переписать всех рабочих, мужчин и женщин, готовых трудиться на земляных работах; собрать все орудия — лопаты, кирки, мотыги, заступы, кайла и корзины, в том числе заплечные; учесть зерно, муку, вино, скот, продовольственные запасы всех видов, как на общественных складах, так и в частных домах, чтобы упорядочить потребление и избежать грабежей. Кроме того, он потребовал точного отчета как о числе орудий, так и количестве пороха, ядер и численности орудийной прислуги.

Сделав обход, адмирал увидел всего две мельницы: ветряную, расположенную в конце улицы Билон, около Красной башни, и водяную на Сомме, в нижней части предместья Иль. Этого было совершенно недостаточно, чтобы намолоть из зерна столько муки, что хватило бы для города с населением двадцать тысяч душ.

Он выразил свои опасения.

Но эшевены его успокоили, сообщив, что в городе найдется пятнадцать-шестнадцать ручных мельниц — они будут постоянно работать на конном приводе, и намолотого ими зерна должно хватить на нужды города и гарнизона.

Потом Колиньи разместил солдат, разбив город на четыре квартала, однако подразделив их на шестнадцать частей; во главе этих частей он поставил шестнадцать горожан и шестнадцать офицеров, с тем чтобы все решения принимались ими согласованно. Войска должны были охранять стены совместно с городской милицией, каждый отряд — соответственно свой квартал. Эшевены должны были учредить постоянное дежурство, чтобы безотлагательно решать все касающиеся их вопросы.

Адмирал также представил городским властям офицеров, составлявших то, что теперь назвали бы его главным штабом: они должны были осуществлять связь между ним и магистратами.

Кроме того, суперинтендантом артиллерии был назначен капитан Лангто, не входивший в число этих офицеров; в его распоряжение было предоставлено десять солдат, в чьи обязанности входило следить, сколько пороха ежедневно потрачено канонирами, а особенно наблюдать за тем, чтобы этот столь драгоценный порох хранился в надежном месте.

Проходя по крепостным стенам около ворот Сен-Жан, Колиньи увидел шагах в ста от стены фруктовые сады, окруженные высокими и густыми живыми изгородями, под прикрытием которых враг мог незаметно подойти к стенам. Поскольку сады принадлежали знатным горожанам, адмирал спросил у совета разрешения срубить их и получил его без малейшего затруднения; тотчас же для этой работы были мобилизованы все плотники в городе.

Все спиленные деревья и изгороди пошли на изготовлен ние фашин.

Тогда, видя, что все — дворяне, горожане и военные — солидарны во всем и действуют если и не с воодушевлением, то, во всяком случае, энергично, Колиньи отправился во дворец коменданта, куда он приказал созвать офицеров всех отрядов.

Этот дворец был расположен на Монетной улице, между домом храмовников и монастырем якобинцев.

Офицерам доложили обо всем что сделано. Адмирал рассказал им, что жители сильны духом и решились защищаться до конца, и попросил их облегчать, насколько это от них зависит, тяготы положения и поддерживать столь редкое и столь трудное согласие между армией и горожанами.

Кроме того, каждый капитан должен был доложить, в каком состоянии находится его отряд, чтобы адмирал знал точное число людей, которыми он может располагать и которых он должен кормить.

Потом, поднявшись с инженером на галерею коллегиальной церкви, откуда была видна вся линия обложения города, адмирал указал на углубления, которые нужно было срочно засыпать, и возвышения, которые нужно было срыть.

Отдав приказания и оставшись наедине с тем офицером, которого он собирался отправить к коннетаблю с просьбой прислать подкрепление, пока еще можно было войти в город, он решил, что для этой цели больше всего подходит дорога в Сави, петлявшая между виноградниками по цепи небольших холмов и начинавшаяся от часовни Эпарньмай.

В самом деле, именно по этой дороге днем и никем не замеченный явился капитан Сент-Андре.

Потом, отдав все распоряжения и обо всем условившись, Колиньи вспомнил, что он тоже человек, и решил отдохнуть несколько часов.

 

VIII. ПАЛАТКА НАЕМНИКОВ

Пока Колиньи принимал меры к защите города, вся ответственность за оборону которого лежала на нем, и, немного успокоенный, как уже было сказано, боевым настроем солдат и мужеством горожан, отдыхал во дворце коменданта, наши знакомые наемники, тоже готовые защищать город, — поскольку Колиньи, с учетом оговорок, сделанных Прокопом, взял их на жалованье, — так вот, наши знакомые наемники, ни о чем не заботясь и терпеливо ожидая первого сигнала трубы или барабана, разбили свою палатку напротив монастыря кордельеров в сотне шагов от Ильских ворот на пустыре, простиравшемся от конца улицы Важе до откоса стены.

После того как Колиньи прибыл в Сен-Кантен, они снова оказались все вместе.

Сейчас они считали барыши.

Ивонне только что честно отсчитал в общую кассу половину тех денег, какими его щедро одарил Генрих II; Прокоп — половину вознаграждения за составление писем; Мальдан — половину того, что он получил как проводник; Мальмор — половину награды за то, что он, весь израненный, отправился предупредить Колиньи о наступлении испанцев; наконец Пильтрус — половину того, что ему удалось выручить от продажи мяса быка, добытого Шарфенштайнами.

Эти последние не вложили в кассу ничего, потому что сражений еще не было; нисколько не беспокоясь о нехватке продовольствия, которое непременно должна была вызвать блокада города, они жарили ту четверть быка, что осталась после продажи остальных трех четвертей Пильтрусом.

Лактанс, ставший капитаном отряда якобинцев, вместо денег принес два больших мешка зерна и мешок фасоли — это был подарок сообществу от монастыря.

Фракассо все искал и не находил рифму к глаголу «утешить».

В наспех построенном подобии сарайчика жевали солому и смаковали овес две лошади: одна — Ивонне, а другая — Мальмора.

В сарайчике находилась и переносная мельница; находилась она там не ради близости к лошадям, а просто чтобы быть под навесом; вертеть ее взяли на себя Генрих и Франц Шарфенштайны.

Денежные дела сообщества шли хорошо, и сорок золотых экю, тщательно сосчитанных Прокопом, пересчитанных Мальданом и сложенных столбиками Пильтрусом, были готовы поступить в общую кассу.

Если сообщество просуществовало бы на подобных условиях хотя бы год, то Прокоп предполагал купить должность письмоводителя или прокурора, Мальдан — приобрести маленькую ферму на дороге из Ла-Фера в Ам, которую он давно присмотрел, будучи, как уже было сказано, уроженцем этих мест; Ивонне женился бы на какой-нибудь богатой наследнице, и рядом с ней еще ярче засверкала бы его элегантность и удача; Пильтрус откупил бы бойню в столице либо в большом провинциальном городе; Фракассо напечатал бы свои стихи по примеру Ронсара и Жоделя и, наконец, Мальмор сражался бы для собственного удовольствия, как ему захочется, избавившись от упреков своих товарищей или людей, на службу к которым он поступал, ибо и те и другие беспрестанно укоряли его за то, что он так мало печется о сохранении собственной персоны.

У Шарфенштайнов же на этот счет не было никаких планов и никаких мыслей.

В ту минуту, когда Мальдан пересчитывал последние экю, а Пильтрус выравнивал последний столбик, на них упала какая-то тень, давая знать, что кто-то стоит у входа, загораживая дневной свет.

Прокоп инстинктивно протянул руки к золоту, но Мальдан оказался еще проворнее и накрыл его шляпой.

Ивонне обернулся.

У входа в палатку стоял тот самый молодой человек, что готов был в лагере, стоявшем в Ла-Фере, купить его лошадь.

Сколь ни быстро прикрыл Мальдан золото своей шляпой, незнакомец острым взглядом человека, кому такого рода оценки привычны, определил, что сумма, которую от него хотят спрятать, достигает пятидесяти золотых экю.

— О-о, — воскликнул он, — кажется, неплохой урожай!.. Неудачно же я выбрал время, чтобы явиться со своим предложением: вы же будете, мои любезные, чертовски несговорчивы!

— Смотря насколько серьезно дело, — сказал Прокоп.

— Ведь разные есть дела, — добавил Мальдан.

— А на этом деле можно еще что-нибудь заработать, помимо того, что вы дадите? — спросил Пильтрус.

— Если там можно подраться, мы будем поуступчивее, — заметил Мальмор.

— Если эти действия не направлены против какой-нибудь церкви или какого-нибудь монастыря, договоримся, — промолвил Лактанс.

— Особенно если все будет происходить при лунном свете, — заявил Фракассо. — Я стою за ночные вылазки: они поэтичны и живописны.

Ивонне ничего не сказал: он рассматривал незнакомца.

Шарфенштайны сосредоточенно жарили мясо.

Все эти замечания, превосходно характеризовавшие каждого из наемников, были сделаны почти одновременно.

Молодой человек улыбнулся.

Он сразу ответил на все вопросы, переводя взгляд на того из наемников, которому предназначалась соответствующая часть ответа.

— Да, дело серьезное, — сказал он, — серьезнее некуда! И хотя есть шансы заработать кое-что сверх моей платы и подраться случай будет, я сразу хочу предложить вам такую сумму, какая устроит самых несговорчивых… Впрочем, люди набожные могут успокоиться, — добавил он, — речь не идет ни о монастыре, ни о церкви, и весьма возможно, что для большей верности мы будем действовать только ночью, но должен сказать, что я бы предпочел темную ночь светлой.

— Тогда, — сказал Прокоп, кому обычно вменялось в обязанность защищать интересы сообщества, — изложите дело поподробнее, и мы посмотрим, сможем ли мы его принять.

— Вы должны, — сказал молодой человек, — обязаться следовать за мной как в ночную экспедицию, так и на вылазку, битву или сражение днем.

— И что мы должны будем делать, следуя за вами в эту ночную экспедицию, на эту вылазку, эту битву или это сражение?

— Напасть на того, на кого нападу я, окружить его и бить до тех пор, пока он не умрет.

— А если он сдастся?

— Я заранее предупреждаю, что не дам ему пощады.

— Чума вас побери! — воскликнул Прокоп. — Так это смертельная ненависть?

— Да, смертельная, вы правильно сказали, мой друг.

— Прекрасно, — проворчал, потирая руки, Мальмор, — вот это разговор!

— Но, — сказал Мальдан, — если он будет готов заплатить хороший выкуп, мне кажется, нам лучше получить выкуп, чем убивать.

— Поэтому я буду договариваться и о выкупе и об убийстве одновременно, предвидя оба случая.

— То есть, — продолжал Прокоп, — вы покупаете этого человека мертвым или живым?

— Да, мертвым или живым.

— И сколько за мертвого? И сколько за живого?

— Одинаково.

— Но, — произнес Мальдан, — мне кажется, что живой человек все же дороже мертвого?

— Нет, ведь я куплю живого, чтобы сделать из него мертвого.

— Ну, — спросил Прокоп, — и сколько вы даете?

— Минутку, Прокоп! — прервал его Ивонне. — Господин Вальдек должен соблаговолить назвать имя этого человека.

Молодой человек невольно отступил назад.

— Вы произнесли имя… — сказал он.

— Это ваше имя, сударь, — ответил Ивонне; наемники переглянулись, поняв, что на этот раз интересы сообщества лучше защищать возлюбленному Гудулы. Молодой человек нахмурил густые рыжие брови.

— Откуда вы меня знаете? — спросил он.

— Хотите, чтобы я сказал? — ответил Ивонне. Вальдек заколебался.

— Вспомните замок Парк, — продолжал Ивонне. Вальдек побледнел.

— Вспомните лес Сен-Поль-сюр-Тернуаз.

— Именно потому, что я помню его, я здесь, — сказал Вальдек, — и именно поэтому сделал вам предложение, которое вы обсуждаете.

— Значит, речь идет о том, чтобы убить герцога Эммануила Филиберта, — спокойно произнес Ивонне.

— Дьявольщина! — воскликнул Прокоп. — Герцога Савойского?!

— Видите, как полезно объясниться, — сказал Ивонне, искоса взглянув на товарищей.

— А почему же нельзя убить герцога Савойского?! — воскликнул Мальмор.

— Я не говорю, что его нельзя убить, — вмешался снова Прокоп.

— И прекрасно! — сказал Мальмор. — Раз нас нанял господин адмирал, герцог Савойский — наш враг и я не вижу, почему нам не убить его как любого другого?

— Ты совершенно прав, Мальмор, — ответил Прокоп, — и герцога Савойского можно убить как любого другого… только стоит это дороже!

Мальдан кивнул в знак согласия.

— Намного дороже! — подтвердил он.

— Уж не говоря о том, — добавил Лактанс, — что в этом случае мы рискуем спасением своей души.

— Ба! — воскликнул Вальдек с мерзкой усмешкой. — Ты думаешь, что Бенвенуто Челлини проклят за то, что он убил коннетабля де Бурбона, если, конечно, он не попал в ад за другие грехи?

— Коннетабль де Бурбон был мятежник, distinguo , — сказал Прокоп.

— И, поскольку он сражался против папы Климента Седьмого, он был отлучен от Церкви, — добавил Лактанс, — и убить его было благочестивым делом!

— А ваш герцог Савойский — друг папы Павла Четвертого, ну так что? — спросил Вальдек, пожимая плечами.

— Да ведь дело не в этом, а в цене, — сказал Пильтрус.

— Ну, — произнес Вальдек, — вот мы и вернулись к делу… Что вы скажете о пятистах золотых экю? Сто в качестве задатка, а четыреста — когда дело будет сделано? Прокоп покачал головой:

— Я скажу, что это стоит дороже.

— Очень жаль, — ответил Вальдек, — потому что я, чтобы не терять время, назвал последнюю цену… У меня есть пятьсот золотых экю и ни каролуса больше. Если вы отказываетесь, я буду вынужден искать кого-нибудь другого.

Наемники переглянулись: пятеро из семерых отрицательно покачали головами. Мальмор один готов был согласиться, потому что видел в этом повод для драки; Фракассо впал в свои поэтические мечты.

— Впрочем, — сказал Вальдек, — время терпит… Подумайте. Вы знаете меня, а я — вас, мы находимся в одном городе, и нам будет легко найти друг друга.

И, простившись с собеседниками легким поклоном, он повернулся и вышел.

— Вернуть его? — спросил Прокоп.

— Черт! — воскликнул Мальдан. — Пятьсот золотых экю на дороге не валяются!

— И потом, — добавил Ивонне, — если это все, чем он владеет, так и самая красивая девушка в мире может дать только то, что у нее есть.

— Братья мои, — сказал Лактанс, — Небо хранит жизнь великих мира сего, и, покушаясь на них, рискуешь спасением души. А потому покушаться на их жизнь следует только за такую сумму, которая позволит купить индульгенцию как в случае удачи, так и в случае неудачи. Ибо намерение — мне еще вчера об этом толковал достойный приор якобинцев — равнозначно деянию.

— Нам и в самом деле, — сказал Пильтрус, — предлагают меньше, чем оно стоит… А если мы осуществим эту идею для себя?

— Да, — сказал Мальмор, — давайте осуществим!

— Господа, — прервал их Прокоп, — идея принадлежит господину Вальдеку, он нам ее доверил, и присваивать ее было бы воровством… Вы же знаете мои принципы в области права.

— Хорошо, — сказал Ивонне, — если идея, как ты говоришь, принадлежит ему и он имеет на нее право собственности, я считаю, что нужно согласиться на пятьсот золотых экю.

— Да, соглашаемся и — к бою! — воскликнул Мальмор.

— О, не надо спешить, — возразил Мальдан.

— А если он с другими сторгуется? — спросил Ивонне.

— Да, если он с другими сторгуется? — повторил Прокоп.

— Соглашаемся и — к бою! — проревел Мальмор.

— Да, да, соглашаемся! — закричали все дружно.

— Зоглашаемся! — сказали в один голос Шарфенштайны, которые вошли в это время в палатку, неся на доске зажаренный кусок говядины; они понятия не имели, о чем речь идет, и просто присоединились к большинству, доказав этим, как всегда, свою покладистость.

— Тогда пусть кто-нибудь побежит и вернет его сюда, — сказал Прокоп.

— Бегу! — сказал Мальмор. И он бросился бежать.

Но в ту же самую минуту со стороны предместья Иль донеслись выстрелы, тут же перешедшие в частую перестрелку.

— К бою! К бою! — закричал Мальмор, вытащил шпагу и бросился на шум, доносившийся со стороны, прямо противоположной той, в которую удалился Вальдек, ушедший к Водяной башне.

— Ого! У предместья Иль сражаются! Глянем, как там Гудула! — воскликнул Ивонне.

— А наше дело? — воскликнул в свою очередь Прокоп.

— Кончай сам, — ответил Ивонне, — ты всегда все хорошо делаешь. Я даю тебе все полномочия.

И он бросился вслед за Мальмором, который уже успел проскочить через первый мост и бежал по острову, образующему протоку Сен-Пьер.

Последуем и мы за Мальмором и Ивонне, чтобы не пропустить ничего из происходящего в предместье Иль.

 

IX. БИТВА

Читатель помнит, что, уходя во дворец коменданта на отдых, адмирал приказал сделать вечером вылазку, чтобы поджечь дома, которые стояли вдоль внешнего бульвара и из окон которых испанцы в безопасности вели огонь против защитников города, а те, находясь ниже этого уровня за стенами, никуда не могли от него укрыться.

Приказ был отдан Телиньи, Жарнаку и Люзаршу.

Согласно полученному приказу, в шесть часов вечера эти офицеры собрали около ста человек из своих собственных отрядов и присоединили к ним сто двадцать горожан-добровольцев под командованием Жана и Гийома Поке.

Эти двести двадцать человек собирались атаковать две тысячи.

Как мы уже сказали, в тридцати шагах от старой стены дорога раздваивалась — одна ее ветвь уходила на Гиз, а другая — на Ла-Фер.

Дома, которые надлежало разрушить, были расположены по обе стороны этой дороги и ее ответвлений.

Отряд должен был, следовательно, выйдя за пределы старой стены, разделиться, двигаясь один — налево, другой — направо и одновременно поджигая дома на своем пути.

Гийом и Жан Поке, хорошо зная местность, вызвались вести эти два подразделения.

В половине седьмого вечера ворота предместья Иль отворились и из них беглым шагом вышел отряд.

Но, как ни старались удержать в тайне сборы и как ни мгновенна была вылазка, часовые заметили сборы, так что Карондолет и дон Хулиан Ромерон вылазку предвидели.

В результате на подходах к каждой из улиц французов ждал вдвое превосходящий их численностью отряд испанцев и из каждого окна по ним велся смертельный огонь.

Но натиск французов был столь силен, что сопротивление отрядов испанцев, оборонявших обе улицы, было сломлено и, несмотря на то что из окон велся огонь, удалось захватить пять или шесть домов.

Само собой разумеется, что Мальмору, кричавшему, рычавшему, ругавшемуся и, самое главное, наносившему удары, удалось оказаться во главе одной из двух колонн и первым ворваться в какой-то дом.

Однако, оказавшись там, он забыл, что это нужно было сделать только для того, чтобы дом поджечь, и кинулся по лестнице на верхний этаж.

Те же, кто следовали за ним, забыли, что он ворвался первым, и, помня только приказ, навалили в нижних комнатах охапки хвороста, особенно у подножия лестницы.

Затем они подожгли его.

Одновременно с этим были подожжены еще два или три дома вдоль бульвара. Сначала испанцы сочли, что это обыкновенная вылазка, но потом, увидев

клубы дыма, вырывавшиеся из окон первых этажей, они поняли цель французов. Тогда они кинули против маленького отряда силы, в десять раз превосходившие его численностью, и отбросили французов.

Но частично все же французы своей цели достигли: пламя начало пробиваться сквозь крыши двух или трех домов.

Читатель помнит, что Ивонне, никоим образом не участвовавший в вылазке, решил отправиться к мадемуазель рудуле, чтобы, насколько это было в его силах, умерить ее страхи, а они были велики, потому что, как мы уже сказали, и отец и дядя девушки участвовали в вылазке в качестве проводников.

Несколько минут стоял такой шум от криков, воплей и выстрелов, что Ивонне, желая сам видеть происходящее, забрался на чердак; девушка следовала за ним как тень — отчасти из страха, но в основном из любви.

Через слуховое окно они смогли увидеть, что происходит вокруг.

Продолжалась перестрелка из аркебуз, но одновременно с этим стал слышен скрежет металла об металл, свидетельствуя о том, что на улицах сражаются врукопашную.

Но это еще было не все.

Как уже говорилось, четыре или пять домов горели, из окон валил дым, и было видно, что в огне и дыму в ужасе мечутся люди.

Это были испанцы, захваченные врасплох пожаром: поскольку лестницы были подожжены, люди не могли выбраться с верхних этажей.

Ужас царил во всех подожженных домах, но в одном из них он, по-видимому, дошел до предела.

Это был тот дом, в котором Мальмор, не обращая никакого внимания на пожар, сражался, нанося в дыму и пламени чудовищные удары.

Когда Ивонне выглянул в слуховое окно, действие происходило на втором этаже.

Наиболее дальновидные из испанцев, защищавших этот этаж, видя, что им приходится сражаться с пламенем и с человеком, казавшимся самим духом, выпрыгивали из окон.

Другие непроизвольно бросились на третий этаж.

Мальмор, не обращая никакого внимания на выпрыгивавших из окон, кинулся за беглецами на третий этаж, со страшным рыком извергая свой любимый клич «К бою!».

А стихия огня тем временем производила свое разрушительное дело. Мальмор преследовал испанцев, а огонь преследовал Мальмора.

Несомненно, именно этому могущественному союзнику, который двигался за ним по пятам, Мальмор, не обращавший на него ни малейшего внимания, был обязан своей неуязвимостью, столь ему не свойственной.

Вскоре весь третий этаж, как и до того второй, заполнился дымом и сквозь доски пола проникли языки пламени.

Тогда несколько испанцев, пренебрегая опасностью разбиться, прыгнули из окон третьего этажа, как до того их товарищи прыгнули со второго.

Остальные попытались спастись, выбравшись на крыши.

Двое вылезли через слуховое окно; затем появилась половина третьего; мы говорим «половина третьего», так как этому третьему, видно, что-то мешало, и по его гримасам можно было безошибочно определить: с той его частью, которая еще осталась внутри дома, происходит нечто крайне неприятное.

Это Мальмор обрабатывал слишком неповоротливую часть преследуемого ударами шпаги.

После нескольких бесплодных усилий присоединиться к товарищам, бежавшим по гребню крыши, испанец стал сползать внутрь, и, хотя он отчаянно пытался уцепиться за край окна, ему это не удалось и он окончательно исчез.

Секунд через пять на его месте появилось лицо Мальмора, вполне узнаваемое по бинтам, которыми была перевязана его последняя рана.

Он увидел двух врагов, убегавших от него, и кинулся за ними.

Можно было подумать, что Мальмор — кровельщик или канатоходец, настолько уверенно он передвигался по узкому гребню.

Если бы он был мусульманин, то его душа после смерти, несомненно, попала бы в Магометов рай, без помощи всякого балансира пройдя над бездной по мосту, который ведет с земли на Небо и ширина которого не толще лезвия бритвы.

Беглецы вскоре увидели, какая опасность им угрожает.

Один из них принял решение: рискуя отбить себе почки, он скользнул по скату крыши, уцепился за край слухового окна и, нырнув в него, исчез в доме.

Этот дом, хотя и стоял между двумя другими, объятыми пожаром, пока еще не горел.

Мальмор не обратил никакого внимания на испанца, так удачно выполнившего рискованное скольжение, и продолжал преследовать второго.

Со своего наблюдательного пункта Ивонне и Гудула внимательно следили за этой воздушной гимнастикой: Ивонне с обычным для мужчин интересом к подобным зрелищам, Гудула — с обычным для женщин страхом.

Акробаты, перепрыгивая с одной крыши на другую, добрались до последнего дома, который, как и многие наши старинные дома, казалось, смотрелся в реку наклонившись.

Дом был деревянный и горел со всех сторон.

Добежав до края крыши и поняв, что деться ему некуда, если только святой Иаков, покровитель Испании, не одолжит ему крылья, испанец, очевидно не умевший плавать, обернулся, решив дорого продать свою жизнь.

Начался бой, но как раз в ту минуту, когда он был в самом разгаре, кровля начала трескаться, пропуская дым, а затем и языки пламени; потом крыша зашаталась и рухнула внутрь, увлекая сражавшихся в адское пекло.

Один из них исчез там навсегда.

Второй успел зацепиться за горящую балку, еще державшуюся на месте, восстановил равновесие, прошел, весь в языках пламени, до ее края и с высоты третьего этажа бросился в Сомму.

Гудула громко закричала; Ивонне почти целиком высунулся из слухового окна, у обоих на мгновение перехватило дыхание… Вынырнет ли смелый ныряльщик или вода поглотила его навсегда?

И второй вопрос: кто это был — испанец или Мальмор?

Но тут вода забурлила и показалась сначала голова, потом руки, потом туловище; вынырнувший человек поплыл по течению, чтобы выйти на берег за старой стеной.

Как только пловец взял такое направление, почти не оставалось сомнений, что это Мальмор.

Ивонне и Гудула тотчас же спустились и побежали к тому месту, где, по всей видимости, пловец должен был ступить на берег. И они прибежали как раз вовремя, чтобы вытащить на берег этого яростного бойца; он страшно обгорел, наглотался воды, но все же еще раз взмахнул шпагой и сдавленным голосом прокричал: «К бою!» — после чего упал им на руки и потерял сознание.

Как ни тяжело пришлось Мальмору, другим досталось еще больше.

Солдаты и горожане, оттесненные, как мы уже говорили, опытными испанскими солдатами Карондолета и дона Хулиана, успели поджечь только два или три дома и, беспорядочно отступая, устроили давку в воротах старой стены, что дало возможность испанцам нанести им ощутимые потери.

Тридцать солдат и двадцать горожан остались лежать убитыми на месте, и в суматохе неприятель чуть было не ворвался в предместье вслед за отступающими. По счастью, Ивонне услышал, как испанцы уже кричат: «Город взят!» Он побежал к своей палатке, громко взывая «К оружию!», и вернулся с сотней человек подкрепления, часть которых рассыпалась по крепостным стенам, а часть стала щитом перед неприятелем, уже заполнившим пространство под сводами ворот.

Однако во главе тех, кто прибежал на помощь, были Шарфенштайны — один с палицей, другой с двуручным мечом. На испанцев посыпались удары — частые, как удары цепа на току, и враги вынуждены были отступить перед двумя великанами.

Как только испанцев вытеснили из-под свода, нужно было закрыть ворота, но нападающие изо всех сил противились этому: кто — толкая створки руками, кто — прикладами аркебуз, а кто и балками; но тут Шарфенштайны сумели протиснуться каждый между створкой и стеной и, упираясь руками и ногами, стали медленно и неуклонно сужать щель, пока ворота не сошлись совсем и не были заложены железной перекладиной.

Закончив с этим делом, они шумно и разом вздохнули, причем сделали это настолько одновременно, как если бы этот вздох вырвался из одной груди.

Но не успели они вздохнуть, как раздался отчаянный призыв: «На стены! На стены!»

В стене с обеих сторон от ворот еще раньше были проделаны две бреши, чтобы доставить в город землю для насыпей под артиллерию; эти бреши были заполнены плетеными щитами и кипами шерсти.

Осаждающие, отогнанные от ворот, заметили эти бреши и пытались ими воспользоваться, чтобы с налета овладеть городом.

Шарфенштайны, выскочив из-под свода, с первого взгляда оценили размеры опасности. И хотя они привыкли сражаться всегда вместе, положение требовало, чтобы они срочно разделились, что они и сделали, обменявшись со своим обычным немногословием двумя-тремя словами: дядя побежал к правой бреши, а племянник — к левой.

Неприятель, вооруженный длинными пиками, которые составляли в то время основное оружие испанской пехоты, шел на приступ с двух сторон, тесня перед собой горожан и солдат, и те были вынуждены отступить перед этим полем стальных колосьев, направленных на них ветром войны.

Генрих Шарфенштайн, в эту минуту оказавшийся обладателем палицы, понял, что он немного сможет сделать этим тяжелым и коротким оружием против испанских пик длиной в десять футов; прикрепив на бегу свою палицу к поясу, он подобрал лежавший на стене огромный камень и, ничуть не замедлив шага, хотя камень был страшно тяжелый, побежал дальше к бреши, крича: «Берегись, берегись!»

Это была та брешь, около которой сражался Ивонне.

Он увидел Генриха и, поняв его намерения, шпагой продожил проход испанцам, в который те немедленно кинулись, но, когда они добрались до половины высоты стены, наверху ее около бреши появился великан, поднял над головой камень, до того лежавший у него на плечах, и, присоединив свою чудовищную силу к весу снаряда, ничуть не хуже, чем самая мощная катапульта, обрушил его на первый ряд испанцев.

Камень упал на зажатую в бреши колонну, давя, дробя и сметая на своем пути все!

В образовавшийся проход кинулся сам Генрих и, нанося удары налево и направо своей ужасной палицей, добил всех, кого пощадил или только задел гигантский камень.

Меньше чем за десять минут эта брешь была очищена от противника.

Франц тоже творил чудеса.

Он тоже прокричал «Берегись!», и солдаты и горожане при его крике расступились; тогда он принялся своим огромным двуручным мечом косить это поле копий, перерубая каждым ударом пять или шесть древков так же легко, как Тарквиний в садах Габий сбивал головки маков на глазах посланца своего сына. Когда же перед ним оказались люди, вооруженные только палками, он бросился на них, кося их с тем же остервенением, как косил копья.

И здесь испанцы отступили тоже.

Но неожиданное происшествие чуть было не уничтожило все результаты помощи, которую храбрый Франц оказал сен-кантенцам.

Какой-то человек, еще более жадный до человеческой крови, чем Франц, проскользнул у него под рукой и бросился преследовать испанцев, крича: «К бою! К бою!»

Это был Мальмор: придя в себя, он одним глотком осушил бутылку вина, которую ему дала Гудула, и снова вернулся в ряды сражавшихся.

К несчастью, двое или трое из тех, кого он бросился преследовать, заметив, что за ними бежит всего один человек, обернулись и, хотя они были вооружены только обрубками пик, превратившихся в палки, один из них ударил его, и Мальмор, оглушенный, повалился на землю.

Среди горожан и солдат раздались горестные крики: они сочли храбреца мертвым. На счастье, Франц был уверен в твердости черепа своего товарища; он подбежал к нему, рассек надвое своим грозным мечом испанца, собиравшегося прикончить Мальмора дагой, схватил своего товарища за ступню, а затем, рассудив, что время терять нельзя, бегом вернулся к бреши и бросил его туда. Тот упал прямо на руки Лактанса, прибежавшего со своими якобинцами, приоткрыл глаза и прошептал: «К бою!»

Следом за монахом явился адмирал с отрядом отборных аркебузиров; они открыли такой плотный огонь по внешнему бульвару и уцелевшим домам, что испанцы притихли в укрытиях.

Адмирал собрал сведения: потери были велики и предместье Иль чуть не взяли штурмом. Многие командиры настаивали, чтобы Колиньи приказал отступить из предместья, потому что оно обошлось военным и горожанам в шестьдесят человек убитыми, но адмирал упорствовал: он считал, что владение им позволит если не сохранить город, то, во всяком случае, продлить его осаду.

Поэтому он приказал, чтобы гарнизон воспользовался сгущающейся темнотой, заделал обе бреши и привел все в порядок.

Это было поручено якобинцам, ибо темные рясы делали их менее заметными в темноте; они принялись за работу старательно и невозмутимо, проявляя обычные черты монашеского мужества.

Поскольку осажденные опасались ночного штурма, то на крепостной стене были оставлены аркебузиры, а на тот случай, если врагу вздумается обойти старую стену, в двадцати шагах друг от друга вдоль всей линии болотистого берега Соммы были расставлены часовые.

Эта ночь с 3 на 4 августа, ночь, когда город оплакивал первых убитых, была ужасной для Сен-Кантена!

Каждый наблюдал за своим домом и за своим кварталом, так же как часовые наблюдали за предместьем Иль.

Бедные обитатели предместья, понимавшие, что именно здесь будут яростно нападать и защищаться, покидали свои дома, забирая с собой на тележках или на носилках наиболее ценное из своего имущества. В числе покинувших предместье и ищущих убежище в городе был и Гийом Поке, которому его брат Жан предложил гостеприимство в своем доме, располагавшемся на углу улицы Старого рынка и улицы Арбалетчиков.

Опершись на руку Гийома Поке, шла его дочь Гудула; еще не оправившись от потрясения, вызванного событиями дня, она время от времени оборачивалась назад, как будто хотела еще раз горестно взглянуть на дом, в котором она родилась и который будет, несомненно, разрушен, а на самом деле для того, чтобы убедиться, что красавец Ивонне не теряет ее из виду.

Ивонне действительно с некоторого расстояния следил за передвижением Гийома, его дочери и рабочих-ткачей: Жан Поке прислал их брату, чтобы помочь ему перевезти его имущество, и они добросовестно выполняли свое дело.

Для Гудулы было большим утешением видеть, что молодой человек прошел через весь Сен-Кантен, с угла на угол пересек Ратушную площадь, потом проследовал по улице Святой Маргариты, по улице Старого рынка и с угла улицы Поросят следил за тем, как она входила в дом своего дяди, известный по эмблеме «Коронованный челнок».

Ссылаясь на страшную усталость — что было вполне понятно после такого дня, — Гудула попросила разрешения тут же удалиться к себе в комнату и получила его без всяких возражений.

Когда Гудула очутилась одна в своем новом жилище, она подумала, что влюбленных опекает особое божество, поскольку дядя отвел ей и ее отцу небольшой павильон в углу сада, выходивший на дозорный путь крепостной стены. Поэтому прежде всего она потушила свет, сделав вид, что легла спать, и открыла окно с целью осмотреться вокруг и понять, насколько возможно в него залезть.

Возможность такая существовала: эта часть крепостной стены между воротами Старого рынка и башней Дамёз была, несомненно, самой пустынной в городе. Лестница в восемь-десять футов, прислоненная к окну, служила бы в павильоне на улице Арбалетчиков тем же, что и тумба у дома в предместье Иль.

Правда, перегородка, отделявшая комнату Гудулы от отцовской, была очень тонкой, и малейший шум мог разбудить подозрительность Гийома, но, если бы лестница была установлена, что помешало бы не Ивонне подняться в дом, а Гудуле спуститься на крепостную стену?

Так что или влюбленным должно было уж очень не повезти, или пустая комната должна была бы хранить молчание.

Гудула была целиком погружена в эти стратегические размышления, делавшие ее в эту минуту тактиком не менее опытным, чем адмирал, но тут она увидела, как вдоль стены сада крадется какая-то тень.

Это был Ивонне, в свою очередь вышедший на рекогносцировку новой местности, где ему предстояло действовать.

Осада дома метра Поке не была трудной, особенно для того, кто, как наш герой, имел союзников в самой крепости.

Относительно следующей ночи было оговорено в двух словах.

Но тут на лестнице раздались тяжелые шаги Гийома Поке, несколько утомленного за прошедший день, и Гудула закрыла окно, а Ивонне удалился по улице Сен-Жан.

 

X. ГОСПОДИН ДЕ ТЕЛИНЬИ

Рассвет застал адмирала на крепостной стене.

Не растерявшись от провала вылазки накануне, Гаспар де Колиньи решил предпринять новую попытку.

По его мнению, враг знал о том, что город получил подкрепление, но не имел представления о размерах этой помощи; нужно было заставить его поверить, что она гораздо значительнее, чем была на самом деле.

Таким образом, не надеясь взять город штурмом, герцог Эммануил Филиберт должен будет прибегнуть к правильной осаде, а это займет десять-пятнадцать дней, может быть, месяц; за этот срок коннетабль, вероятно, попытается помочь осажденным или у короля будет время принять какие-нибудь меры.

И адмирач призвал к себе г-на де Телиньи, молодого лейтенанта роты дофина.

Телиньи примчался. Накануне вечером в предместье Иль он проявил в сражении чудеса мужества, но, тем не менее, остался цел и невредим, так что солдаты, видя его без единой царапины среди пуль и в гуще шпаг и пик, окрестили его «Неуязвимый».

Он подошел к адмиралу, веселый, улыбающийся, как человек, выполнивший свой долг и готовый выполнять его впредь. Адмирал подвел его к парапету одной из башен.

— Господин де Телиньи, — сказал он, — вы хорошо видите отсюда этот испанский пост?

Телиньи знаком ответил, что видит превосходно.

— Так вот, мне кажется, что его легко захватить с тридцатью — сорока всадниками… Наберите тридцать — сорок человек из вашей роты, поставьте во главе них надежного человека и дерзко овладейте этим постом!

— Господин адмирал, — смеясь, спросил Телиньи, — а я не могу быть этим надежным человеком, командующим вылазкой? Я признаюсь вам, что в своих офицерах уверен, но еще более уверен в себе.

Адмирал положил руку ему на плечо:

— Дорогой Телиньи, люди вашей закалки редки, а потому не стоит рисковать ими в вылазках и подвергать опасности в стычках. Дайте мне честное слово, что вы вылазкой командовать не будете, иначе, хоть я и умираю от усталости, я останусь на крепостной стене.

— Если дело обстоит так, господин адмирал, — ответил Телиньи, поклонившись ему, — идите отдыхать и оставьте это дело на меня. Клянусь, что я не выйду за ворота города.

— Рассчитываю на ваше слово, сударь, — строго сказал адмирал.

Потом, как бы желая показать, что строгость этого лица и голоса относится только к указанию ни в коем случае не выходить из города, он добавил:

— А я, дорогой Телиньи, даже не буду возвращаться во дворец коменданта, он слишком далеко: я пойду к господину де Жарнаку, лягу в постель и постараюсь поспать часок-другой… Там вы меня и найдете.

— Спите спокойно, господин адмирал, — ответил Телиньи, — я буду бодрствовать.

Адмирал спустился с крепостной стены напротив башни Гиз и вошел во второй дом на улице Ремикур, где жил г-н де Жарнак.

Телиньи проводил его взглядом, потом, повернувшись к знамёнщику, произнес:

— Тридцать — сорок добровольцев из роты дофина!

— Сейчас будут, лейтенант, — откликнулся знамёнщик.

— Как? Ведь я не отдавал никаких приказов!

— Это правда; но тут был один солдат, он на лету подхватил слова адмирала, сделал знак, что понял, и побежал в сторону казарм, крича: «Рота дофина! К бою!»

— И кто же это так хорошо выполняет приказы, прежде чем их успевают отдать?

— Ах, черт возьми, господин лейтенант, — смеясь, ответил знамёнщик, — он больше похож на дьявола, чем на человека: лицо наполовину скрыто окровавленной повязкой, волосы обгорели до корней, панцирь весь продавлен и спереди и сзади, а одежда в лохмотьях!

— А-а! Хорошо, — сказал Телиньи, — я знаю, с кем мы имеем дело… Вы правы: это не человек, а дьявол!

— А вот и он, господин лейтенант, — сказал знамёнщик.

И он показал Телиньи на всадника, галопом приближавшегося к ним от Ильских ворот.

Это был Мальмор: накануне в вылазке он обгорел, чуть не утонул, едва не был убит, но, по-видимому, чувствовал себя превосходно и рвался участвовать в новой вылазке.

В это время с другой стороны, то есть от улицы Билон, в конце которой располагалась казарма, к ним приближался небольшой отряд из сорока всадников.

С невероятной скоростью, вообще характерной для Мальмора, когда речь шла о том, чтобы ввязаться в побоище, он успел сбегать в казарму, сообщить пожелание адмирала, оттуда добежать до Ильских ворот, оседлать лошадь и вернуться к воротам Ремикур одновременно с кавалеристами роты дофина.

В качестве единственной награды за свое рвение Мальмор попросил разрешения участвовать в вылазке, и оно было ему дано.

Впрочем, он заявил, что, если ему не разрешат участвовать в общей вылазке, он сделает свою, личную, а если ему не откроют ворота, прыгнет с крепостной стены.

Телиньи, уже знавший Мальмора, потому что видел его в деле накануне, все же посоветовал ему не отделяться от отряда и действовать вместе со всеми.

Мальмор обещал все исполнить.

Ворота открылись, и отряд выехал.

Но, едва выйдя за ворота, Мальмор, увлекаемый своей обычной яростью, не мог заставить себя придерживаться дороги, которая под прикрытием деревьев и неровностей земли должна была привести всадников к испанскому посту; он пустился напрямик галопом, крича: «К бою, к бою!»

В это время адмирал, как он и сказал, пошел к г-ну де Жарнаку и лег в постель, но, терзаемый какими-то предчувствиями, несмотря на усталость, не смог заснуть; поэтому через полчаса он встал и, так как со стороны крепостной стены ему слышались какие-то крики, взял в руки шпагу в ножнах и быстро вышел.

Не успел он пройти и двадцати шагов по улице Ремикур, как увидел, что ему навстречу бегут господа де Люзарш и де Жарнак. По их встревоженному виду было видно, что произошло что-то серьезное.

— Ах, — сказал г-н де Жарнак, подбегая к адмиралу, — значит, вы уже знаете?..

— Что? — спросил Колиньи. Офицеры переглянулись.

— Если вы не знаете, то почему вы вышли?

— Потому что не мог спать, меня мучило какое-то предчувствие… Услышав крики, я встал и пришел.

— Тогда идемте!

И оба офицера вместе с адмиралом поднялись на крепостную стену.

Она была заполнена зрителями.

Вот что произошло.

Преждевременная атака Мальмора подняла испанцев по тревоге. Пост был более многочисленным, чем казалось; солдаты и офицеры роты дофина, рассчитывавшие захватить испанцев врасплох, застали их при оружии, на конях и вдвое многочисленнее, чем они сами. Атака потеряла свой напор, и кое-кто из наиболее трусливых повернул назад, предоставив храбрых их судьбе. И оставшиеся непременно бы пали, если бы им немедленно не пришли на помощь. Телиньи забыл слово, данное адмиралу: без всякого другого оружия, кроме своей шпаги, он вскочил на первую попавшуюся лошадь и бросился за стены, призывая тех, кто повернул назад, помочь своим товарищам. Некоторые к нему присоединились, и во главе восьми или десяти человек, надеясь переломить ход схватки, он, не раздумывая, врезался в гущу испанцев.

Спустя мгновение стало видно, кто из сорока человек роты дофина вернулся живым.

Число всадников уменьшилось на треть, и Телиньи с ними не было.

Вот тогда-то господа де Жарнак и де Люзарш, сочтя, что очень важно предупредить адмирала об этой новой неудаче, и направились к дому, где он решил часок отдохнуть, и встретили его на полдороге.

Читатели помнят, что все трое бросились к крепостной стене, высившейся над местом катастрофы.

Там Колиньи расспросил беглецов и услышал от них то, что мы сейчас рассказали.

Относительно г-на Телиньи они не могли сказать ничего определенного: они видели, что он примчался как молния, ударил шпагой в лицо испанского офицера, но его тут же окружили, и, поскольку другого оружия при нем не было, он через несколько секунд упал, пронзенный со всех сторон.

Однако один солдат утверждал, что израненный и ограбленный Телиньи еще дышал, поскольку солдат, проскакавший галопом мимо, слышал, как отважный офицер пытался звать на помощь.

Хотя надежды было мало, адмирал приказал офицерам роты дофина сесть на коней и любой ценой доставить Телиньи живым или мертвым.

Офицеры, жаждавшие отомстить за своего товарища, побежали к казарме седлать лошадей; но тут из толпы вышел своего рода Голиаф и, поднеся руку к шлему, сказал:

— Бростите, коспотин адмирал, но незачем поднимать целую роту, чтобы принести эдого петнягу лейденанда… раз нато, мы с моим блемянником Францем пойтем и бринесем его … шифого или мертфого.

Адмирал обернулся к тому, кто сделал такое достойное предложение: это был один из наемников, кого он взял на службу, не слишком на них рассчитывая, но они, как читателю известно, прекрасно проявили себя в немногих стычках, уже имевших место.

Это был Генрих Шарфенштайн, а в четырех шагах позади в той же позе стоял его племянник Франц, похожий на тень своего дяди.

И того и другого адмирал видел накануне в деле — во время защиты брешей в предместье Иль; ему достаточно было одного взгляда, чтобы их оценить.

— Хорошо, мой храбрец, я согласен… — сказал адмирал. — Что ты просишь?

— Лошать тля себя и лошать тля моего блемянника Франца.

— Я не об этом говорю.

— Да, потоштите… Я еще прошу тфа челофека, они сятут в сетло посати нас.

— Хорошо, и что дальше?

— Тальше? Фее… Долько кони толшны пыть толстые, а люти — хутые.

— Ты сам выберешь и людей и лошадей.

— Корошо, — сказал Генрих.

— Я хотел сказать насчет денег….

— О! Теньги — это тело Брокоба.

— Здесь Прокоп не нужен, — сказал адмирал. — Я обещаю пятьдесят экю за живого Телиньи, и двадцать пять — за мертвого.

— Ого! — воскликнул Генрих, смеясь своим грубым смехом. — За эту цену я фам зхожу за фсеми, за кем хотите.

— Ну тогда отправляйся, — сказал адмирал, — и не теряй времени!

— Зейчаз, коспотин адмирал, зейчаз!

И Генрих тут же принялся выбирать лошадей.

Он выбрал двух эскадронных лошадей, мощных, крепких, с сильными ногами.

Потом он стал выбирать людей.

И вдруг радостно вскрикнул: он увидел с одной стороны Лактанса, с другой — Фракассо, а святоша и поэт были самыми худыми людьми, каких он только знал.

Адмирал не знал, что и думать обо всех приготовлениях, но ему пришлось положиться если не на ум, то, во всяком случае, на инстинкт обоих великанов.

Четверо наемников спустились по откосу крепостной стены, прошли под сводами Ремикурских ворот; им открыли ворота, и они снова появились на виду, по двое на каждой лошади, но передвигаясь под прикрытием и с предосторожностями, какими пренебрег Мальмор.

Потом они скрылись за небольшой возвышенностью, поднимавшейся с правой стороны от мельницы Ла-Кутюр.

Невозможно даже передать, с каким интересом осажденные следили за тем, как эти четыре человека собирались отобрать у целой армии один труп, поскольку и наименее пессимистично настроенные были уверены, что Телиньи мертв.

Поэтому, даже когда четверо наемников скрылись за холмом, среди трехсот — четырехсот человек, столпившихся на крепостной стене, продолжала царить тишина, как будто вся эта толпа боялась вздохом, словом или движением пробудить бдительность противника.

Через мгновение раздалось восемь — десять аркебузных выстрелов.

Все вздрогнули.

Почти одновременно с этим появился пеший Франц Шарфенштайн, неся на руках не одного, а двух человек.

Отступление прикрывала вся кавалерия и пехота экспедиции.

Кавалерию составляли одна лошадь и один всадник, вторая лошадь, без сомнения, была убита выстрелами.

Пехота состояла из Фракассо и Лактанса, вооруженных аркебузами.

Их отступлению пытались мешать восемь или десять испанских всадников. Но, как только пехоту начинали слишком теснить, Генрих атаковал неприятеля и прокладывал дорогу товарищам своей огромной палицей; если же слишком теснили кавалерию, то следовали два одновременных и необычайно точных выстрела из аркебуз, укладывавших на месте двух испанцев и дававших Генриху передышку.

А тем временем Франц продвигался вперед, и так как шаг у него был гигантский, то он очень скоро оказался вне пределов досягаемости.

Когда осажденные увидели, что он взбирается на откос, держа два тела — живых или мертвых, — как кормилица держала бы на руках двух младенцев, они встретили его единодушным криком восхищения.

Одно тело он опустил к ногам адмирала.

— Это фаш, — сказал он, — он не софсем мертфый!

— А этот? — спросил Колиньи, показывая на второго раненого.

— О! Этот, — сказал Франц, — это пустяки… это — Мальмор… Черес отну минуту он притет в сепя… Это — сам тьяфол, еко упить нельзя!..

И он рассмеялся тем особенным смехом, каким смеялись только он и Генрих и какой можно было бы назвать «смехом Шарфенштайнов».

В эту минуту под общие приветственные крики в город вошли остальные трое участников вылазки — и кавалерия, и пехота.

И в самом деле, как сказал Франц, Телиньи был еще жив, хотя у него на теле было семь ранений шпагой и три — пулевых; это было хорошо видно, потому что испанцы содрали с него все, вплоть до рубашки, и оставили лежать на том месте, где он упал, полагая, что он никогда не поднимется.

Его тотчас же отнесли в дом г-на де Жарнака и уложили На ту самую постель, где час назад не мог уснуть терзаемый предчувствиями адмирал.

И тут раненый открыл глаза, как будто ждал этого момента, огляделся вокруг и узнал адмирала.

— Врача! Врача! — закричал Колиньи: в нем пробудилась совсем было угасшая надежда.

Но Телиньи, протягивая руку, сказал:

— Спасибо, господин адмирал; Господь позволил мне еще раз открыть глаза и обрести голос, чтобы я попросил вас милостиво простить меня за то, что я вас ослушался.

Адмирал прервал его.

— Дорогой господин Телиньи, — сказал он ему, — прощения следует просить не у меня, потому что вы ослушались меня только от избытка рвения на службе королю, но, если вам действительно так худо, как кажется, и вам есть о чем просить, просите об этом Господа!

— О сударь, — ответил Телиньи, — к счастью, мне нужно просить Господа простить мне прегрешения, в каких не стыдно признаться ни одному доброму дворянину… тогда как не повиновавшись вам, я совершил серьезное нарушение дисциплины… Простите меня, господин адмирал, и я умру спокойно.

Господин де Колиньи, так хорошо умевший ценить истинную храбрость, почувствовал, как на глаза его навертываются слезы: молодой офицер, расставаясь с жизнью, так много ему обещавшей, сожалел только о том, что на секунду забыл приказ своего генерала.

— Раз вы настаиваете, — сказал адмирал, — я прощаю вам вину, какой мог бы гордиться любой храбрый солдат, и, если именно это мучило вас в ваш последний час, умрите спокойно и с миром, как умер рыцарь Баярд, всем нам ставший примером.

И он наклонился, чтобы коснуться губами бледного лба умирающего.

Телиньи со своей стороны сделал усилие и приподнялся.

Губы адмирала коснулись лба молодого офицера, тот прошептал единственное слово: «Спасибо», упал на постель и глубоко вздохнул.

Это был его последний вздох.

— Господа, — сказал Колиньи, отирая слезы и обращаясь к стоявшим вокруг, — одним храбрым дворянином стало меньше… Да ниспошлет Господь нам всем подобную смерть!

 

XI. ПРОБУЖДЕНИЕ ГОСПОДИНА КОННЕТАБЛЯ

Хотя обе неудачи, которые потерпел адмирал, покрыли осажденных славой, они дали ему понять, что для противостояния столь многочисленной и столь бдительной армии ему нужна безотлагательная помощь.

Поэтому, пользуясь тем, что английская армия так и не подошла и одна часть городских стен оставалась открытой, он решил отправить гонцов к своему дяде-коннетаблю с просьбой прислать возможно большее подкрепление.

В этих целях он приказал вызвать Ивонне и Мальдана: Ивонне был проводником несчастного Телиньи, а Мальдан — его собственным.

Коннетабль должен был находиться или в Аме, или в Ла-Фере, поэтому одного гонца направляли в Ам, а другого — в Ла-Фер; они должны были передать известия коннетаблю и сообщить ему, каким путем можно оказать помощь Сен-Кантену.

План состоял всего-навсего в том, чтобы, воспользовавшись отсутствием английской армии, направить колонну войск по дороге из Сави, доходившей до предместья Понтуаль; Колиньи же, увидев ее, должен был тут же осуществить ложную вылазку с другой стороны города и отвлечь врага этим маневром, позволив тем самым колонне французов целой и невредимой вступить в город.

Гонцы отправились в тот же вечер, увозя с собой еще два важных поручения — одно от бедного Мальмора, другое — от заплаканной Гуцулы.

Мальмор, получивший колотую рану в бок, которая, по счастью, попала на рубец от старой раны — что, впрочем, случалось с ним часто, настолько он был изрешечен, — просил Мальдана привезти ему некие травы, необходимые для изготовления знаменитого бальзама Феррагуса, потребляемого им в немыслимых количествах.

Гудула, получившая сердечную рану куда более жестокую и смертельную, чем Мальмор, просила Ивонне неусыпно беречь свою жизнь, с которой была связана ее собственная. Она обещала в ожидании своего возлюбленного Ивонне проводить все ночи у окна, выходящего на крепостную стену Старого рынка.

Гонцы выехали через Понтуальские ворота, проехали около полульё по дороге в Ам, и тут Ивонне поскакал полем до дороги в Ла-Фер, а Мальдан продолжал прежний путь.

Ивонне пересек Сомму между Гоши и Грюоем и в Серизи выехал на дорогу в Ла-Фер.

Мы будем следовать в основном за Ивонне, а не за Мальданом, потому что коннетабль находился в Ла-Фере.

В три часа пополуночи Ивонне уже стучался в городские ворота, а они упрямо не хотели открываться; потом привратник, узнав, что ночной гонец явился из Сен-Кантена, приоткрыл ворота и впустил его.

Коннетабль приказал немедленно принять любого гонца от племянника и провести его к нему, когда бы он ни прибыл.

Итак, в половине четвертого утра коннетабля разбудили.

Старый солдат спал в постели (эту роскошь он редко позволял себе в походах), но в изголовье кровати лежал его меч коннетабля, а рядом с ней, на стуле — панцирь и шлем; это означало, что при малейшей тревоге он готов нападать или защищаться.

Впрочем, те, кто служил под его командованием, привыкли, что их вызывают в любой час ночи, чтобы посоветоваться с ними или отдать им приказ.

Ивонне провели в комнату этого неутомимого старика; тот, зная, что прибыл гонец, ждал его, приподнявшись на локте в постели.

Заслышав шаги Ивонне, он, со своей обычной грубостью, приказал:

— Ну, подойди поближе, мошенник.

Для обид было не время: Ивонне подошел.

— Ближе, ближе, — сказал коннетабль, — чтобы я видел твои глаза, негодяй! Я люблю видеть тех, с кем говорю.

Ивонне подошел к самой кровати.

— Я здесь, монсеньер, — сказал он.

— А-а, ты тут?! Хорошо.

Он взял лампу и стал рассматривать молодого человека; впечатление от осмотра, судя по выражению лица коннетабля, было неблагоприятным.

— Где-то я уже видел этого щеголя, — сказал он, говоря сам с собой. Потом, обращаясь к Ивонне, он воскликнул:

— Мне что, еще вспоминать надо, где я тебя видел, мошенник?! Немедленно говори! Ты-то должен помнить!

— А почему я об этом должен помнить лучше вас, монсеньер? — спросил Ивонне, не удержавшись от искушения в свою очередь задать вопрос коннетаблю.

— Потому, — ответил старый вояка, — что ты мог случайно один раз видеть коннетабля Франции, а я кучу таких плутов, как ты, вижу каждый день!

— Это правда, монсеньер, — ответил Ивонне. — Ну, так вы видели меня у короля.

— Как у короля? — воскликнул коннетабль. — Ты что, у короля бываешь?

— Во всяком случае, в тот день, когда я имел честь вас там видеть, господин коннетабль, я там был, — ответил Ивонне с самой изысканной вежливостью.

— Гм, припоминаю, в самом деле: ты был с молодым офицером, приехавшим к королю с поручением от моего племянника…

— С господином де Телиньи.

— Да, верно, — сказал коннетабль. — Ну как там, все хорошо?

— Наоборот, монсеньер, все плохо!

— Как плохо! Ты думай что говоришь, мошенник!

— Я говорю чистую правду, монсеньер! Позавчера, во время вылазки в предместье Иль, мы потеряли шестьдесят человек убитыми и ранеными. Вчера при попытке захватить испанский пост перед воротами Ремикур мы потеряли пятнадцать кавалеристов из роты дофина и их лейтенанта господина де Телиньи…

— Телиньи?! — прервал его коннетабль, который считал себя неуязвимым, выйдя невредимым из стольких битв и стычек. — Телиньи дал себя убить?! Ну и глупец!.. Дальше?

— А дальше, господин коннетабль, вот письмо господина адмирала: он просит скорейшего подкрепления.

— С этого нужно было начинать, болван! — воскликнул коннетабль, вырывая письмо из рук Ивонне.

И он стал его читать, прерываясь, по своему обыкновению, чтобы отдать приказы:

— «Я буду удерживать предместье Иль так долго, как только смогу…»

И хорошо сделаете, черт возьми!.. Пусть мне позовут господина Дандело!

«… поскольку с высоты предместья одна батарея артиллерии может смести крепостную стену Ремикур по всей длине, от Водяной башни до Красной…»

Позвать сюда маршала де Сент-Андре!

«… но, чтобы удержать предместье Иль и другие опорные пункты, которым угрожает противник, мне нужно подкрепление, по меньшей мере, в две тысячи человек, тогда как в действительности я располагаю пятьюстами — шестьюстами…»

Черт возьми! Я ему пошлю четыре тысячи!.. Пусть придет господин герцог Энгиенский!.. По какому праву эти господа спят, если я уже проснулся?.. Немедленно сюда герцога Энгиенского!.. Посмотрим, что там еще твердит одно и то же мой племянник?

«Уменя только шестнадцать стволов артиллерии и всего сорок канониров, аркебуз — пятьдесят или шестьдесят; наконец, боеприпасов — на две недели, а продовольствия — на три недели…»

— Как, это все правда, что он пишет? — воскликнул коннетабль.

— Совершенная правда, монсеньер! — учтиво ответил Ивонне.

— И в самом деле, посмотрел бы я, как ничтожество, вроде тебя, опровергает слова моего племянника!.. Гм!

И коннетабль свирепо посмотрел на Ивонне. Ивонне поклонился и сделал три шага назад.

— Ты что пятишься? — спросил коннетабль.

— Я думал, что монсеньеру больше не о чем меня спрашивать.

— Ты ошибаешься… Подойди! Ивонне занял прежнее место.

— А как ведут себя горожане? — спросил коннетабль.

— Превосходно, монсеньер!

— Мошенники!.. Посмотрел бы я на них, если бы они посмели вести себя иначе!

— Даже монахи взялись за алебарды!

— Бездельники!.. Так ты говоришь, они сражаются?

— Как львы, монсеньер! Что же до женщин…

— Они стонут, плачут и дрожат?.. Эти негодницы больше ни на что не способны!

— Напротив, монсеньер, они ободряют защитников, перевязывают раненых, хоронят мертвых.

— Мошенницы!..

В эту минуту дверь открылась и на пороге появился мужчина в полных доспехах, только на голове у него была бархатная шапка.

— А, господин Дандело, пойдите сюда! — сказал коннетабль. — Ваш брат так вопит в своем Сен-Кантене, как будто его режут.

— Монсеньер, — смеясь, ответил г-н Дандело, — если мой брат, а ваш племянник, вопит, то, я думаю, вы понимаете, зная его, что вопит он не от страха.

— Гм, черт возьми, я знаю, что это не от добра… и это-то меня и злит… Поэтому я позвал вас и маршала де Сент-Андре…

— Я здесь, — отозвался, появившись у входа в комнату, маршал.

— Хорошо, хорошо… маршал… А где господин д'Энгиен?

— Прошу прощения, монсеньер, — сказал, входя, герцог, — я здесь.

— Потроха свинячьи, господа! — яростно прорычал свое самое грязное ругательство коннетабль, видя, что все явились на его зов и ему не на ком выместить дурное настроение, составлявшее основу его характера. — Потроха свинячьи, господа! Мы же не в Капуе, чтобы, как вы, сладко спать!

— Меня это не касается, монсеньер, — сказал маршал, — я уже давно встал.

— А я и не ложился, — сказал герцог Энгиенский.

— Я говорю о господине Дандело.

— Обо мне? — воскликнул Дандело. — Монсеньер должен извинить меня: я проверял посты и оказался здесь раньше этих господ потому, что, когда меня разыскали, я был на коне и прискакал сюда верхом.

— Тогда, значит, я говорю о себе, — сказал Монморанси. — Похоже, я стар и никуда не годен, ведь я один лежал… Гром и молния!

— Коннетабль, — со смехом прервал его Дандело, — да какой черт это говорит?

— Никто, надеюсь, потому что тому, кто это скажет, я разобью морду, как тому предсказателю, кто тогда на дороге напророчил мне несчастье. Но дело не в этом; дело в том, что нужно оказать помощь бедняге Колиньи, ведь ему приходится сражаться с пятидесятитысячной армией. Пятьдесят тысяч, что вы на это скажете? Мне кажется, что у моего племянника со страху в глазах двоится.

Трое офицеров улыбнулись одновременно с одинаковым выражением лица.

— Если мой брат говорит, что пятьдесят тысяч, — сказал Дандело, — то это действительно пятьдесят тысяч, монсеньер.

— И скорее даже шестьдесят, чем пятьдесят, — сказал маршал де Сент-Андре.

— А вы что об этом думаете, господин д'Энгиен?

— Точно то же, что эти господа, господин коннетабль.

— Значит, вы все, как всегда, несогласны со мной?

— Вовсе нет, господин коннетабль, — ответил Дандело, — но мы думаем, что адмирал говорит правду.

— Вы готовы рискнуть чем-нибудь, чтобы помочь адмиралу?

— Я готов рискнуть жизнью, — заявил Дандело.

— И мы тоже, — в один голос ответили маршал де Сент-Андре и герцог Энгиенский.

— Ну, тогда все хорошо, — сказал коннетабль.

И, повернувшись в сторону прихожей, откуда доносился громкий шум, он крикнул:

— Черт побери, что за шум?

— Монсеньер, — ответил один из караульных офицеров, — тут человек, арестованный у Амских ворот.

— Бросьте его в тюрьму!

— Кажется, что это солдат, переодетый крестьянином.

— Так повесьте его!

— Но он ссылается на господина адмирала и говорит, что он от него.

— А письмо или охранная грамота при нем есть?

— Нет, и потому мы решили, что он шпион.

— Колесовать его!

— Минутку! — раздался голос в прихожей. — Людей нельзя просто так колесовать, будь вы сам господин коннетабль.

Затем стало слышно, как кто-то борется, и в комнату из прихожей влетел какой-то человек.

— Эй! — воскликнул Ивонне. — Не вздумайте с ним что-нибудь сделать, монсеньер: это Мальдан!

— Кто такой Мальдан? — спросил коннетабль.

— Это второй гонец, которого вам послал господин адмирал; он выехал одновременно со мной из Сен-Кантена, но прибыл, естественно, на два часа позже меня, поскольку следовал через Ам.

Это и в самом деле был Мальдан; не найдя коннетабля в Аме, он взял там лошадь и прискакал во весь опор в Ла-Фер из опасения, что Ивонне тоже может задержаться в пути.

Каким же образом Мальдан, отправившийся в путь в военном одеянии и с письмом адмирала, прибыл в крестьянской одежде и без письма? Отгадку наши читатели, проявив присущую им проницательность, найдут в одной из следующих глав.

 

XII. ПРИСТУП

Пусть наши читатели не удивляются, что с точностью, присущей скорее историку, чем романисту, мы следим за всеми подробностями атак и обороны в ходе героической осады Сен-Кантена, героической с обеих сторон — и осажденных и осаждающих.

Впрочем, по нашему мнению, величие нации проявляется как в поражениях, так и в победах: слава побед возвеличивается славой невзгод.

И в самом деле, какой народ не пал бы после Креси, после Пуатье, после Азенкура, после Павии, после Сен-Кантена или после Ватерлоо? Но Господь простер над Францией свою руку, и после каждого падения Франция, напротив, восставала еще более великой, чем прежде.

Иисус семь раз падал под тяжестью креста и спас мир!

Да будет позволено нам так выразиться, в этом отношении Франция среди наций может быть уподоблена Христу!

Сен-Кантен был одной из остановок на крестном пути Франции.

Ее крестом была монархия.

К счастью, позади монархии стоял народ.

И в этот раз, как мы увидим, когда монархия упала, народ остался на ногах.

В ночь после отъезда Ивонне и Мальдана адмиралу доложили, что часовым в предместье Иль слышится шум подкопа.

Колиньи поднялся и помчался туда.

Адмирал был опытным полководцем. Он спешился, лег на землю, приложил к ней ухо и прислушался.

А затем, поднявшись, сказал:

— Это не подкоп, это катят пушки… Противник подтаскивает их, чтобы составить из них батарею.

Офицеры переглянулись.

Потом Жарнак подошел к адмиралу и сказал:

— Сударь, вы знаете наше общее мнение: это место удержать нельзя. Адмирал улыбнулся.

— Мое мнение совпадает с вашим, господа, — сказал он, — но вы же видите, что мы удерживаем его уже пять дней… Если бы я отступил, как вы настаивали, предместье Иль было бы уже в руках испанцев и они уже окончили бы работы, необходимые для того, чтобы атаковать город с этой стороны. Не будем забывать, господа, что каждый день, который мы выигрываем, нам необходим, как загнанной лани глоток воздуха.

— Каково же ваше мнение, монсеньер?

— Мое мнение таково: с этой стороны мы сделали все, что было в человеческих силах, и должны теперь приложить наши усилия, нашу преданность и нашу бдительность в другом месте.

Офицеры поклонились в знак согласия.

— На рассвете, — продолжал Колиньи, — испанские орудия будут собраны в батарею и начнется огонь; значит, на рассвете все, что у нас тут есть, — артиллерия, боеприпасы, ядра, войлочные пыжи, тачки, носилки, копья, землеройные орудия, — все должно быть перевезено в город.

Часть людей займется этим, другая часть забьет дома хворостом и фашинами, которые я велел приготовить, и подожжет их… Я сам прослежу за отступлением и, когда наши солдаты пройдут, прикажу разрушить мосты.

И, поскольку вокруг себя он видел бедных горожан, кому принадлежали эти дома, опечаленно слушавших его приказы, он добавил:

— Друзья мои, если мы и пощадим ваши дома, их разрушат испанцы и возьмут из них дерево и камень, чтобы построить заслоны и вырыть траншеи; лучше пожертвуйте их сами королю и стране: я поручаю вам самим их поджечь.

Обитатели предместья Иль переглянулись и обменялись вполголоса несколькими словами; потом один из них выступил вперед и сказал:

— Господин адмирал, меня зовут Гийом Поке; вы видите отсюда мой дом: он один из самых больших в квартале… Я берусь сам его поджечь, а мои друзья и соседи поступят так же со своими домами.

— Это правда, дети мои? — со слезами на глазах спросил адмирал.

— Ведь это же для блага короля и страны, как вы сейчас заявили, господин адмирал?

— Продержитесь со мной, друзья мои, только две недели, и мы спасем Францию! — воскликнул Колиньи.

— И чтобы продержаться десять дней, нужно сжечь наши дома?

— Думаю, что это необходимо, друзья мои.

— Значит, если мы сожжем дома, вы отвечаете, что продержитесь?

— Отвечаю, друзья мои! Я сделаю все, что может сделать преданный королю и стране дворянин, — сказал адмирал. — Первого же, кто заговорит о сдаче, я прикажу сбросить со стены города, а если это сделаю я, пусть сбросят меня.

— Хорошо, господин адмирал, — сказал один из жителей предместья, — когда вы прикажете поджечь наши дома, мы это сделаем.

— Но, — послышался чей-то голос, — я надеюсь, что аббатство Сен-Кантен-ан-Иль мы пощадим?

Адмирал обернулся на голос и узнал Лактанса.

— Еще менее, чем все остальное, — ответил адмирал. — Терраса аббатства Сен-Кантен-ан-Иль господствует над крепостной стеной Ремикур, и, если на ней установят батарею пушек, защищать эту стену будет невозможно!

Лактанс поднял глаза к небу и испустил глубокий вздох.

— Впрочем, — продолжал с улыбкой адмирал, — святой Квентин — покровитель города, и он на нас не обидится, что мы помешали превратить его аббатство в средство погубить его подопечных.

Потом, воспользовавшись порывом всеобщего воодушевления, он распорядился перетащить в город пушки и привезти различные предметы, на которые он указал, причем сделать это как можно тише.

Все взялись за дело, и те, кто, впрягшись в пушки или тележки, тянул их в город, проявили такое же мужество, как те, кто таскал фашины и хворост в дома.

В два часа пополуночи все было кончено, и за старой стеной остался только отряд аркебузиров, чтобы создать видимость защиты, и люди с факелами в руках, ждавшие сигнала поджечь дома.

Как и предвидел адмирал, на рассвете испанцы дали первый залп. Осадная батарея была установлена ночью и именно шум подкатываемых орудий и услышал адмирал.

Первый залп послужил сигналом к поджогу домов предместья. Ни один житель не заколебался, каждый героически поднес к фашинам факел, и через минуту к небу поднялась завеса дыма, а затем пламени.

Предместье пылало от церкви святого Элуа до церкви святого Петра-на-Протоке, но среди этого чудовищного пожарища аббатство Сен-Кантен оставалось невредимым, будто какая-то нечеловеческая сила отстраняла от него огонь.

Три раза сквозь огонь по плавучим мостам — другие были разрушены — сначала горожане, потом солдаты, а потом и пиротехники пробирались к аббатству, пытаясь его поджечь, и три раза их попытки провалились.

Адмирал находился над Ильскими воротами и наблюдал за пожаром, как вдруг, отделившись от других людей, с которыми он стоял, к нему подошел Жан Поке и, сняв шерстяной колпак, произнес:

— Монсеньер, тут есть один городской старейшина, слышавший, как его отцу рассказывали, что в боковых башнях Ильских ворот — то ли в одной, то ли в другой, а может быть, в обеих, есть пороховой склад.

— Неужели?! — воскликнул адмирал. — Нужно посмотреть… Где ключи?

— А, ключи, — ответил Жан Поке, — кто его знает? Двери не открывали лет сто!

— Тогда принесите клещи и лом, чтобы их открыть.

— Не надо ни глещей, ни лома, — раздался чей-то голос, — я долкну тверь, и она отфорится!

И Генрих Шарфенштайн в сопровождении своего племянника Франца подошел к Колиньи.

— А, это ты, мой храбрый великан? — спросил адмирал.

— Та, эдо я и мой блемянник Франц.

— Хорошо, толкай, мой друг, толкай! Шарфенштайны подошли каждый к одной створке и, похожие на два механизма с одним приводом, упёрлись в них спинами, произнесли: «Ein, zwei, drei » и на счет «drei», что соответствует нашему «три», вышибли их, причем столь успешно, что каждый полетел вместе со створкой внутрь.

Но, поскольку створки оказывали несколько разное сопротивление, Франц упал навзничь, а Генриху посчастливилось больше, и он просто сел на зад.

Однако оба встали на ноги, со своей обычной важностью произнеся:

— Фот!

Вошли в башни. В одной из них, как и сказал Жан Поке, действительно хранилось две или три тысячи фунтов пороха, но, как он и предупреждал, он лежал там так давно, что при попытке поднять бочонки, в которых он хранился, они рассыпались в прах.

Тогда адмирал отдал приказ перенести порох в арсенал на простынях. Видя, что приказ его выполняется, он вернулся домой, чтобы поесть и немного отдохнуть, потому что с полуночи был на ногах и не ел со вчерашнего дня.

Он только собирался сесть за стол, когда ему доложили, что вернулся один из гонцов, которого он отослал к коннетаблю, и просит разрешения немедленно переговорить с ним.

Это был Ивонне.

Он прибыл доложить, что помощь, которую просил адмирал, придет на следующий день под руководством брата адмирала, г-на Дандело, маршала де Сент-Андре и герцога Энгиенского.

Это подкрепление должно было состоять из четырех тысяч человек пехоты, прибыть, как и сказал адмирал, по дороге из Сави и войти в город через предместье Понтуаль.

Мальдан остался в Ла-Фере, чтобы служить проводником г-ну Дандело. Ивонне дошел до этого места в своем рассказе и поднял налитый ему

стакан вина, чтобы выпить за здоровье адмирала, как вдруг земля вздрогнула, стены зашатались, стекла в окнах разлетелись вдребезги, и раздался страшный грохот, как от залпа сотни орудий.

Адмирал встал; Ивонне охватила нервная дрожь, и он поставил на стол нетронутый стакан.

Порыв западного ветра туг же принес с собой на город темное облако, и через разбитые окна в комнату проник сильный запах серы.

— О несчастные, — воскликнул адмирал, — наверное, они не приняли необходимых мер предосторожности и пороховой погреб взлетел на воздух!

И, не ожидая никаких сообщений, он вышел из дому и поспешил к Ильским воротам.

Все жители бежали в ту же сторону, и разъяснений просить было не у кого: все слышали шум, но не знали его причины.

Колиньи не ошибся: поднявшись на крепостную стену, он увидел, что развороченная башня дымилась, как кратер вулкана. В одну из бойнид проникла искра от пылавшего вокруг громадного пожара и подожгла порох.

Погибло сорок или пятьдесят человек; пять офицеров, руководивших операцией, пропали без вести.

Теперь на месте башни зиял пролом, через который могло пройти в ряд двадцать пять осаждающих.

К счастью, пламя и дым, застилавшие все пространство между городом и предместьем, пока скрывали пролом от глаз испанцев — самоотверженность жителей, поджегших свои дома, действительно спасла город.

Колиньи понял опасность: он вызвал добровольцев, однако откликнулись одни горожане. Военные, которых из предместья вывели, отправились подкрепиться и освежиться.

В числе тех, кто отправились подкрепиться и освежиться, были и Шарфенштайны, но, поскольку их палатка была раскинута всего в пятидесяти шагах от места действия, то они одни из первых откликнулись на призыв адмирала.

И дядюшка Генрих и его племянник Франц в подобных обстоятельствах были неоценимые помощники: их геркулесова сила и гигантский рост выручали в любом случае. Они сняли камзолы, засучили рукава рубашек и превратились в каменщиков.

Три часа спустя — то ли потому, что враг ничего не узнал о катастрофе, то ли потому, что он был занят какими-то другими делами, — ремонт был закончен без всяких помех, и башня стала почти такой же прочной, как раньше.

Весь этот день — это было 7 августа — неприятель никак не проявлял себя, ограничившись, по-видимому, просто осадой. Он, без сомнения, ожидал подхода английской армии.

Вечером со стороны предместья Иль часовыми было замечено какое-то движение. Испанцы Карондолета и Хулиана Ромерона, воспользовавшись тем, что пожар стал стихать, начали появляться в предместье и подбираться к городу.

Наблюдение за этой стороной было усилено.

В десять часов вечера адмирал призвал к себе старших офицеров гарнизона и объявил им, что, по всей видимости, ночью придет ожидаемое подкрепление. Следовало тайно, соблюдая тишину, усилить посты на стене от башни Туриваль до Понтуальских ворот, чтобы в случае необходимости прийти на помощь к Дандело и его людям.

Ивонне, в качестве гонца посвященный в эти распоряжения, воспринял их с радостью; они касались и его, поскольку особое знание этих мест давало ему некоторый вес: он выставил ночные патрули у Ремикурских ворот, у Ильских ворот и у Понтуальских ворот.

Такая расстановка оставляла совершенно неприкрытой, если не считать нескольких часовых, крепостную стену Старого рынка, где был расположен, напомним, дом Жана Поке и маленький павильон, в котором жила мадемуазель Гудула.

Итак, около одиннадцати часов, одной из тех темных ночей, которые так ценят и благословляют влюбленные, идущие на свидание, и военные, готовящие внезапное нападение на неприятеля, Ивонне в сопровождении своих друзей Генриха и Франца, вооруженных до зубов, как и он сам, осторожно пробрался по улицам Розье, Могильной и Сен-Жан — почти в ста шагах от башни Дамёз — и вышел к крепостной стене Старого рынка.

Трое приятелей выбрали этот путь, потому что, насколько они знали, на всем пространстве между башней Дамёз и воротами Старого рынка часовых не было, ибо с этой стороны неприятель никаких действий еще не предпринимал.

Бульвар был темен и пустынен.

Почему этот отряд, несмотря на свой устрашающий вид, не питавший никаких воинственных намерений, имел такой странный состав: с одной стороны, Ивонне, а с другой — Генрих и Франц Шарфенштайны?

В силу того естественного закона, что в этом мире слабость ищет силу, а сила любит слабость.

С кем из своих восьми товарищей Ивонне был связан теснее всего? С Генрихом и Францем. Почему? Потому что они были самые сильные, а он — самый слабый.

Как только у Шарфенштайнов выдавалась свободная минута, с кем они старались провести ее вместе? С Ивонне.

И Ивонне тоже, когда нуждался в помощи, к кому обращался за ней? К Шарфенштайнам.

Всегда тщательно, кокетливо и элегантно одетый, что резко отличалось от непритязательной солдатской одежды двух великанов, Ивонне казался в их сопровождении ребенком из хорошего дома, ведущим на поводу двух сторожевых псов.

Именно по причине этого притяжения слабости к силе и симпатии силы к слабости в тот вечер Ивонне обратился к Шарфенштайнам и спросил, не проводят ли они его, и они, как всегда, тотчас встали, взяли оружие и ответили:

— Окотно, mein Herr Ивонне.

Шарфенштайны, обращаясь к Ивонне, называли его «господин», чего не делали по отношению ни к кому другому из своих товарищей.

Дело в том, что их дружба к Ивонне была окрашена глубоким уважением. Никогда не случалось ни дяде, ни племяннику заговорить в его присутствии; наоборот, они, ограничиваясь одобрительными кивками, слушали, как он рассказывает о красивых женщинах, хорошем оружии, изысканной одежде, и время от времени — разумеется, в ответ на его остроты — смеялись своим особенным, грубым смехом.

И если Ивонне говорил им: «Пойдем со мной», их не интересовало, куда он идет, достаточно было того, что он сказал «Идем!», и они следовали за этим чарующим светилом их сознания, как спутники за планетой.

В тот вечер Ивонне шел на свидание; он сказал: «Идем!», и, как мы видим, они пошли.

Но с какой целью взял он их с собой на свидание, когда присутствие посторонних лиц весьма стеснительно?

Прежде всего поспешим сказать, что храбрые немцы не были неудобными свидетелями; они закрывали один глаз, и два, и три, и четыре по одному только слову, знаку или жесту своего товарища и старательно держали глаза закрытыми, пока знаком, жестом или словом их товарищ не позволял их открыть.

Ивонне взял их с собой, поскольку, напомним, для того чтобы добраться до окна Гудулы, ему нужна была лестница, и он решил, что вместо лестницы проще взять Шарфенштайнов, ибо это было совершенно то же самое.

Само собой разумеется, у Ивонне был целый набор различных сигналов, стуков, криков, сообщавших возлюбленной о его присутствии; но на этот раз не понадобились ни крики, ни стуки, ни сигналы: Гудула была у окна и ждала его.

Однако, увидев трех мужчин вместо одного, она благоразумно отодвинулась внутрь комнаты.

Тогда Ивонне отделился от своих товарищей и подошел поближе; узнав его, Гудула немного успокоилась, но, все еще дрожа, снова появилась в темном проеме.

В двух словах Ивонне объяснил возлюбленной, какой опасности подвергается в осажденном городе солдат, разгуливающий с лестницей под мышкой: любой патруль мог решить, что он несет эту лестницу в целях сношений с осаждающими, а раз такая мысль появлялась у патрульных, нужно было следовать за их командиром к офицеру, к капитану, к коменданту, быть может, и там объяснять предназначение этой лестницы, а это объяснение, сколь бы деликатным оно ни было, обязательно затронет честь мадемуазель Гуцулы.

Лучше было положиться на друзей, в чьей скромности Ивонне был совершенно уверен.

Но каким образом Шарфенштайны могли заменить лестницу? Это мадемуазель Гудула могла понять с трудом.

Ивонне решил не терять время, развивая теорию, а тут же перейти к показу.

Он подозвал к себе Шарфенштайнов: раздвинув гигантский циркуль своих ног, они в три шага очутились рядом с ним.

Потом он прислонил дядю к стене и сделал знак племяннику.

Быстрее, чем об этом можно рассказать, Франц поставил одну ногу в сложенные ладони дяди, другую — ему на плечи; потом, оказавшись на высоте окна, он взял за талию мадемуазель Гудулу, смотревшую на него с удивлением, и, прежде чем она успела сделать хоть одно движение в свою защиту — хотя, быть может, она бы и не сделала его, если бы даже и успела, — вытащил ее из окна и поставил на землю рядом с Ивонне.

— Фот, — сказал Франц, — фот фам требуемая тефушка!

— Спасибо, — сказал Ивонне.

Он взял Гудулу за руку и увлек ее в самое темное место на крепостной стене.

Этим самым темным местом оказалась круглая площадка на вершине одной из башен, окруженная парапетом высотой в три фута.

Шарфенштайны уселись на каменной скамье, упиравшейся в куртину.

Мы не намерены передавать здесь разговор Ивонне и мадемуазель Гуцулы. Они были молоды, влюблены, они не виделись три дня и три ночи, им нужно было так много ДРУГ другу сказать, что все сказанное ими друг другу за четверть часа никак не уместилось бы в этой главе.

Мы сказали «за четверть часа», потому что через четверть часа, сколь ни оживленным был их разговор, Ивонне замолчал и, зажав рукой хорошенький ротик своей собеседницы, наклонился вперед и стал прислушиваться.

Он прислушался, и ему показалось, что под многочисленными шагами шуршит трава.

Он вгляделся, и ему показалось, что у основания стены ползет огромная черная змея.

Но ночь была столь темна, а шум столь слаб, что все это могло ему только померещиться, тем более что внезапно и шум и движение прекратились.

Сколько Ивонне ни вслушивался и ни вглядывался, он больше ничего не видел и не слышал.

Тем не менее, держа девушку в объятиях и прижимая ее к своей груди, он продолжал всматриваться, просунув голову между двумя зубцами стены.

Вскоре ему почудилось, что огромная змея подняла голову у серой стены и поползла вверх по ней, собираясь добраться до парапета куртины.

Потом у змеи, как у гидры, появилась вторая голова, а за ней и третья. И тут Ивонне все стало ясно; не теряя ни минуты, он заключил Гудулу в

объятия и, велев ей молчать, передал ее Францу, а тот, с помощью дяди, в одну секунду водворил девушку обратно в ее комнату тем же приемом, каким извлекал ее оттуда.

Затем Ивонне побежал к ближайшей лестнице и успел как раз в ту минуту, когда первый испанец поставил ногу на парапет куртины.

Словно молния блеснула в глубокой тьме, раздался крик, и испанец, пронзенный насквозь шпагой Ивонне, опрокинувшись навзничь, упал вниз головой.

Шум его падения был перекрыт страшным грохотом: вторая лестница, облепленная испанцами, с жутким скрежетом заскользила вдоль стены от толчка мощной руки Генриха.

Франц же, подхватив по дороге оставленную кем-то балку, поднял ее над головой и обрушил ее на третью лестницу.

Лестница переломилась где-то на двух третях своей высоты и вместе с людьми и балкой упала в ров.

Ивонне же, изо всех сил нанося удары, кричал во все горло:

— Тревога! Тревога!

Шарфенштайны подоспели ему на помощь, когда два или три испанца уже взобрались на крепостную стену и теснили Ивонне.

Одного рассек пополам страшный меч Генриха, второй рухнул на землю от удара палицы Франца, третий, собиравшийся нанести удар Ивонне, был схвачен за пояс одним из великанов и сброшен со стены.

В эту минуту в конце улицы Старого рынка, привлеченные криками наемников, показались Жан и Гийом Поке; у каждого в одной руке был факел, а в другой — топор.

Таким образом, внезапное нападение не удалось; на крики горожан и наемников подоспела двойная помощь — от башни Сен-Жан и от Большой башни, примыкавшей к предместью Понтуаль.

И в то же время, как если бы все эти действия были задуманы так, чтобы начаться одновременно, в полульё от города, в стороне Сави, за часовней Эпарньмай, раздался залп тысячи аркебуз и к небу поднялся красноватый дым, обычно сопутствующий усиленной перестрелке.

Обе предпринятые попытки — испанцев взять город и Дандело помочь ему — провалились одновременно.

Мы видели, как случай помешал испанцам; теперь расскажем, как тот же случай помешал французам.

 

XIII. О ДВОЙНОМ ПРЕИМУЩЕСТВЕ, КОТОРОЕ МОЖЕТ ДАТЬ УМЕНИЕ ГОВОРИТЬ НА ПИКАРДИЙСКОМ ДИАЛЕКТЕ

До сих пор мы описывали осаду, воздавая должное лишь осажденным; пора нам, хотя бы ненадолго, посетить лагерь осаждающих.

В то время, когда Колиньи и группа офицеров, которую теперь мы бы назвали главным штабом, обходили стены, чтобы представить себе возможности защиты города, другая не менее важная группа обходила город по наружному периметру, пытаясь оценить возможности нападения.

Эта группа состояла из Эммануила Филиберта, графа Эгмонта, графа Горна, графа Шварцбурга, графа Мансфельда и герцогов Эрика и Эрнста Брауншвейгских.

Среди офицеров, ехавших позади первой группы, был и наш старый друг Шанка-Ферро, равнодушный ко всему, что не имело отношения к жизни и чести его любимого Эммануила.

По специальному приказу Эммануила Леона вместе со всей остальной свитой герцога осталась в Камбре.

В результате осмотра было решено, что за скверными стенами, при недостатке солдат и артиллерии, город больте пяти-шести дней не продержится, о чем герцог Эммануил и сообщил Филиппу II, тоже остававшемуся в Камбре, но не по приказу свыше, а из крайней предосторожности.

Впрочем, поскольку оба города разделяло расстояние всего в шесть или семь льё, то Эммануил рассчитал, что каждый раз, когда ему как главнокомандующему испанской армии будет необходимо лично переговорить с Филиппом II и приехать для этого в Камбре, у него будет случай увидеть Леону, местопребыванием которой он выбрал королевскую резиденцию.

Леона же согласилась на эту разлуку, во-первых и прежде всего, потому что в ее жизни, состоявшей из преданности, любви и самоотречения, любое желание Эммануила становилось приказом; во-вторых, хоть это была действительно разлука, но расстояние в шесть или семь льё было пустячным, и, так как никто, кроме Шанка-Ферро, не знал, что Леоне женщина, она имела полную свободу действий и могла при малейшей тревоге через полтора часа быть в лагере Эммануила Филиберта.

Впрочем, сколь ни велика была радость Эммануила по поводу возобновления военных действий, чему он способствовал своими попытками взять Мец и Бордо не меньше, чем адмирал своим нападением на Блуа, с начала этой кампании герцог, казалось, постарел, по крайней мере морально, на десять лет. Молодой полководец тридцати одного года, он оказался во главе огромной армии, которая должна была захватить Францию, и командовал всеми старыми военачальниками Карла V, причем вместе с судьбой Испании на карту была поставлена его собственная судьба.

И в самом деле, от результатов этой кампании зависело все его будущее не только как крупного полководца, но и как полновластного государя: он отвоевывал у Франции Пьемонт. Хотя Эммануил Филиберт и был главнокомандующим испанских войск, он оставался чем-то вроде царственного кондотьера: в самом деле, человек только тогда что-то значит на весах судьбы, когда он имеет право самостоятельно отдавать приказы убивать других людей.

Впрочем, жаловаться ему было не на что: Филипп II, повинуясь, во всяком случае в этом, пожеланиям, которые сделал, сходя с трона, его отец Карл V, дал герцогу Савойскому полное право решать вопросы войны и мира и отдал под его начало государей и полководцев, длинный перечень которых мы дали при описании расположения войск, осаждавших город.

Все эти мысли (среди них тяготевшая над ним ответственность занимала не последнее место) заставляли Эммануила Филиберта выглядеть серьезным и озабоченным, как старик.

Он прекрасно понимал, что от успеха осады Сен-Кантена зависит успех всей кампании. Если Сен-Кантен будет взят, то от него до Парижа останется преодолеть тридцать льё и захватить Ам, Ла-Фер и Суассон; но взять Сен-Кантен следовало быстро, чтобы не дать Франции время собрать армию, которая уже не раз в этой стране возникала как по волшебству, словно из-под земли, и, вместо разрушенных врагом каменных стен, вставала живой стеной на его пути.

Читатель видел, как настойчиво и быстро Эммануил Филиберт вел осадные работы и какое усиленное наблюдение за городом он установил.

Прежде всего он подумал, что самым слабым местом Сен-Кантена являются Ильские ворота и что именно с этой стороны он захватит город при малейшей оплошности осажденных.

В соответствии с этим, разрешив всем военачальникам разбить палатки со стороны Ремикурских ворот, которые в случае правильной осады города должны были стать местом штурма, он разбил свою с противоположной стороны — между мельницей на верху невысокого холма и Соммой.

С этого места он наблюдал за рекой, через которую велел перебросить мост, и за широкой равниной, простиравшейся от Соммы до старой дороги на Верман: на этой равнине должна была сразу, как только она присоединится к испанцам и фламандцам, расположиться английская армия.

Мы уже видели, как попытка внезапно овладеть предместьем провалилась. Тогда Эммануил Филиберт решился идти на приступ. Он был назначен на

ночь с 7 на 8 августа.

По каким причинам Эммануил Филиберт выбрал именно эту ночь, а не какую-нибудь другую? Сейчас мы это объясним.

Утром 6 августа, когда он выслушивал доклады командиров патрулей, к нему привели крестьянина из деревни Сави — впрочем, тот сам просил разрешения с ним поговорить.

Эммануил, зная, что военачальник не должен пренебрегать никакими сведениями, приказал немедленно доставлять ему каждого, кто пожелает с ним говорить.

Поэтому крестьянину пришлось дождаться только, пока Эммануил дослушает последнее донесение.

Крестьянин принес командующему испанской армии письмо, найденное им в кармане военного камзола.

Что касается камзола, то он нашел его под кроватью своей жены.

Письмо было дубликатом того, что адмирал посылал коннетаблю.

Камзол же принадлежал Мальдану.

Каким же образом камзол Мальдана очутился под кроватью жены крестьянина из деревни Сави? Мы не можем воздержаться и не рассказать об этом хотя бы потому, что судьбы целых государств подвешены порой на нитях, что тоньше парящих в воздухе осенних паутинок.

Расставшись с Ивонне, Мальдан продолжал свой путь.

Доехав до Сави, он на повороте одной из улиц нос к носу столкнулся с ночным дозором.

Бежать он не мог: его уже заметили и это вызвало бы подозрения; к тому же два-три всадника, пустив лошадей в галоп, легко бы его догнали.

Он бросился в проем двери.

— Стой, кто идет? — крикнул один из патрульных. Мальдан был знаком с пикардийскими обычаями и знал, что крестьяне редко запирают двери на засов; он нажал на щеколду, она поддалась, и дверь отворилась.

— Это ты, бедный мой муженек? — послышался женский голос.

— Да я это, я, — ответил Мальдан, прекрасно владевший пикардийским диалектом, потому что сам родом был из Нуайона, одного из главных городов Пикардии.

— Ох, — сказала женщина, — а я думала, что ты пьяный!

— Ну, видишь же, что нет! — ответил Мальдан. Он заложил дверь на засов и пошел к кровати.

Но, как ни быстро скрылся Мальдан в доме, один из всадников это видел, но не мог точно сказать, в какую дверь тот вошел.

Поскольку этот человек вполне мог быть шпионом, следившим за патрулем, кавалерист с двумя или тремя товарищами уже стучал в соседнюю дверь, и эта поспешность дала понять Мальдану, что он не должен терять ни минуты.

Но Мальдан не ориентировался в этом доме и со всего размаху налетел на стол, уставленный горшками и бутылками.

— Ну что там еще? — испуганно спросила женщина.

— А то, что я споткнулся! — ответил Мальдан.

— Такой старый, а дурак! — проворчала женщина.

Несмотря на столь нелестное замечание, Мальдан выдавил из себя какие-то ласковые слова и, раздеваясь на ходу, подошел к кровати.

Он не сомневался, что скоро постучат и в ту дверь, куда он вошел, как постучали в соседнюю, и очень хотел, чтобы его не приняли за чужого в этом доме.

Единственным способом для этого было занять место хозяина дома.

Мальдан так привык раздевать других, что сам разделся моментально; в мгновение ока его одежда оказалась на полу, он затолкал ее ногой под кровать, отогнул одеяло и скользнул под него.

Но Мальдану было недостаточно, чтобы его приняли за хозяина дома незнакомцы, нужно было еще, чтобы этого не смогла отрицать и злонравная бабенка, так невежливо отозвавшаяся о его оплошности.

Мальдан препоручил свою душу Богу и, не зная, с кем он имеет дело, молода или стара его хозяйка, постарался доказать ей, что он не так уж пьян, как она думала, или, скорее, делала вид, что думает.

Его манера давать доказательства, как сказал бы г-н д'Озье, очень понравились хозяйке; поэтому, когда патруль, посетивший соседний дом, где жили только шестидесятилетняя старуха с девочкой лет девяти-десяти, и желавший знать, куда все же исчез встретившийся им и так быстро пропавший из вида человек, постучал в дверь дома, куда действительно зашел Мальдан, она первая выразила недовольство.

— Ах, Боже мой, — воскликнула женщина, — что это, Госсё?

«Ага, — сказал про себя Мальдан, — стало быть, меня зовут Госсё; это не вредно знать». И он обратился к хозяйке:

— Что это? Иди сама посмотри!

— Но, черт возьми, они дверь так выбьют! — воскликнула женщина.

— Ну и пусть выбивают! — ответил Мальдан.

И, ничуть не беспокоясь, Мальдан продолжал прерванное дело; таким образом, когда солдаты сапогами вышибли двери, никто, и в эту минуту менее всех хозяйка, не мог бы оспорить у него титул хозяина дома.

Солдаты вошли ругаясь и сыпя проклятиями; но, поскольку они делали все это по-испански, а Мальдан отвечал им по-пикардийски, диалога не получилось и солдаты решили зажечь свечу, чтобы все увидеть, если уж не удается ничего понять.

Наступил решительный момент; поэтому, пока один из солдат высекал огонь, Мальдан счел необходимым в двух словах посвятить хозяйку в суть дела.

К чести женщины нужно сказать, что первым ее побуждением было в обмане не участвовать.

— Ах, так вы не бедный мой Госсё? — воскликнула она. — Быстро вон отсюда, негодяй вы этакий!

— Будет! — сказал Мальдан. — Раз я лежу в его кровати, значит, я Госсё.

Кажется, хозяйке довод показался решающим, потому что она больше не настаивала и, бросив беглый взгляд при свете зажженной свечи на своего мнимого мужа, прошептала:

— Всякий грех простится! Не следует желать смерти грешника, так велит Евангелие Господне!

И она отвернулась к стене.

Мальдан же воспользовался вспыхнувшим светом, чтобы оглядеться.

Он находился в зажиточном крестьянском доме: дубовый стол, ореховый шкаф, саржевые занавески, а на стуле приготовленный заботливой хозяйкой воскресный костюм, который настоящий Госсё должен был найти по возвращении.

Солдаты тоже осмотрели все не менее быстро и пристально, и поскольку ничто в Мальдане не возбуждало их подозрений, они заговорили между собой по-испански, но угрозы в их разговоре не чувствовалось, что Мальдан легко и уловил, если только он не понимал по-испански почти так же хорошо, как понимал по-пикардийски.

Речь шла всего лишь о том, чтобы взять его в проводники, поскольку солдаты боялись заблудиться на пути из Сави в Даллон.

Увидев, что никакой другой опасности нет, а эта дает ему все возможности для побега, Мальдан взял нить разговора в свои руки.

— Господа солдаты, — сказал он, — чего зря языками-то молоть?.. Скажите, что вы хотите.

Тогда командир, немного лучше других говоривший по-французски и почти разобравший слова Мальдана, подошел к кровати и дал ему понять, что прежде всего следует подняться.

Мальдан покачал головой.

— Не могу, — сказал он.

— То есть как это не можешь? — спросил командир.

— Нет.

— Это почему «нет»?

— Да потому, что я, как шел по дороге в Бурбатри, свалился в карьер и подвернул ногу.

И Мальдан телом и локтями изобразил хромающего человека.

— Хорошо, — сказал сержант, — раз так, дадим тебе лошадь.

— О, спасибо, — ответил Мальдан, — я на лошади и ездить-то не умею; вот на осле — другое дело!

— Ну, научишься, — сказал сержант.

— Нет, нет, — сказал Мальдан, изо всех сил качая головой, — не езжу я на лошади!

— Ах, ты не ездишь на лошади? — сказал испанец, подходя к нему поближе и поднимая хлыст. — Сейчас посмотрим!

— Езжу я на лошади, езжу! — закричал Мальдан, соскакивая с постели и прыгая на одной ноге, как будто он действительно не мог наступить на другую.

— В час добрый, — сказал испанец. — Одевайся побыстрее.

— Хорошо, хорошо, — сказал Мальдан, — только не кричите так, а то разбудите мою Катрин, а у нее жар: режется зуб мудрости… Спи, бедняжка моя, спи!

И Мальдан, продолжая прыгать на одной ноге, укрыл Катрин с головой простыней; Катрин и сама сочла за лучшее притвориться, что она спит.

У Мальдана были свои причины укрыть Катрин с головой; краем глаза он заметил на стуле великолепное новое платье Госсё, и ему в голову пришла не очень добрая мысль взять его себе вместо поношенной солдатской одежды, которую он предусмотрительно успел затолкать под кровать.

Эта замена давала ему двойное преимущество: во-первых, вместо старых штанов и камзола приобрести новые, а во-вторых, в одежде крестьянина ему было легче проделать оставшийся путь, чем в одежде военного.

И он стал натягивать на себя воскресную одежду бедного Госсё так спокойно, как будто она была сшита по его мерке и оплачена из его кошелька.

Впрочем, Катрин и не думала смотреть, что происходит, она только хотела, чтобы ее мнимый муж убрался как можно скорее.

Мальдан же все время боялся, что настоящий Госсё вот-вот появится на пороге, и торопился как мог.

Солдаты, спешившие попасть в Даллон, помогли Мальдану натянуть на себя вещи Госсё.

Через десять минут все было на скорую руку сделано. Одежда Госсё просто чудо как шла Мальдану.

Одевшись, Мальдан взял свечу, чтобы поискать свою шляпу, но, наткнувшись на табурет, уронил ее, и она погасла.

— Ах, — сказал он, ворча сам на себя, — глупее глупого крестьянина в целом свете никого нет.

И для собственного удовольствия вполголоса добавил:

— Кроме солдата, конечно, думающего, что он очень умный.

После чего хнычущим голосом он произнес:

— До свидания, бедная моя Катрин, доброй ночи, я пошел!

И, опираясь на руку одного солдата, мнимый Госсё, хромая, вышел.

У дверей он нашел оседланную лошадь. Солдатам стоило больших трудов посадить Мальдана на лошадь. Он кричал и требовал осла или мула и едва взгромоздился в седло с помощью трех солдат.

Но когда он оказался в седле, все стало еще хуже. Как только лошадь норовила перейти на рысь, Мальдан начинал жалобно кричать, хватался за ленчик и так сильно тянул назад поводья, что бедное животное обезумело и делало все возможное, чтобы сбросить неумелого седока.

В результате всего этого на углу одной из улиц, когда сержант изо всех сил хлестнул ее хлыстом по крупу, а Мальдан выпустил поводья и ударил шпорами, лошадь пустилась во весь опор.

Мальдан отчаянно звал на помощь, но не успели солдаты опомниться, как и лошадь и всадник растворились в ночной темноте.

Комедия была хорошо разыграна, и, только когда стих стук подков, испанцы сообразили, что проводник (как мы видим, и проводником-то он был недолго) их обманул.

Вот почему Мальдан и прибыл в Ла-Фер на эскадронной лошади и в крестьянской одежде, и из-за этого несоответствия чуть не угодил в тюрьму, а далее на виселицу или на колесо.

Остается только объяснить, каким образом письмо Колиньи попало в руки Эммануила Филиберта, но эта история менее двусмысленная и более короткая.

Два часа спустя после отъезда мнимого Госсё настоящий Госсё вернулся домой; вся деревня бурлила, а его жена проливала потоки слез. Бедная Катрин рассказывала всем, что к ней заявился разбойник, ибо она имела неосторожность, ожидая мужа, не запереть дверь, и, угрожая ей пистолетом, заставил отдать ему одежду Госсё, нужную, несомненно, негодяю, чтобы скрыться от правосудия, ведь человек, способный учинить над женщиной подобное насилие, не мог быть никем иным, кроме как только великим преступником. И, как ни велик был гнев настоящего Госсё, когда он увидел, что у него так бессовестно украли новую одежду, он принялся утешать жену, в таком великом отчаянии она находилась; потом ему в голову пришла счастливая мысль обыскать лохмотья, оставленные вместо его красивого нового одеяния, потому что там он мог найти какие-нибудь разъяснения, где ему искать подлого вора. И действительно, он нашел письмо от адмирала к своему дяде г-ну Монморанси, забытое Мальданом в кармане камзола, о чем сам Мальдан ничуть не жалел, поскольку знал письмо наизусть и мог рассказать его содержание коннетаблю.

Впрочем, как мы видели, отсутствие этого письма едва не стоило ему жизни.

Первой мыслью настоящего Госсё, по сути человека честного, было отнести письмо адресату; но потом он рассудил, что этим, вместо того чтобы наказать вора, окажет ему услугу и сделает за него его работу, и ненависть, эта дурная советчица, подсказала ему решение отнести письмо Эммануилу Филиберту, то есть врагу коннетабля.

Таким образом, посланному не придется радоваться тому, что поручение за него выполнили; напротив, он, быть может, будет наказан розгами, посажен в тюрьму, расстрелян, если коннетабль предположит, что тот его предал.

Надо сказать, что некоторое время Госсё колебался между первым и вторым побуждением, но, как будто он знал аксиому, сформулированную три века спустя Талейраном, успешно победил первое побуждение, хорошее, и гордо уступил второму, плохому.

Поэтому он поднялся с рассветом и, несмотря на просьбы жены, которая была так добра, что умоляла мужа сжалиться над подлым негодяем, пустился в путь, сказав ей:

— Ну, Катрин, не проси меня и не приставай из-за этого негодяя… Нет, нет, кончено. Я вбил себе в голову, что он будет повешен, и он будет повешен, сучья морда, клянусь святым Квентином!

Твердый в своем решении, упрямый пикардиец действительно отнес письмо Эммануилу Филиберту; тот, естественно, не постеснялся его вскрыть и таким образом узнать, какой путь наметил коннетаблю г-н Колиньи для подкрепления, которое он просил прислать.

Эммануил Филиберт щедро вознаградил Госсё и отпустил его, пообещав, что он будет сполна отомщен.

Тем не менее в течение всего дня Эммануил Филиберт не давал никакого повода заподозрить, что ему известны намерения коннетабля; справедливо полагая, что адмирал отправил к дяде не одного гонца, а по крайней мере двух или трех, к вечеру он отправил пятьдесят саперов, чтобы перерыть широкими рвами в долинах Рокур и Сен-Фаль дороги на Сави и Ам, а по бокам этих рвов соорудить заграждения.

Затем он посадил там в засаде лучших испанских аркебузиров.

Ночь прошла без каких-либо происшествий.

Эммануил Филиберт был к этому готов, полагая, что коннетаблю понадобится на приготовления какое-то время и комедия, как говорил адмирал, готовится на следующий день.

Поэтому на следующий день к вечеру испанские аркебузиры были на месте. Но помешать подкреплению проникнуть в город — это было еще не все.

Эммануил Филиберт подумал, что весь гарнизон города, чтобы помочь подкреплению пробиться, сосредоточится в предместье Понтуаль, оголив другие места, и что крепостная стена Старого рынка, поскольку фламандские батареи уже два дня как перестали вести по ней огонь, будет особенно безлюдна, и приказал штурмовать ее в ту же ночь.

Мы уже видели, как случай, приведший в это место по совершенно частному делу Ивонне в сопровождении Шарфенштайнов, обрек этот штурм на неудачу.

Но, словно в возмещение, если штурм не удался, то, к несчастью осажденных, засада удалась, лишив их последней надежды. Трижды Дандело возобновлял попытки пройти сквозь стену огня, отгораживавшую его от города, и трижды он был отброшен, а осажденные, не имевшие сведений о расположении войск герцога Савойского, не осмелились выйти ночью из города ему на помощь. Наконец, потеряв чуть ли не десятую часть убитыми, три или четыре тысячи человек, которыми командовал Дандело, рассеялись по равнине, а сам он только с пятью или шестью сотнями солдат вернулся на следующий день, 8 августа, к коннетаблю и рассказал ему о своем провале; тогда коннетабль, ворчавший, пока он слушал Дандело, поклялся, что, раз уж испанцы вынуждают его вступить в бой, он им покажет, как в старину велась война.

Начиная с этого момента коннетабль решился сам со своей армией — впрочем, она по численности не представляла собой и пятой части испанской — оказать городу Сен-Кантену помощь людьми и продовольствием.

На следующий день утром осажденные узнали сразу две ужасные новости: что их ночью чуть не взяли штурмом и что брат адмирала, шедший им на помощь, потерпел неудачу.

Значит, им оставалось только рассчитывать на свои силы, а каковы были эти силы, мы уже видели.

В три часа утра в Понтуальские ворота постучался Мальдан; он бежал полями, а затем пришел по старой дороге на Верман, предварительно получив оправдание из уст самого Дандело за свое поведение.

Последнее, что сказал Дандело и что он велел передать своему брату: никоим образом не отчаиваться, а если адмирал найдет еще какой-нибудь способ доставить в город помощь — пусть передаст эти указания через Мальдана.

Это было обещание, но слишком неопределенное, чтобы основывать на нем какие-нибудь надежды. Поэтому Колиньи, беседуя на следующее утро с эшевенами и мэром о более чем сложном положении, в каком они очутились, предпочел и вовсе не упоминать о нем.

Горожане, как пишет Колиньи в своих мемуарах, «сначала немного удивились», но вскоре они собрались с духом, и адмирал с их помощью принял новые меры к защите города.

Многие жители окрестностей из страха перед грабежами — на что испанцы были большие мастера — бежали, как уже было сказано, в город, увозя с собой самое ценное из своего имущества. Среди беглецов, искавших приют в Сен-Кантене, были два благородных сеньора, имевшие военный опыт: сир де Коленкур и сир д'Амерваль.

Колиньи пригласил их к себе и предложил каждому из них поднять свой стяг на площади Ратуши и вербовать добровольцев в свои отряды, причем каждому, кто запишется, обещать, что ему будет выдано одно экю в качестве вознаграждения и что его постой будет заранее оплачен.

Оба дворянина согласились; они подняли свои стяги, и за четыре-пять часов завербовали двести двадцать человек, которые были, как признает сам Колиньи, «для данных обстоятельств достаточно хорошо вооружены и экипированы».

Адмирал в тот же вечер устроил им смотр и приказал выдать обещанное вознаграждение.

Потом, решив, что настало время принять самые строгие меры и что ограниченность продовольственных запасов в городе требует изгнания всех лишних ртов, он приказал огласить под звуки трубы следующее: все мужчины и женщины, бежавшие из окрестных деревень, не являющиеся жителями Сен-Кантена и укрывшиеся в городе, немедленно должны завербоваться на восстановительные работы под страхом прилюдного бичевания на первый раз, когда их поймают, и повешения — на второй раз, «если только они не предпочтут, — как добавлялось, — собраться за час до полуночи у Амских ворот, которые им будут открыты, чтобы они могли выйти из города».

К несчастью для беженцев, большинство из которых предпочло бы уйти, нежели работать, в тот же день за стенами послышались звуки барабанов и труб и со стороны Камбре появились новые войска, одетые в синее.

Это была двенадцатитысячная английская армия, пришедшая на соединение с войсками герцога Савойского и занявшая приготовленные для нее позиции; через два часа город был полностью окружен, так как англичане блокировали четвертую сторону — от предместья Иль до Флоримона.

Английской армией командовали генералы Пемброк, Клинсон и Грей.

У англичан было двадцать пять пушек, то есть вдвое больше, чем адмирал смог расставить по всему периметру крепостной стены.

Обитатели города, оцепенев от ужаса, смотрели с высоты стен, как к двум армиям осаждающих присоединяется третья, но в толпе появился адмирал и сказал:

— Мужайтесь, храбрые жители Сен-Кантена! Не думаете же вы, что я прибыл к вам в город и привел с собой столько благородных людей, чтобы погубить себя и их вместе с собой?.. Даже если нам не помогут, слово Колиньи, коль скоро вы будете стойки, гарнизона хватит, чтобы защитить нас от врага.

И люди распрямлялись, глаза их начинали блестеть, и даже самые отчаявшиеся говорили друг другу:

— Ну что же, мужайтесь! Хуже, чем господину адмиралу, нам не будет, а раз он за все отвечает, то положимся на его слово.

Но с несчастными крестьянами, укрывшимися в городе, дело обстояло иначе: не желая подвергаться опасности, работая под огнем противника, они приготовились выйти из города, однако прибытие английской армии отрезало им путь, и, предпочтя одной опасности другую, многие из них решились трудиться над восстановлением стен.

Другие все же настаивали на том, чтобы покинуть город, и их выпустили из Амских ворот. Таких оказалось более семисот.

Целые сутки они пролежали во рву, не решаясь пройти через расположение английских или испанских войск, но на исходе второго дня голод заставил их покинуть убежище, и они по двое, склонив головы и умоляюще сложив руки, двинулись к передовой линии вражеской армии.

То было жуткое зрелище для тех в городе, кто наблюдал, как английские и испанские солдаты окружили несчастных беглецов, напрасно умолявших о пощаде, и погнали их, подталкивая древками пик, как стадо баранов, в лагерь.

Вокруг адмирала все плакали.

«Но, — думал он, — все же это для нас облегчение, потому что я должен был или кормить их, или оставить умирать с голоду».

Вечером Колиньи держал совет с именитыми гражданами Сен-Кантена. Теперь, когда город был полностью блокирован, речь шла о том, чтобы все-таки отыскать проход, по которому коннетабль мог бы еще раз попытаться помочь городу. Остановились на том пути, что вел к Сомме через Гронарские болота.

Болота эти были очень опасны из-за торфяников и глубоких ям, но охотники, привычные к этим болотам, которые считались непроходимыми, заявили, что, имея пятьдесят человек с фашинами, они могут попытаться в ту же ночь соорудить через болота дорогу шириной в дюжину футов до самой Соммы.

О левом же береге беспокоиться не следовало: он был вполне проходим. Адмирал приказал Мальдану присоединиться к строителям и дал ему письмо

к своему дяде; в нем он давал коннетаблю план местности, указывал ему, чтобы не ошибиться, точное место, где нужно пересечь Сомму, и советовал ему запастись плоскодонками, поскольку он располагал только четырьмя челноками в исправном состоянии, и самый большой из этих челноков брал на борт едва ли четырех человек.

Если дорогу будут строить ночью, Мальдан должен будет пересечь Сомму вплавь и добраться до коннетабля. Если нужно будет срочно доставить ответ, он поступит так же.

В два часа пополуночи охотники и строители вернулись, сообщив, что ими построена дорога, по которой могут пройти шесть человек в ряд.

Они проделали работу без всяких помех, потому что инженеры, делавшие для герцога Савойского промеры болота, доложили ему, что вести по нему какие бы то ни было войска было бы чистым безумием.

Мальдан же пересек реку вплавь и прямо через поля направился в Ла-Фер. Все шло настолько хорошо, насколько это было возможно, и надежда была, правда слабая, но надо было, уповая на Господа, дать ей укрепиться.

На рассвете 9 августа адмирал стоял на площадке Коллегиальной церкви и наблюдал, какие работы ведутся во всех трех лагерях осаждающих.

За сутки, что Колиньи не поднимался на свой наблюдательный пост, испанцы чрезвычайно продвинулись в своих работах, и по свежим насыпям грунта со стороны Ремикура было видно, как трудятся их саперы.

Адмирал тотчас же послал за превосходным английским минером по фамилии Лоуксфорт и спросил у него, что он думает об этих работах противника; тот полагал, что это начало подкопа; но он ободрил адмирала, сказав, что два-три дня тому назад сам начал рыть встречный подкоп, причем так удачно, что он берется свести на нет работу противника, столь беспокоившую Колиньи.

Но в то же время, роя эти подкопы, испанцы занимались и другой работой, вызывавшей не меньшее беспокойство: они рыли траншеи, и эти траншеи, хотя и медленно, но неуклонно, приближались к городу.

Траншей этих было три, и все три угрожали крепостной стене Ремикур, к которой они приближались зигзагообразно: одна — напротив Водяной башни, вторая — напротив Ремикурских ворот, а третья — напротив Красной башни.

Адмирал не мог, в сущности, помешать их рыть: ему нужно было бы немало людей, чтобы произвести вылазки и разрушить траншеи, и немало аркебузиров, чтобы поддержать эти вылазки и прикрыть их отход, а у него, как мы уже сказали, вместе с новобранцами едва было шестьсот-семьсот человек и, даже после того как он заставил собрать все оружие, сорок аркебуз; таким образом, как пишет он сам, «у него не было никакого способа помешать этим работам, чем он был весьма опечален».

Адмирал мог только кое-как чинить то, что испанцы разрушали.

Но скоро и восстановительные работы пришлось прекратить. Днем 9 августа стали слышны залпы новой батареи; эта батарея на террасе аббатства Сен-Кантен-ан-Иль простреливала крепостную стену Ремикур по всей ее длине от Водяной башни до Красной, и восстановительные работы стали невозможны, потому что ни один человек не решился бы там показаться. Однако чем большие разрушения производила неприятельская артиллерия, тем неотложнее становились ремонтные работы, и адмирал начал подгонять рабочих палками; но и это средство, столь действенное в других случаях, оказалось недостаточным, и землекопов стали вербовать, обещая им экю в день и хорошую кормежку. Это «двойное лакомство», как говорит адмирал, привлекло сотню рабочих.

Мальдан же добрался до Ла-Фера живой и невредимый, и как только коннетабль узнал о бедственном положении племянника и о том, что в болотах проделаны работы, дающие возможность оказать ему помощь, он решил сам немедленно посетить театр военных действий.

Вследствие этого уже через час после прибытия Мальдана коннетабль покинул Ла-Фер во главе двух тысяч всадников и четырех тысяч пехотинцев; они дошли до Эсиньи-ле-Грана, где и остановились.

Здесь, построив войска в боевые порядки, он послал вперед трех офицеров — им было поручено разведать позиции испанцев и выяснить, на каком расстоянии от реки и от города находятся их передовые посты; затем следом за ними он сам и наиболее опытные командиры выдвинулись возможно ближе к болотам, то есть к деревне Грюой.

Три офицера, посланные на разведку, сумели миновать испанский пост и доехать до Л'Абьеты; потом, увидев болота Гоши и проверив подступы к Сомме, они вернулись к коннетаблю, подтвердив ему сообщенные Мальданом сведения.

В ту же минуту коннетабль отправил с Мальданом письмо Колиньи; в нем сообщалось, что адмиралу не нужно ничего делать, разве только продержаться два-три дня, и что помощь ему вскоре подоспеет.

Ввиду этого адмиралу предписывалось внимательно следить за тем, чтобы подкреплению не пришлось ждать за городскими стенами, в какой бы час ночи и дня оно ни прибыло.

Поскольку в любом случае эта помощь должна была прийти со стороны Туриваля, адмирал удвоил посты с этой стороны и приказал в сараях при пороховом погребе сложить большое число лестниц, чтобы прибывшие могли не только пройти через потерну Святой Екатерины, но и перелезть через стены.

Коннетабль присоединился к своей армии в Эсиньи-ле-Гране как раз в тот момент, когда Мальдан вернулся в город.

Коннетабль решил прийти на помощь Сен-Кантену открыто, средь белого дня. Темнота и хитрость столь мало содействовали французам первый раз, что он вместо этого решил прибегнуть к двум великим помощникам мужества: солнечному свету и открытой силе.

Приняв это решение, коннетабль вернулся в Ла-Фер, собрал всю свою пехоту, кавалерию, а также артиллерию, то есть пятнадцать пушек, и послал приказ маршалу де Сент-Андре, находившемуся в это время в Аме, присоединиться к нему рано утром 10 августа на дороге из Ла-Фера в Сен-Кантен.

Передав приказ коннетабля Колиньи, Мальдан отправился от адмирала прямо в палатку своих друзей.

Все были на месте, и все улыбались. У Ивонне дела шли превосходно. Фракассо перестал мучить неопределенную форму глагола «утешить» и обратился к его причастию прошедшего времени, что дало ему «утешенный», и он немедленно подобрал к нему рифму «повешенный». Шарфенштайны занялись неким промыслом, приносившим им неплохую прибыль: они вдвоем делали ночные вылазки и садились в засаду на дороге, что вела из одного лагеря в другой, где и поджидали прохожих, вооружившись огромным бичом собственного изобретения, позволявшим наносить удары на расстоянии в дюжину футов; прохожий получал удар по затылку то ли от Франца то ли от Генриха и падал, разумеется, не успев и охнуть. Испанцы и фламандцы только что получили задержанное жалованье и походные деньги, поэтому два великана подтаскивали к себе убитого или просто потерявшего сознание солдата и обирали его до нитки; если прохожий был убит, то, понятно, он в себя уже не приходил; если же он только терял сознание, то приходил в себя, перевязанный, как колбаса, с кляпом во рту, а по бокам у него лежали три-четыре товарища точно в таком же виде. Когда же наступал час идти на покой, Шарфенштайны взваливали трех-четырех пленных на плечи, и, хотя выкупы бывали обычно невелики, наши немцы, люди, любящие порядок, причисляли их к авуарам сообщества. Прокоп продолжал заниматься ремеслом нелегального нотариуса и прокурора in partibus ; он не успевал составлять завещания, а потому удвоил цену и брал за каждое по шесть ливров. Лактанс понемногу перетаскивал винный погреб якобинцев — а он считался лучшим в тех местах — в палатку сообщества. Пильтрус каждый раз приносил кошельки, якобы найденные им под копытами лошади, и плащи, якобы забытые кем-то на тумбах. Таким образом, денежные дела, как и любовные, шли превосходно; золото так и текло со всех сторон, и хотя струйки его были тонкие, они обещали превратиться в такую широкую реку, что, если война продлилась бы еще год или два, каждый из членов сообщества мог бы оставить службу, имея порядочное состояние, и мирно, пользуясь всеобщим уважением, заняться тем делом, к чему его влекла природная склонность, будь то любовь или поэзия.

Итак, на всех лицах светилась улыбка; исключение составлял бедный Мальмор.

Он жалобно стонал; подобные жалобы от него нечасто можно было услышать. И не потому, что он чувствовал себя хуже, наоборот. Просто Мальмор, следуя завету Сократа «FvcoGi aeavxov» («Познай самого себя»), тщательно изучил и глубоко и полно себя познал, но не с психологической, а с анатомической точки зрения; поэтому он понимал, что, сколь бы ни легко зарастали на нем раны, в том решительном деле, которое надвигалось, он уже не сможет принять участие и заполучить несколько новых шрамов.

Мальдан, доверительно сообщивший друзьям о подходе коннетабля, усугубил его отчаяние.

Наступил час ужина; все сообщество село за стол. Благодаря неисчерпаемым запасам находчивости наемников, их стол был явно богаче, чем у адмирала. Особенно превосходно было вино, как мы уже сказали, в изобилии поставляемое братом Лактансом.

Поэтому здравицы так и сыпались.

Сначала выпили за благополучное возвращение Мальдана; потом за сонет Фракассо, наконец-то завершенный; за здоровье Мальмора, потом короля, потом господина адмирала, потом мадемуазель Гудулы, а в завершение — это была идея Мальдана — за здоровье бедной Катрин Госсё.

Только Шарфенштайны, не обладавшие склонностью к красноречию, не произнесли пока ни одной здравицы, хотя они и выпили вдвоем больше, чем семеро остальных, вместе взятых.

Наконец поднялся Генрих, держа в руке полный стакан; губы его улыбались под густыми усами и глаза блестели под широкими бровями.

— Дофарищи, — сказал он, — претлакаю фыпить са сдорофье отного челофека.

— Тише, господа, тише! — закричали наемники. — Генрих хочет произнести здравицу!

— И я тоше, — сказал Франц.

— И Франц тоже! — закричали наемники.

— Та, тоше.

— А какую, Франц? Давай первый говори — слово молодости.

— Ту ше, што претложил мой тятя.

— А! Браво, — закричали наемники, — ты почтительный племянник, как всегда! Давай, Генрих, твою здравицу!

— Я претлакаю фыпить са сдорофье того слафного молотого челофека, который претложил нам пятьсот золотых экю за отно тельце, помните?..

И он сделал несколько вульгарный жест, изобразив, как убивают зайца.

— Ах да, — сказал Ивонне, — бастарда Вальдека… Да, но мы его больше не видели, задатка он нам не оставил и не назначил дня, на который он нас нанимает.

— Нефашно, — сказал Генрих, — он тал нам слофо, а слофо у немца отно: он притет, тает сататок и насначит день.

— Спасибо на добром слове, Генрих! — произнес чей-то голос у входа в палатку.

Все обернулись.

— Господа, — сказал бастард Вальдек, подходя к столу, — вот сто золотых экю, которые я обещал вам в качестве задатка, и завтра все сутки вы принадлежите мне душой и телом; точнее, сегодня, так как сейчас час ночи.

Он бросил на стол сто золотых экю и, подняв стакан, к которому Мальмор, к своему великому сожалению, не успел прикоснуться, сказал:

— Ну что же, господа, окажем честь Генриху и выпьем са успех отноко тельца!

И наемники весело выпили за успех одного дельца, то есть не за что иное, как за смерть Эммануила Филиберта.

 

XIV. СЕН-ЛОРАНСКАЯ БИТВА

Вернемся к коннетаблю.

В тот же день — ибо, как справедливо заметил бастард Вальдек, в тот момент, когда он произносил свой тост, новый день, 10 августа 1557 года, уже начался час тому назад, — итак, в тот же день, часов в семь утра войска маршала де Сент-Андре, выйдя из Ама под предводительством графа де Ларошфуко, соединились с армией коннетабля.

Обе армии, точнее, две части одной армии, имели, если воспользоваться военными терминами, личный состав из девятисот человек тяжелой кавалерии, тысячи — легкой кавалерии и конных аркебузиров, пятнадцати французских и двадцати двух немецких пехотных рот, то есть всего около девяти-десяти тысяч человек.

Во главе такого слабого войска коннетабль готовился атаковать армию, с подходом англичан насчитывавшую почти шестьдесят тысяч человек!

Поэтому накануне, на совете, когда он сообщил о своем решении идти с десятью тысячами человек на помощь городу, осажденному шестидесятитысячной армией, маршал де Сент-Андре позволил себе напомнить ему об опасности подобного предприятия и о том, чего следует опасаться со стороны такого столь активного неприятеля, как герцог Савойский, если придется отступать шесть льё по совершенно открытой местности.

Но со своей обычной любезностью коннетабль ответил:

— Черт побери, сударь, в том, что следует сделать для блага государства, вы можете положиться на меня… Я уже давно понял, как и когда следует давать сражение или избегать его, так что будьте совершенно спокойны на этот счет.

Коннетабль выступил ночью. Он рассчитывал быть на мельнице Гоши в четыре часа утра, но дошел до нее только к десяти, поскольку обоз и артиллерия сильно задержали его в пути.

Впрочем, шпионы герцога Савойского работали плохо, и французская армия, внезапно появившаяся на высотах Гоши, застигла его врасплох.

Коннетабль даже успел разгромить две роты, то есть около шестисот человек, занимавших передовые посты.

Дойдя до этого места, французская армия оказалась в виду испанской, но их разделяли Сомма и болота Л'Абьеты, и встретиться они могли только на дороге, проходившей по краю испанского лагеря — по ней могли двигаться в ряд самое большее четыре человека.

Поскольку мы уже так много рассказали об осаде, опишем в двух словах позицию коннетабля, чтобы читатель мог ясно представить себе, какие ошибки он совершил в этот роковой день.

Испанская, фламандская и английская армия занимала правый берег Соммы. Четырнадцать пехотных подразделений Хулиана Ромерона и Карондолета и две роты, захваченные врасплох коннетаблем, занимали соответственно: четырнадцать подразделений — предместье Иль, а две роты — мельницу Гоши, расположенную, как и предместье, на левом берегу Соммы.

Значит, дойдя до мельницы Гоши и уничтожив две вражеские роты, следовало произвести весьма простой маневр, а именно: блокировать в предместье четырнадцать подразделений двух испанских командиров, разместить батарею из шести пушек напротив дороги — единственного возможного прохода для вражеских войск, отправить в Сен-Кантен через болото необходимое подкрепление, после чего, оказав помощь городу, отступить, пожертвовав двумя из шести пушек и сотней людей, которые должны были по-прежнему простреливать дорогу, прикрывая отступление.

Коннетабль разбил две роты, блокировал четырнадцать подразделений в предместье Иль и, не обращая никакого внимания на дорогу, приказал спустить на воду четырнадцать лодок, привезенных с собой, поскольку осажденные предупредили его, что у них имеется всего три или четыре маленьких суденышка.

Но тут обнаружилось, что телеги с лодками находятся не в начале колонны, как надо было, а в самом ее хвосте.

Два часа потеряли, пока их подвезли, один час, пока их дотащили до берега Соммы, а потом солдаты так поспешно кинулись занимать в них места, что перегруженные лодки застряли в иле Л'Абьетского пруда.

А тут еще один лучник, взятый утром французами в плен у мельницы Гоши, показал коннетаблю палатку герцога Савойского.

Коннетабль тут же установил батарею, чтобы сбить эту палатку.

Через десять минут батарея дала первый залп, и по суматохе вокруг палатки стало видно, что ядра почти накрыли цель. Тем временем лодки, спущенные, наконец, на воду, начали подниматься вверх по Сомме, дымя смолистыми факелами, что было знаком, условленным между коннетаблем и Колиньи.

При первом же крике, возвещавшем появление коннетабля, Колиньи поспешил на Туривальскую куртину, откуда он мог обозреть всю местность вплоть до мельницы Гоши. Он издали увидел лодки с людьми и тут же приказал сделать вылазку через потерну Святой Екатерины, чтобы поддержать высадившихся, и одновременно спустить и приставить к стенам лестницы, чтобы солдаты, сколь бы многочисленны они ни были, могли беспрепятственно войти в город.

Он только отдал эти распоряжения и следил глазами за дымом с лодок, все приближавшихся к городу, как к нему подошел Прокоп и, ссылаясь на заключенный между наемниками и адмиралом договор, попросил отпустить их на день, ибо у них есть намерение заняться кое-чем для самих себя.

Таков был договор. Следовательно, адмирал не имел не только причин, но и права противиться их желанию. И Прокопу с товарищами на этот день была предоставлена полная свобода.

Они последовали за теми, кто был назначен в подразделение, делавшее вылазку, и оказались вне города.

Во главе их ехал бастард Вальдек в полном доспехе и с опущенным забралом.

Лошадь Ивонне, две лошади Мальдана и четвертая, предоставленная бастардом Вальдеком, составляли кавалерию.

Эта кавалерия состояла из Ивонне, Мальдана, Прокопа и Лактанса.

Пильтрус, Фракассо и Шарфенштайны составляли пехоту.

Впрочем, если дорога окажется длинной, то Пильтрус и Фракассо должны были сесть на лошадей Ивонне и Лактанса позади их владельцев. О Шарфенштайнах заботиться не приходилось — они никогда не уставали и легко успевали за скачущей галопом лошадью.

И только бедный Мальмор, как мы видим, в экспедиции не участвовал, поскольку он еще не мог ни ходить пешком, ни ездить верхом, и его оставили стеречь палатку.

Наемники отправились к мосту, где должны были причалить лодки.

Они, действительно, вскоре причалили, но при высадке начался тот же беспорядок, что и при погрузке: солдаты, не слушая слов и указаний тех, кого адмирал выслал им навстречу, чтобы помочь при высадке и направить их на дорогу, проложенную среди болота, прыгали на землю, увязая в иле по пояс; потом, растерявшись и подняв шум, заглушавший все приказы, кинулись кто налево, кто направо, и одни завязли в грязи и торфе, а другие попали прямо во вражеский лагерь.

Только Дандело и с ним около четырехсот человек прошли по фашинам и благополучно добрались до твердой земли.

Колиньи с высоты крепостной стены в отчаянии наблюдал, как гибнет долгожданное подкрепление, напрасно взывая к обезумевшим людям, которые во множестве барахтались в топях, куда их завело собственное упрямство и где они мало-помалу исчезали, а им нельзя было оказать никакой помощи.

Дандело все же удалось присоединить к своим людям несколько заблудившихся и тонувших в болоте, и он привел к потерне пятьсот солдат и пятнадцать или шестнадцать командиров, к ним следует также причислить несколько дворян, явившихся сюда, как говорит Колиньи, «для своего собственного удовольствия».

Этими дворянами были виконт дю Мон-Нотр-Дам, сьёр де ла Кюре, сьёр Мата и сьёр де Сен-Реми; их сопровождал начальник артиллерии и трое канониров.

Колиньи признается, что вид этих трех канониров доставил ему наибольшее удовольствие, если не считать радости, испытанной им при виде брата, представшего перед ним насквозь промокшим в водах Соммы; в городе не было других артиллеристов, кроме артиллеристов-горожан, а они, если не мужеством, то опытом и ловкостью далеко не отвечали потребностям осажденного города, особенно осажденного так плотно.

Бастард Вальдек спокойно подождал вместе с наемниками, пока солдаты высадились, заблудились или увязли в болоте, потом взял лодку, в сопровождении восьми своих спутников спустился вниз по течению реки и высадился у ольхового лесочка, серебристым занавесом окаймлявшего с одной стороны Л'Абьетский пруд.

Там он раздал всем испанские перевязи и попросил солдат спрятаться, сидеть тихо и быть готовыми исполнить любой приказ.

Расчеты его были очень просты.

Накануне ему стал известен план коннетабля явиться со своей армией, чтобы оказать помощь Сен-Кантену. Зная герцога Савойского, он рассудил, что при виде французской армии Эммануил Филиберт не останется в лагере, а выйдет из него и завяжет бой на левом берегу Соммы. Поэтому он и устроил засаду в Л'Абьетских болотах, где, по его мнению, должна была развернуться битва, и раздал наемникам красные с желтым перевязи (в то время мундиров еще не было), чтобы те выглядели как испанские гонцы и могли, не вызвав подозрений, приблизиться к герцогу и окружить его.

Понятно, что бастард Вальдек хотел сделать с Эммануилом Филибертом, когда тот будет окружен.

Сейчас мы увидим, ошибся ли он в своих расчетах.

Эммануил Филиберт только что встал из-за стола, когда ему доложили, что на другом берегу Соммы показалась французская армия; палатка его была расположена на возвышенности, поэтому стоило ему выйти и повернуться в сторону Ла-Фера, как он увидел всю французскую армию, сражавшуюся на холмах Л'Абьеты, а потом, поглядев ниже, под собой, но вне досягаемости выстрела из аркебузы, — Дандело и его людей, грузившихся в лодки; одновременно с этим над его головой раздался характерный свист, который военный ни с чем не спутает, за ним последовали два-три других, и у его ног ушло в землю ядро, обдав его песком и камнями.

Эммануил Филиберт сделал шаг вперед, чтобы охватить взглядом всю видимую часть течения Соммы, но в ту минуту, когда, так сказать, он сделал шаг навстречу огню, мощная рука схватила его за плечо и оттащила назад.

Это была рука Шанка-Ферро.

В эту же минуту ядро попало в палатку и продырявило ее насквозь. Оставаться на этом месте, ставшем, по-видимому, мишенью артиллерии коннетабля, значило обрекать себя на верную смерть. Эммануил Филиберт, отдав приказ, чтобы ему принесли оружие и оседлали лошадь, дошел до небольшой часовни, поднялся на площадку колокольни и оттуда увидел, что колонна французов не продвинулась далее деревни Сен-Лазар, которую охраняет лишь небольшой отряд кавалерии.

Сделав эти наблюдения, он спустился, быстро надел оружие прямо на паперти часовни, призвал к себе графов Горна и Эгмонта, послал гонца к герцогу Эрику Брауншвейгскому и графу Мансфельду с приказом произвести разведку французских позиций, а в особенности выяснить, не угрожает ли дороге в Рувруа какая-нибудь открытая или спрятанная батарея, и назначил им свидание в штабе фельдмаршала Биненкура.

Через четверть часа он сам был уже на месте встречи. Он объехал по дуге половину города, продвигаясь через Флоримон и по дороге, которая теперь называется Адским переулком и которая доходила до линии обложения, начинавшейся у церкви святого Петра-на-Протоке и заканчивавшейся в предместье Сен-Жан.

Гонцы от герцога Брауншвейгского и графа Мансфельда уже прибыли: дорога в Ровруа была совершенно свободна, а начало колонны французов не доходило до Невиля.

Эммануил Филиберт во главе двух тысяч всадников первым пересек дорогу в Ровруа, провел свой отряд и изготовил его к бою, с тем чтобы кавалеристы могли прикрыть проход пехоты.

По мере подхода своих войск он отправлял их к Менилю через Арли, убирая таким образом из поля зрения французов.

Прошло уже пятнадцать тысяч человек, а коннетабль продолжал развлекаться стрельбой по пустой палатке Эммануила Филиберта.

И тут герцог Неверский, посланный коннетаблем с несколькими ротами тяжелой кавалерии и ротами Кюртона и д'Обинье очистить Нёвильскую равнину, поднявшись на какой-то холм, увидел все позиции, занятые испанской армией.

Огромная вражеская колонна под прикрытием двух тысяч кавалеристов герцога Савойского двигалась с другой стороны Арли, темным и плотным полукругом охватывая позади Мениль-Сен-Лорана армию коннетабля.

Хотя людей у герцога Неверского было совсем мало, ему на мгновение пришла в голову мысль послать к коннетаблю гонца и сообщить, что он готов пожертвовать собой и своими людьми, дабы дать французской армии время отступить; но коннетабль запретил ему под страхом смерти ввязываться в бой, и это значило бы нарушить приказ коннетабля, а он знал, насколько тот непреклонен в вопросах дисциплины. Он не решился взять на себя такую ответственность, отступил к корпусу легкой кавалерии принца Конде, сражавшемуся у мельницы Грат-Пане на дороге в Мениль, и, пустив лошадь в галоп, сам лично поскакал предупредить коннетабля о случившемся.

Коннетабль тут же призвал к себе г-на де Сент-Андре, графа де Ларошфуко, герцога Энгиенского и других командиров своего войска и изложил им следующее: сумев оказать Сен-Кантену помощь, которой требовал его племянник, он считает за благо достойнейшим образом, но насколько возможно быстро, отступить. Он предложил командирам занять места, построить людей и отойти с ними, избегая всех столкновений, кроме вынужденных.

Но, советуя другим быть осторожными по соображениям стратегии, сам коннетабль и не подумал спрятать сотню аркебузиров на ветряных мельницах, расположенных рядом с Юрвилье, Эсиньи-ле-Граном и тем местом, что ныне называется Мануфактурой, чтобы нарушить вражеский фронт и отвлечь неприятеля огнем.

Отступление возглавила французская пехота: быстрым шагом, но в полном порядке она двинулась к лесу Жюсси, поскольку он мог дать ей укрытие от атак кавалерии.

Но было уже слишком поздно: оставалось еще на три четверти часа пути, когда в пятистах шагах от французской армии показались кавалерийские и пехотные части испанской армии, окружившие французов со всех сторон.

Итак, столкновения избежать не удалось.

Коннетабль остановил колонну, выставил пушки в боевое положение и стал ждать. Огромное численное превосходство вражеской кавалерии не оставляло ему ни малейшей надежды добраться до леса.

Тогда Эммануил Филиберт разделил свою армию на три большие части, поручил графу Эгмонту командование правым крылом, а герцогам Эрнсту и Эрику Брауншвейгским — левым, объяснил им свой план, пожал им руки и, взяв с них слово ничего не предпринимать без его приказа, принял на себя командование центром.

Между французской и испанской армиями находилась огромная масса маркитантов, лакеев без хозяев, слуг при рыцарях, как тогда говорили, — одним словом, весь тот жалкий сброд, в те времена во множестве облеплявший любую армию, как паразиты. Эммануил Филиберт приказал дать несколько пушечных выстрелов по всей этой нечисти.

Результат получился именно тот, какого он ожидал: толпы мужчин и женщин с громкими криками бросились бежать, сокрушая ряды армии коннетабля.

Их попробовали отбросить, но страх бывает иногда сильнее мужества. Поднявшись в стременах, Эммануил Филиберт увидел, какой беспорядок

внесло в ряды французской армии это вторжение.

И, повернувшись к Шанка-Ферро, он сказал:

— Пусть граф Эгмонт атакует арьергард со своей фламандской конницей… Пора!

Шанка-Ферро унесся вихрем.

Потом, обернувшись к герцогу Эрнсту, оставшемуся рядом с ним, Эммануил добавил:

— Герцог, пока Эгмонт со своей фламандской кавалерией атакует арьергард, вы и ваш брат возьмите каждый по две тысячи конных аркебузиров и атакуйте голову колонны… Центром займусь я сам.

Герцог Эрнст галопом ускакал.

Эммануил Филиберт проводил глазами двух своих гонцов и, видя, что они доехали по назначению и движение войск началось согласно его приказам, обнажил шпагу, взмахнул ею над головой и воскликнул:

— Трубите, трубы, час настал!..

Герцог Неверский, командовавший левым крылом французской армии, должен был сдержать атаку графа Эгмонта. Фламандская кавалерия обрушилась на его фланг, когда он пересекал долину Грюжи; он развернул свои роты тяжелой кавалерии лицом к врагу, но сопротивлению французов помешали два злосчастных обстоятельства: первое — толпа маркитантов от центра колонны была оттеснена и лавиной скатилась с холмов прямо под ноги лошадям; второе — английская рота легкой кавалерии, состоявшая на французской службе, развернулась, присоединилась к фламандцам и вместе с ними тут же атаковала тяжелую кавалерию герцога Неверского, причем так яростно, что гнала их до долины Уазы, куда бросились главные силы французской конницы.

Поскольку, несмотря на героические усилия герцога Неверского, проявившего в этот день чудеса храбрости, на левом крыле начался страшный беспорядок, герцоги Эрнст и Эрик Брауншвейгские согласно полученному приказу тут же атаковали голову французской колонны, как только она вышла из Эсиньи-ле-Грана и показалась на дороге в Жиберкур.

Но голову колонны не смяли маркитанты и не предала английская легкая кавалерия, а потому она, стойко держась, отбила все атаки конных аркебузиров и тем дала время коннетаблю и основной части армии, несколько растянувшейся при проходе через Эсиньи-ле-Гран, встать в боевые порядки на широкой равнине между Эсиньи-ле-Граном, Монтескур-Лизролем и Жиберкуром.

Здесь, чувствуя, что дальше продвигаться невозможно, коннетабль остановился во второй раз, как кабан, решившийся драться с собаками, и, бормоча «Отче наш», построил войска в каре, а пушки — батареей.

Это была вторая остановка; французы были полностью окружены: оставалось только победить или умереть.

Умереть коннетабль не боялся, он надеялся победить.

Действительно, старая французская пехота, на которую он так рассчитывал, оказалась достойна своей репутации и выдержала удар всей неприятельской армии, а немецкие наемники на французской службе опустили пики, едва только враг появился, и запросили пощады.

Молодой и горячий герцог Энгиенский бросился со своей легкой кавалерией на помощь герцогу Неверскому; тот уже второй раз вылетел из седла, но снова сел на лошадь, хотя и был ранен из пистолета в бедро; добавим, что к концу дня он получил еще и вторую рану.

А коннетабль тем временем держался стойко. Поскольку его пехота с невероятным бесстрашием отбивала атаки фламандской кавалерии, Эммануил Филиберт решил выдвинуть пушки, чтобы сокрушать эти живые стены.

Десять пушек произвели одновременный залп, и в рядах армии образовались бреши.

Тогда герцог Савойский стал во главе кавалерийского эскадрона и, как простой командир, бросился в атаку.

Удар был очень силен; коннетабль, окруженный со всех сторон, защищался с мужеством отчаяния — по своему обыкновению читая «Отче наш» и с каждым стихом молитвы нанося удар мечом, опрокидывавшим человека.

Эммануил Филиберт увидел его издалека, узнал и поскакал у нему, крича:

— Возьмите его живым, это коннетабль.

Было самое время: Монморанси получил удар пикой под левую руку, и через эту рану уходила кровь и сила. Барон Батенбург и Шанка-Ферро, услышав крик Эммануила Филиберта, бросились вперед, закрыли коннетабля своими телами и вытащили его из схватки, крича, чтобы он сдавался и что всякое сопротивление бесполезно.

Но коннетабль в знак того, что он сдается, расстался лишь со своим кинжалом: меч он согласен был вручить только герцогу Савойскому.

Ибо этот меч с цветами лилии был мечом коннетабля Франции!

Герцог Савойский быстро подъехал, представился и получил меч из рук самого Монморанси.

Сражение было выиграно герцогом Савойским, но оно не было окончено; сражаться продолжали до темноты, и многие из тех, кто не хотел сдаваться, были убиты.

В их числе оказались Жан де Бурбон, герцог Энгиенский (под ним убило двух лошадей, а потом и он был убит пулей, попавшей в него, когда он пытался освободить коннетабля), Франсуа де ла Тур, виконт де Тюренн, и еще восемьсот дворян.

Самыми значительными пленниками, помимо коннетабля, были герцог Монпансье, герцог де Лонгвиль, маршал де Сент-Андре, рейнграф, барон де Кюртон, граф де Вилье, бастард Савойский, брат герцога Мантуанского, сеньор де Монброн — сын коннетабля, граф де Ларошфуко, герцог Буйонский, граф де Ларош-Гийон, сеньор де Лансак, сеньор д'Эстре, сеньор де Ларош-дю-Мен, а также сеньоры де Шоденье, де Пудорми, де Вассе, д'Обинье, де Рошфор, де Бриан и де ла Шапель.

Герцог Неверский, принц Конде, граф де Сансер и старший сын коннетабля успели скрыться в Ла-Фере.

Там к ним присоединился сьёр де Бурдийон, привезя с собой две единственные пушки, уцелевшие при этом тяжелейшем поражении, где Франция из армии в одиннадцать тысяч человек потеряла шесть тысяч убитыми, три тысячи пленными, триста военных повозок, шестьдесят знамен, пятьдесят кавалерийских штандартов, все возимое имущество, палатки и провиант.

Чтобы преградить вражеской армии дорогу в столицу, не осталось и десяти тысяч человек.

Эммануил Филиберт отдал приказ своим войскам возвращаться в лагерь. Наступала ночь. Эммануил Филиберт, задумавшись, несомненно, не столько

о сделанном, сколько о том, что еще остается сделать, в сопровождении всего нескольких офицеров ехал по дороге из Эсиньи в Сен-Лазар, когда восемь или десять человек, кто пешком, а кто верхом, показались из ворот мельницы Гоши и незаметно присоединились к дворянам герцогской свиты. Еще несколько мгновений все ехали молча, но вдруг, когда группа проезжала мимо лесочка, тень которого еще более сгустила темноту, лошадь герцога Савойского жалобно заржала, прянула в сторону и рухнула.

Послышался скрежет железа, и из темноты низкий голос крикнул:

— Смерть! Смерть герцогу Эммануилу!

Но не успел раздаться этот крик, а офицеры — понять, что лошадь упала не случайно и всаднику угрожает какая-то опасность, как какой-то человек бросился в темноту на место невидимого происшествия, сбивая всех на своем пути, нанося налево и направо удары своей палицей и крича:

— Держись, брат Эммануил! Я здесь!

Эммануилу не нужно было ободрение Шанка-Ферро; он держался, потому что, упав навзничь, схватил одного из нападавших, опрокинул его на себя и, крепко сжимая его руками, прикрылся им как щитом.

Лошадь же, у которой были перерезаны подколенные связки на одной ноге, как бы чувствуя, что ее хозяин нуждается в защите, лягалась тремя здоровыми ногами и опрокинула одного из незнакомцев, неожиданно напавших на героя дня.

Шанка-Ферро, продолжая наносить яростные удары, кричал:

— На помощь герцогу, господа, на помощь!

Его старания были напрасны. Все дворяне, сопровождавшие герцога, обнажили шпаги, однако сумятица царила полная, все наносили удары наудачу, слышался лишь жуткий вопль «Бей их! Бей!», но было совершенно непонятно ни кто убивает, ни кого убивают.

Наконец стало слышно, что к месту происшествия галопом приближаются двадцать всадников, и по отблеску пламени в листве деревьев сражавшиеся поняли, что в руках у них факелы.

При виде их двое из нападавших всадников отделились от общей драки и ускакали напрямик через поле, причем их никто и не думал преследовать.

Двое пеших нападавших тоже кинулись в лес; их догонять тоже не стали.

Сопротивление прекратилось.

Через несколько минут двадцать факелов осветили место новой битвы.

Первой заботой Шанка-Ферро было заняться герцогом.

Если герцог и был ранен, то ранения его были легкими: человек, которым он прикрылся как щитом, получил большую часть ударов, предназначавшихся Эммануилу.

Он, казалось, был без сознания.

Шанка-Ферро для надежности ударил его палицей по затылку.

Еще трое лежали на земле, то ли мертвые, то ли тяжело раненные; их никто не знал.

Тот, кого герцог, обхватив руками, опрокинул на себя,; был в шлеме с забралом, и забрало было опущено.

Шлем сняли, и все увидели бледное лицо молодого человека лет двадцати четырех-двадцати пяти.

Его рыжие волосы и рыжая борода были в пятнах крови, сочившейся изо рта и носа и раны на затылке.

Но, несмотря на его бледность и покрывавшие его пятна крови, Эммануил Филиберт и Шанка-Ферро одновременно и сразу узнали раненого и обменялись быстрым взглядом.

— А-а! Так это ты, змея! — прошептал Шанка-Ферро. Потом, повернувшись к герцогу, он добавил:

— Ты видишь, Эммануил, он в обмороке… Может, прикончить его?

Но Эммануил поднял руку, повелительным жестом призывая к молчанию, отнял у Шанка-Ферро бесчувственное тело молодого человека, перетащил его через канаву, прилегавшую к дороге, прислонил к дереву и положил рядом с ним шлем.

Потом, снова садясь на лошадь, он сказал:

— Господа, одному Богу судить о том, что произошло между мной и этим молодым человеком, и вы видите, что Бог за меня!

И, слыша, как Шанка-Ферро сердито ворчит и поглядывает, покачивая головой, в сторону раненого, он обратился к нему:

— Брат, прошу тебя!.. Хватит и отца! Потом, повернувшись к остальным, он сказал:

— Господа, я желаю, чтобы сражение, что мы дали сегодня, десятого августа, оказавшееся столь славным для испанского и фламандского оружия, называлось Сен-Лоранской битвой, в честь святого, в день памяти которого оно произошло.

И все поскакали в лагерь, разговаривая о битве, но ни словом не упоминая о последовавшей за ней стычке.

 

XV. КАК АДМИРАЛ ПОЛУЧИЛ ИЗВЕСТИЯ О БИТВЕ

Бог опять оказался не на стороне Франции; точнее, если посмотреть на события глубже, чего не делают заурядные историки, Павией и Сен-Кантеном Бог подготовил дела Ришелье, как до того Пуатье, Креси и Азенкуром подготовил дела Людовика XI.

А может быть, он хотел дать великий пример того, как знать погубила королевство, а народ его спас?

Как бы то ни было, Франции был нанесен жестокий удар прямо в сердце, чем был весьма обрадован ее злейший враг Филипп II.

Битва разыгралась 10 августа, но только 12-го король Испании убедился, что французские дворяне, полегшие на равнинах Жиберкура, не воскреснут, и решился навестить Эммануила Филиберта в лагере.

Герцог Савойский уступил английской армии волнистую низменность между Соммой и часовней Эпарньмай, а свою палатку приказал поставить против крепостной стены Ремиркур, где намеревался продолжать осадные работы, если, конечно, против всякого ожидания при известии о проигранном сражении — и проигранном столь решительно! — Сен-Кантен не сдастся.

Его второй лагерь, расположенный на небольшом холме, между рекой и войсками графа де Мега, находился ближе к укреплениям, чем другие, всего в двух третях полета ядра от города.

Филипп II, взяв в Камбре эскорт в тысячу человек и предупредив Эммануила Филиберта о своем прибытии, чтобы тот, если сочтет нужным, выслал ему навстречу еще в два-три раза больше людей, явился в лагерь у Сен-Кантена 12 августа в одиннадцать часов утра.

Эммануил Филиберт ждал его у границ лагеря. Он помог королю Испании спешиться и, согласно правилам этикета, распространявшимся даже на принцев по отношению к королям, хотел поцеловать ему руку, но Филипп сказал:

— Нет, нет, кузен, это я должен целовать ваши руки, добывшие мне такую великую и славную победу и такой малой кровью!

И действительно, согласно свидетельствам летописцев, поведавших об этом странном сражении, испанцы потеряли в нем шестьдесят пять, а фламандцы — пятнадцать человек.

Что же касается англичан, то им просто даже не пришлось вмешиваться в это дело, и они спокойно наблюдали из своего лагеря за поражением французов.

А поражение было ужасным. Вся равнина между Эсиньи, Монтескур-Лизролем и Жиберкуром была усеяна трупами.

Это было такое душераздирающее зрелище, что одна достойная христианка, Катрин де Лалье, мать сьёра Луи Варле, сеньора Жиберкура и мэра Сен-Кантена, приказала освятить поле, именуемое Вьё-Мустье, вырыть на нем огромные братские могилы и зарыть в них все трупы.

С этих пор это поле стало называться Жалостным кладбищем .

Пока эта достойная женщина исполняла благое дело, Эммануил Филиберт подсчитывал пленных, а число их было весьма значительно.

Король Филипп II произвел им смотр; затем все вернулись в палатку Эммануила Филиберта; в это время все знамена, взятые у французов, расставляли вдоль траншеи, а в испанском и английском лагерях в знак радости палили из пушек.

Филипп II стоял на пороге палатки Эммануила Филиберта и наблюдал за всеми этими торжествами.

Он обратился к Эммануилу, разговаривавшему с коннетаблем и графом де Ларошфуко.

— Кузен, — сказал он, — я надеюсь, что вы устроили весь этот шум не только для того, чтобы повеселиться?

В эту минуту над шатром, где находился Филипп II, взвился королевский штандарт Испании.

— Да, государь, — ответил Эммануил Филиберт, — я рассчитываю, что враг, не питая больше надежды на помощь, сдастся, не вынуждая нас идти на штурм, а это позволит нам немедленно двинуться на Париж и оказаться там одновременно с известием о Сен-Лоранском поражении, а штандарт мы подымаем для того, чтобы господин Колиньи и его брат Дандело узнали, что ваше величество находится в лагере, и возжаждали бы сдаться, полагаясь охотнее на вашу королевскую милость, чем на всякую иную.

Однако не успел герцог Савойский договорить эти слова, как в ответ на радостную пальбу, окутавшую город облаком дыма, крепостную стену озарила вспышка, раздался выстрел и в трех футах над головой Филиппа II с шипеньем пролетело ядро.

Филипп II страшно побледнел.

— Что это? — спросил он.

— Государь, — смеясь, ответил коннетабль, — это парламентер, которого вам посылает мой племянник.

Больше Филипп ни о чем не спрашивал: он в ту же минуту приказал, чтобы палатку для него установили вне пределов досягаемости французских пушек, и, войдя в эту палатку и увидев, что он в безопасности, дал обет построить в честь святого Лаврентия за его явное покровительство испанцам 10 августа самый прекрасный в мире монастырь.

Результатом этого обета стала постройка Эскориала, мрачного и великолепного сооружения, полностью соответствующего гению своего творца. Ансамбль имеет форму решетки — орудия мучения святого Лаврентия; огромное здание, возведенное тремястами рабочими за двадцать два года и стоившее тридцать три миллиона ливров, что в наше время равняется ста миллионам, освещается одиннадцатью тысячами окон, имеет четырнадцать тысяч входных и внутренних дверей, одни ключи от которых весят пятьсот квинталов!

Пока Филиппу II воздвигают палатку вне досягаемости французских ядер, посмотрим, что происходит в городе, пока еще не расположенном сдаваться, по крайней мере судя по «парламентеру» г-на де Колиньи.

Адмирал целый день слышал грохот пушек со стороны Жиберкура, но исхода битвы он не знал. Поэтому, отходя ко сну, он приказал, чтобы любого, кто явится с новостями, немедленно провели к нему.

Около часу ночи его разбудили. К потерне Святой Екатерины подошли три человека, утверждавшие, что они могут сообщить все подробности о сражении.

Адмирал приказал немедленно их впустить. Это были Ивонне и оба Шарфенштайна.

Шарфенштайны не много могли рассказать: как известно, красноречие не входило в число их достоинств; но с Ивонне дело обстояло иначе.

Молодой наемник рассказал все, что ему было известно, а именно: сражение проиграно и французы потеряли большое число пленными и убитыми. Имен он не знал, но слышал, как испанцы говорили, что коннетабль ранен и взят в плен.

Впрочем, Ивонне полагал, что куда более подробные сведения можно будет получить от Прокопа и Мальдана, которые должны были ускользнуть.

Адмирал спросил у Ивонне, почему он и его товарищи вмешались в битву, ведь они входили в гарнизон города; Ивонне на это ответил, что, по его мнению, это и было то особое право, которое оговорил Прокоп в договоре, заключенном с адмиралом.

Такой пункт в договоре не только существовал, но адмирал был о нем предупрежден, следовательно, он задавал этот вопрос из чистого интереса к Ивонне и его товарищам. Впрочем, и сомнений быть не могло, что они участвовали в боевых действиях: у Ивонне левая рука, пробитая кинжалом, висела на перевязи, у Генриха Шарфенштайна лицо было рассечено надвое ударом сабли, а Франц сильно хромал, потому что получил от лошади удар копытом пониже колена; этот удар сломал бы ногу слону или носорогу, но у Шарфенштайна просто был сильный ушиб.

Адмирал просил наемников держать все в тайне; он хотел, чтобы о разгроме коннетабля город узнал как можно позже.

Кое-как Ивонне и Шарфенштайны добрели до своей палатки, где и нашли Мальмора, пребывавшего в беспрерывном кошмаре: он видел во сне сражение, но, застряв по пояс в болотной тине, не мог принять в нем участия.

Это, как известно, был не совсем сон, и потому, когда товарищи его разбудили, он стал стонать еще больше, чем прежде, и при каждой новой подробности, которая любого заставила бы пожелать оказаться в сотне льё от подобной схватки, он горестно повторял:

— И меня там не было!..

Вечером, в пять часов, показался Мальдан; он остался без сознания на месте схватки, его сочли мертвым, но он пришел в себя и, благодаря знанию пикардийского диалекта, выбрался из переделки.

Его отвели к адмиралу, но он не смог сообщить ему ничего нового, потому что большую часть дня просидел спрятавшись в камышах Л'Абьетского пруда.

С наступлением ночи явился Пильтрус. Он был одним из тех, кто скрылся в лесу и кого никто не стал преследовать.

Пильтрус говорил по-испански почти так же, как Мальдан на пикардийском диалекте. Благодаря своему чистому кастильскому выговору и красно-желтой перевязи, Пильтрус утром присоединился к отряду, которому Эммануил Филиберт поручил разыскать среди убитых герцога Неверского, столько раз в течение этого страшного дня подвергавшего свою жизнь опасности, что никто не надеялся его увидеть живым. Пильтрус и испанский отряд целый день бродили по полю битвы, переворачивая мертвых в грустной надежде найти среди них герцога Неверского. Само собой разумеется, все это происходило не без того, чтобы не обшаривать карманы убитых. Таким образом, Пильтрус совершил не только богоугодное, но и выгодное дело: он вернулся без единого синяка и с полным кошельком.

Согласно приказу, он тоже был отведен к адмиралу и дал ему полный отчет о мертвых и живых, узнав многое от своих товарищей по поискам.

Именно от Пильтруса адмирал узнал о смерти герцога Энгиенского, виконта де Тюренна, о взятии в плен коннетабля и его сына Габриеля де Монморанси, графа де Ларошфуко и других благородных господ, перечисленных нами выше.

Адмирал приказал ему молчать, как и другим, и отпустил от себя, сказав, что четверо из его товарищей вернулись.

На рассвете к отцам-якобинцам явилось двое крестьян из Грюоя и принесли труп одного из их братии в заколоченном гробу; на гробе лежала железная власяница, которую достойный монах носил некогда на теле.

Их пять или шесть раз останавливали испанцы, но, когда крестьяне жестами объясняли, что, исполняя богоугодное дело, они несут в монастырь якобинцев тело бедного монаха, умершего при исполнении своих религиозных обязанностей, отпускали их, сотворив крестное знамение.

Адмирал приказал доставлять к нему живых, а не мертвых, а потому гроб принесли в монастырь якобинцев и поставили посреди часовни.

Достойные монахи столпились вокруг гроба, пытаясь угадать имя умершего, но тут изнутри раздался голос:

— Это я, дорогие братья, я, ваш недостойный капитан Лактанс!.. Откройте побыстрее, а то я задохнусь!

Ему не пришлось повторять братьям дважды. Некоторые очень испугались, но те, кто был похрабрее, поняли, что это была военная хитрость их почтенного брата Лактанса, придуманная им, чтобы вернуться в город, и проворно открыли крышку гроба.

Они не ошиблись: брат Лактанс встал, подошел к алтарю, преклонил колена, произнес благодарственную молитву, повернулся к братьям и рассказал им, что после неудачной вылазки, в которой он принимал участие, он нашел убежище у добрых крестьян, но те боялись обыска испанцев, и тут ему пришла в голову удачная мысль: попросить заколотить его в гроб и как мертвеца перенести в город.

Эту уловку было тем более просто исполнить, что он нашел убежище у столяра.

Все удалось как нельзя лучше.

Добрые отцы, в восторге от того, что они снова видят своего капитана, не стали торговаться о цене гроба и доставки. Они заплатили одно экю за гроб и два экю — носильщикам, попросившим брата Лактанса снова обратиться именно к ним, если ему опять придет охота похоронить себя.

Поскольку брат Лактанс не получал никаких распоряжений от адмирала, то именно от него по монастырю, а потом и по городу поползли слухи о поражении коннетабля.

Около одиннадцати часов утра адмиралу, находившемуся на крепостной стене около Водяной башни, доложили о прибытии метра Прокопа.

Метр Прокоп прибыл последним, но не по своей вине: достойный прокурор прибыл с письмом коннетабля.

Каким же образом Прокоп его получил от коннетабля?

Сейчас мы это расскажем.

Метр Прокоп просто явился в испанский лагерь как бедолага-рейтар, чистивший оружие господина коннетабля.

Он попросил разрешения остаться с хозяином; просьба была настолько непритязательной, что ему не отказали.

Метру Прокопу показали место, куда поселили господина коннетабля, и он туда отправился.

Подмигнув коннетаблю, он дал ему понять, что хочет что-то ему сообщить. Коннетабль подмигнул в ответ и с проклятиями, ворчанием и

ругательствами отослал всех, кто там был. Оставшись с Прокопом один на один, он заявил:

— Ну, негодяй, я понял, что ты хочешь мне что-то сказать: давай живо выкладывай, да поясней, а то я выдам тебя как шпиона герцогу Савойскому, и он тебя повесит.

Тогда Прокоп поведал коннетаблю весьма лестную для себя историю.

Якобы господин адмирал, бесконечно доверявший ему, отправил его к дядюшке за новостями, и Прокоп, чтобы попасть к коннетаблю, изобрел предлог, о котором мы уже сказали.

Таким образом, господин коннетабль может передать письменный или устный ответ, а доставить его — дело Прокопа.

Господин коннетабль мог дать племяннику только один совет — держаться как можно дольше.

— Напишите это, — попросил Прокоп.

— Но, разбойник, — воскликнул коннетабль, — ты знаешь, что случится, если тебя схватят с таким письмом?

— Да, конечно, меня повесят, — спокойно сказал Прокоп, — но будьте спокойны, я не попадусь.

Рассудив, что, в конце концов, это дело Прокопа — быть ему повешенным или не быть, а лучшего случая дать о себе знать адмиралу у него не будет, коннетабль написал письмо, и Прокоп со всеми предосторожностями спрятал его под подкладку камзола.

Потом, старательно начистив шлем, наручи и поножи доспеха коннетабля, которые никогда до этого так не блестели, Прокоп стал ждать удобного случая вернуться в город.

Двенадцатого утром случай представился: как мы уже рассказывали, в лагерь прибыл Филипп II, и там поднялась такая суматоха, что о столь ничтожном лице, как чистильщик оружия господина коннетабля, все и думать забыли.

Итак, чистильщик оружия господина коннетабля сумел убежать, чему немало способствовал дым пушек, паливших в честь прибытия короля, и спокойно постучал в Ремикурские ворота, которые были ему отперты.

Как мы уже сказали, адмирал был на крепостной стене вблизи Водяной башни, откуда можно было свободно озирать весь испанский лагерь.

Он прибежал на вал, услышав ликование и шум в стане врага, причину которых он не знал.

Прокоп ввел его в курс дела, отдал ему письмо коннетабля и показал палатку Эммануила Филиберта.

К этому он добавил, что ее приготовили для приема короля Филиппа II; в этом утверждении адмиралу не приходилось сомневаться, поскольку он увидел, что над этой палаткой взвился испанский королевский штандарт.

Более того, Прокоп, у которого было превосходное зрение, зрение прокурора, настаивал, что человек в черном, появившийся на пороге палатки, и есть король Филипп II.

Вот тогда-то Колиньи и пришла в голову мысль ответить на эту пальбу единственным пушечным выстрелом.

Прокоп попросил разрешения навести пушку. Колиньи подумал, что не может отказать в таком маленьком удовольствии человеку, привезшему ему письмо от дяди.

Прокоп прицелился очень тщательно и, если ядро прошло в трех футах над головой Филиппа, то это по недостатку его глазомера, а не старания.

Как бы там ни было, коннетабль сразу признал в этом выстреле ответ племянника; тот же, уверенный, что Прокоп сделал все от него зависящее, приказал отсчитать ему десять экю за труды.

Около часу дня Прокоп вернулся к своим товарищам по сообществу, а точнее, тому, что от него осталось: к Ивонне, Шарфенштайнам, Мальдану, Пильтрусу, Лактансу и Мальмору.

Что же до поэта Фракассо, то товарищи напрасно ждали его: он не вернулся. Крестьяне, которых расспросил Прокоп, рассказали, что точно на том месте, где 10-го ночью произошла стычка, на дереве висит труп, и Прокоп справедливо решил, что это труп Фракассо.

Бедный Фракассо! Его рифма принесла ему несчастье!

 

XVI. ШТУРМ

После того как победа при Сен-Лоране и прибытие Филиппа II под Сен-Кантен не повлекли за собой сдачу города; после того как Колиньи, вместо того чтобы просить пощады, неуважительно заставил его королевское величество отступить перед невыносимым для его августейшего слуха свистом ядра, стало очевидно, что Сен-Кантен решил держаться до последней возможности.

Поэтому было решено безотлагательно идти на приступ.

Осада продолжалась уже десять дней. При таких непрочных стенах это было просто потерянное время. Нужно было немедленно покончить с наглостью бессовестных горожан, осмелившихся держаться даже тогда, когда всякая надежда на помощь была потеряна, а впереди оставалось только одно: взятый штурмом город и все бедствия, обычно сопровождающие такие события.

Как ни старался Колиньи скрыть от сен-кантенцев известие о поражении коннетабля, слух распространился по городу, но — как это ни странно, и адмирал признает это сам — больше повлиял на военных, чем на горожан.

Впрочем, самой большой трудностью для адмирала с самого начала оставались поиски рабочих для восстановления разрушенного артиллерией. Особенному разрушению подверглась крепостная стена Ремикур, а после подхода английской армии, передавшей испанцам Карондолету и Хулиану Ромерону дюжину пушек, она была уже непригодна для обороны. И действительно, первая батарея, как уже говорили, была установлена на террасе аббатства Сен-Кантен-ан-Иль, а вторая — в два яруса на высотах предместья. Эти две батареи простреливали крепостную стену Ремикур по всей длине от Ильских ворот до Красной башни; рабочие были совершенно не защищены от двойного огня английских и испанских батарей, и они не смели даже подойти к крепостной стене, ибо она могла в одну прекрасную минуту обрушиться целиком.

Выход из этого положения нашел Дандело.

Он приказал перенести на крепостную стену все старые лодки, какие только можно было найти на Сомме, и сделать из них траверсы.

Работа началась с наступлением темноты.

Тяжелейший труд выполнили Шарфенштайны. Каждый надевал лодку на голову как огромную шляпу и укладывал ее поперек стены, а саперы наполняли ее землей.

Таким образом, за ночь на крепостную стену было уложено пять лодок, наполненных землей: они могли служить укрытием для рабочих.

На бульваре снова появились солдаты, и рабочие вновь взялись за дело.

А осаждавшие в это время строили новые крытые подходы к стенам — один в направлении Водяной башни, а другой — напротив мельницы на куртине Ремикур.

Адмирал приказал разместить улицы, перенести мостовой камень на башни и бросать его оттуда в траншеи на испанских саперов, чтобы помешать работам, но корзины с землей по большей части защищали саперов от камней, и они продолжали вести подкоп.

Филипп II, чтобы побудить испанских канониров как можно скорее установить батареи, иногда навещал их во время работы; но однажды, когда он присутствовал при установке одной из них, адмирал узнал его, позвал своих лучших аркебузиров и указал им цель. В ту же минуту вокруг короля засвистел град пуль; с Филиппом был его духовник, которого король, опасаясь несчастного случая, всегда возил с собой, чтобы тот, если понадобится, мог дать ему отпущение грехов in extremis .

Услышав свист пуль, Филипп II обернулся к монаху.

— Отец мой, — спросил он, — что вы скажете об этой музыке?

— Мне она кажется пренеприятной, государь, — ответил монах, качая головой.

— Я тоже так думаю, — сказал Филипп II, — и никак не могу понять, почему мой отец император Карл Пятый находил в этом такое удовольствие… Уйдемте отсюда!

И король Испании вместе с духовником ушли оттуда и никогда больше не возвращались.

Окончание этих работ потребовало девяти дней, и эти девять дней были использованы королем Франции — он, без сомнения, не терял напрасно времени, выигранного для него адмиралом и храбрыми жителями Сен-Кантена.

Наконец 21-го маскировку с батарей сняли, и 22-го они начали обстрел города. Только тут сен-кантенцы смогли оценить размеры угрожавшей им опасности.

За эти девять дней по приказу Филиппа II из Камбре привезли всю артиллерию, которую можно было отвлечь, и теперь все пространство от Водяной башни до башни Сен-Жан представляло собой сплошную батарею из пятидесяти орудий, обстреливавшую линию стен на протяжении тысячи метров.

С другой стороны возобновили огонь фламандские батареи, обстреливавшие куртину Старого рынка и кордегардию Дамёз с Адского переулка.

Английские же батареи, разделенные на две части, с одной стороны помогали испанским батареям Карондолета и Хулиана Ромерона, а с другой — под командованием лорда Пемброка обстреливали с высот Сен-При предместье Понтуаль и башню Святой Екатерины.

Сен-Кантен попал в огненное кольцо.

К несчастью, старые стены, образовывавшие фас укрепления Ремикур, то есть наиболее обстреливаемое место, имели облицовку лишь из песчаника и не могли долго противостоять артиллерии. При каждом новом залпе вся стена вздрагивала и облицовка отваливалась от нее, как корка громадного пирога.

Вокруг города словно бушевало извержение огромного вулкана, и Сен-Кантен казался древней саламандрой, окруженной огненным кольцом; каждое ядро выбивало камень из стены или сотрясало дом; кварталы Иль и Ремикур представляли собой сплошные развалины. Сначала дома пытались подпереть, поддержать; но едва один дом подпирали, как рушилось соседнее строение, увлекая за собой и дом, и подпорки. По мере того как дома рушились, жители этих разоренных предместий бежали в квартал Святого Фомы, куда обстрел достигал меньше всего; любовь к собственности столь велика, что жители только тогда покидали дома, когда видели, что стены рушатся им на головы, и то некоторые медлили, зачастую погибая под развалинами.

И несмотря на все эти бедствия и разрушения, не прозвучало ни одного голоса, предлагавшего сдаться. Каждый был уверен, что выполняет святое дело, и, казалось, говорил: «Пусть погибнут дома, укрепления, жители, солдаты, пусть погибнет город, но, погибая, мы спасем Францию!»

Эта огненная буря, этот железный ураган продолжались с 22 по 26 августа. 26 августа вся крепостная стена представляла собой огромный каменный гребень с одиннадцатью проломами, пробитыми фламандскими, английскими и испанскими орудиями, — через каждый из них мог свободно пройти неприятель.

Внезапно, около двух часов пополудни, вражеские пушки одновременно замолчали; за страшным грохотом обстрела в течение девяноста шести часов последовала мертвая тишина, и жители увидели, что толпы осаждающих двинулись крытыми траншеями к стенам.

Все решили, что настал час штурма.

В это время в лачуги около монастыря якобинцев попало ядро, они загорелись, и едва начали их тушить, как по городу раздался крик: «На стены!»

Прибежал Колиньи и приказал жителям оставить горящие дома и идти защищать крепостные стены.

Мужчины, не возражая, бросили насосы и ведра, схватили пики и аркебузы и побежали к стенам. Женщинам и детям оставалось смотреть, как горят их жилища.

Это была ложная тревога; в тот день штурм не состоялся: осаждающие продвигались вперед, чтобы подорвать мины, установленные под эскарпами. Вероятно, они полагали, что по откосу взобраться будет невозможно. Мины взорвались, к прежним проломам и разрушениям прибавив новые, и осаждающие удалились.

За это время пожар, предоставленный самому себе, поглотил тридцать домов!

Весь вечер и всю ночь осажденные пытались, насколько это было возможно, заделать проломы по линии наступления и соорудить на стене новые брустверы.

Что касается наших знакомцев, то, благодаря тому, что Прокоп был законником, они распорядились своим добром не только честно, но и разумно.

Их общее достояние составляло четыреста золотых экю; значит, в виду смерти Фракассо, из чьей доли каждый унаследовал причитающуюся ему часть, всем досталось по пятьдесят экю. Каждый взял себе двадцать пять экю, а остальные деньги были сохранены в общей кассе и зарыты в подвале монастыря якобинцев, причем каждый принес клятву: год считая от этого дня не трогать этих денег, и раскопать их только в присутствии всех, кто останется в живых к тому времени. Что касается денег, которые они взяли себе, то каждый волен был располагать ими по собственному усмотрению согласно нуждам и обстоятельствам. Мальмор же, у кого было меньше шансов спастись бегством, чем у других, припрятал свои двадцать пять экю, полагая не без оснований, что, если их найдут при нем, они пропадут.

На рассвете следующего дня, 27 августа, пушки заговорили снова, и проломы, едва заделанные за ночь, снова стали проходимыми.

Мы уже сказали, что всего было одиннадцать главных брешей.

Вот как они были расположены и каковы были средства их защиты. Первая находилась около ворот Сен-Жан, и защищал ее граф де Брёйль, комендант города. Вторую защищала рота шотландцев под командованием графа Аррана — эти шотландцы были самыми веселыми и трудолюбивыми солдатами гарнизона. Третья брешь находилась у башни Ла-Кутюр, и ее защищала рота дофина (прежде ею командовал г-н де Телиньи, а теперь г-н де Кюизьё). Четвертая, проломившая Красную башню, охранялась ротой капитана Сент-Андре и Лактансом с его якобинцами (Красная башня стояла всего в пятидесяти шагах от монастыря). Пятую, совсем рядом с комендантским домом, защищал сам Колиньи со своей ротой; при нем были Ивонне, Прокоп и Мальдан. Шестая, в башне, находившейся левее Ремикурских ворот, охранялась половиной роты адмирала под командованием капитана Рамбуйе; к ним примкнул и Пильтрус (у него в этой роте были друзья). Седьмую брешь охранял капитан Жарнак (о нем мы уже говорили); он был совершенно болен, но, несмотря на это, приказал утром 27-го перенести себя к этой бреши, где, лежа на тюфяке, ждал штурма. Восьмая брешь, открывшая доступ в башню Святой Пекины, охранялась тремя капитанами, которых у нас еще не было случая упомянуть; их имена были Форс, Оже и Солей, а четвертого, присоединившегося к ним, звали сьёр де Вольперг; под их командованием находились солдаты различных родов войск. Девятую защищал Дандело с тридцатью пятью солдатами и двадцатью пятью — тридцатью аркебузирами. Десятую, пробитую в Водяной башне, охранял капитан де Линьер и его рота. И наконец, одиннадцатая, проломившая Ильские ворота, была прикрыта капитаном Сальвером и ротой Лафайета; к ним присоединились Шарфенштайны и Мальмор, которому было достаточно пройти тридцать шагов от палатки до бреши.

Военных у всех одиннадцати брешей набралось около восьмисот, а горожан — приблизительно вдвое больше.

Как мы уже сказали, 27 августа на рассвете заговорили пушки и не умолкали ни на минуту до двух часов дня. На этот огонь, разбивавший укрепления, рушивший дома и настигавший жителей даже на самых удаленных улицах, отвечать было бесполезно.

Поэтому приходилось только ждать. Но, чтобы любой горожанин, способный носить оружие, знал, что в его помощи нуждаются, с самого утра часовой на дозорной башне звонил в колокол, прерывая звон только для того, чтобы с высоты башни прокричать в рупор:

— К оружию, граждане! К оружию!

И при звуке этого колокола, при этом зловещем и без конца повторяющемся крике самые слабые обретали силу, а самые робкие — мужество.

В два часа ночи огонь стих и на исходящем углу крытой траншеи был поднят флаг.

Это Эммануил Филиберт дал сигнал к штурму.

Три колонны двинулись в трех разных направлениях: одна — на монастырь якобинцев, другая — на Водяную башню, а третья — на Ильские ворота.

Эти три колонны состояли: первая, шедшая на монастырь якобинцев, из старых испанских отрядов под командованием Алонсо де Касьереса и из полуторы тысяч немцев под командованием полковника Лазара Швенди; та, что шла на Водяную башню, насчитывала шесть испанских отрядов под командованием полковника Навареса и шестисот валлонов графа де Мега; наконец, той, что двигалась на Ильские ворота, предводительствовали капитан Карондолет и Хулиан Ромерон. Под их командованием были три бургундских полка и две тысячи англичан.

Сколько времени прошло с того мгновения, когда осаждающие вышли из траншей, до того момента, когда они столкнулись с осажденными, сказать трудно, потому что в таких случаях минуты тянутся дольше года.

Во всех трех точках нападения произошло ужасное столкновение; четверть часа там была видна только чудовищная мешанина тел и слышались крики, вой, проклятия; потом, помедлив мгновение на вершине рушащейся скалы, волна откатилась, усеяв откос трупами.

Каждый храбро сражался; атака была яростной, а защита отчаянной. Лактанс и его якобинцы действовали мужественно. Враг от Красной башни откатился до рвов, но более двадцати монахов лежали мертвыми вперемежку со старыми солдатами Алонсо де Касьереса и немцами Швенди. Валлонам графа де Мега и испанцам Навареса повезло не больше, и, вынужденные отступить до самых траншей, они перестроились для новой атаки. И наконец, у Ильских ворот присутствие Мальмора и Шарфенштайнов возымело действие: выстрелом из пистолета Мальмор пробил Карондолету правую руку, а Хулиан Ромерон получил удар палицей и был сброшен с крепостной стены Генрихом Шарфенштайном, в результате чего он сломал обе ноги.

На секунду по всей линии сражения наступила тишина. Все переводили дыхание. Слышался только набат на дозорной башне и через равные промежутки времени крики часового с четырех ее углов:

— К оружию, граждане! К оружию!

Крик был не напрасен, поскольку колонны осаждающих перестроились и, получив подкрепление свежими силами, снова пошли в наступление по пути, который они только что, отступая, усеяли мертвыми телами.

В этом сопротивлении было нечто величественное. И командиры, и солдаты, и горожане знали, что оно бесполезно и успехом не увенчается, но это был великий долг, его надо было выполнить, и каждый истово, свято и достойно его выполнял.

Сам Колиньи признавал, что не видел в жизни ничего более мрачного и ужасного, чем эта вторая атака: не было слышно ни труб, ни трубных фанфар, ни барабанной дроби. Осаждающие и осажденные сошлись врукопашную в безмолвии, лишь скрежетало железо.

Колиньи мог следить за ходом штурма и отправиться туда, где, ему казалось, он был всего нужнее, поскольку защищаемую им брешь противник не атаковал. Внезапно он увидел отряд испанцев: они выбили аркебузиров из Красной башни и, воспользовавшись этим, добрались до ограждения крепостной стены, а затем один за другим проникли вплоть до самой башни.

Сначала Колиньи не обеспокоился: испанцы шли такой узкой и трудной дорогой, что если рота дофина выполнит свой долг, то они, несомненно, будут отброшены. Но, к великому изумлению Колиньи, испанцы шли цепочкой, и им, по-видимому, никто не препятствовал.

Вдруг прибежал солдат и в ужасе сообщил адмиралу, что брешь в Красной башне взята.

Между Колиньи и Красной башней находилась лодка с землей, и он не мог разглядеть, что там происходило, но понимал, что его место там, где противник одерживает верх, а потому позвал пять или шесть человек и спустился с ними с крепостной стены, намереваясь снова взобраться на нее с другой стороны траверсы, и с криком «Ко мне, друзья, умирать будем здесь!» бросился изо всех сил бежать к Красной башне.

Но уже на полдороге он увидел, что около платформы ветряной мельницы рота дофина и другие военные спасаются бегством по направлению к монастырю якобинцев, а монахи и горожане умирают, но не сдаются.

Колиньи решил, что, раз военные покинули Красную башню, его присутствие там тем более необходимо, и побежал еще быстрее, но, взобравшись на крепостную стену, увидел, что она уже взята, а он сам оказался лицом к лицу с атакующими немцами и испанцами, овладевшими не только брешью, но и стеной.

Адмирал огляделся: за ним следовал только паж, почти мальчик, один дворянин и лакей.

В это время на него напали двое: один бросился со шпагой, а другой прицелился из аркебузы почти в упор.

Адмирал парировал удар шпаги железным наручем, а ствол аркебузы отвел пикой, которая была у него в руках, и оружие выстрелило в воздух.

Тогда испуганный мальчик-паж крикнул по-испански:

— Не убивайте господина адмирала! Не убивайте господина адмирала!

— Вы действительно адмирал? — спросил у Колиньи солдат, нападавший на него со шпагой.

— Если это адмирал, то он мой! — закричал человек с аркебузой.

И он положил руку на плечо Колиньи.

Но тот ударил его по руке рукояткой пики и сказал:

— Нет никакой надобности меня трогать, я сдаюсь и, с Божьей помощью, заплачу такой выкуп, что вам обоим хватит.

Солдаты вполголоса обменялись какими-то словами, которых адмирал не разобрал, и, по-видимому, пришли к согласию, потому что, обращаясь к нему, спросили, кто такие сопровождающие его люди.

— Один мой паж, другой лакей, а третий — дворянин моей свиты, — ответил адмирал, — их выкуп будет вам заплачен вместе с моим, только уберите с моей дороги немцев, я не хочу иметь с ними дело.

— Следуйте за нами, — ответили солдаты, — и мы доставим вас в безопасное место.

Забрав у адмирала шпагу, они отвели его к тому пролому, что не штурмовался; там они помогли ему перебраться через обломки стены и отвели его в ров ко входу в один из подкопов.

Здесь они встретили дона Алонсо де Касьереса; солдаты обменялись с ним несколькими словами.

Тогда дон Алонсо подошел к Колиньи и почтительно поклонился ему; потом, указав ему рукой на группу дворян, которые как раз в это время выходили из траншеи и двигались по направлению к стене, сопровождая главнокомандующего испанской армии, произнес:

— Вот монсеньер Эммануил Филиберт; если у вас есть какие-либо жалобы, обратитесь к нему.

— Мне нечего ему сказать, — оветил адмирал, — разве что меня взяли в плен вот эти храбрые люди, и я хочу, чтобы именно они получили за меня выкуп.

Эммануил услышал, что сказал Колиньи, и с улыбкой ответил по-французски:

— Господин адмирал, если этим двум бездельникам заплатят за их пленника его настоящую цену, они станут богаче, чем некоторые принцы, которых я знаю.

И, оставив адмирала в руках дона Алонсо де Касьереса, Эммануил Филиберт поднялся на крепостную стену через тот самый пролом, который защищал адмирал.

 

XVII. БЕГЛЕЦ

Жители Сен-Кантена хорошо понимали, в какую страшную игру они ввязались, оказав тройной армии испанцев, фламандцев и англичан, окружавшей их стены, упорное сопротивление, которое было сломлено Филиппом II благодаря его военному счастью.

Поэтому они и не думали просить пошады — ее, по всей видимости, победитель им бы и не даровал.

В те времена войны обычно несли за собой ужасное мщение. В этих армиях, состоявших из людей изо всех стран, где кондотьеры одной и той же нации сражались часто друг против друга, а денежные обязательства, как правило, плохо соблюдались договаривавшимися сторонами, грабеж заранее входил в расчет как дополнение к оплате и иногда, в случае поражения, становился ее единственной формой; только в этих обстоятельствах, вместо того чтобы грабить врагов, грабили своих.

Итак, мы видели, что отчаянная оборона продолжалась всюду, кроме того места, где проявила слабость рота дофина. Враг уже занял Красную башню, адмирал был уже взят в плен, Эммануил Филиберт был уже на крепостной стене, а на ней еще сражались, но теперь не для того, чтобы спасти город, а для того, чтобы убить или быть убитыми; сражение шло у трех других проломов: у того, что защищал капитан Солей, у того, что защищала рота г-на де Лафайетта, и там, где сражался г-н Дандело, брат адмирала.

То же самое происходило во многих местах города: испанцы, проникшие в крепость через улицу Билон, столкнулись с сопротивлением отряда вооруженных горожан, защищавших перекресток Сепи и вход на Могильную улицу.

И все же при криках «Город взят!», при виде сполохов огня и языков дыма последнее сопротивление прекратилось: сначала была взята брешь капитана Солея, потом — г-на де Лафайетта, последней пала брешь г-на Дандело.

Когда захватывали очередную брешь, раздавались громкие крики, затем следовало мрачное молчание; эти крики были криками победы, а молчание — молчанием смерти.

Взяв брешь, убив ее защитников или взяв в плен за выкуп тех, кто с виду казался побогаче, победители бросались в ближайшую к крепостной стене часть города и начинали грабеж.

Он продолжался пять дней.

В течение всех пяти дней город был добычей пожаров, насилий и убийств, этих обычных гостей городов, взятых штурмом: победители бродили по улицам, сидели на пороге разрушенных и опустошенных жилищ и валялись даже на окровавленных церковных плитах.

Никто не был пощажен: ни женщины, ни дети, ни старики, ни монахи, ни монахини. Проявив к камням религиозное уважение, в чем он отказал людям, Филипп II приказал пощадить священные здания, несомненно опасаясь, что святотатство падет на его голову; но приказ был бесполезен: руки победителей разрушили все. Церковь святого Петра-на-Протоке была просто разрушена, как во время землетрясения; Коллегиальная церковь, во многих местах пробитая ядрами, лишившаяся своих великолепных цветных витражей, которые рассыпались от пушечных залпов, осталась без дароносиц из позолоченного серебра, без своих серебряных сосудов и подсвечников; Главная больница была сожжена, а больницы Бель-Порт, Нотр-Дам, Ламбе, Сент-Антуан, монастырь бегинок, основанный торговцами зерном, и семинария по истечении этих пяти дней представляли собой нагромождения развалин.

Когда крепостные стены были захвачены, сопротивление сломлено, каждому оставалось или покориться судьбе, или попытаться избежать ее; одни покорно подставили горло ножам и алебардам, другие спрятались в погреба и подземелья, надеясь скрыться там от врагов, и, наконец, были третьи — они перелезли через крепостные стены и попытались пробраться между частями трех армий, плохо соединенных между собой, но почти все, кто прибег к этому крайнему способу спасения, стали мишенью для испанских аркебузиров или английских лучников и не ускользнули от пуль одних или стрел других.

Убивали повсюду не только в городе, но и вне его: во рвах, на лугах и даже в реке, которую кое-кто из несчастных пытался пересечь вплавь.

Однако с наступлением темноты стрельба прекратилась.

Прошло три четверти часа, как наступила темнота, и почти двадцать минут, как раздался последний аркебузный выстрел, когда слегка всколыхнулись тростники в той части Соммы, что простирается от ключей Гронар до канавы, устроенной против Туриваля для отвода речной воды в городские рвы.

Движение тростников было столь легким, что в десяти шагах самый зоркий глаз и самое чуткое ухо не смогли бы определить: то ли это потянул ночной ветер, то ли выдра вышла на ночной лов рыбы. Можно было лишь уловить, что колыхание мало-помалу приблизилось к кромке воды, в этом месте достаточно неглубокой; дойдя до края тростников, оно на несколько минут затихло, и тут стало слышно, что какое-то тело погружается в воду и из глубины ее на поверхность всплывают пузырьки.

Спустя несколько секунд посреди реки появилась черная точка, но она оставалась видимой ровно столько, сколько нужно живому существу, чтобы перевести дыхание, и тотчас же исчезла.

Этот предмет появился еще два или три раза через равные расстояния, не приближаясь ни к тому, ни к другому берегу и все время спускаясь по течению.

Потом, наконец, этот пловец — а удалившись от воющего от боли города, бросив взгляд налево и направо и убедившись, что берега Соммы пустынны, тот, за которым мы следим, перестал столь тщательно скрывать, что принадлежит к виду животных, по своей собственной воле провозгласившему себя самым благородным, — так вот, повторяем, пловец сознательно отклонился от прямой линии и в несколько мощных взмахов (при этом из воды торчала только макушка его головы) подплыл к левому берегу реки там, где купа ив делала темноту гуще, чем в открытых местах.

На мгновение он остановился, задержал дыхание и, став столь же нем и неподвижен, как узловатый ствол, к которому он прислонился, всеми своими чувствами, еще больше обострившимися при мысли об опасности, как избегнутой им, так и еще угрожавшей ему, обследовал воздух, землю и воду.

Но все казалось тихим и спокойным, и только город, окутанный клубами дыма, посреди которого время от времени взметались снопы огня, корчился в мучительной агонии.

Беглец, сам очутившись почти в безопасности, по-видимому испытывал острое сожаление о покинутых им в городе друзьях и любимых людях. Но сколь ни острым было это сожаление, оно ни на мгновение не вызвало у него желания вернуться; он только тяжело вздохнул, прошептал какое-то имя и, убедившись, что кинжал (единственное оружие, сохраненное им: он висел у него на шее на цепи, ценность которой при свете дня вызывала сомнение, но которая ночью сошла бы и за золотую) легко выходит из ножен и что кожаный пояс, которым он явно очень дорожил, по-прежнему опоясывает под камзолом его тонкую гибкую талию, подаренную ему природой, шагом, в современном военном деле называемым гимнастическим, средним между бегом и обычным шагом, двинулся в сторону болот Л'Абьеты.

Для человека, знавшего окрестности города хуже, чем наш беглец, эта дорога была бы, возможно, небезопасна. В то время, когда происходили события, о которых мы рассказываем, та часть левого берега Соммы, где продвигался ночной беглец, была занята болотами и прудами; пересечь их можно было только по узким тропинкам; но то, что для неопытного человека было опасным, для того, кто хорошо знал эти болотистые лабиринты, было спасением; и если бы невидимый друг следил за нашим героем и испытывал опасения из-за выбранного им пути, он весьма быстро успокоился бы.

В самом деле, все тем же шагом, ни на мгновение не отклоняясь от линии твердой почвы, по которой он должен был идти, чтобы не увязнуть в торфянике, где коннетабль утопил своих несчастных солдат, беглец пересек болото и вскоре оказался в самом начале той холмистой равнины, что простирается от деревни Л'Абьета до мельницы Гоши и, когда она покрыта спелыми колосьями, под дуновением ветра напоминает волнующееся море.

Однако идти тем же шагом по этой ниве, полускошенной врагом на солому для подстилок и в пищу лошадям, было непросто, и поэтому тот, за кем мы решили следовать на его рискованном пути, взял влево и вскоре очутился на проезжей дороге, которая, по-видимому, и была главной целью только что выполненного им замысловатого маневра.

Как часто бывает с тем, кто достиг цели, наш разведчик, почувствовав под ногами вместо стерни дорожный грунт, остановился на несколько мгновений, чтобы оглядеться и перевести дыхание; потом, взяв направление, еще больше удалявшее его от города, он продолжил свой путь. Так он мчался почти четверть часа, потом снова остановился и, приоткрыв рот, прислушался и огляделся.

В ста шагах от него, справа, простирала на равнине свои огромные костлявые руки мельница Гоши; она была неподвижна и в темноте от этого казалась еще больше.

Но не это внезапно остановило беглеца: ему, в отличие от Дон Кихота, мельница не казалась великаном, а представала в своей обычной форме; беглеца остановил луч света, блеснувший вдруг сквозь щель в двери мельницы, и шум приближающегося небольшого конного отряда, все более и более различимого в виде плотной подвижной массы.

Сомнений не было, это был испанский патруль, объезжавший окрестности.

Беглец попытался сориентироваться.

Он находился как раз против того места, где знакомые нам наемники по наущению бастарда Вальдека напали на Эммануила Филиберта, что имело для них, а особенно для бедного Фракассо, столь ужасные последствия. Налево находился маленький лесок — через него бежали двое нападавших; лесок показался нашему герою знакомым; он бросился туда, как вспугнутая лань, и оказался под прикрытием двадцатилетних деревьев, над которыми кое-где возвышались огромные стволы, выглядевшие предками всего этого мелколесья.

И было самое время: в ту минуту, когда он исчез в подлеске, отряд проехал по дороге в пятнадцати шагах от него.

То ли он думал, что его слуховые способности увеличатся от соприкосновения с землей, то ли считал себя в большей безопасности лежа ничком, чем стоя, так или иначе, беглец бросился лицом к земле и оставался неподвижным и безмолвным, как ствол дуба, у подножия которого он лежал.

Наш герой не ошибся: это действительно был дозорный конный отрад, получивший известие о взятии города от какого-нибудь гонца или догадавшийся о нем по языкам пламени и клубам дыма на горизонте, а потому отправившийся туда за своей частью добычи.

Поравнявшись с беглецом, всадники обменялись несколькими словами, и у того не осталось ни малейшего сомнения насчет их национальности.

Поэтому он сделался еще более неподвижным и безмолвным.

Потом, когда всадники удалились, полностью затихли их голоса и даже стук копыт стал едва слышен, он поднял голову — то ли для того, чтобы осмотреть дорогу и в дальнейшем избежать подобных встреч, то ли для того, чтобы дать затихнуть сердцебиению, выдававшему его сильное волнение, и немного успокоиться; затем он медленно поднялся на колени, потом встал на четвереньки, прополз около туаза и, почувствовав под руками узловатые корни, понял, что находится в густой тени тех огромных деревьев, которые кое-где встречались в зарослях и о которых мы уже говорили; тогда он повернулся и, почти прислонившись к дереву, сел, повернув лицо к дороге.

Только тут беглец позволил себе свободно вздохнуть, и, хотя одежда его еще не высохла с той поры, как он переплывал Сомму, он отер пот со лба и пригладил длинные кудри тонкой изящной рукой.

И не успел он это проделать и удовлетворенно вздохнуть, как ему показалось, что какой-то движущийся предмет, паривший над его головой, так же ласково, как только что делал он сам, коснулся его прекрасной шевелюры, о которой в обычных жизненных обстоятельствах он так заботился.

Желая узнать, кто этот одушевленный или неодушевленный предмет, в подобном месте позволивший себе по отношению к нему такую ласковую фамильярность, молодой человек (по мягкости движений и гибкости тела легко было понять, что беглец молод) откинулся назад и, опершись на локти, попытался в густой тьме рассмотреть то, что занимало его в ту минуту.

Но вокруг него все тонуло в такой глубокой тьме, что он не мог различить ничего, кроме отвесной узкой линии, находившейся то прямо над его головой, то над его грудью; натянутая линия покачивалась под порывами ветра, исторгавшими из окружающих деревьев те неясные ночные звуки, что заставляют невольно вздрагивать путника, который принимает их за жалобы неприкаянных душ.

Наши чувства, как известно, по отдельности редко дают нам точное представление о предметах, с которыми они соприкасаются, и лишь дополняют одно другое. Итак, наш беглец решил дополнить зрение осязанием: он протянул руку и застыл, даже можно сказать, окаменел; потом, словно забыв, что и место, и время требуют от него неподвижности и молчания, он дико закричал и бросился прочь из леса, охваченный невыразимым ужасом.

Вовсе не человеческая рука любовно погладила его черные волосы; это была нога, и к тому же нога повещенного. Нет нужды говорить, что этим повешенным был поэт Фракассо: как и гласили слухи, после неудавшегося покушения бастарда Вальдека он отыскал наконец в прошедшем времени рифму, которую так долго и так безуспешно искал в настоящем.

 

XVIII. ДВА БЕГЛЕЦА

Олень, преследуемый собаками, не выбегает из леса и не мчится по равнине быстрее, чем это делал черноволосый молодой человек, казалось обладавший по отношению к повешенным (а эта порода людей все же значительно опаснее до процедуры повешения, чем после нее) поразительной нервной возбудимостью.

Оказавшись на опушке леса, он принял одну только предосторожность — повернулся спиной к Сен-Кантену и побежал в противоположном городу направлении; единственным желанием его было оказаться как можно дальше от этого места и как можно скорее.

Вследствие этого беглец взял такой темп, на какой не способен был бы и профессиональный скороход, а потому за три четверти часа сделал больше двух льё.

Проделав эти два льё, он оказался за Эсиньи-ле-Граном, но по эту сторону Жиберкура.

Два обстоятельства заставили беглеца на мгновение остановиться: во-первых, ему не хватало дыхания; во-вторых, местность становилась столь неровной, что было трудно не только бежать, но и идти, проявляя крайнюю осторожность и рискуя ежеминутно подвернуть себе ногу.

А потому, явно не имея возможности продолжить путь, он во всю длину растянулся на кочке, задыхаясь, как загнанный олень.

Впрочем, он, несомненно, решил, что уже давно пересек передовую линию испанцев; что же до повешенного, то если бы он собирался спуститься с дерева и погнаться за ним, ему не нужно было бы ждать три четверти часа, чтобы доставить себе небольшое загробное развлечение.

Однако, по поводу последнего пункта молодой человек мог бы составить себе еще более справедливое мнение: если бы вообще повешенные были в состоянии спускаться с виселицы, то простирала бы она свою сухую и страшную длань на углу перекрестка или вытягивала бы свою зеленую и полную соков ветвь в лесу, все равно положение это не настолько приятно для висящего, чтобы он не спустился бы с нее в первый же день. А если наши расчеты верны, со дня битвы при Сен-Кантене до взятия города прошло двадцать дней, и, поскольку Фракассо терпеливо провисел на веревке все эти двадцать дней, была вероятность, что он там и останется, пока веревка не порвется.

В то время как наш беглец переводил дыхание и, вне всякого сомнения, предавался только что изложенным размышлениям, на колокольне Жиберкура прозвонило без четверти полночь и за лесом Реминьи взошла луна.

Окончив свои размышления и подняв голову, в неверном свете луны беглец узнал местность; единственным живым существом на ней был он сам.

Он находился в центре поля боя посреди кладбища, наскоро устроенного Катрин Лалье, матерью сеньора де Жиберкура; маленький холмик, на котором он устроил себе минутный отдых, был не чем иным, как могилой, где нашли свое вечное упокоение двадцать французских солдат.

Ускользнув из Сен-Кантена, беглец никак не мог вырваться за пределы могильного круга, казалось очерченного вокруг него.

Для людей определенного склада трупы, покоящиеся в трех футах под землей, кажутся менее опасными, чем раскачивающиеся в трех футах над землей, но нашего беглеца и на этот раз стала бить нервная дрожь, сопровождаемая странными хрипами в горле, свидетельствуя о том, что ледяной озноб пробрал самое трусливое после зайца животное — человека.

Потом, все еще трудно дыша от усталости после своего безумного бега, наш герой стал прислушиваться к тоскливому и размеренному крику совы, который доносился из небольшой рощицы, оставленной несрубленной словно для того, чтобы указывать кладбище.

Но вскоре, несмотря на то что его внимание, казалось, было занято этими заунывными звуками, он нахмурил брови и стал понемногу вертеть головой из стороны в сторону, пытаясь понять, что за шум примешивается к крикам птицы.

Этот шум был куда более материален, чем первый; первый, казалось, падал с неба на землю, второй — поднимался от земли к небу. Это был цокот копыт, который настолько хорошо передан в стихе Вергилия, что вот уже две тысячи лет им не перестают восхищаться преподаватели латинского языка:

Quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum.

He осмелюсь утверждать, что наш беглец знал эти стихи, но звук копыт был ему хорошо знаком, поскольку, едва он стал различим для обычного слуха, как молодой человек вскочил, внимательно вглядываясь в горизонт; но, так как лошадь скакала не по большой дороге, а по рыхлой земле, развороченной наступлениями и контрнаступлениями испанской и французской армий, изборожденной пушечными ядрами и к тому же сохранившей остатки неубранных хлебов, то звук разносился не очень далеко и оказалось, что лошадь и всадник гораздо ближе к беглецу, чем он подумал сначала.

Первая мысль, пришедшая в голову молодому человеку, была такая: не надеясь на свои негнущиеся ноги, висельник, с которым он связался, одолжил в конюшнях у смерти волшебного коня и бросился на нем его преследовать. Быстрое, бесшумное продвижение всадника вперед делало подобное предположение вполне вероятным, особенно если учесть зловещий вид местности и нервную натуру молодого человека, да еще перевозбужденного недавними событиями.

Во всем этом было то положительное, что лошадь со всадником были уже в пятистах шагах от нашего героя, и он начал, насколько это возможно при слабом свете месяца в его последней четверти, различать их очертания.

Если бы наш беглец находился в двадцати шагах влево или вправо от пути волшебного кентавра, он бы никуда не сдвинулся с места, а лег бы в тени, затаившись между двумя могилами, и пропустил апокалипсическое видение; но он находился прямо на пути его следования, и, если он не хотел, чтобы всадник из преисподней сделал с ним то, что сделал с Илиодором небесный всадник за двадцать веков до этого, ему следовало поспешно бежать.

Он бросил быстрый взгляд в сторону, противоположную той, откуда появилась опасность, и едва ли в трехстах шагах от себя увидел опушку леса Реминьи, напоминавшую темную ленту.

На секунду он подумал, что мог бы скрыться в деревне

Жиберкур или в деревне Ли-Фонтен, на полдороге между которыми он находился: одна была направо, а другая налево от него, но, оценив расстояние, он понял, что до деревень от него шагов по пятьсот, а до опушки леса всего триста.

И он бросился к лесу со скоростью оленя, которому потерявшая след свора дала несколько секунд передышки для его уже одеревеневших членов. Однако в ту минуту, когда он бросился бежать, ему показалось, что всадник издал радостный вопль, в котором не было ничего человеческого. Этот вопль, достигший слуха беглеца на легких крыльях ночи, подхлестнул его бег, шум которого спугнул сову, скрывавшуюся в роще, и мрачная ночная птица, прокричав напоследок совсем уже зловеще, исчезла в глубине леса, заставив нашего героя пожалеть, что у него нет быстрых и беззвучных крыльев.

Но если у беглеца не было крыльев, то у лошади, на которой сидел верхом всадник, пустившийся его преследовать, казалось, были крылья Химеры: прыгая через могилы, молодой человек постоянно оглядывался и видел, что тень всадника становится все больше и приближается с угрожающей быстротой.

К тому же лошадь ржала, а всадник страшно кричал.

Если бы кровь не так сильно шумела в висках беглеца, он бы понял, что в ржании лошади нет ничего сверхъестественного, а всадник просто повторяет слово «Стой!» на разные лады, от умоляющего до угрожающего, но поскольку, несмотря на эту восходящую гамму, беглец удвоил усилия, стараясь достичь леса, то и всадник со своей стороны удвоил усилия, стараясь его догнать.

Еще немного, и дыхание беглеца стало бы таким же тяжелым и прерывистым, как дыхание преследовавшего его четвероногого; он был всего в пятидесяти шагах от опушки леса, но всадник — всего в ста шагах от него.

Эти последние пятьдесят шагов были для беглеца то же, что для потерпевшего кораблекрушение, которого катят волны, последние пятьдесят саженей, остающиеся ему до берега; но у потерпевшего кораблекрушение есть надежда, что, даже если ему изменят силы, его, возможно, живым выбросит на гальку морской прилив, тогда как беглеца никакая надежда тешить не могла, если — а это было более чем вероятно — ноги изменят ему до того, как он достигнет счастливого убежища, где уже укрылась, опередив его, сова, и откуда она, похоже, своим загробным голосом насмехалась над его последним и немощным усилием.

Вытянув руки, нагнув голову, беглец мчался вперед; горло у него пересохло, дыхание было хриплым, в ушах звенело, кровавый туман застилал глаза; до опушки леса ему оставалось двадцать шагов, но тут он обернулся и увидел, что лошадь, все еще ржущая, и всадник, все еще кричащий, находятся всего в десяти шагах от него!

Он хотел побежать еще быстрее, однако у него перехватило горло, ноги одеревенели; он услышал за собой как будто раскаты грома, почувствовал на плече огненное дыхание, ощутил удар, словно от камня, пущенного из катапульты, и, почти потеряв сознание, провалился в яму, поросшую кустарником.

И тут, как сквозь огненную пелену, он увидел, что всадник спешился, точнее, спрыгнул с лошади, бросился к нему, поднял его, усадил на пригорок, всмотрелся в его лицо в свете луны и воскликнул:

— Клянусь душой Лютера, это же Ивонне!

При этих словах наемник, начавший понимать, что он имеет дело с человеческим существом, постарался сосредоточиться, внимательно взглянул на того, кто его так упорно преследовал, а теперь произносил столь ободряющие слова, и голосом, который пересохшее горло делало похожим на хрип умирающего, прошептал:

— Клянусь душой папы, это же монсеньер Дандело! Нам известно, почему Ивонне бежал от монсеньера

Дандело. Остается только объяснить, почему монсеньер Дандело преследовал Ивонне. Для этого нам достаточно возвратиться назад и продолжить наш рассказ с того момента, когда Эммануил Филиберт вступил в Сен-Кантен.

 

XIX. НАЕМНИК И КАПИТАН

Мы рассказали, что Ивонне, Мальдан и Прокоп защищали ту же брешь, что и адмирал Колиньи.

Защищать ее было нетрудно, потому что на нее никто не нападал.

Мы рассказали также, как соседний пролом был взят испанским отрядом и как рота дофина была вынуждена его сдать.

Последнее, о чем мы рассказали, — это о порыве Колиньи, который, увидев, что происходит слева от него, бросился, увлекая за собой людей, обогнул траверс, взобрался на крепостную стену, уже захваченную испанцами, и воскликнул:

— Умирать будем здесь!

Он был полон благородной решимости исполнить свой призыв и, без сомнения, сделал все, что от него зависело; но он не умер у той бреши, что можно считать или Господней милостью, или проявлением гнева небесного, в зависимости от того, как рассматривать убийство его в Варфоломеевскую ночь: с точки зрения протестантов или с точки зрения католиков.

Но мнение, что побежденный должен умереть, мужественно и чистосердечно высказанное генералом, несущим на своих плечах всю политическую и военную ответственность, совершенно не разделялось тремя наемниками, которые обязались, согласно контракту, составленному прокурором Прокопом, защищать город.

Итак, увидев, что город взят и что не осталось ни малейшей возможности его защищать, они сочли, что их арендный договор законным образом расторгнут, и, ничего не говоря своим товарищам, каждый из них бросился бежать в ту сторону, где надеялся найти спасение.

Мальдан и Прокоп исчезли за углом монастыря якобинцев, и, поскольку нас сейчас интересуют не они, мы предоставим их доброй или злой судьбе, а сами последуем за Ивонне.

Надо отдать ему справедливость: сначала он хотел отправиться в сторону Старого рынка, чтобы предложить свой кинжал и шпагу в качестве защиты своей возлюбленной Гудуле Поке; но он, несомненно, рассудил, что, сколь бы ни было грозно это оружие в его опытной руке, оно будет не слишком полезно в подобных обстоятельствах девице, природная красота и изящество которой куда лучше защитят от гнева победителей, чем все шпаги и кинжалы мира.

Кроме того, он знал, что отец и дядя Гудулы приготовили в подвалах своих домов надежные тайники для самых ценных предметов, а свою дочь и племянницу они, естественно, считали своим самым ценным предметом. Он знал, что в этом тайнике, который, как они считали, нельзя обнаружить, запасено провизии дней на двенадцать. Ну, а сколь бы ни разнуздан был грабеж, вероятнее всего военачальникам удастся установить порядок в несчастном городе до исхода десятого дня. И, как только это случится, Гудула непременно высунет свой носик из тайника и в подходящее время появится на белый свет.

Поэтому, по всей видимости, разграбление города, благодаря принятым предосторожностям, пройдет для молодой девушки достаточно спокойно, и она, подобно первым христианкам, будет слышать из катакомб, где она спрячется, только стоны жертв и рев убийц над своей головой.

Решив, что его присутствие скорее повредит, чем поможет мадемуазель Гудуле, да и вовсе не горя желанием дней восемь — десять просидеть под землей, как барсук или сурок, Ивонне, рискуя тем, что всякое может случиться, решил остаться под открытым небом и, вместо того чтобы спрятаться в каком-нибудь закоулке осажденного города, поспешил сделать все, чтобы за ночь отдалиться от него на возможно большее расстояние.

Поэтому, расставшись с Прокопом и Мальданом, как мы уже сказали, скрывшимися за углом монастыря якобинцев, Ивонне пустился в путь вдоль улицы Линье, срезал угол Седельной, пробежал по Овечьей, поднялся до перекрестка Кампьон, снова спустился по улице Брассет, прошел по Пушкарской и по Гончарной добрался до церкви святой Екатерины, где и забрался на крепостную стену около башни и потерны того же названия.

На бегу, ни на минуту не останавливаясь, Ивонне расстегнул портупею шпаги и ремни панциря, и поскольку ни то ни другое не могло принести ему никакой пользы в плане бегства, который он замышлял, он забросил шпагу за какую-то стену на улице Брассет, а панцирь — за тумбу на Гончарной улице. Кинжал, напротив, он перевесил на медную позолоченную цепочку, горделиво украшавшую в три ряда его шею, и потуже затянул на себе пояс с двадцатью пятью золотыми экю, составлявшими половину его достояния, потому что, если Мальмор, который не мог бежать, зарыл свои золотые в землю, то Ивонне, рассчитывавший в спасении своей жизни и своих экю на быстроту своих ног, с причитающейся ему частью сокровищ расставаться не захотел.

Взобравшись на крепостную стену, Ивонне решительно перешагнул через ограждение и прыгнул солдатиком прямо в проточную воду, наполнявшую ров под стеной.

Сделал он это так быстро, что часовые едва ли успели его заметить; впрочем, крики, раздавшиеся в эту минуту на другом краю города, были куда более интересны часовым, чем этот человек или камень, свалившийся в ров со стены; никто не всплыл, и только расширяющиеся круги появились на поверхности воды, с одной стороны разбиваясь о стену, а с другой стороны — о травянистый склон Гронарских болот.

А человек, падение которого в воду вызвало эти круги, и не думал появляться; он проплыл под водой до большого скопления водяных лилий, и их огромные листья спрятали от посторонних взглядов его голову, и так до самого рта погруженную в воду.

Именно оттуда он и наблюдал за сценой, оказавшейся способной привести его нервы в возбужденное состояние, которое мы видели.

Как только город был взят, многие его защитники проделали тот же путь, что и наш беглец; они, как и он, или прыгали с крепостной стены, или просто бежали через потерну Святой Екатерины; но все, к несчастью, вместо того чтобы ждать темноты, решили бежать тотчас же. А бежать тотчас же было невозможно, потому что англичане выстроились полукругом от старой дороги на Верман до берегов Соммы прямо против этой части стены.

Поэтому беглецов встретили выстрелы из аркебуз и из луков, загнавшие их в болото, где англичане — меткие стрелки, как известно, — начали их расстреливать словно мишени.

Около Ивонне упало два или три трупа, и течение унесло их в Сомму.

Это дало мысль молодому наемнику притвориться трупом и, держась как можно более одеревенело и неподвижно, достичь спасительного течения, уносившего мертвых.

Все шло хорошо до того места, где вода изо рвов впадает в Сомму; но там, осторожно открыв глаза, Ивонне увидел, что на обоих берегах Соммы выстроились в два ряда англичане и, не видя живых, в кого можно было бы стрелять, развлекаются тем, что стреляют в мертвых.

Вместо того чтобы по-прежнему сохранять трупную окоченелость, молодой человек свернулся клубочком и нырнул; на дне на четвереньках он добрался до поросли тростников и спрятался в них; там он благополучно пробыл до того момента, пока не пришло время перебраться на другой берег.

Поскольку с той минуты, как он вышел из воды в тени ив, и до того мгновения, когда он упал бездыханным на опушке леса Реминьи, мы неотступно следовали за ним, нам, во всяком случае сейчас, не стоит им заниматься. И поэтому мы оставим его и проследим во всех подробностях за тем, что случилось с братом адмирала, монсеньером Дандело, который только что, узнав Ивонне, обратился к нему с радостными восклицаниями.

Мы уже говорили о том, что брешь, которую защищал Дандело, была захвачена последней.

Дандело был не только генералом, он был еще и солдатом; он сражался алебардой и мечом как последний рейтар. От других его отличала лишь храбрость, и именно за храбрость его и пощадили; он уступил только численному превосходству: на него накинулось человек двенадцать; они разоружили его, повалили и увели пленником в лагерь, совершенно не догадываясь, кто этот капитан, не столько сдавшийся им, сколько взятый ими силой.

Когда он оказался в лагере, его узнали коннетабль и адмирал; не открывая его имени и звания, а также того интереса, который они к нему питают как дядя и брат, прославленные пленники поручились тем, кто его взял в плен, своим честным словом, что внесут за него выкуп в тысячу экю и он будет заплачен одновременно с их собственным выкупом.

Но скрыть ранга пленника от Эммануила Филиберта не удалось; поэтому, пригласив Дандело вместе с коннетаблем и адмиралом поужинать у себя, он приказал следить за ним так же тщательно, как за первыми двумя, потому что ценил его, во всяком случае, не меньше.

Ужин продолжался до половины одиннадцатого вечера, с учтивостью, достойной лучших времен рыцарства. Эммануил Филиберт старался, чтобы французская знать, попавшая к нему в плен, как она попала в плен при Пуатье, Креси и Азенкуре, забыла, что она сидит за столом своего победителя, и поэтому разговор больше шел об осаде Меца и битве при Ранти, чем о Сен-Лоранской битве и взятии Сен-Кантена.

Как мы сказали, в половине одиннадцатого все встали из-за стола; для знатных пленников палатки были приготовлены в самом центре лагеря, окруженном палисадом, и пройти туда можно было только через узкий вход, охраняемый двумя часовыми.

Кроме того, часовые стояли по внешнему периметру палисада.

Нередко во время осады длинными бессонными ночами Дандело наблюдал со стены за огромным лагерем, распростершимся у его ног. Он прекрасно знал, где находятся ставки командующих, как расположены палатки, кому подчиняется та или иная часть лагеря, какой промежуток оставлен между отрядами солдат различных национальностей; он знал все вплоть до складок местности, из-за которых лагерь, казалось, захлестывали волны развевающихся знамен.

С тех пор как он стал пленником — а стал он им, как известно, недавно, — одна-единственная мысль владела им.

Это была мысль о побеге.

Он не был связан словом и, как мы уже сказали, был взят в плен, а не сдался сам и с полным основанием полагал, что, чем раньше он приведет в исполнение свой план, тем больше у него шансов преуспеть.

Поэтому читатель не удивится, если мы скажем, что, едва выйдя из той части лагеря, которую занимал Эммануил Филиберт, и направляясь к себе, он стал пристально рассматривать различные предметы, попадавшиеся ему на глаза, в надежде, что и самый незначительный из них может стать средством спасения.

Эммануил Филиберт собирался отправить в Камбре офицера — тот должен был сообщить о взятии города и отвезти туда список заметных пленных.

Во время ужина этот список увеличился, и как только Эммануил Филиберт распрощался с сотрапезниками, офицер вошел в палатку главнокомандующего, чтобы тот внес в него новые имена.

В десяти шагах от палатки Эммануила стоял один из лучших скакунов в его конюшнях; конюх держал его за удила, а поводья были закреплены на седельной луке.

Дандело подошел поближе к лошади и с видом знатока стал рассматривать породистое животное; потом, оправдывая славу одного из лучших наездников французской армии, внезапно одним прыжком вскочил в седло, вонзил шпоры в бока лошади и, опрокинув конюха, пустился в галоп.

Упавший конюх закричал: «Тревога!», но Дандело был уже в двадцати шагах от него. Как призрак, промчался он перед палатками графа де Мега; один часовой прицелился в него, но фитиль его аркебузы погас, второй часовой, вооруженный мушкетом с колесцовым замком, не сразу понял, тот ли самый это всадник, о ком кричат со всех сторон, замешкался и промахнулся; пять или шесть солдат пытались преградить ему путь алебардами, но одних он опрокинул, а через других перепрыгнул; доскакав до Соммы, одним прыжком он пересек треть ширины, а затем отдался течению, вместо того чтобы плыть поперек него; и, несмотря на то что пули так и роились вокруг него, он благополучно достиг другого берега; у него была сбита шляпа и прострелены штаны, но на теле не было даже и царапины.

Здесь ему уже почти ничто не угрожало.

Он был опытным наездником и быстро оценил по достоинству лошадь под собой, а потому не боялся преследователей, имея перед ними преимущество в пять или шесть минут; единственное, чего он мог бояться, так это того, что выстрелом его выбьют из седла или лошадь будет серьезно ранена и это помешает ему продолжать свой путь.

Поэтому, выбираясь из Соммы на берег, он испытал минуту беспокойства, но через пять-шесть шагов понял, что лошадь цела и невредима, как и он сам.

Местность Дандело знал плохо, но зато ему было известно расположение окружавших Сен-Кантен главных городов, образующих пояс французских укреплений: Лана, Ла-Фера, Ама, и он инстинктивно догадывался, где в двадцати пяти-двадцати шести льё за ними лежит Париж. Самое важное для него было удалиться от опасности; он поскакал прямо и оказался на линии, соединяющей Гоши, Грюой и Эсиньи-ле-Гран.

И только когда он доскакал до этой деревни, взошла луна и всадник смог разглядеть не только дорогу, по которой он ехал, не только место, где он находился, но и все, что было вокруг.

Напомним, что Дандело участия в битве не принимал, а следовательно, и вид поля битвы, так потрясший Ивонне, его ничем не удивил.

Придерживая лошадь, он проехал вдоль деревни Бене, потом — между двумя мельницами Инакура, все время пристально вглядываясь впереди себя и по сторонам. Всадник искал какого-нибудь человека, какого-нибудь местного крестьянина, кто мог бы ему объяснить, где он находится, и послужить ему проводником или, по крайней мере, указать дорогу. Поэтому Дандело все время приподнимался в стременах, стараясь рассмотреть все вокруг.

Вдруг ему показалось, что среди холмиков Жалостного кладбища он видит человеческую тень; он поехал прямо на нее; но тень, вероятно, столь же мало хотела встречи с ним, сколь Дандело ее желал. Тень бросилась бежать со всех ног, а Дандело стал ее преследовать; беглец, казалось, направлялся к лесу Реминьи. Дандело разгадал его намерения и всеми средствами, находящимися в распоряжении всадника, — голосом, коленями, шпорами, — старался увеличить скорость лошади, заставляя ее перепрыгивать через пригорки, кусты, ручьи, чтобы добраться до этого проклятого леса прежде чем тень, которую он преследовал, скроется в нем. Ее можно было бы назвать тенью легконогого Ахилла, если бы страх, испытываемый ею, не делал ее недостойной этого победоносного имени. Тень была уже в двадцати шагах от лесной поросли, а Дандело — в тридцати шагах от тени, которая по мере приближения к ней приобретала основательность тела; и вот последнее усилие, последствия которого нам уже известны: лошадь толкнула человека грудью, и он покатился к ее ногам. Дандело тут же соскочил на землю, желая помочь беглецу, в чьих разъяснениях он так нуждался, и в этом несчастном, задыхающемся, полумертвом от страха человеке, почти потерявшем сознание, к своему великому удивлению и в то же время к великой радости узнал наемника Ивонне.

Что же до Ивонне, то он с не меньшим удивлением, но с еще большей радостью узнал брата адмирала — монсеньера Дандело де Колиньи.

 

XX. ОЖИДАНИЕ

Новость о том, что битва при Сен-Кантене проиграна, прокатилась по всей Франции как гром среди ясного неба и особенно отозвалась в замке Сен-Жермен; никогда еще коннетабль Монморанси, этот старый, невежественный, заносчивый солдафон не нуждался так в необъяснимой поддержке и постоянном и нерушимом благоволении Дианы де Пуатье, чтобы не попасть в полную немилость у Генриха II.

Поистине удар был ужасен: половина французской знати во главе с герцогом де Гизом находилась в Неаполитанском королевстве, вторая половина была уничтожена. Все наличные силы, оставшиеся у Франции, — это несколько дворян: измученные и искалеченные, они во главе с герцогом Неверским, раненным в бедро, ускользнули от этой бойни.

На пути вражеских армий было четыре или пять городов — все плохо укрепленные, плохо обеспеченные боеприпасами и продовольствием, с недостаточными гарнизонами — Ам, Ла-Фер, Лан, Ле-Катле и Сен-Кантен, и последний, наименее укрепленный и наименее защищенный из всех, стоял под огнем как часовой на передовом посту.

Три вражеские армии: испанская, фламандская, английская — из них первые две уже устали от долгой череды побед и поражений, а третья, новенькая, свеженькая, подогревалась примерами Пуатье, Креси и Азенкура, — желали во что бы то ни стало увидеть этот знаменитый Париж, стены которого другая английская армия уже видела при Карле VI, то есть полтора века тому назад.

Король был одинок, военным талантом не обладал, был храбр, но той типичной французской храбростью, что делает из человека великолепного солдата, но неспособна сделать даже посредственного генерала.

В советниках у него были кардинал де Гиз и Екатерина Медичи, то есть итальянская политическая расчетливость в союзе с французской хитростью и лотарингской гордостью.

А вокруг роился легкомысленный двор: королевы и принцессы, женщины галантных и нестрогих нравов — юная королева Мария, юная принцесса Елизавета, мадам Маргарита Французская, Диана де Пуатье и ее дочь, почти что просватанная за старшего сына коннетабля де Монморанси, Франсуа Шарля Анри, и, наконец, еще совсем маленькая принцесса Маргарита.

Поэтому роковое известие о поражении в битве при Сен-Кантене, или, если угодно, Сен-Лоранской битве могло казаться, по всей вероятности, всего лишь прологом к двум не менее страшным известиям: о взятии города Сен-Кантена и о движении на Париж трех соединенных армий: испанской, фламандской и английской.

Король прежде всего отдал тайное распоряжение готовиться к отступлению на Орлеан, эту старую твердыню Франции, немногим более ста лет назад отбитую Орлеанской девой у врага и служившую скинией священному ковчегу французской монархии.

Королева, три принца, маленькая принцесса и вся женская часть двора должны были быть готовы к отъезду в любую минуту дня и ночи по первому приказу короля.

Что же до самого короля, то он намеревался присоединиться к остаткам французской армии, где бы они ни находились, и сражаться вместе с ними до последней капли крови. Были приняты все меры для того, чтобы в случае его смерти ему наследовал дофин Франсуа с Екатериной Медичи в качестве регентши и кардиналом Лотарингским в качестве советника.

Кроме этого, как мы, кажется, уже сказали, герцогу Франсуа де Гизу были посланы гонцы с распоряжением ускорить возвращение из Италии и привести с собой все, что можно было, из Итальянской армии.

Отдав эти распоряжения, Генрих II стал напряженно и беспокойно ждать вестей из Пикардии.

И тут он узнал, что, вопреки всем вероятностям и даже всем надеждам, Сен-Кантен еще держится. Под его стенами погибло пятнадцать тысяч человек, и героический город противостоял трем победоносным армиям всего с четырьмястами или пятьюстами солдатами всех родов войск. Правда, помимо гарнизона, Сен-Кантен помогало удерживать, как мы уже видели, его доблестное население.

Со все нарастающим беспокойством два или три дня Франция ждала известия о падении города.

Но ничего подобного не случилось. Напротив, пришла весть, что Дандело с подкреплением из нескольких сотен человек удалось войти в город и что адмирал и он дали клятву погибнуть под его развалинами. А так как было известно, что, если Колиньи и Дандело дают подобную клятву, они ее держат, то король немного успокоился: опасность продолжала существовать, но она несколько ослабла.

Как мы видим, все надежды Франции сосредоточились на Сен-Кантене. Генрих II молил Небеса, чтобы город мог продержаться неделю, а тем

временем, чтобы быть в курсе новостей, он отправился в Компьень, потому что Компьень был всего в нескольких льё от театра военных действий.

Екатерина Медичи отправилась с ним.

Когда Генриху II требовался хороший совет, он обращался к Екатерине Медичи; когда он хотел провести несколько приятных минут, он шел к Диане де Пуатье.

Кардинал де Гиз остался в Париже, чтобы наблюдать за столицей и вселять мужество в ее жителей.

В случае необходимости королю и королеве предстояло разлучиться: король должен был присоединиться к армии, если она еще будет существовать, чтобы ободрить ее своим присутствием; Екатерина Медичи должна была вернуться в Сен-Жермен, чтобы взять на себя верховное руководство отступлением.

Генрих нашел, что население пребывает в куда меньшем страхе, чем он этого опасался; привычка, какой придерживались армии в четырнадцатом, пятнадцатом и шестнадцатом веках — не двигаться дальше, пока они не закрепятся в завоеванных по пути городах, дала небольшую передышку Компьеню, который прикрывали Ам, Ле-Катле и ЛаФер.

Генрих расположился в замке.

Тотчас же к Сен-Кантену были посланы лазутчики, чтобы выяснить, как обстоят дела с городом, а к Лану и Суассону — гонцы, чтобы узнать, в каком состоянии находится армия.

Лазутчики возвратились с известием, что Сен-Кантен держится твердо и совсем не похоже, будто он собирается сдаваться, а гонцы сообщили, что две или три тысячи человек — все оставшееся от армии — собрались в Лане вокруг герцога Неверского.

И герцог Неверский распорядился этими двумя-тремя тысячами как нельзя лучше.

Он знал, что осадная война ведется медленно, — а именно к такому способу действий, по-видимому, собирались прибегнуть испанцы, когда падет Сен-Кантен, — и потому занялся укреплением городов, способных задержать продвижение врага. В Гиз он послал графа де Сансера с его кавалерийским отрядом, отрядом принца Ларош-сюр-Йона и ротами господ д'Эстре и де Кюизьё. Капитана Бурдийона он послал в Ла-Фер с пятью отрядами пехоты и пятью ротами кавалерии. И наконец, барон де Полиньяк был послан в Ле-Катле, г-н д'Юмьер — в Перон, г-н де Шон — в Корби, г-н де Сезуа — в Ам, г-н Клермон д'Амбуаз — в Сен-Дизье, Бушаван — в Куси, а Монтиньи — в Шони.

Сам же он с войском в тысячу человек остался в Лане; именно сюда король должен был прислать ему собранные заново и прибывшие из других частей Франции подкрепления.

Это значило наскоро перевязать рану, но ничто пока не говорило, что она не будет смертельной.

Трудно представить себе что-нибудь более грустное, чем старый Компьенский замок, и сам-то по себе мрачный, но еще более помрачневший от присутствия двух царственных гостей. Обычно, когда Генрих II приезжал сюда — а это случалось три-четыре раза в год, — замок, город и крепость наводняли приезжавшие с ним блестящие молодые дамы и господа, в коридорах и готических залах звучала праздничная музыка, а в лесах трубили охотничьи рога и лаяли гончие псы.

На этот раз все было не так. На исходе дня к воротам замка подъехала тяжелая колымага, не вызвавшая никакого любопытства у горожан. Даже привратник был не очень взволнован этим, по видимости, маловажным событием. Из экипажа в сопровождении трех-четырех дежурных офицеров вышли мужчина лет сорока, с чуть ли не африканской смуглостью лица, черной бородой и глубоко сидящими глазами, и женщина лет тридцати шести, с белой и очень тонкой кожей, живыми глазами, прекрасными зубами и черными волосами. Привратник с изумлением посмотрел на них, потом крикнул: «Король! Королева!..» Генрих II сделал ему знак замолчать, и он без лишнего шума провел их во внутренний двор и запер за ними ворота.

Утром стало известно, что под покровом ночи в Компьень прибыли король и Екатерина Медичи, оба — мрачнее тучи, и остановились в замке.

Тут же сбежался народ и с криками «Да здравствует король! Да здравствует королева!» всей толпой двинулся к королевскому замку.

Генриха II народ всегда очень любил, а Екатерину еще не стал ненавидеть.

Король и королева вышли на старинный кованый балкон.

— Друзья мои, — сказал король, — я явился сюда, чтобы лично защищать рубежи Франции. Отсюда я буду постоянно следить за тем, что происходит в Сен-Кантене. Надеюсь, что сюда враг не дойдет, но на всякий случай пусть каждый приготовится к защите, как это сделали храбрые жители Сен-Кантена. Каждого, кто получит известия об осажденном городе, хорошие или плохие, я буду рад видеть в замке.

Снова раздались крики «Да здравствует король!». Генрих и Екатерина приложили руку к сердцу — королевский жест, который так долго обманывал народ, — и, пятясь, исчезли в комнатах. Окна за ними затворились, и каждый пошел готовиться к защите — кто как мог. Король больше не появился.

Садовники в ответ на расспросы рассказывали, что он задумчиво бродит взад-вперед по самым темным аллеям парка, порой до часу-двух ночи, останавливается, прислушивается, даже прикладывает ухо к земле, пытаясь различить отдаленный гром канонады. Но, как известно, никаких преждевременных атак не предпринималось, чтобы дать возможность Эммануилу Филиберту подготовиться к общему штурму города.

Тогда, в полном неведении и беспокойстве, король возвращался в замок, где поднимался на башню, откуда далеко просматривалась дорога на Сен-Кантен с ответвлениями на Ам и Лан, и обеспокоенно вглядывался в каждого путника, со страхом и надеждой пытаясь угадать, не гонец ли это, которого он ждет.

Король прибыл в Компьень 15 августа; день шел заднем, все было по-прежнему тихо, а гонец так и не появился; было известно только, что Сен-Кантен еще держится.

Двадцать четвертого августа король, по обыкновению, прогуливался в парке; внезапно отдаленный грохот заставил его вздрогнуть. Он остановился, прислушался и, даже не прикладывая ухо к земле, понял, что это непрерывно грохочут пушки.

Три дня до поздней ночи, а иногда и задолго до рассвета звучал этот гром; Генрих, слушая его дальние раскаты, не мог представить себе, что хоть один дом в Сен-Кантене мог уцелеть.

Двадцать седьмого в два часа пополудни грохот стих.

Что же случилось? Что означала эта тишина, которой предшествовал такой ужасный шум?

Сомнений быть не могло: Сен-Кантен, не обладавший свойствами сказочных саламандр, которых Франциск I поместил на своем гербе, погиб в огненном кольце.

Король ждал до семи или восьми часов вечера, прислушиваясь, не возобновится ли грохот. Он еще надеялся, что осаждающие устали и город получил передышку.

Но в девять вечера, уже не в силах сдерживать беспокойство, он отправил трех гонцов с приказом следовать по разным дорогам, чтобы, если один из них и попадет в руки врага, два других смогли ускользнуть.

До полуночи он бродил по парку, потом вернулся в замок, лег спать, но напрасно искал сон, ворочаясь на горячих простынях, и на рассвете снова поднялся на башню.

Едва король там оказался, как в конце дороги, в которую ему приходилось столько раз всматриваться, он увидел в облаке пыли, позолоченном первыми лучами солнца, галопом скачущего коня с двумя седоками.

Генрих ни минуты не сомневался, что это гонцы, привезшие ему вести из Сен-Кантена. Он послал их встретить, чтобы их не задержали у Нуайонских ворот. Через четверть часа у подъемной решетки замка остановилась лошадь и Генрих вскрикнул от изумления, если не от радости, узнав в вошедшем Дандело; за Дандело появился и скромно остановился в дверях какой-то человек, показавшийся королю знакомым, хотя он и не мог сразу вспомнить, где и когда он его видел.

Читатель же, у которого, вероятно, память лучше, чем у короля Генриха II, и которому, впрочем, мы придем на помощь, вспомнит, что король видел этого молодого человека в замке Сен-Жермен, когда тот явился туда в качестве оруженосца несчастного Телиньи, убитого в первые дни осады.

Конечно, чтобы стало понятно, почему Дандело и Ивонне явились верхом на одной лошади, нам не придется рассказывать, что, после того как беглец убегающий и беглец догоняющий узнали друг друга на опушке леса Реминьи, между ними установилось полное взаимопонимание; Ивонне, отлично знавший местность, поскольку он исходил все вокруг и днем и ночью, предложил Дандело себя в качестве проводника, а брат адмирала в ответ на эту услугу посадил возлюбленного мадемуазель Гуцулы позади себя на круп коня, и это дало возможность наемнику и не утомляться самому, и не задерживать капитана.

Лошадь, наверное, предпочла бы другое решение, но это было благородное животное, горячее и выносливое, и оно за три с половиной часа покрыло расстояние между Жиберкуром и Компьенем, то есть проделало около одиннадцати льё!

 

XXI. ПАРИЖАНЕ

Новости, привезенные нашими беглецами, были из тех, которые рассказываются быстро, но к которым многократно возвращаются. После того как Дандело в общем обрисовал картину взятия города, король пожелал узнать подробности и, расспрашивая по очереди то капитана, то наемника, узнал почти все, что уже известно нашим читателям.

Итак, город пал; коннетабль и Колиньи, то есть два лучших в отсутствие герцога де Гиза полководца королевства, попали в плен, и было до сих пор неясно, будет ли победоносная армия терять время, захватывая слабо укрепленные города, или пойдет прямо на Париж.

Захватывать слабо укрепленные города — это была как раз та война, которая подходила боязливой и нерешительной натуре Филиппа II.

Решение идти прямо на Париж отвечало смелому духу Эммануила Филиберта.

На каком из двух решений остановятся победители?

Этого не знали ни Дандело, ни Ивонне.

Дандело полагал, что принц Савойский и король Испании немедленно двинутся на Париж.

Что же до Ивонне, то подобные вопросы полностью превосходили его стратегические соображения, но раз король желал, чтобы он непременно высказал какое-нибудь мнение, он присоединился к мнению Дандело.

Следовательно, большинством голосов было решено, что победители время терять не станут и что, следовательно, побежденные тоже не должны его терять.

В ту же минуту было решено, что, отдохнув буквально несколько минут, оба беглеца отправятся с поручениями каждый в свою сторону, причем поручение каждого будет соответствовать его общественному положению и воинскому званию.

Дандело должен был сопровождать в Париж Екатерину Медичи; король, не желавший слишком отдаляться от места военных действий, послал королеву воззвать к патриотизму парижан.

Ивонне должен был отправиться в Лан, чтобы вручить письма короля герцогу Неверскому и постараться, переодевшись и бродя около испанского лагеря, узнать что-либо о дальнейших планах испанского короля. Было весьма вероятно, что человек, взявшийся за столь опасное поручение, будет схвачен и повешен, но эта мысль, которая ночью привела бы молодого человека в полный ужас, особенно из-за недавних страшных воспоминаний, при свете дня не имела над ним никакой власти. Ивонне согласился; пуглив он был только по ночам, но уж тогда, как читатель видел, был пуглив чрезвычайно.

Господин Дандело получил разрешение короля договориться с кардиналом Лотарингским, в чьем ведении находились финансы, относительно сумм, которые могли понадобиться ему и его брату в том бедственном положении, в каком они оказались. Ивонне же получил двадцать золотых экю за привезенное известие и поручение, которое ему предстояло выполнить; кроме того, как и в первый раз, ему было разрешено выбрать в королевских конюшнях лучшую лошадь, какую только он там найдет.

В десять часов утра, то есть отдохнув приблизительно шесть часов, оба посланца отправились по назначению; у ворот они разъехались в разные стороны: один отправился на восток, а другой — на запад.

Мы найдем Ивонне, менее важного из наших двух персонажей, позже, а если и не найдем, то узнаем, что с ним сталось, поэтому последуем за г-ном Дандело, а значит, и за королевой — под его охраной и в его обществе она едет по дороге в Париж со всей скоростью, на какую способна тяжелая повозка, запряженная четверкой лошадей.

В соответствии с общеизвестной истиной, что опасность издали иногда пугает сильнее, чем вблизи, в Париже, наверное, вначале царил не меньший страх, чем в Компьене. Никогда еще с тех самых пор как англичане могли увидеть с равнины Сен-Дени башни собора Парижской Богоматери и колокольню Сен-Шапель, — никогда, повторяем, такой ужас не охватывал парижан. Причем до такой степени, что на следующий день после того, как известие о Сен-Кантенской битве дошло от берегов Соммы до берегов Сены, все улицы заполнились подводами, груженными мебелью, и лошадьми со всадниками и всадницами, так что можно было решить, что это день переездов, когда чуть ли не треть Парижа меняет местожительство. Но это была не смена местожительства, а бегство: столица хлынула в провинцию.

Правда, постепенно, поскольку новости не становились тревожнее, а французский народ наделен в большей степени, чем все другие, ценнейшим свойством смеяться надо всем, те, кто остался в Париже, стали высмеивать тех, кто уехал; так что беглецы потихоньку возвращались и теперь уже были готовы держаться до самого конца, будто насмешки укрепили их дух.

В таком настроении духа Екатерина и Дандело и нашли парижан, когда во второй половине дня 28 августа 1557 года они пересекли городскую заставу и привезли новость куда более страшную, чем поражение в Сен-Лоранской битве, — известие о падении города Сен-Кантен.

Действие, произведенное новостью, часто зависит от того, как ее сообщают.

— Друзья мои! — сказал Дандело, обращаясь к первой группе горожан, встреченной им. — Слава жителям Сен-Кантена! Они продержались почти месяц в таком месте, где храбрейшие не пообещали бы продержаться и неделю; своим сопротивлением они дали господину де Неверу время собрать армию, которой его величество король Генрих Второй посылает все новые подкрепления, ну а ее величество королева Екатерина лично явилась воззвать к вашей преданности Франции и к вашей любви к королевской семье.

При этих словах королева Екатерина высунула голову из окошка кареты и крикнула:

— Да, добрые мои друзья, это я собственной персоной явилась от имени короля Генриха Второго засвидетельствовать, что все наши города готовы стоять до конца, как Сен-Кантен. Иллюминируйте город в знак доверия, которое испытывает к вам король Генрих Второй, и любви, которую вы питаете к нему. А я сегодня же вечером в ратуше договорюсь с членами городского совета, господином кардиналом Лотарингским и господином Дандело о мерах, какие следует принять, чтобы отбросить врага, и так уже устрашенного долгой осадой первого же нашего города.

Такой способ сообщения одного из самых страшных известий, которое когда-либо получали жители столицы, свидетельствовал о серьезном знании толпы; вот почему Дандело сам подготовил и свою собственную речь, и речь королевы Екатерины.

Поэтому и вышло так, что народ, который, просто услышав: «Сен-Кантен пал, испанцы идут на Париж», потерял бы самообладание и в ужасе бежал бы по улицам с воплями: «Все потеряно, спасайся кто может!», теперь кричал во всю глотку: «Да здравствует король Генрих Второй! Да здравствует королева Екатерина! Да здравствует кардинал Лотарингский! Да здравствует господин Дандело!» — и с шумом и почти что радостно сопровождал карету королевы и прославленного воина, ехавшего верхом, от заставы Сен-Дени до Лувра.

Доехав до ворот Лувра, Дандело снова привстал на стременах, чтобы лучше видеть бесчисленную толпу, запрудившую площадь и прилегающие улицы вплоть до набережных, и громко крикнул:

— Друзья мои, ее величество королева поручила мне напомнить вам, что через час она направится в ратушу, куда будут приглашены члены городского совета; она поедет верхом, чтобы быть ближе к вам, и по вашей многочисленности будет судить о вашей любви. Не забудьте о факелах и об иллюминации.

Раздалось громовое «Ура!», и королева с этой минуты могла быть уверена, что народ, который ей только что удалось покорить несколькими словами, будет готов, как и горожане Сен-Кантена, пойти на любые жертвы, вплоть до своей жизни.

Екатерина Медичи в сопровождении Дандело вошла в Лувр; в ту же минуту к ней был приглашен кардинал Лотарингский, и она приказала ему собрать в ратуше в девять часов вечера членов городского совета, мэров, эшевенов, купеческих прево, синдиков и руководителей сословий.

Читатель уже понял, что Дандело был прекрасным постановщиком зрелищ, и он решил приурочить самое впечатляющее к этому часу.

Большая часть людей, собравшихся у дверей Лувра, решила никуда не уходить, чтобы непременно принять участие в королевском кортеже и чтобы другие не заняли в нем первые места; только несколько человек были отряжены купить факелы.

К тому же по улицам, ведущим от Лувра к ратуше, отправились народные глашатаи — во всех важных случаях они сами назначают себя на эту должность. Они кричали:

— Горожане Парижа, иллюминируйте окна, сейчас по этим улицам проедет королева Екатерина Медичи, направляясь в ратушу!

При этом призыве, отнюдь не принуждавшем, но, наоборот, оставлявшем за каждым право действовать свободно, обитатели всех домов, расположенных на пути следования королевы, словно в большом улье забегали в поисках плошек, фонарей и свечей, чтобы выставить их на окна, эти ячейки света, выражая тем самым свой восторг, который можно было оценить по количеству горящих свечей и пылающего в плошках жира.

Как уже было сказано, глашатаи шествовали по улицам; с присущей им сообразительностью они прекрасно понимали, что королева проследует по улицам, а не по набережным; кортежи, которые, нуждаясь в восторгах толпы, следуют по набережным, ошибаются в выборе пути: восторги сопровождают их и на набережных, но прихрамывая на одну сторону, словно правосудие, — ведь река поневоле молчит.

Итак, в назначенный час королева выехала из Лувра верхом, по бокам от нее верхом ехали Дандело и кардинал Лотарингский, а сзади — немногочисленная и скромная свита, как то и подобает свите королевы, воззвавшей к своему народу в превратностях королевской судьбы. Процессия выехала около Водяного дворца на улицу Сент-Оноре, проследовала по ней до улицы Меховщиков, потом до улицы Жан-Пен-Молле и по улице Терновника достигла Гревской площади.

Эта процессия, которая, если посмотреть на события, послужившие ее причиной, должна была бы стать траурной, превратилась в подлинное триумфальное шествие, которое напоминало прозвучавшие много позднее призывы «Отечество в опасности!», театрализованные художником Сержаном; только в последнем случае все было подготовлено заранее, а Екатерина Медичи все придумывала на ходу.

С четырех часов дня до девяти часов вечера у нее достало времени послать в Сен-Жермен за юным дофином Франциском; ребенок был бледен и имел болезненный вид, что как нельзя лучше соответствовало обстоятельствам; это был как бы призрак всей династии Валуа, угасающей, несмотря на самое многочисленное со времен Приама потомство. Четыре брата! И ведь трое из братьев были, по всей вероятности, отравлены, а четвертый убит!

Но в тот вечер, который мы пытаемся описать, таинственное будущее еще было скрыто мраком, обычно, к счастью для смертных, прячущем его от их глаз. Все были заняты только настоящим, и его было вполне достаточно, чтобы занять любого человека, самого падкого до чувств и событий.

Королеву сопровождали десять тысяч человек, сто тысяч стояли живой изгородью на всем ее пути, и, наверное, двести тысяч смотрели на процессию из окон. Те, кто шел за ней, и те, кто стоял вдоль улиц, держали в руках факелы, и их свет, сливаясь со светом, лившимся из окон, был, правда, если не ярче, но фантастичнее дневного; люди, стоявшие вдоль пути королевы и следовавшие за ней, потрясали факелами; люди, стоявшие у окон, махали платками и бросали цветы.

И все кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует дофин!»

Но иногда над толпой как будто веяло дыханием смертельной опасности и слышался рокот, в котором чудился страшный зов, сопровождаемый лязгом мечей, блеском мелькающих кинжалов, выстрелами аркебуз.

То был клич, родившийся неведомо где и терявшийся вдали: «Смерть англичанам и испанцам!»

И самого храброго при этом крике охватывала невольная дрожь, потому что в нем звучала укоренившаяся всенародная ненависть.

Королева, дофин и их кортеж, выехавшие из Лувра в девять часов, только в половине одиннадцатого добрались до ратуши; на всем пути им пришлось буквально продираться сквозь толпу, причем августейших всадников не охраняла ни конная, ни пешая стража. Напротив, каждый мог дотронуться до лошади, одежды и даже до рук королевы и наследника короны. Люди жаждали коснуться лошадей, грозивших раздавить их; роскошных одежд, столь не похожих на их лохмотья; рук, собиравшихся отнять у них последние гроши, и это прикосновение заставляло их кричать от радости, хотя они должны были бы вопить от боли!

Так, среди криков радости и изъявлений преданности, королевский кортеж вступил на Гревскую площадь, где высилась недавно построенная ратуша, шедевр Ренессанса, ныне испорченный по приказу Луи Филиппа, чья чуждая артистизму натура портила все, к чему она прикасалась.

На ее ступенях застыли в ожидании члены городского совета, прево, синдики, руководители цехов; плотной толпой заполняли они всю лестницу, выливаясь на площадь и исчезая под темными сводами.

Королеве, дофину, кардиналу Лотарингскому и Дандело понадобилось четверть часа, чтобы пробраться через площадь.

Площадь была освещена ярче, чем Неронов цирк, когда по ночам там сжигали христиан, обвалянных в смоле и сере: во всех окнах горели свечи, повсюду на площади пылали факелы; их огни спускались на набережную, поднимались на галереи собора Парижской Богоматери вплоть до вершин его башен, и казалось, что пылает сама река.

Королева и дофин скрылись под портиком ратуши, но почти тут же появились на балконе.

В толпе с восторгом повторяли слова, которые якобы сказала Екатерина: «Если отец умрет, защищая вас, добрые парижане, то вот вам его сын!»

И при виде этого сына, кому суждено было стать жалкой памяти несчастным Франциском II, горожане хлопали в ладоши, кричали от радости, вопили.

Чтобы поддержать воодушевление, королева оставалась на балконе, предоставив возможность кардиналу Лотарингскому и Дандело самим вершить дела с членами городского совета.

И она была права: они это сделали, и причем очень успешно.

«Они уверяли, — гласит „История Генриха II“ аббата Ламбера, — членов городского совета и руководителей горожан, что король их любит, испытывает к ним расположение и готов пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить их от опасностей, которые им, по-видимому, угрожают; они утверждали также, что, сколь бы ни тяжела была потеря, которую только что понесла Франция, она все же восполнима, если только подданные его величества проявят рвение, им обычно свойственное, когда речь идет о славе и интересах государства; к этому они добавляли, что, дабы не возлагать чрезмерное бремя на свой народ, король не убоялся заложить свой собственный домен, но теперь, лишившись и этой возможности, его величество вынужден рассчитывать на добровольную помощь любящих его подданных, и чем тяжелее положение, тем более французский народ должен напрячься, чтобы его государь смог собрать силы, способные противостоять врагу».

Речь произвела должное впечатление: городской совет Парижа тут же проголосовал за выделение трехсот тысяч ливров на неотложные военные надобности и предложил важнейшим французским городам поступить так же.

Что же до неотложных оборонных мер — а все понимали, что время терять нельзя, — то Дандело предлагал следующее: во-первых, отозвать из Италии г-на де Гиза и его армию (как известно читателю, это решение было уже принято и приказ о возвращении давно отослан); затем набрать тридцать тысяч французских солдат и двадцать тысяч иностранных и, наконец, удвоить число солдат тяжелой и легкой кавалерии.

Чтобы покрыть эти огромные расходы — при том, что государственная казна была пуста, а королевский домен заложен, — Дандело предлагал следующее:

попросить духовенство передать в дар королю свой годовой доход, не исключая никаких бенефиций;

дворянам, хотя они и были освобождены от всех податей, самим обложить себя налогом, каждому сообразно своим возможностям (сам Дандело, чтобы подать пример, объявил, что он оставляет на содержание себя и брата только две тысячи экю, отказываясь от остальных доходов адмирала и своих в пользу короля);

наконец, кардиналу Лотарингскому, управителю финансов, определить сумму налога на третье сословие, сообразуясь с его возможностями.

Бедное третье сословие! Ему никто не предложил назначить себе сумму налога, равной годовому доходу, или самому определить его величину!

За часть этих мер проголосовали с восторгом, а другая часть была отложена. Само собой разумеется, что отложены были налоги, которые должно было внести духовенство и дворянство на набор и содержание войск.

Но решение о найме четырнадцати тысяч швейцарцев и восьми тысяч немцев было принято немедленно, равно как и то, что в каждой провинции королевства будут сформированы отряды из всех молодых мужчин, способных носить оружие.

Одним словом, за один вечер было решено много дел, и в полночь все было закончено.

Спустя несколько минут королева спустилась по ступеням крыльца, ведя за руку дофина; тот спал на ходу, но, тем не менее, изящно приветствовал толпу, махая своей маленькой бархатной токой.

В половине второго пополуночи королева вернулась в Лувр; она, ровно за сто лет до своего соотечественника Мазарини, могла бы сказать: «Раз они кричали, они заплатят!»

О народ, народ! Сама эта слабость твоя была проявлением силы; расточительность, с которой ты тратил свое золото и свою кровь, свидетельствовала о твоем богатстве! Те, кто правил тобой, прибегали к твоей же помощи в ту торжественную минуту, когда самый надменный король и самая гордая королева вынуждены были просить у тебя подаяния твоей кровью и твоим золотом, протягивая за милостыней бархатную току наследника престола!

 

XXII. В ИСПАНСКОМ ЛАГЕРЕ

Мы рассказали читателю, что герцог Неверский делал в Лане; рассказали, что делал король Генрих в Компьене и, наконец, что королева Екатерина, дофин, и кардинал Лотарингский делали в Париже. Теперь расскажем, что делали в испанском лагере Филипп II и Эммануил Филиберт, и как они потеряли время, которое так хорошо использовали французы.

Во-первых, как об этом уже говорилось, городу Сен-Кантену пришлось испытать на себе последствия своего героизма: он был отдан на пятидневное разграбление. Этот город, будучи живым, спас Францию, теперь, умирая, он продолжал ее спасать: обрушившаяся на умирающий город армия забыла о том, что остальная Франция жива и что страна, придя в отчаяние от зрелища этой жуткой агонии, готовится к отчаянному сопротивлению.

Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.

С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.

В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.

Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.

Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.

Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.

В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.

Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:

— Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.

Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:

— Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.

Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.

Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:

— Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?

— И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.

— Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?

— Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.

— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?

— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.

— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.

Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.

Это палатка Эммануила Филиберта.

Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.

И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.

Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.

— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.

— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…

— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!

— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!

— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!

Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.

Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.

«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.

— Corpo di Bacco! — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?

— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.

— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!

Потом он прислушался и сказал:

— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco , Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.

Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.

Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.

Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну

Вергилия, чтобы произнести «quos ego! », которое должно было успокоить бушующие волны.

Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.

Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.

Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.

Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.

Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.

Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.

Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.

— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?

— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.

— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.

— Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.

— Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?

— На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!

Девушка робко выступила вперед, делая попытки покраснеть.

— Монсеньер, — сказала она, — извините моего отца, но он из деревни Сави, а там говорят только по-пикардийски, и… вы понимаете?…

— Я понимаю, что ничего не понимаю! — улыбаясь, ответил Эммануил Филиберт.

— Ну, уж нужно быть глупее собаки, чтобы не понимать пикардийского, — проворчал крестьянин.

— Тише, отец! — сказала девушка.

— Вот что случилось, монсеньер. Вчера мы услышали в деревне, что, так как поля вокруг лагеря потравлены во время битвы, а крепость Ле-Катле держит сторону короля Генриха и не пропускает обозы из Камбре, в лагере не хватает продовольствия, а особенно овощей, даже на столе короля Испании и на вашем, монсеньер.

— В добрый час, — сказал Эммануил Филиберт, — вот это разговор! Это правда, красавица: продовольствие у нас есть, но не то, что хотелось бы, особенно не хватает овощей.

— Да, — снова вмешался крестьянин, по-видимому не хотевший целиком оставить право слова только за дочерью, — вот и сказал я вчера нашей девке: «Дочка!»

— Друг мой, — прервал его герцог, — позвольте говорить дочери, если только вы не возражаете: мы оба от этого лишь выиграем!

— Ну хорошо, говори, дочка, говори.

— Вот вчера отец и говорит: «Возьму-ка я своего осла, нагружу его капустой, морковью и латуком и свезу все это в лагерь, может быть, король Испании и принц Савойский с удовольствием поедят свежей зелени.

— Я думаю, черт побери, если наша корова с удовольствием ее ест, а она не глупее кого другого, так почему королю или принцу свежая зелень не доставит удовольствия?

— Если вы еще поговорите, друг мой, — улыбаясь, сказал Эммануил Филиберт, — то, думаю, я вас начну понимать, но все равно, с вашей дочерью мне дело иметь легче… Продолжайте, милое дитя, продолжайте!

— Ну вот, пошли мы с отцом утром в огород, набрали самых хороших и свежих овощей, нагрузили осла и приехали… Разве мы плохо сделали, монсеньер?

— Напротив, дитя мое, это была прекрасная мысль!

— Ну да, мы точно так же думали, монсеньер!.. Но едва мы дошли до лагеря, как ваши солдаты набросились на бедного нашего осла. Напрасно отец повторял: «Это для его величества короля Испании! Это для его светлости герцога Савойского!», они ничего и слушать не хотели. Тогда мы стали кричать, а осел начал реветь, но, несмотря на наши крики и вопли Малыша, нас бы сейчас полностью обчистили… уж не говоря о том, что со мной могло случиться… Но тут этот добрый человек, который там сидел, пришел нам на помощь и вот что натворил!

— Да, уж натворил немало! — покачал головой Эммануил Филиберт. — Двое убитых и четверо или пятеро раненых из-за каких-то несчастных овощей!.. Ну что же, он сделал это из лучших побуждений. Впрочем, он находится под покровительством моего близкого друга, так что все в порядке.

— Значит, монсеньер, нам ничего плохого не сделают за то, что мы приехали в лагерь? — робко спросила та, которую отец назвал Ивоннеттой.

— Нет, красавица, нет, напротив.

— Понимаете, монсеньер, — продолжала молодая крестьянка, — мы устали, проехав пять льё до лагеря, и хотели бы уехать, когда жара спадет.

— Вы уедете когда захотите, — промолвил принц, — и поскольку за благие намерения следует платить не меньше, чем за поступки, а может быть, если это возможно, и больше, то вот вам три золотых за поклажу вашего осла.

Потом, повернувшись к своим людям, собравшимся вокруг из любопытства, он сказал:

— Гаэтано, свези эту провизию на кухню короля Испании, а потом получше накорми и напои этих людей и проследи, чтобы их никто не обидел.

Однако уже приближался тот час, на который было назначено собрание военачальников у короля Испании, и командиры со всех концов лагеря стали собираться к его шатру, поэтому Эммануил Филиберт вернулся к себе, чтобы выяснить, закончили ли перевязывать Шанка-Ферро, причем эта мысль настолько занимала его, что он не заметил, как крестьянин и его дочь обменялись лукавыми улыбками с каким-то оборванцем, чистившим изо всех сил наручи доспеха маршала Монморанси.

 

XXIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ИВОННЕ ПОЛУЧАЕТ ВСЕ НУЖНЫЕ СВЕДЕНИЯ

Предлог, придуманный пикардийским крестьянином и его дочерью, чтобы проникнуть в испанский лагерь, если предположить, что это все же был предлог, был превосходным: читатель видел, что даже Эммануил Филиберт оценил старания огородника снабдить его и короля Испании свежими овощами.

Действительно, если довериться словам г-на де Мержи, дворянина г-на де Ларошфуко, попавшего в плен в Сен-Лоранской битве и в тот же вечер доставленного в испанский лагерь, за столом герцога Савойского не было изобилия; этот дворянин вынужден был, вопреки своим привычкам, пить воду, что его очень огорчило; правда, и с его хозяином, графом де Ларошфуко, обращались не лучше:

«Всего из продовольствия у них было — на семерых, сидевших за столом, — говорит все тот же Мержи, глубоко огорченный тем, что его вынудили пить воду, — кусок говядины величиной с кулак, и они его варили в воде без соли, жира и всяких приправ; потом этот бульон разливали по маленьким жестяным мисочкам и разрезали кусок мяса на столько частей, сколько человек сидело за столом; к этому им давали каждому по маленькому кусочку хлеба».

Поэтому не стоит удивляться тому, что если уж командиры были принуждены к такой умеренности, то солдат снабжали еще хуже, вот почему они набросились на осла, навьюченного провизией, и, наверное, растащили бы ее, несмотря на сопротивление Генриха Шарфенштайна, крестьянина и его дочери, если бы из своей палатки не вышел Эммануил Филиберт, привлеченный шумом, и не утихомирил бы эту драку.

Хотя крестьянин и его дочь попали под особое покровительство Гаэтано, они, казалось, никак не могли прийти в себя от пережитых треволнений; осел, видимо, был менее впечатлителен и, получив свободу, весело принялся поедать овощи, раскиданные по земле в пылу битвы. ч

И только когда Эммануил Филиберт вторично вышел из своей палатки и направился к королевскому шатру, где и скрылся, крестьянин и его дочь, казалось, немного приободрились, хотя из происшедшего следовало, что принц — их спаситель и они должны бы были предпочесть его присутствие его отсутствию, однако этой странности никто не заметил, кроме человека, чистившего доспехи коннетабля и следившего за удаляющимся герцогом с не меньшим интересом, чем крестьянин и его дочь. Что касается Генриха Шарфенштайна, то он опять сел на скамью, с которой встал, чтобы прийти на помощь двум жертвам насилия со стороны испанских солдат; усевшись, он снова погрузился в снедавшую его безысходную печаль.

Крестьянина и его дочь еще окружали любопытные, казалось сильно их стеснявшие, но тут их выручил Гаэтано, который пригласил их войти вместе с ослом в некое подобие загона, примыкавшего к палатке герцога Савойского и окруженного изгородью.

Нужно было освободить осла от его драгоценной поклажи и получить еду, которую великодушный принц приказал им дать, несмотря на общее недоедание.

Разгрузив овощи, крестьянин получил от Гаэтано хлеб, кусок холодного мяса и кувшин вина. Это было больше, как мы видим, чем доставалось графу де Ларошфуко и шести дворянам, разделявшим с ним плен.

Поэтому — наверное, для того чтобы не пробуждать голод у солдат и не подвергнуться новому нападению изголодавшихся солдат, — крестьянин с дочерью осторожно вышли, поглядывая по сторонам, чтобы узнать, исчезли ли любопытные и убрались ли нахалы.

Но на поле битвы, откуда мертвых и раненых унесли еще в присутствии Эммануила Филиберта, остались только человек с доспехами, еще яростнее чистивший наручи, и Генрих Шарфенштайн, не сделавший за время отсутствия крестьянина и его дочери ни единого движения.

Ивоннетта отправилась к стоявшему отдельно сарайчику, а ее отец, из признательности за услугу, пошел пригласить Генриха Шарфенштайна разделить с ними то, что им перепало от щедрот герцога Савойского. Но Генрих только покачал головой, вздохнул и прошептал:

— С тех пор, как умер торокой Франц, я Польше не хочу есть.

Крестьянин грустно посмотрел на Генриха и, обменявшись взглядом с чистильщиком доспехов, пошел к дочери. Девушка соорудила стол из ящика для овса и ждала своего родителя сидя на охапке соломы.

Не успели они приступить к трапезе, как от двери до самодельного стола пролегла чья-то тень: это появился все тот же неутомимый чистильщик.

— Чума на вас, — воскликнул он, — вот это роскошь! Пойти что ли, поискать господина коннетабля — пусть бы пообедал с нами.

— Ах, не надо, — ответил крестьянин на чистейшем французском языке, — он один съест весь наш паек!

— Уж не считая того, — сказала молодая крестьянка, — что честная девушка, по слухам, сильно рискует в компании старого солдафона.

— Да, не очень ты их боишься, и молодых и старых! Ах, черт побери! Какой же удар кулаком получил испанец, который хотел тебя обнять! Я и так начал подозревать, кто ты есть, но после этого мастерского удара кулаком сразу тебя узнал… Это было здорово! Но скажите, на кой черт оба вы явились в лагерь этих голодранцев-испанцев, рискуя быть повешенными как шпионы?

— Прежде всего, мы хотели разузнать о тебе и остальных наших товарищах, дорогой Пильтрус, — ответила крестьянка.

— Вы слишком добры, мадемуазель Ивоннетта, и, если вам будет угодно налить третий стакан, по-видимому приготовленный вами для меня, то мы выпьем сперва за здоровье вашего покорного слуги — а с ним, как вы видите, все в порядке — а потом за здоровье остальных наших товарищей, — к сожалению, они не все поживают столь же хорошо, как мы.

— Ну, тогда я в свою очередь расскажу, зачем я сюда явился, — ответил Ивонне (читатель, без сомнения, узнал его, несмотря на женскую одежду и лишний слог в имени), — а ты мне постараешься помочь справиться с моим делом.

И, щедрой рукой наполнив стакан Пильтруса, Ивонне с некоторой тревогой стал ждать новостей о товарищах.

— Ах, — произнес Пильтрус, прищелкивая языком, что у людей, понимающих толк в вине, всегда служит надгробным словом пропущенному стаканчику, особенно если вино хорошее, — какое удовольствие встретить старого друга!

— Это ты обо мне или о вине? — спросил Ивонне.

— И о том и о другом!.. А что до товарищей, то тот же Мальдан должен был тебе сообщить все новости о себе, Прокопе и Лактансе, — добавил Пильтрус, — я слышал, что вас похоронили вместе.

— Да, — ответил Мальдан, — и я должен добавить к этому, что мы, к нашему глубокому волнению, провели во гробе на два дня больше, чем наш Господь Иисус Христос.

— Но что важно, вы оттуда вышли со славой. Достойные якобинцы! А как они вас кормили, пока вы были покойниками?

— Надо отдать им справедливость — как нельзя лучше, и никогда еще покойник, будь то даже муж матроны из Эфеса, не был предметом столь тщательных забот.

— А испанцы в ваш склеп не наведывались?

— Раза два-три мы слышали их шаги на лестнице; но, увидев длинный ряд гробниц, освещаемых одной лампой, они уходили; я думаю, что если бы они и спустились, а нам бы пришло в голову приподнять крышки наших гробов, то они бы больше испугались, чем мы.

— Итак, ты мне рассказал о трех и даже четырех, потому что тебя я вижу на ногах и по-прежнему чистящим доспехи коннетабля.

— Да, ты ведь все понял? Благодаря знанию испанского языка, я сошел за друга победителей, проскользнул в лагерь, добрался до палатки монсеньера и принялся за работу, которую делал две недели назад, причем никто даже и не спросил, ни куда я пропал, ни откуда я взялся.

— А Франц? А Мальмор?

— Посмотри, ты отсюда увидишь, как бедный Генрих плачет, и ты поймешь, что случилось с Францем.

— Как такого великана мог убить обыкновенный человек? — вздыхая, спросил Ивонне (читатель помнит, какая нежная дружба связывала обоих немцев с самым младшим из их товарищей).

— Потому-то, — ответил Пильтрус, — и убил его не человек, а воплощенный демон, которого они называют Ломай-Железо, оруженосец, молочный брат и друг герцога Савойского. Дядя и племянник находились в двадцати шагах друг от друга и защищали, как мне кажется, одиннадцатую брешь. Этот Ломай-Железо, или, как они его зовут, Шанка-Ферро, напал на племянника; бедный Франц до того убил человек двадцать; он, видно, немного устал и не успел парировать выпад; меч разрубил его шлем и череп до самых глаз; нужно отдать справедливость его черепу — он был до того крепок, что проклятый Шанка-Ферро так и не смог вытащить свой меч, как ни старался. И пока он этим занимался, дядя понял, что не успел прийти на помощь племяннику, и метнул свою боевую палицу; палица попала прямо в цель, прошила панцирь, повредила мышцы и даже ребра, но было уже поздно: Франц упал на одну сторону, а Ломай-Железо — на другую, только Франц не издал ни одного звука, а Шанка-Ферро успел сказать: «Пусть тому, кто метнул в меня палицу, не причиняют никакого зла. Если я выживу, я хочу продолжить знакомство с этой замечательной метательной машиной!» И с этим он потерял сознание, но его воля была свято выполнена. Генриха Шарфенштайна взяли живым, что было совсем нетрудно: увидев, что его племянник упал, он подошел к нему, сел в проломе стены, вытащил меч из его раны, снял с него шлем, положил его голову себе на колени и перестал обращать внимание на то, что происходит вокруг. А так как дядя и племянник держались последними, то, когда один упал, а другой сел, сражение утихло само собой. Беднягу

Генриха окружили и стали требовать, чтобы он сдался, обещая, что не причинят ему никакого вреда. «А тело моего репенка от меня однимут?» — спросил он. Ему ответили: «Нет». — «Ну, тогда я сдаюсь: телайте со мной что хотите». И в самом деле, он сдался, взял на руки тело Франца, дошел до палатки герцога Савойского, сел у трупа на одну ночь и один день, потом вырыл могилу на берегу реки, похоронил Франца и, верный своему слову не бежать, вернулся на скамью, где вы его и сейчас видите… Только говорят, что со смерти Франца он не ел и не пил.

— Бедный Генрих! — прошептал Ивонне.

Мальдан же, то ли менее чувствительный от природы, то ли просто стараясь придать разговору менее печальный характер, спросил:

— Но я надеюсь, что Мальмор на этот раз нашел достойный себя конец?

— Вот тут ты ошибаешься, — ответил Пильтрус. — Мальмор получил две новые раны, что, вместе со старыми, составило двадцать шесть, и, поскольку его сочли умершим, и не без оснований, его бросили в реку, но холодная воды привела, видимо, его в чувство; я как раз привел напиться к Сомме коня господина коннетабля и тут услышал, что кто-то стонет; я подошел поближе и узнал Мальмора.

— Он дождался друга и умер у него на руках?

— Да вовсе нет. Он дождался дружеского плеча, чтобы опереться на него и вернуться к жизни, как сказал бы наш поэт Фракассо, единственный, о ком я ничего не знаю.

— Ну, он по доброте своей сам мне все о себе сообщил, причем лично, — сказал, все еще вздрагивая при этом воспоминании, Ивонне.

И, побледнев от ужаса, хотя дело было среди яркого дня, Ивонне рассказал, что с ним случилось в ночь с 27 на 28 августа.

Он как раз кончал свой рассказ, когда в лагере началось некоторое движение, показывавшее, что совещание в шатре короля Испании кончилось.

Все военачальники испанской, фламандской и английской армий направлялись к своим частям лагеря, окликая на ходу своих солдат и слуг, попадавшихся им по пути, чтобы срочно передать полученные приказы, причем все они, казалось, были в дурном настроении.

Через минуту появился и сам Эммануил Филиберт; он вышел, как и все, из королевского шатра, но в еще более Дурном, чем остальные, расположении духа.

— Гаэтано, — крикнул он своему мажордому, как только увидел его издалека, — отдай приказ свертывать палатки, грузить вещи и седлать лошадей!

Все это указывало на отъезд, но нашим знакомцам было совершенно неясно, в каком направлении. По-видимому, угроза Парижу существовала, но по какой именно дороге двинется неприятельская армия на Париж? Через Ам, Нуайон и Пикардию по течению Соммы, или через Лан, Суассон и Иль-де-Франс, или, наконец, через Шалон и Шампань? Как известно, по всем трем дорогам — если не считать небольших отрядов, собравшихся вокруг герцога Неверского в Лане, и крепостей Ам и Ла-Фер, которые легко было обойти, — испанская армия могла пройти беспрепятственно.

Для Ивонне важно было узнать, по какой из этих трех дорог армия будет двигаться.

Пильтрус понял всю неотложность этого дела; он схватил кувшин с вином, уже пустой на две трети, и, чтобы не терять время, опрокинул остаток себе прямо в глотку, а затем побежал к палатке коннетабля, надеясь раздобыть хоть какие-то сведения.

А мнимые крестьянин и крестьянка, сделав вид, что они боятся, как бы их осла не приняли в суматохе за войсковое имущество, вернулись во двор у палатки герцога Савойского. Мальдан вел Малыша на поводу, а Ивонне сидел верхом на вьючном седле, сунув ноги в корзины; они надеялись что-нибудь узнать из неосторожной болтовни слуг.

Им не пришлось долго ждать.

Из палатки вышел чем-то испуганный Гаэтано и стал отдавать распоряжения погонщикам мулов и конюхам; заметив крестьянина и его дочь, он сказал:

— Как, вы все еще здесь, добрые люди?

— Да, — ответила Ивоннетта, якобы единственная понимавшая по-французски, — отец ждет, потому что хочет знать, куда теперь надо привозить овощи.

— Понимаю, дело оказалось выгодное! Хорошо, пусть приезжает к Ле-Катле: мы собираемся его осаждать.

— Спасибо, парень; ослу будет далековато, но неважно, мы придем.

— В Ле-Катле?! — повторил вполголоса Ивонне. — Черт возьми! Они обратились спиной к Парижу! Вот это новость для короля Генриха Второго!

Через пять минут езды наши друзья были уже на левом берегу Соммы, а через час, сменив платье крестьянки на свою обычную одежду, Ивонне скакал во весь опор по дороге в Ла-Фер.

В три часа пополудни он въехал в замок Компьень и, размахивая токой, крикнул:

— Хорошие новости, прекрасные новости! Париж спасен!

 

XXIV. ГОСПОДЬ ХРАНИТ ФРАНЦИЮ

Действительно, коль скоро Филипп II и Эммануил Фили-берт не двинулись сразу на Париж — город был спасен.

Как они могли совершить подобную ошибку? Это произошло из-за нерешительного характера и подозрительности короля Испании, а также потому, что в крайних обстоятельствах Господь никогда не оставлял своей особой милостью Францию.

Напомним, что в ту минуту, когда дон Луис де Варгас, секретарь герцога Альбы, прибыл из Рима, король Филипп II держал в руках некое письмо. Оно было от епископа Аррасского, одного из советников Филиппа II, которому этот обычно недоверчивый монарх очень доверял.

Филипп II послал гонца, чтобы посоветоваться с епископом, что ему следует предпринять после Сен-Лоранской битвы и после захвата Сен-Кантена, если, как это можно было уже тогда предполагать, Сен-Кантен окажется в руках испанцев. Епископ, чего и следовало ожидать, ответил как священник, а не как солдат.

Это письмо, сыгравшее столь большую роль в судьбе Франции, сохранилось в собрании государственных бумаг кардинала Гранвеля.

Мы позволим себе привести здесь отрывок из этого письма — именно тот, который так внимательно читал король Филипп II, когда вошел дон Луис де Варгас.

«Было бы неосторожно что-либо предпринимать против французов в оставшуюся часть года, поскольку природные условия страны тому не благоприятствуют: это значило бы поставить под угрозу уже достигнутое и обесславить испанское оружие. Самое лучшее будет лишь тревожить врага и ограничиться пожарами и опустошениями его земель за Соммой».

Таким образом, епископ Аррасский считал, что, несмотря на двойную победу в Сен-Лоранской битве и при штурме Сен-Кантена, испанскому королю не следует слишком продвигаться в глубь французской территории.

Совет же герцога Альбы, темный и неясный для других, был совершенно понятен Филиппу II: «Государь, вспомните Тарквиния, сбивавшего тростью самые высокие маки в своем саду».

Таково было мнение этого министра-полководца, чей мрачный дух настолько соответствовал ужасной личности наследника Карла V, что, похоже, Господь во гневе своем сотворил Филиппа II для герцога Альбы, а герцога Альбу — для Филиппа II.

Итак, не был ли Эммануил Филиберт тем самым маком, что слишком быстро рос?

Правда, он рос так быстро потому, что был на полях сражений и питала его военная удача, но чем громче была его слава, тем больше следовало ее опасаться.

Если, одержав победу в Сен-Лоранской битве и взяв Сен-Кантен, испанская армия двинулась бы на Париж и Париж бы тоже был взят Эммануилом Филибертом, то какую награду заслужил бы он? Достаточной ли наградой было бы вернуть сыну герцога Карла отнятые когда-то у него владения? Да и в интересах ли Филиппа II, кому принадлежала часть этих земель, было их возвращать? И, если бы ему вернули Пьемонт, можно ли было поручиться, что он не завоюет себе Миланское герцогство, а потом и Неаполитанское королевство? Эти земли испанской короны в Италии, на которые дважды претендовала Франция, стоили Людовику XII и Франциску I большой крови, но ни тот ни другой не смогли сохранить их, хотя и сумели ими овладеть. Так почему Людовик XII и Франциск I, один, взяв Неаполь, а другой — Милан, не сумели их сохранить? Потому что ни у того ни у другого не было корней в Италии и помощь к ним могла прийти только из-за гор. Но так ли будет с принцем, чья опора находится, напротив, на восточных склонах Альп, к тому же говорящего на том же языке, что и миланцы и неаполитанцы? Этого человека Италия воспримет не как завоевателя, но как освободителя.

Таков был гигантский призрак, подобный великану мыса Бурь, который возник между Сен-Кантеном и Парижем.

И вот, вопреки общему мнению, а особенно вопреки мнению Эммануила Филиберта, предлагавшего идти прямо на столицу, не дав Генриху II времени даже вздохнуть, Филипп объявил, что армия-победительница не сделает больше ни шагу вперед и эта компания закончится осадой Ле-Катле, Ама и Шони; стены же Сен-Кантена будут восстановлены, и этот город превращен в оплот дальнейших завоеваний испанской армии.

Именно эта новость, привезенная Ивонне королю Генриху II — не изложенные выше подробности, а вытекающие из нее последствия, — и позволила ему с уверенностью сообщить: «Париж спасен!»

При этом известии, которому Генрих II и поверить не мог, новые приказы полетели во все концы — из Компьеня в Лан, из Лана в Париж, а из Парижа к Альпам.

Был опубликован ордонанс, в котором говорилось, что все солдаты, дворяне и вообще все когда-либо воевавшие или способные носить оружие должны отправиться в Лан под командование г-на де Невера, главного наместника короля: одни — под страхом телесного наказания, другие — под страхом лишения дворянства.

Дандело получил приказ отправиться в малые кантоны и ускорить наем четырех тысяч швейцарцев — решение об этом было принято ранее.

Два немецких полковника, Рокрод и Райффенберг, привели через Эльзас и Лотарингию четыре тысячи человек, нанятых ими на берегах Рейна.

Кроме того, стало известно, что Итальянская армия, численностью в восемь тысяч человек, перешла через Альпы и форсированным маршем приближается к Парижу.

Почти одновременно пришла еще одна новость, как бы специально для того, чтобы окончательно успокоить Генриха II, так и не покинувшего Компьень, хотя враг продвинулся до Нуайона, — стало известно, что между испанцами и англичанами при осаде Ле-Катле начались большие разногласия.

Англичане, оскорбленные заносчивостью испанцев, которые приписывали себе все заслуги победы в Сен-Лоранской битве и взятия Сен-Кантена, просили разрешения вернуться на родину; вместо того чтобы попытаться помирить их, Филипп II, в своем предпочтении к испанцам, встал на их сторону и разрешил англичанам уйти, что они и сделали в тот же день как получили разрешение. Через неделю, в свою очередь, взбунтовались немцы, оскорбленные тем, что Филипп II и Эммануил Филиберт получили весь выкуп за пленных Сен-Кантена. В результате три тысячи немцев дезертировали из испанской армии и были немедленно завербованы герцогом Неверским, перейдя таким образом со службы королю Испании на службу королю Франции.

Местом сбора всех этих войск был Компьень, с великим тщанием укрепленный герцогом Неверским (он даже построил под прикрытием пушек города укрепленный и просторный лагерь, способный вместить до сотни тысяч человек).

И наконец, в последних числах сентября в Париже распространился слух, что герцог Франсуа де Гиз прибыл на перекладных из Италии.

На следующий день из особняка Гизов выехала великолепная кавалькада: впереди находился сам герцог, по правую руку от него — кардинал Лотарингский, а по левую — герцог Немурский; их сопровождали две сотни дворян, одетых в цвета герцога; кавалькада проследовала к бульварам, а затем по набережным и мимо ратуши, вызвав огромное воодушевление парижан, поверивших, что им бояться больше нечего, поскольку их возлюбленный герцог уже вернулся.

В тот же вечер глашатаи под звуки труб на всех перекрестках Парижа объявили, что герцог Франсуа де Гиз назначается главным наместником королевства.

Может быть, поступая таким образом, Генрих II и нарушил завет отца, на смертном одре просившего никогда не способствовать слишком большому возвышению дома Гизов, но положение было крайне серьезным, и король пренебрег этим мудрым советом.

На следующий день, 29 сентября, герцог отправился в Компьень и тут же приступил к исполнению своих обязанностей, устроив смотр войскам, как бы чудом собранным в укрепленном лагере.

Десятого августа вечером во всем королевстве не оставалось — включая сюда гарнизоны городов — и десяти тысяч человек, способных.носить оружие, но и эти десять тысяч настолько потеряли мужество, что при первом пушечном залпе были готовы: те, кто был на поле боя — бежать, а те, кто защищал город — немедленно открыть ворота неприятелю. А уже 30 сентября герцог де Гиз устроил смотр армии численностью почти в пятьдесят тысяч человек — то есть на треть больше, чем у короля Испании после ухода англичан и немцев. Причем это была прекрасная, полная воодушевления армия, громко требовавшая немедленного наступления на врага.

Счастлива та земля, где как по мановению волшебной палочки, будь то во имя монархии или во имя нации, появляются армии!

Наконец, 26 октября стало известно, что король Филипп в сопровождении герцога Савойского и всего двора покинул Камбре и вернулся в Брюссель, считая кампанию законченной.

И теперь любой мог сказать не только: «Прекрасные новости! Париж спасен!» — как воскликнул Ивонне, прискакав в Компьень, — но и: «Прекрасные новости! Франция спасена!»