Рождение Венеры

Дюнан Сара

Завещание сестры Лукреции

Монастырь Санта Вителла, Лоро-Чуфенна,

Август 1528

Часть вторая

 

 

20

Карл VIII и его армия вошли во Флоренцию 17 ноября 1494 года. И если история запомнила этот день как день позора Республики, то происходившее на улицах больше напоминало карнавал, нежели унижение.

Дорога от городских ворот Сан-Фредиано через реку, мимо собора Санта Мария делъ Фъоре с его гигантским куполом до дворца Медичи была запружена народом. И среди тех, кто оказался очевидцем этого торжественного мига, оказались молодожены Ланджелла: Кристофоро, ученый и аристократ, и его нежная супруга Алессандра, младшая дочь семейства Чекки, которая, едва выйдя из-под венца, шествовала сквозь прибывающие толпы, опираясь на руку мужа, и глаза ее сверкали, как граненое стекло, когда она вглядывалась в буйные уличные краски. А потом, когда они дошли до площади Собора, ему пришлось прижать ее к себе покрепче, чтобы провести сквозь людские массы к деревянным помостам, второпях возведенным вдоль дальней стены.

Там он вручил какому-то человеку два флорина (неслыханная цена! – но даже в пору бедствий Флоренция оставалась торговым городом), и муж с женой взобрались на самый верх и удобно устроились там. Оттуда им открывался вид не только на фасад Собора, но и на дорогу, откуда, меньше чем час спустя, должна была явиться первая в истории Флоренции – и наверняка единственная – армия завоевателей. Так мой муж сдержал данное им слово.

Он явился домой утром того дня, когда мы с Эрилой распаковывали мой сундук, то и дело прерываясь и подходя к окну, чтобы поглядеть, как поток людей стекается на площадь, но не пришел ко мне сразу, а передал через служанку, чтобы я не тревожилась: пока я ничего не пропустила, ему достоверно известно, что королевская рать многочисленна, но утомлена, так что войска приближаются к городу очень медленно и не войдут в него раньше закатного часа. Эта новость, совсем свежая, взбудоражила даже Эрилу. Что меня порадовало, потому что мы обе чувствовали себя несколько растерянно в новых ролях госпожи и служанки в этом сером, продуваемом сквозняками доме.

Наутро после свадебной ночи наше с ней общение ограничилось в основном жестами. Я в ту ночь прорисовала до зари, а потом долго отсыпалась, и не удивительно, что Эрила приняла это за свидетельство бурных супружеских трудов. Когда она осведомилась о моем здоровье, я ответила, что чувствую себя хорошо, и опустила глаза, давая понять, что больше ничего говорить не желаю. О, да я отдала бы все на свете за то, чтобы поделиться с ней! Мне отчаянно не хватало наперсницы – да ведь и прежде я рассказывала ей все, что со мной происходило. Но мои прежние секреты, маленькие секреты строптивой девчонки, не могли навредить никому, кроме меня самой. Да, мы были с ней очень близки, но она все-таки оставалась невольницей, и даже я понимала, что, окажись искушение слишком сильным, жажда посплетничать пересилит ее верность. Во всяком случае, такой довод привела я самой себе в тот день, проснувшись на брачном ложе среди разбросанных рисунков. Но пожалуй, если быть совсем честной – я и сама-то едва могла заставить себя вспомнить случившееся, не то что рассказать о нем кому-нибудь еще.

Потому-то, когда Кристофоро явился в то утро и застал нас перебирающими белье и наблюдающими в окно за толпами, она насторожилась, поднялась и оставила нас, даже не взглянув на моего мужа. Он подождал, когда за ней закроется дверь, а потом заговорил:

– Она с тобой накоротке, твоя служанка?

Я кивнула.

– Я рад. Она не даст тебе скучать. Но, надеюсь, ты не обо всем ей рассказываешь?

Это был вопрос, но прозвучал он как утверждение.

– Нет, – ответила я, – не обо всем.

Последовало молчание, и я снова занялась перекладываньем белья, кротко потупив взгляд. Он улыбнулся, как будто я и впрямь – любимая молодая женушка, протянул мне руку, и так мы с ним вдвоем спустились по лестнице и вышли в уличную толпу.

Будь я королем Франции, я осталась бы очень довольна тем впечатлением, которое произвело мое появление на моих новых подданных. Впрочем, пожалуй, я бы наказала своих полководцев за то, что они не начали триумфальное шествие раньште, поскольку к его вступлению на площадь солнце почти село и уже не играло на позолоченных королевских латах, не озаряло своими лучами огромный золотой балдахин, который несли над королем его рыцари и оруженосцы. Померкшее светило также не дало собравшейся толпе возможности хорошенько разглядеть короля, когда он спешился, дабы подняться по ступеням Собора, впрочем, отчасти этому препятствовало и то, что для государя он оказался неожиданно низкорослым – его крупный черный конь наверняка был выбран из-за того, что на нем властитель выглядел внушительнее.

Разумеется, это был единственный миг, когда непостоянные флорентийцы поколебались в своем раболепном восторге перед венценосным захватчиком: ко всему прочему, направляясь ко входу в наш величественный Собор, этот король-коротышка захромал, будто калека, каковым, по сути, и являлся, так как его ступни были значительно крупнее, нежели того требовали пропорции его тела. И вскоре уже вся Флоренция прознала, что Завоеватель, посланный нам, чтобы избавить нас от грехов, на деле – карлик с шестью пальцами на каждой ноге. И я рада сообщить, что была частью толпы, по которой в тот день распространялась эта молва. Так я и узнала кое-что о том, как пишется история: пускай она не всегда оказывается правдива, зато каждый может отчасти стать ее творцом.

Несмотря на злословие, невозможно было не затрепетать при виде самого этого зрелища. Несколько часов спустя после того, как король покинул площадь под крики «Viva Francia!», возносившиеся вослед ему, подобно хоралу, и укрылся во Дворце Медичи, Флоренция все еще бурлила, обсуждая вход пехоты и конницы в город. Лошадей было столько, что воздух пропитался запахом навоза, вдавленного в зазоры между булыжниками артиллерийскими орудиями. Но самыми поразительными были лучники и арбалетчики – тысячи и тысячи вооруженных крестьян; их было столько, что я даже забеспокоилась – неужели Францию теперь охраняют одни только женщины? Но муж разубедил меня, сказав, что большая часть этого войска – вовсе никакие не французы, а наемники, взятые в поход, причем самое высокое жалованье получала швейцарская гвардия, а солдаты подешевле были родом из Шотландии. И я порадовалась, что на постой к нам были определены не они, потому что я никогда раньше не видела людей, подобных этим шотландцам: северные великаны с огромными гривами соломенных волос и бородами, пламенеющими, как ткани моего отца, настолько свалявшимися от грязи, что оставалось лишь удивляться – как это тетивы их луков не застревают в этих колтунах, когда им приходится стрелять.

Вторжение длилось одиннадцать дней. Отряд, расквартированный у нас, был достаточно благовоспитан: два рыцаря из города Тулузы со слугами и свитой. Мы отужинали с ними вечером того же дня, когда они прибыли, выложив лучшее столовое серебро и приборы моего мужа (впрочем, незваные гости даже понятия не имели, как обращаться с предложенными им вилками). Со мной французы обошлись с должным почтением – целовали мне руку и восхваляли мою красоту; из чего я заключила, что они либо слепцы, либо лжецы, – а поскольку кувшин с вином они обнаружили без труда, то я пришла к выводу, что второе предположение правильнее. Позднее я узнала от Эрилы, что слуги их тоже по-свински вели себя за столом, но в остальном рук не распускали; наверное, такие же указания получило все войско, потому что девять месяцев спустя у колеса Оспедале дельи Инноченти не прибавилось подкидышей, зачатых от французов, хотя позднее нам еще предстояло обнаружить другой «подарок», оставшийся от их мимолетной галантности и принесший с собой куда больше горя, чем появление нескольких лишних душ на земле.

За ужином они пылко разглагольствовали о своем великом короле и о его славном походе, но, уже порядочно набравшись, признались, что очень тоскуют по дому и устали гадать, куда заведет их воинственный дух. Конечной целью считалась Святая земля, но видно было, что их куда больше влекут соблазны Неаполя, где, как они прослышали, женщины смуглы и прекрасны, а сокровища только и ждут, чтобы ими кто-нибудь завладел. Что до величия Флоренции – нет, они знают толк в сражениях, а не в искусстве, и если скульптурная галерея моего мужа и произвела на них впечатление, то куда больше их занимал вопрос, где можно купить новые ткани. (Позже я узнала, что среди флорентийцев нашлись и такие, кто нажил неплохое состояние, поступившись любовью к родине в пользу своего кармана.) Надо сказать, один из рыцарей с восхищением говорил о нашем чудесном Соборе и, кажется, проявил любопытство, когда я сообщила ему, что на фасаде Санта Кроче, над дверью, он может увидеть позолоченную статую святого Людовика, небесного покровителя его родного города, изваянную нашим великим Донателло. Но стал ли он потом ее разыскивать, я не знаю. Зато точно знаю то, что съели и выпили они за эти одиннадцать дней очень много; повар вел подсчет поглощенному продовольствию, так как условиями перемирия оговаривалось, что войско само оплатит свое содержание.

Вначале город изо всех сил старался поразить воображение завоевателей. В Санта Феличе было разыграно особое действо – Благовещение, и мой муж сумел раздобыть нам места – немалое достижение, ибо я не заметила среди прихожан больше ни одного сторонника Медичи. Однажды, в детстве, меня водили на подобное зрелище в монастырь Кармине, и мне запомнилось, как в нефе церкви парили облака из прозрачной ткани и как вдруг среди них показался хор из маленьких мальчиков, наряженных ангелами и подвешенных к потолку; один из них был до смерти напуган, и когда все запели, он так завопил от страха, что его пришлось опустить.

В тот день в Сайта Феличе тоже были мальчики-ангелы, но никто из них не плакал. Церковь преобразилась. Внутри, над центральным нефом, соорудили второй купол, его внутренняя сторона была выкрашена в темно-синий цвет и подсвечена сотнями крошечных светильников, так что казалось, будто глядишь на звездный ночной небосвод. Вокруг его основания на небольших цоколях стояли двенадцать сияющих ангелочков. Но в этом еще не было ничего удивительного. Ибо когда настал миг Благовещения, то сверху опустилась вращающаяся сфера, а на ней восемь ангелов, уже постарше, затем еще одна, из которой, наконец, вышел архангел Гавриил. И, опускаясь, он двигал крыльями, так что вокруг него вспыхивали мириады искорок, как будто вместе с ним на землю сходили сами звезды небесные.

Я сидела, изумленная не меньше Девы Марии. Муж велел мне снова поглядеть наверх, и я увидела, что из этой вереницы ангельских сфер можно извлечь наглядный урок перспективы: самая большая внизу двигалась к самой маленькой наверху. Так мы могли порадоваться не только славе Божьей, но и совершенству законов природы и умению наших художников повелевать ими. Кристофоро рассказал мне, что это хитроумное приспособление изобрел не кто иной, как прославленный Брунеллески, а после его смерти секрет механизма перешел к его преемникам.

Хотя не сохранилось никаких записей о том, что подумал обо всем этом король Франции, я знаю, что мы, флорентийцы, были очень горды и довольны собой. Но, когда я сейчас об этом вспоминаю, мне уже трудно отделить радость самого зрелища от того тихого удовольствия, которое доставила мне образованность моего мужа и его умение обращать мое внимание на вещи, коих я могла бы и не заметить. Когда мы возвращались в тот вечер по запруженным народом улицам, он вел меня, держа за локоть, и мы скользили вперед, как две рыбы сквозь бурное море. Придя домой, мы немного посидели, обсуждая увиденное, а потом он проводил меня в спальню, поцеловал в щеку и поблагодарил за приятное общество, после чего удалился к себе в кабинет. Лежа в кровати и вспоминая все, чему мне довелось стать свидетельницей, я была почти готова согласиться, что моя свобода и впрямь стоила принесенной жертвы. И что Кристофоро, что бы он ни намеревался делать в будущем, честно выполняет свою часть соглашения. В дни, последовавшие за прибытием короля, правительство занималось тем, что обменивалось с ним учтивостями и утверждало договор, по которому захватчики выглядели зваными гостями, а король получал большую ссуду на свои военные расходы – предположительно в благодарность за то, что его войска не стали грабить наш город. И если политики были друг с другом весьма любезны, то восторга на улицах поубавилось, и скоро какие-то юнцы, будущие вояки, принялись швырять камнями во французов, а те в свой черед стали в ответ тыкать в них мечами, и в таких потасовках погибла дюжина флорентийцев. Не бойня, не даже сопротивление врагу – но хоть какое-то напоминание о былом духе Республики, ныне утраченном. Карл, осознав, что гостеприимство тает на глазах, и послушавшись совета Савонаролы, сказавшего, что Бог не оставит государя, если тот быстро отправится дальше, собрал свое войско, и в конце ноября французы двинулись в путь, провожаемые куда более жидкой толпой с куда меньшими церемониями. Последнее, наверное, объяснялось тем, что уходили они, забыв заплатить за постой, и наши гости, доблестные рыцари из Тулузы, не были исключением. Лжецы до мозга костей!

Два дня спустя мой муж, ночевавший дома все время, пока у нас квартировал французский отряд (как благородный человек, думавший о безопасности жены), тоже исчез.

Без него и без гостей-завоевателей палаццо сразу сделалось холодным и неприветливым. В комнатах царил мрак: деревянная обшивка от старости покрылась пятнами, гобелены были трачены молью, а окна чересчур малы, чтобы пропускать достаточно света. А так как я боялась, что одиночество вновь ввергнет меня в пучину жалости к самой себе, на следующее утро я разбудила Эрилу на рассвете, и мы вдвоем отправились бродить по городу, чтобы насладиться свежеобретенной свободой моей замужней жизни.

 

21

Тело на мосту Санта Тринита было свидетельством не только кровожадности, но и безумия. Оно висело на столбе рядом с маленькой часовней, и к тому времени, когда его обнаружили монахи, собаки уже наполовину обглодали труп. Эрила сказала, что единственное утешение – это то, что бедняга, скорее всего, был уже мертв, когда его терзали, хотя кто знает – даже если он и пытался кричать, когда из него выпускали кишки, кляп, забитый ему в рот, не позволил бы ему это сделать. Видимо, псы явились вскоре после ухода убийцы, потому что к тому времени, когда сюда пришли мы – новости дошли до рынка с рассветом, и нам лишь оставалось влиться в людской поток, – остатки внутренностей валялись вдоль булыжной мостовой. Стражники уже отогнали собак, хотя самые настырные из них все еще ошивались поблизости, опустив головы, припадая брюхом к земле, притворяясь равнодушными, хотя лапы у них подрагивали от нетерпения. Вдруг одна собака, не выдержав, рванулась мимо собравшейся толпы и ухватила цепкими челюстями кусок потрохов, но тут же, получив пинок, заскулила и не выпуская из зубов добычи, очутилась на середине моста.

С толпой стражники обращались не менее грубо, но оттеснить людей было невозможно. Эрила, крепко ухватив мою руку, не подпускала меня слишком близко к телу. Ее пугало мое любопытство – его последствий она страшилась больше, чем самого зрелища: окажись она здесь одна, давно бы уже пробралась в первые ряды зевак. Что касается меня, то конечно же при виде растерзанного трупа все у меня внутри перевернулось – ведь в родительском доме меня так берегли, что я даже ни разу не присутствовала на публичной казни, – но я заставила себя преодолеть отвращение. Не для того я заплатила такую цену за свободу, чтобы укрыться за стенами дома при первой же встрече с кровью и жестокостью. Да и вообще я была любопытна – если только слово «любопытство» здесь уместно…

– Разве ты не понимаешь, Эрила? – нетерпеливо спросила я ее. – Ведь это уже пятый!

– Пятый кто?

– Пятый труп – с тех пор, как умер Лоренцо.

– Да о чем это вы? – зацокала она на меня. – Люди гибнут на улицах каждый день. Слишком много книжек читаете, вот и не замечаете ничего.

– Да нет же! Ты сама подумай: девушка у Санта Кроче, мужчина с женщиной в Санто Спирито, чьи тела потом перевезли в Импрунету, а потом тот юноша у Баптистерия, три недели назад. Все они были убиты в церкви или рядом с церковью, и все были страшно изувечены. Между этими убийствами должна быть связь!

Эрила рассмеялась:

– Связь? А грех? Две шлюхи, один шлюхин дружок, содомит и сводник. Быть может, все они спешили на исповедь? Во всяком случае, тот, кто это сделал, избавил уши монахов от грязных рассказов.

– Что ты хочешь этим сказать? Ты разве его знаешь?

– Его все знают. Думаешь, почему тут такая толпа собралась? Это Марсилио Транколо. Что бы тебе ни понадобилось, Транколо все может раздобыть. Вернее, мог. Вино, кости, женщины, мужчины, молоденькие мальчики – все у него было припасено в надежном месте и по справедливой цене. Это самый знаменитый сводник Флоренции. Я слыхала, последние две недели он с ног сбивался, поставляя товар иноземцам. Что ж, он теперь в отличной компании в аду окажется, не стоит сомневаться. Эй! – вскрикнула она и залепила пощечину какому-то мужчине, который налег на нас, пытаясь пробиться поближе к зрелищу. – Попридержи лапы, скотина!

– А ты подвинь свою черную задницу! – прорычал он в ответ и снова пихнул ее. – Потаскуха! Нам не нужны на наших улицах бабы цвета дьявола. Берегись, не то в другой раз угодишь под ножик.

– Уж не раньше, чем твои яйца повиснут рядом с гербом Медичи, – пробормотала она и начала вместе со мной проталкиваться назад, выбираясь из толпы.

– Но Эрила…

– Что «но»? Я же вам говорила, здесь не место дамам. – Она уже рассердилась, так что теперь трудно было понять, что это – заботливость или страх. – Узнай ваша матушка, куда я вас водила, она бы велела меня повесить на другом столбе, рядом вон с ним!

Она увела меня с моста. На берегу народу было меньше, но когда мы добрались до площади Синьории, то снова попали в толпу. В первые дни после ухода французов эта площадь кишела горожанами, жаждавшими избрать новое правительство, чьим негласным главой стал бы Савонарола.

Теперь его сторонники важно заседали во Дворце Синьории, вводя новые законы, силою которых уповали превратить безбожный город в государство Божье. Из залов городского совета мост Санта-Тринита видно с высоты птичьего полета. Такой урок – наглядное доказательство того, что дьявол рыщет совсем близко, – должен был помочь им сосредоточиться на своей задаче.

За несколько следующих дней моя жажда бродить по городу буквально вымотала Эрилу.

– Да не могу я с вами целыми днями торчать на улице. У меня и в доме работы невпроворот. Да и вам надо бы чем-нибудь заниматься, если хотите стать настоящей хозяйкой.

Конечно, она все еще сердилась на меня за то, что я ничего не рассказала о своей брачной ночи, и потому мстила мне на свой лад – разными обидными мелочами. И не одна она. Теперь и домашние слуги как-то косо на меня посматривали. В первые дни после свадьбы я всячески разыгрывала роль жены, расспрашивая о расходах и раздавая приказы направо и налево. Но моя неуверенность выдавала меня, да и прислуга, годами управлявшаяся без хозяйки, отнюдь не дружелюбно восприняла мое детское вмешательство. Случалось, что я улавливала их смех у себя за спиной, словно они все знали о шутовском спектакле, который разыгрывался ради доброго имени моего мужа.

Чтобы не впасть в отчаяние, я удалялась в библиотеку. Спрятанная позади лоджии на верхнем этаже, подальше от сырости и наводнений, это была единственная комната во всем доме, где я чувствовала себя по-настоящему уютно. Там хранилось около сотни томов, и некоторые из них относились еще к началу столетия. Больше всего меня поразило издание первых переводов Платона, выполненных Фичино и заказанных самим Лоренцо Медичи, – еще и потому, что внутри я обнаружила посвящение, сделанное изящным почерком:

Кристофоро, чья любовь к учености почти столь же велика, что и любовь к красоте.

Ниже стояла дата – 1477 год, а я родилась год спустя. Если уж эта надпись – сама по себе настоящее произведение искусства, то кому еще она могла принадлежать, как не самому Лоренцо? Я глаз не могла оторвать от чернильных строк. Если бы Лоренцо не умер, то был бы сейчас примерно одних лет с моим мужем. Оказывается, муж был приближен ко двору даже больше, чем я думала. Если он вернется домой, то сколько любопытного я почерпну из его рассказов!

Я прочла несколько глав, все еще взволнованная происхождением этой книги, но, стыдно признаться, если еще несколько месяцев назад ее мудрость, несомненно, ослепила бы меня, то сейчас подобные философские тома словно отдавали дряхлостью; они по-прежнему вызывали почтение, но, казалось, утратили мощь, способность повлиять на мир, уже ушедший от них далеко вперед.

От книг я обратилась к изобразительному искусству. Боттичеллиево толкование Данте по-прежнему притягивало меня. Но большой шкаф, в котором мой муж хранил альбом с рисунками, был заперт, а когда я кликнула слугу мужа и спросила про ключи, тот ответил, что ничего не знает. Мне померещилось или он ухмыльнулся, когда сказал это?

Час спустя он принес мне куда более важную новость:

– К вам пришел посетитель, мадонна.

– Кто именно?

– Он пожал плечами:

– Какой-то мужчина. Он не назвал своего имени. Он ждет вас внизу.

Отец? Брат? Художник? Художник… Я почувствовала, что заливаюсь румянцем, и быстро поднялась.

– Проведите его в приемный зал.

Он стоял у окна, глядя на узкую улицу и башню напротив. Мы не виделись с той самой ночи накануне моей свадьбы, и если с тех пор мысли о нем и посещали меня, то я гасила их, как гасят алтарные свечи в конце мессы. Но теперь, оказавшись рядом с ним, я снова почувствовала прежний трепет. Выглядел он неважно. Он опять похудел, а его лицо, и раньше бледное, теперь приобрело цвет козьего сыра, и под глазами залегли темные тени. В его руки въелась краска, и я заметила, что он сжимает свернутые в трубку рисунки, обернутые в муслин. Мои рисунки. Мне вдруг стало трудно дышать.

– Располагайтесь, – сказала я, осторожно усевшись на один из жестких деревянных стульев моего мужа. – Не хотите ли присесть?

Он издал какой-то звук, который я истолковала как отказ, потому что он остался стоять. Что же это заставляет нас так волноваться в присутствии друг друга, делая обоих застенчивыми и неловкими? Как это сказала Эрила – невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность? Правда, теперь-то я уже не была невинной. Да и он – в том ли, в другом ли смысле – вряд ли невинен, подумалось мне, когда я вспомнила о его ночных зарисовках вспоротого человеческого тела с выпущенными внутренностями.

– Вы замужем, – выговорил он наконец и снова заслонился своей угрюмой робостью, будто щитом.

– Да, замужем.

– В таком случае, надеюсь, я не очень вас потревожил.

Я повела плечами:

– Да как меня можно потревожить? Теперь мое время безраздельно принадлежит мне самой. – Но я глаз не могла отвести от свитка у него в руке.

– А как дела в часовне? Вы приступили к росписи?

Он кивнул.

– Работа хорошо продвигается?

Он что-то пробормотал, но я ничего не разобрала, а потом сказал: – Я тут… Я принес вам вот это.

– И неуклюже вытянул в мою сторону руку с рисунками. Беря их, я почувствовала, что она слегка дрожит…

– Вы их посмотрели?

Он кивнул.

– И?..

– Поймите, я не судья здесь… но мне кажется… Мне кажется, что и глаз, и перо у вас не лишены меткости и правдивости.

Тут у меня внутри будто что-то подпрыгнуло, и хотя я понимала, что даже думать так – уже богохульство, на миг мне представилось, будто я – Пресвятая Дева, удостоенная благой вести, которая повергает меня и в радость, и в ужас.

– О!.. Вы в самом деле так думаете!.. Так вы мне поможете?

– Я…

– Но разве вы не понимаете? Я теперь замужем. А мой муж, который заботится о том, чтобы мне было хорошо, позволит вам давать мне уроки, учить приемам рисования. Пожалуй, я даже могла бы помогать вам в часовне. Я…

– Нет, нет! – Его охватила тревога столь же неистовая, как и моя радость.

– Это невозможно.

– Но почему? Вы же так много знаете, а…

– Нет. Вы не понимаете. – Его исступленность заставила меня замолчать. – Я не могу вас ничему учить.

По выражению ужаса на его лице можно было подумать, будто я предложила ему нечто крайне непристойное.

– Не можете? Или не хотите? – спросила я холодно, не сводя с него глаз.

– Не могу, – пробормотал он, потом повторил то же самое, отчетливо выговаривая слова, как будто убеждал в этом не только меня, но и себя самого: – Я не могу вам помочь.

У меня снова стеснилось дыхание. Так много пообещать – чтобы потом ничего не дать…

– Понимаю… Ну что ж… – Я поднялась со стула. Гордость не позволяла мне показать ему, как глубоко он меня ранил. – Вас, наверное, ждут дела.

Он помедлил еще мгновенье, как будто собираясь еще что-то сказать, затем повернулся и направился к двери. Но там снова остановился.

– Я… Вот еще что…

Я молча ждала.

– В ту ночь… в ночь перед вашей свадьбой, когда мы… когда вы были во дворе…

Хотя я и догадывалась, что он сейчас скажет, я слишком разозлилась на него, чтобы помогать ему.

– И что?

– Я выронил там кое-что… листок бумаги. Набросок. Отдайте мне его. Пожалуйста.

– Набросок? – Я услышала свой голос со стороны, равнодушный и холодный. Раз он разбил все мои надежды, я отвечу ему тем же. – Не припоминаю. Может быть, напомните мне, что там было изображено?

– Там было… Ничего. Я хочу сказать, ничего особенного.

– И тем не менее вы хотите получить его обратно?

– Только потому… что это рисовал мой друг. И я… я должен вернуть ему этот листок.

Это была ложь настолько очевидная – первая и, наверное, единственная, какую я слышала от него, – что он даже не осмелился на меня поглядеть, произнося ее. У меня перед глазами снова встал тот набросок: тело мужчины, рассеченное от шеи до паха, с обнаженными внутренностями, будто на крюке мясника. Только теперь этот образ моя память могла сопоставить с другой картиной, из жизни, – с самым знаменитым сводником города, висящим на столбе возле часовни, и псами, растаскивающими его потроха. Хотя рисунок был сделан за несколько недель до убийства сводника, его тело было освежевано точно так же. У меня в голове прозвучали слова брата: «У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах». Костлявое лицо, налитые кровью глаза могли быть свидетельством не только ночных похождений, но и бессонницы.

– Мне очень жаль. – Мои холодные слова звучали отзвуком его собственных слов. – Я ничем не могу вам помочь.

Мгновенье он стоял, замерев на месте, потом повернулся, и я услышала, как за ним закрылась дверь. Я осталась сидеть, все еще держа свои рисунки на коленях. А потом схватила их и швырнула в другой конец комнаты.

 

22

Времени на раздумья у меня осталось мало. Мой муж вернулся несколько дней спустя, точно рассчитав время. На следующее утро должны были начаться рождественские проповеди Савонаролы, и всем благочестивым горожанам надлежало явиться в церковь, поднявшись с законного супружеского ложа.

Он даже позаботился о том, чтобы накануне вечером выйти со мной на прогулку, чтобы нас видели вместе. Я так давно об этом мечтала – погулять по улицам в этот час между сумерками и темнотой, когда городскую жизнь освещают последние лучи заходящего солнца. Однако, хотя этот закатный свет был прекрасен, сами улицы показались мне тусклыми. Там прогуливалось гораздо меньше людей, чем я себе представляла, лица почти всех встречных женщин скрывали покрывала, а их наряды, на мой взгляд, привычный к ярким отцовским тканям, были мрачными; те из них, кто был без спутников, шли торопливым шагом, низко опустив голову. В одном месте, у лоджии на площади перед Санта Мария Новелла, мы прошли мимо какого-то молодого задиры в модном плаще и в шляпе с перьями, который, как мне показалось, всеми силами пытался привлечь внимание моего мужа, но Кристофоро тут же отвел глаза и быстро увел меня прочь. Когда мы вернулись домой, было уже темно, город почти обезлюдел. Ночная стража в умах людей действует не хуже писаных законов. Какая жестокая ирония, что я выторговала себе свободу в ту пору, когда от былой Флоренции уже ничего не осталось и смотреть было не на что!

В ту ночь мы с мужем сидели в продуваемом сквозняками парадном зале, греясь у очага, где горели миртовые дрова, и беседовали о государственных делах. И хотя я немного дулась на него и хотела как-нибудь наказать за отлучку, мое любопытство было слишком велико, а его общество чересчур занимательно, так что надолго меня не хватило. Полагаю, удовольствие от беседы получила не только я.

– Нужно явиться туда пораньше, чтобы занять хорошие места. Готов побиться об заклад, Алессандра, – правда, теперь уже и биться об заклад – преступление, – что завтра Собор будет битком набит.

– Мы идем туда на людей посмотреть или себя показать?

– Как и многие, подозреваю, – и для того, и для другого. Поистине диво, как это флорентийцы в одночасье сделались таким набожным народом!

– Даже содомиты? – спросила я, гордясь собственной смелостью.

Он улыбнулся:

– Вижу, ты получаешь некое мятежное удовольствие от того, что произносишь это слово вслух. Впрочем, советую тебе изгнать его из своего лексикона. Стены имеют уши.

– Как? Вы думаете, теперь и слуги начнут доносить на своих господ?

– Думаю, что если рабам предлагают свободу в обмен на кое-какие сведения об их господах, то да, Флоренция уже сделалась городом инквизиции!

– А об этом говорится в новых законах?

– Среди многого прочего. За прелюбодеяние предусмотрены суровые наказания. За содомию – еще более суровые. Для молодых грешников – порка, штраф и увечье. Для тех, кто старше и опытнее, – костер.

– Костер! Боже праведный! Почему же такая разница в наказаниях?

– Потому что, жена моя, считается, что юноши несут меньше ответственности за свои деяния, нежели зрелые мужи. Точно так же, как потерявшие невинность девушки считаются менее виновными, чем их соблазнители.

Значит, манящая развязность Томмазо вызовет меньше порицания, нежели тайное вожделение моего мужа. И хотя брат был мне родным по крови, жестокая правда состояла в том, что о нем я тревожилась куда меньше, чем о мужчине, который по нему томится.

– Вам следует проявить осторожность, – сказала я.

– Именно о ней я и думаю. Кстати, твой брат спрашивал, как тебе живется, – добавил он, словно читая мои мысли.

– И что вы ему сказали?

– Что лучше ему самому спросить тебя об этом. Но, мне кажется, он боится встречи с тобой.

Прекрасно, подумала я. Надеюсь, он трясется, лежа в твоих объятьях. И я сама поразилась этому образу, который прежде даже не решалась вызвать в воображении: Томмазо в объятьях моего мужа. Значит, это он – настоящая жена. А я… Кто же, кто тогда я?

– В пустом доме так тихо, – сказала я наконец.

Он помолчал. Мы оба понимали, о чем сейчас пойдет речь. Сколько бы Савонарола ни боролся с ночной жизнью, ему удастся лишь загнать грех еще глубже в темноту.

– Если хочешь, можешь с ним не встречаться, – сказал Кристофоро спокойно.

– Он – мой брат. Если он явится в наш дом, было бы странно его избегать.

– Это верно. – Он смотрел в огонь, вытянув перед собой ноги. Это был ученый, образованный человек, в чьем мизинце было больше ума, нежели во всем изнеженном, соблазнительном теле моего брата. Что же это за субстанция такая – похоть, если она заставляет рисковать всем ради своего удовлетворения?

– Полагаю, у тебя нет для меня никаких известий? – спросил муж через некоторое время.

О, известия были. В тот самый день я почувствовала тянущую боль в животе, но вместо недоношенного младенца родились струи крови. Однако я не знала, как сказать ему об этом, и поэтому просто покачала головой:

– Нет. Никаких.

Я закрыла глаза и вновь увидела свой рисунок, изображавший нашу брачную ночь. Когда я открыла их, муж пристально на меня глядел, и я готова поклясться, в его взгляде жалость смешивалась с чем-то вроде приязни.

– Я слышал, в мое отсутствие ты пользовалась библиотекой. Надеюсь, она понравилась тебе.

– Да, – ответила я, с облегчением ступив на сушу – знакомую мне тему учености. – Я нашла там диалоги Платона в переводах Фичино с дарственной надписью вам.

– О да. Восхваляющей мою любовь к красоте и учености. – Он рассмеялся. – Теперь трудно и представить, что были времена, когда наши правители верили в подобные вещи.

– Так значит, это и впрямь писано рукой Лоренцо Великолепного? Вы действительно его знали!

– Да, немного. Как можно догадаться по этой надписи, он любил держать при дворе людей со вкусом.

– А он… он знал про вас?

– Про то, что я – содомит, как ты с удовольствием меня называешь? Ну, Лоренцо почти все знал о своем окружении. Он изучал не только умы, но и души людей. Он бы тебя очаровал. Странно, что мать не рассказывала тебе о нем.

– Моя мать?

– Да. Когда ее брат был при дворе, она иногда появлялась там.

– При дворе? А вы знали ее в ту пору?

– Нет, я… Я был занят другими делами. Но несколько раз я ее видел. Она была очень красива. И, как ее брат, остроумна и образованна, что при случае показывала. Я помню, она пользовалась большим успехом. Неужели она ничего не рассказывала тебе об этом?

Я покачала головой. За всю мою жизнь мать ни словом ни о чем таком не обмолвилась. Так таиться от родной дочери? И мне снова почему-то вспомнились рассказы, что ей пришлось наблюдать за тем, как тащат по улицам оскопленных убийц Медичи, как за ними тянется кровавый след. Не удивительно, что от ужаса я перевернулась у нее во чреве.

– Ну, тогда, надеюсь, я не сказал ничего неподобающего. Я также слышал, что ты справлялась о ключах от шкафа. Мне жаль тебя огорчать, но, мне кажется, те иллюстрации скоро придется отдать.

– Отдать? Кому?

– Владельцу.

– А кто он? – Когда Кристофоро ничего на это не ответил, я сказала: – Мессер, если вы полагаете, что я не сумею сохранить ваши секреты, тогда вы ошиблись с выбором жены.

Он улыбнулся моей запальчивости:

– Его зовут Пьерфранческо Медичи. Некоторое время он был покровителем Боттичелли.

Ну конечно. Кузен Лоренцо Великолепного, одним из первых бежавший во французский стан.

– Я считаю его изменником, – твердо заявила я.

– В таком случае ты глупее, чем я думал, – резко возразил Кристофоро. – Тебе следует осмотрительнее выбирать слова, даже здесь. Поверь мне, пройдет совсем немного времени и те, кто поддерживает Медичи, покинут город, опасаясь за свою жизнь. Кроме того, тебе известно не все. Причин для его неверности достаточно. После убийства его отца имения сына остались на попечении Лоренцо, а тот, когда лопнул банк Медичи, запустил в них руку. Негодование Пьерфранческо вполне понятно. Но он не дурной человек. Нет, он покровитель искусств, и когда-нибудь история поставит его в один ряд с самим Лоренцо.

– Но я не видела ничего, что он подарил бы городу.

– Это потому, что пока он держит все это у себя. На его вилле в Кафаджоло хранятся картины Боттичелли, в которых, быть может, сам художник еще раскается. На одном панно изображен возлежащий Марс, покоренный Венерой, и вид у него такой томный, что даже трудно сказать, что именно она сокрушила: его душу или тело. А еще есть и сама Венера – нагая, она поднимается на раковине из волн морских. Ты о ней слышала?

– Нет. – Матушка рассказывала мне как-то о расписной панели, выполненной им для брачных покоев одной супружеской пары, где показаны эпизоды истории о Настаджо; все, кто видел эти росписи, дивились изображенным на них правдивым подробностям. Но, как и моя сестра, я терпеть не могла сюжетов о женщинах, растерзанных на куски, каково бы ни было мастерство художника. – А какая она, его Венера?

– Ну, знаток женщин из меня плохой, но, как я догадываюсь, она олицетворяет ту пропасть, что разделяет взгляды на искусство Платона и Савонаролы.

– Она прекрасна?

– Прекрасна? Да. Но этим еще не все сказано. В ней соединилось языческое и христианское начала. Ее нагота целомудренна, и вместе с тем ее серьезность игрива. Она одновременно и манит, и противится. Но даже ее искушенность в любви кажется невинной. Впрочем, мне думается, большинство мужчин, глядящих на нее, предпочли бы взять ее с собой в постель, а не в церковь.

– О! Как бы мне хотелось ее увидеть!

– Нет уж, будем надеяться, что в ближайшее время никто ее не увидит. Если слухи о ней распространятся, то наш набожный Монах наверняка захочет уничтожить ее вместе с остальными грешниками. А еще понадеемся, что сам Боттичелли не сочтет нужным предать ее в руки врага. Я слышал, он уже начал склоняться в сторону партии Плакс.

– Не может быть!

– Да, это так. Тебя, наверное, удивило бы, сколько наших великих деятелей вот-вот последуют его примеру. И не только художники.

– Но почему? Я не понимаю. Мы же строили у себя новые Афины. Неужели им не больно будет смотреть, как все это разрушают?

Кристофоро поглядел на огонь, словно там скрывался ответ.

– Дело в том, – проговорил он наконец, – что этот сумасшедший и умный Монах предложит им взамен какую-то свою идею. Такую, что будет доступна всем, а не одним только богатым или умным.

– И что же это будет за идея?

– Построение нового Иерусалима.

И в это мгновенье мой муж, похоже, всегда сознававший, что обречен аду, почти погрустнел. И я его поняла.

 

23

На следующее утро на проповедь отпросилось столько слуг, что дом было оставить не на кого. Причем то же самое происходило по всему городу. Сегодня какой-нибудь сообразительный вор мог бы целыми телегами вывозить чужое добро, хотя наверняка у него не хватило бы храбрости грешить в такой час: это все равно что воспользоваться тьмой, наставшей в час распятия Христа, для срезания кошельков в толпе.

Если бедняки по такому случаю нарядились во все самое лучшее, то богачи, наоборот, завернули внутрь свои меховые воротники и не забыли спрятать подальше драгоценности, дабы не нарушать новых законов против роскоши. Перед выходом мы с Эрилой хорошенько оглядели друг друга, желая убедиться, что у нас под плащами нет ничего сомнительного или легкомысленного. Однако нашей скромности оказалось недостаточно. Выйдя на площадь и начав приближаться к Собору, мы поняли, что что-то не так. Площадь была запружена народом, и всюду слышались сердитые голоса, перемежавшиеся с женским плачем. Едва мы дошли до ступенек, как путь нам преградил какой-то рослый детина в рубище.

– Ей сюда нельзя, – грубо заявил он моему мужу. – Женщин не велено пускать.

И в голосе его звучала такая злоба, что на миг я даже испугалась – а вдруг он знает о нас гораздо больше? У меня кровь в жилах застыла.

– Это еще почему? – хладнокровно спросил мой муж.

– Монах будет проповедовать о построении государства по законам Божьим. Подобные вещи – не для женских ушей.

– Но если они Божьи, то что обидного для нас? – спросила я громко.

– Женщин пускать не велено, – повторил он, не удостоив меня внимания и обращаясь к моему мужу. – Государственные дела пристало обсуждать только мужчинам. Женщины слабы и неразумны, они должны жить в послушании, целомудрии и молчании.

– Что ж, мессер, – возразила я, – если женщиныни вправду…

– Моя жена – сосуд примерного целомудрия. – Пальцы Кристофоро ущипнули меня под рукавом. – Нет таких добродетелей, в каких ее мог бы наставить даже наш усерднейший приор Савонарола, ибо она от рождения упражняется в них всех.

– Тогда пускай идет домой и присматривает за хозяйством, а мужчины пусть занимаются своими делами, – ответил тот. – А на покрывале у нее не должно быть оторочки, да и лицо нужно прикрывать как следует. У нас теперь государство простоты и скромности, и нам ни к чему эти причуды богачей.

Еще полгода назад этого невежу выпороли бы кнутом за подобные речи, но теперь он говорил дерзости с таким уверенным видом, что даже ответить ему было нечего. Обернувшись, я увидела, что на ступенях вокруг нас разыгрывается еще дюжина подобных сцен: уважаемых горожан унижали поборники нового, примитивного благочестия. Легко было понять причины этого: раз богачи одеваются нарочито скромно, у бедняков больше нет причин смотреть на них снизу вверх, И тут мне пришло в голову – не в последний раз, – что если это и вправду начало нового Иерусалима, тогда дело закончится не одним только духовным переустройством.

Однако мой муж, для которого все это было так же очевидно, как и для меня, благоразумно решил не показывать обиды. Вместо этого он повернулся и улыбнулся мне.

– Милая моя женушка, – проговорил он с наигранной слащавостью и простонародным языком, – ступай себе с Богом домой и помолись за нас. Я приду попозже и поведаю тебе все, что предназначено для твоих ушей.

Мы раскланялись и разошлись в стороны, как лицедеи в плохой пьесе по новеллам Боккаччо, и Кристофоро скрылся в каменном чреве Собора.

У подножия лестницы мы с Эрилой оказались посреди целого моря женщин, которые разрывались между благочестием и негодованием – подумать только, в церковь не пускают! Среди них я опознала несколько знатных и богатых горожанок – моя мать сочла бы их ровней. Немного погодя откуда-то взялась ватага парней – коротко стриженных юнцов в нарядах кающихся грешников – и принялась оттеснять нас, будто стадо, к краю площади. По-моему, они прикрывались благочестием, чтобы толкать и унижать нас: раньше им бы никто такого не позволил.

– Сюда! – Эрила схватила меня и потащила в сторону. – Если мы останемся здесь, то уже точно в собор не пройдем.

– Но как же мы туда пройдем? Тут всюду стражники.

– Да, но не все двери – для богачей. Наверняка для народа попроще они выставили не таких головорезов.

Я следом за ней выбралась из толпы, и мы двинулись вдоль Собора, пока не нашли дверь, куда текла людская река, не очень широкая, зато такая стремительная, что никаким привратникам не под силу было уследить за всеми входящими. Протиснувшись внутрь Собора, мы услышали гул, накатывающийся из его глубины. Похоже, Савонарола показался в алтаре, и внезапно сзади стали напирать еще сильнее – движение ускорилось до предела, когда главные двери Собора начали закрываться.

Когда мы очутились внутри, Эрила быстро потащила меня назад, так что вскоре мы втиснулись в притвор между дверью и церковной стеной. Чуть раньше – и нас бы заметили. Чуть позже – и мы бы уже не вошли. Я исподтишка окинула взглядом толпу прихожан и поняла, что мы не единственные женщины, нарушившие запрет, потому что, едва зазвучала месса, слева от нас возникло некое движение, а потом какую-то пожилую даму вытолкали за двери, и мужчины, оборачиваясь, шикали на нее. Мы еще ниже опустили головы, таясь в церковном сумраке.

Когда пришло время проповеди, в Соборе воцарилась гробовая тишина: коротышка Монах семенил к кафедре. Сейчас начнется его первая публичная проповедь с тех пор, как сформировано новое правительство. Может, это и не прибавило ему роста (хотя, сказать честно, с того места, где я стояла, мне все равно его не было видно), но явно придало дополнительную мощь. Или, может быть, его устами и вправду глаголет Бог? Ведь Монах говорил о Нем так запросто…

– Мир вам, мужи Флоренции. Сегодня мы с вами встречаемся ради великого дела. Как Богоматерь проделала путь в Вифлеем, готовясь к приходу Спасителя, так и наш город совершает первые шаги по дороге, которая приведет его к искуплению. Возрадуйтесь, граждане Флоренции, ибо свет уже близок.

По толпе пробежал первый одобрительный шорох. – Наше странствие уже началось. Корабль спасения вышел в плавание. Я был в эти дни с Господом, ища у Него совета, прося Его о снисхождении. Он не покидал меня ни днем ни ночью. Ибо я простерся пред Ним ниц и ждал Его велений. «О Боже, – вопиял я. – Пускай Флоренция сама проведет себя по бурному морю, а мне позволь удалиться в свою одинокую гавань». – «Сие невозможно, – ответствовал мне Господь. – Ты – кормчий, и ветер уже дует в паруса. Теперь уже нет возврата». Вокруг прокатилась новая волна людского рокота, на этот раз громче, побуждая его продолжать, и я невольно представила себе Юлия Цезаря, который, раз за разом отказываясь примерить царский венец, раз за разом побуждал толпу вновь и вновь, с еще большим пылом, предлагать ему эту почесть. – «Господи, Господи, – сказал я Ему, – я стану проповедовать, коли в этом мой долг. Но к чему мне вмешиваться в дела правительства Флорентийского? Я ведь простой монах». И тогда отвечал мне Господь грозным голосом: «Будь бдителен, Джироламо! Если ты сделаешь Флоренцию святым градом, его благочестие да покоится на твердых устоях. Да правит там подлинная добродетель! Вот твоя задача. И да не убоишься ее, ибо я пребуду с тобой. Ты заговоришь – и Мои слова потекут с языка твоего. И так тьма озарится светом, и не останется вскоре места, где бы укрылись грешники».

«Но знай, что странствие сие будет суровым. Обшивка обветшала, изъедена червем похоти и алчности. Даже и тех, кто мнит себя праведниками, нужно привлечь к суду: те мужчины и женщины, что ходят в церковь, пьют кровь Мою из золотых и серебряных сосудов не ради Меня, а ради кубков этих, и вот их надлежит заново наставить, что есть смирение. Тем же, кто поклоняется ложным богам посредством языков языческих, рты надлежит запечатать. Те же, кто разжигает огонь плоти, – из них надлежит выжечь похоть… А те, что глядят на собственные лица прежде Моего лика, у тех зеркала разбить, дабы очи обратили внутрь – и узрели пятна скверны в собственных душах…»

«И встанут во главе этого великого начинания мужчины. Ибо поелику грехопадению мужчины предшествовало грехопадение женщины, то женскую суетность и слабость надлежит держать в крепкой узде. В истинно благочестивом государстве женщины сидят дома, взаперти, и спасение их – в послушании и молчании».

«Подобно тому, как цвет христианства отправляется на войну, отвоевывать Мою Святую землю, так и славные отроки Флоренции выйдут на улицы, чтобы сразиться с грехом. Это будет воинство праведных. Самая земля запоет у них под ногами. Слабые же – игроки, распутники и содомиты, все те, кто попирает Мои законы, – те познают Мой гнев». Так говорил ко мне Господь. И я повинуюсь Ему. Да святится имя Его. Яко на небеси и на земли. Да святится наш великий труд – возведение нового Иерусалима.

Я клянусь: если не Бог, тогда не знаю, кто говорил его устами, потому что в самом деле он был похож на одержимого. Я почувствовала, как по мне пробегает дрожь, и в тот же самый миг мне захотелось изорвать все мои рисунки и попросить у Господа прощения и просветления, хотя этот порыв больше объяснялся страхом, нежели радостными мыслями о спасении. Но едва я ощутила этот прилив покаяния, как все прихожане в один голос вознесли ему хвалу, напомнив мне о тех звуках, которые доносились с площади Санта Кроче в день, когда город устраивал там ежегодные состязания по игре в мяч, – так толпа мужчин ревет от восторга при всяком ловком движении игрока.

Я обернулась к Эриле, чтобы поглядеть, насколько взволнована она, и на мгновенье подняла голову, но в этот же миг мужчина, стоявший впереди меня, решил переменить позу, чтобы лучше видеть происходящее, – и боковым зрением заметил меня. Я тут же догадалась, что мы разоблачены. В нашу сторону уже побежал шепоток, и Эрила, лучше моего знавшая, с какой быстротой разгорается мужская злость, схватила меня и потащила через толпу, и вот мы наконец добрались до двери и выскочили наружу – невредимые, но дрожащие с головы до пят, и оказались в прохладе солнечного декабрьского утра в новом Иерусалиме.

 

24

Пока Савонарола проповедовал, мы с Эрилой с удовольствием бродили по улицам. Мысль о том, чтобы жить взаперти, проводя время в молитве, вселяла в меня ледяной страх. Даже не запятнанная мужниным грехом, я бы все равно не выдержала ни одного испытания, которым подверг бы меня Бог Савонаролы, да к тому же я и так пошла на слишком многое, чтобы теперь смириться и покорно забиться в темный угол.

Почти каждый день мы ходили на рынок. Пускай женщины на улицах и вводят в соблазн, кто-то же должен покупать еду и стряпать, а если покрывало на голове достаточно плотное, то благочестивую порой не отличить от просто любопытной. Не знаю, каков Меркато-Веккьо сегодня, но в ту пору это было подлинное чудо – поистине забава для глаз и ушей! Как и во всем остальном городе, там царила суматоха, но ему она придавала живости и добавляла колорита. Посреди рыночной площади были сооружены изящные просторные аркады, и каждая была украшена в соответствии с ведущейся там торговлей. Так, под рельефными медальонами, изображавшими скотину, располагались мясные ряды, под морскими тварями стояли рыбники, а запахи их снеди состязались с ароматами, долетавшими из рядов булочников, кожевников, торговцев фруктами и от сотен других лавок, где можно было купить что угодно – от тушеного угря или жареной щуки, только что из реки, до ломтей свинины, приправленных розмарином, отрезанных от целой туши, шкварчащей здесь же на вертеле. Казалось, будто все запахи жизни, смерти и разложения витают здесь, смешиваясь в огромном чане. Я не знаю, что еще можно с этим сравнить, и в те первые сумрачные зимние дни после установления законов Божеских во Флоренции это место олицетворяло для меня все то, о чем я мечтала и что больше всего боялась утратить.

Все что-то продавали, а те, кому продать было нечего, торговали своим убожеством. У нищих своей аркады не было, но тем не менее и за ними закрепились особые места: они толкались на ступенях всех четырех церквей, что возвышались, как часовые, по четырем сторонам площади. По словам Эрилы, с тех пор, как Савонарола обрел власть, нищих стало больше. Трудно сказать, чем это объяснялось: тем ли, что лишений стало больше, или тем, что в народе возросло благочестие, а потому можно было рассчитывать на большую щедрость горожан. Один из них меня особенно поразил. Он стоял на ступеньке у западного входа на площадь, и его уже обступала толпа. Эрила сказала, что давно его знает: прежде чем стать попрошайкой, он зарабатывал на жизнь тем, что боролся со всеми желающими на илистом берегу реки. В те дни у него был помощник, который принимал за него ставки, и вокруг всегда собиралась толпа зрителей, окриками ободряющих драчунов, а те стонали и плюхались в черные зыбучие пески, так что потом оба выглядели как черти. Один раз Эрила видела, как этот богатырь так глубоко вдавил голову противника в грязь, что тот сумел подать знак о своем поражении, лишь замахав руками.

Но подобные забавы приравнивались к азартным играм, и в свете новых законов ему больше ничего не оставалось, кроме как искать другое применение своему великолепному телу. Он был обнажен по пояс, и от холода у него изо рта вылетал пар. Его тело больше напоминало звериное, нежели человеческое, – настолько рельефно выступали на нем крупные мышцы, а шея и вовсе была как бычья. Я вдруг представила себе Минотавра, который готовится напасть на отважного Тесея в глубине лабиринта. Его кожа блестела, натертая маслом, а по груди и вдоль рук тянулась нарисованная (хотя какая краска удержится на такой масляной поверхности?) огромная змея. И когда нищий поигрывал мышцами, заставляя их двигаться под кожей, толстые черно-зеленые извивы змеи переливались и, казалось, ползли по его предплечьям и туловищу. Зрелище чудовищное и волшебное одновременно, оно зачаровало меня до такой степени, что я пробилась в первый ряд и встала прямо напротив него.

Богатое платье, наверное, навело его на мысли о набитом кошельке, и он подался в мою сторону.

– Смотрите внимательно, юная госпожа, – сказал он. – Хотя, пожалуй, вам следует приподнять покрывало, если вы хотите рассмотреть это чудо хорошенько. – Я откинула муслиновую вуаль, и он усмехнулся, обнажив между передними зубами щель шириной с Арно, а потом поднял руки, протянув их ко мне, так что, когда змея зашевелилась снова, я могла бы пощупать ее. – Дьявол – тоже змей. Остерегайтесь тайных грехов, любуясь мужскими руками.

Эрила уже тянула меня за рукав, но я отмахнулась от нее

– Как ты сотворил такое со своим телом? – спросила я сгорая от любопытства. – Чем это нарисовано?

– Подкиньте-ка серебра мне в ящик, и я все вам расскажу. – Змея переползла на другое его плечо.

Я порылась в кошельке и бросила полфлорина в его ящик Он засверкал там среди тусклой меди. Эрила испустила театральный вздох, досадуя на мое легковерие, и, выхватив у меня из рук кошелек, затолкала для верности себе за лиф.

– Ну, так расскажи! – повторила я. – Это же не простая краска, которой пользуются живописцы. Значит, это какой-то особый краситель, верно?

– Краситель и кровь, – ответил он мрачно, усевшись на корточки и оказавшись так близко от меня, что при желании можно было его потрогать, разглядеть пленку пота и масла на его коже, ощутить кислый запах его тела. – Сначала делаешь на коже надрезы – маленькие такие надрезы: чик-чик-чик, а потом постепенно вбрызгиваешь туда краску.

– Ой! А больно было?

– Ха… Я верещал, как младенец, – ответил попрошайка. – Но, когда это началось, я уже не мог прервать работу. И вот, день за днем, моя змейка становится все краше и глаже. У Змея-Дьявола – женское лицо, ты знаешь об этом? Чтобы искушать мужчин. В следующий раз, когда я лягу под нож, велю сделать ему лицо, как у вас.

– Ба! – фыркнула Эрила. – Только послушайте этого льстеца! Ему просто захотелось еще одну монету.

Но я цыкнула на нее.

– Я знаю, кто это делал, – выпалила я. – Красильщики из квартала Санта Кроче. Ты тоже один из них, верно?

– Раньше был, – ответил он и всмотрелся в меня внимательнее. – А откуда вы знаете?

– Я видела, как у них разрисованы тела. Однажды в детстве я была там.

– Вместе с отцом! С торговцем тканями, – сказал он.

– а! Да!

– Я вас помню. Вы были маленькая, вели себя как госпожа и о все совали нос.

Я громко рассмеялась:

– Верно! Значит, ты в самом деле меня помнишь! Эрила ахнула:

– Ее кошелек уже у меня, дурачина! Больше серебра ты не получишь.

– Не нужны мне твои деньги, женщина! – огрызнулся попрошайка. – Я зарабатываю больше, вертя руками, чем ты, выходя на улицу в темноте, когда цвета твоей кожи не отличить от ночной мглы. – И он снова обратился ко мне: – Да, я вас помню. Вы были нарядно одеты, и у вас было некрасивое маленькое личико, но вы ничего не боялись.

Его слова кольнули меня, как нож. Я уже хотела уйди, но он сам вдруг приблизил ко мне лицо:

– Но я вам кое-что еще скажу. Мне вы не показались некрасивой. Нет, какое там! Вы показались мне вкусненькой!

И, произнеся это слово, он заставил свою змею скользнуть по его телу навстречу мне и одновременно облизнул губы, а потом высунул язык и поводил его кончиком из стороны в сторону. Это был жест столь неприкрытой похоти, что у меня внутри все перевернулось от тошнотворного волнения. Я быстро зашагала прочь и вскоре нагнала Эрилу, которая уже покинула толпу зевак. Удаляясь, я слышала, как вслед мне летит его заливистый смех.

Эрила так рассердилась на меня за легкомыслие, что вначале и разговаривать со мной не желала. Но, когда толпа вокруг нас поредела, она остановилась и повернулась ко мне:

– Ну, опомнились?

– Да, – ответила я, хотя чувствовала, что еще нет. – Да.

– Тогда, может быть, вы поняли наконец, почему дамы не ходят по улицам в одиночку. О нем не беспокойтесь – дни бедняги сочтены. Как только новое воинство его обнаружит то скрутит так, что его змея завянет от ужаса.

Но у меня все не шла из головы ни его красота, ни замечания в мой адрес.

– Эрила? – Я снова остановилась.

– Что еще?

– Я и впрямь так уродлива, что он узнал меня спустя столько лет?

Она фыркнула и, притянув к себе, быстро обняла.

– А-а! Да не внешность он вашу запомнил, а смелость. Не приведи Господь, она еще доведет нас до такой беды, до какой красота никогда не довела бы!

И она потащила меня по узким улицам домой.

Но в ту ночь рисунок на его коже все стоял у меня перед глазами. Я плохо спала, змея превращала все мои сны в кошмары, и я пробуждалась в поту, силясь высвободиться из змеиных колец. Мокрая от пота сорочка холодила тело. Я стянула ее и, спотыкаясь, пошла к сундуку с одеждой, чтобы вытащить другую рубашку. В тусклом свете факелов, горевших снаружи, я разглядела отражение верхней половины своего тела в маленьком полированном зеркале на обшитой резным деревом стене. Вид собственной наготы на мгновенье задержал меня. На лице у меня лежали тяжелые тени, а изгибы тела создавали ловушки для темноты. Мне вспомнилась моя сестра в день ее свадьбы, светившаяся уверенностью в собственной красоте, и мне вдруг показался невыносимым такой контраст. Попрошайка прав! Во мне нет ничего, что радовало бы глаз. Я настолько безобразна, что мужчины запоминают меня исключительно из-за уродства. Я настолько чудовищна, что противна даже мужу. Мне вспомнилось, как художник описывал Еву, убегающую из Рая: она вопит во мраке, впервые устыдившись собственной наготы. Ее тоже соблазнял змей, раздвоенным языком пронзая ее невинность и тесными кольцами выжимая жизненные соки из своей жертвы. Я снова забралась в постель и свернулась клубком. Вскоре мой палец начал пробираться к заветной ложбинке, дабы доставить телу то удовольствие, которого больше никто и никогда ему не доставит. Но мои пальцы убоялись греховной сладости, которую могли пробудить, так что вместо этого я предавалась рыданиям наедине со своим одиночеством, пока не уснула.

 

25

На несколько следующих недель улицы города стали ареной борьбы Бога с дьяволом. Савонарола произносил проповеди ежедневно, а поборники его учения преследовали флорентийцев за отсутствие должного благочестия и отсылали женщин домой – сидеть взаперти.

Зато уж моя сестра Плаутилла, всегда отличавшаяся способностями делать все «как положено», теперь превзошла самое себя. На рассвете рождественского утра Эрила разбудила меня и сообщила новость:

– Пришел гонец из дома вашей матери. Баша сестра этой ночью родила девочку. Мать сейчас у нее, а по дороге домой зайдет к нам.

Матушка! Я не видела ее со дня свадьбы – вот уже шесть недель. В моей жизни бывали времена, когда ее любовь казалась мне чересчур строгой и неумолимой, но никто лучше ее не понимал моего упрямства и не заботился так обо мне – невзирая на него или, напротив, как раз по его причине. Но теперь она стала для меня той женщиной, которую в прошлом что-то связывало с моим мужем, и матерью сына, который подстроил позорный брак собственной сестры. К тому часу, когда она должна была прибыть, я почти боялась встречи с ней. Мое волнение усугублялось тем, что муж ушел из дому накануне ночью и до сих пор не вернулся.

Как и подобает хорошей хозяйке, я встретила ее в парадном зале, хотя он казался холодным и неуютным по сравнению с тем, который моя мать обставила с таким изяществом. Когда она вошла, я поднялась, и мы заключили друг друга в объятья. Потом мы сели, и она оглядела меня своим всегдашним орлиным оком.

– Сестра передает тебе привет. Она горда, как павлин, и пребывает в отличном настроении. А младенец к тому же получился горластый.

– Благодарение Богу, – сказала я.

– Воистину! А ты как поживаешь, Алессандра? Выглядишь ты хорошо.

– У меня и вправду все хорошо.

– А как муж?

– У него тоже все хорошо.

– Жаль, что я не застала его.

– Да… Он должен вот-вот прийти. Она помолчала.

– Ну, значит, между вами всё…

– Великолепно, – договорила я твердо, желая дать ей отпор.

Она продолжила беседу:

– Тут в доме очень тихо. Как ты проводишь время?

– Молюсь, – ответила я. – Как вы меня учили. А чтобы фазу предупредить следующий вопрос, сообщаю вам, что я еще не беременна.

Она улыбнулась моей наивности:

– Ну, это еще не повод для беспокойства. В этом отношении твоя сестра оказалась проворнее многих.

– Роды легко прошли?

– Тебя я рожала тяжелей, – сказала она с нежностью в голосе, и я поняла, что это попытка смягчить мое сердце. Но я сейчас не собиралась идти на уступки.

– Сегодня Маурицио озолотится.

– Это правда. Хотя, я уверена, он предпочел бы сына.

– Может быть. Но он же поставил четыреста флоринов на девочку. Хоть и не наследник, зато хороший вклад в приданое. Надо поговорить с Кристофоро – может, и нам следует так поступить. Когда придет мое время.

Я осталась довольна произнесенной фразой – мне казалось, что именно так и подобает разговаривать настоящей жене. Мать внимательно посмотрела на меня:

– Алессандра?

– Что? – переспросила я безмятежно.

– У тебя все в порядке, дитя мое?

– Разумеется. Вы можете обо мне больше не беспокоиться. Я ведь замужем, не забывайте.

Она замолчала. Ей хотелось еще что-то сказать, но я видела, что привожу ее в замешательство своим нарочитым спокойствием. Я тоже не спешила нарушить молчание.

– Долго вы были при дворе, матушка?

– Что?

– Муж делился со мной воспоминаниями, рассказывал о поре правления Лоренцо Великолепного. Он говорил, весь двор восхищался тогда вашей красотой и умом.

Думаю, если бы я набросилась на нее с кулаками, то поразила бы ее меньше. Я никогда раньше не видела, чтобы мать с таким трудом подыскивала слова.

– Я… не бывала… никогда не была придворной. Я только появлялась там… несколько раз… в юности. Меня приглашал туда брат. Но…

– Значит, вы знали моего мужа?

– Нет. Нет… То есть, если он там тоже бывал, я могла видеть его, но я не знала его. Я… Все это было так давно.

– И все-таки я не могу понять, почему вы никогда не рассказывали об этом. Вы же сами внушили нам уважение к истории. Неужели вам кажется, что нам это было бы скучно?

– Это было очень давно, – повторила матушка. – Я была совсем молода… не старше, чем ты сейчас.

Но я-то сейчас чувствовала себя старой, совсем старой.

– А мой отец – он тоже бывал при дворе? Вы с ним там встретились? – Потому что мне казалось, что если бы и мой отец вращался в столь блестящем обществе, то мы, его дети, только об этом бы и слышали.

– Нет, – ответила мать, и когда она произнесла это слово, я услышала, что ее тон уже переменился: к ней вернулось самообладание. – Мы поженились позже. Знаешь, Алессандра, твоя страсть к прошлому заслуживает восхищения, но сейчас, мне кажется, нам лучше поговорить о настоящем. – Она остановилась. – Тебе следует знать, что твой отец неважно себя чувствует.

– Неважно? Что это значит?

– Он… он переутомился. Вторжение иноземцев, политические перемены во Флоренции – всё это плохо на нем сказалось.

– А я-то думала, он разбогател на этих переменах. Насколько я слышала, единственное, на что желали раскошеливаться французы, так это на наши ткани.

– Это так. Да вот только он не пожелал их продавать. – Услышав это, я прониклась к отцу еще большей любовью. – Как бы из-за этого отказа его не сочли инакомыслящим. Надеюсь, в будущем это не навлечет на нас беду.

– Ну, он же должен был понимать, что заседать в Синьорию его уже не позовут. Теперь наши правительственные палаты будут заполнены Плаксами, – сказала я, употребив уличное словечко, которым называли последователей Савонаролы. Мать встревожилась. – Не беспокойтесь, на людях я таких слов не произношу. Муж сообщает мне обо всех последних событиях в городе. Я, как и вы, слышала о новых законах: против азартных игр, против прелюбодеяний. – Я сделала паузу. – Против содомии.

И снова от моих слов у матери перехватило дух. Я почувствовала это. Самый воздух застыл. Нет, невозможно! Чтобы моя мать сознательно попустительствовала такому…

– Содомия, – повторила я. – Страшный грех, я лишь недавно поняла, что это такое. В моих познаниях обнаружился большой пробел!

– Что же, ведь подобные темы в приличных семьях обсуждать не принято, – ответила мать, и теперь ее язвительность не уступала моей. И передо мной обнаружилась вся глубина ее предательства; я сама все еще не могла в него до конца поверить, но ощутила такую ярость, что мне стало невыносимо дольше находиться с ней в одной комнате. Я встала, решив сослаться на неотложные домашние дела. Но мать не сдвинулась с места.

– Алессандра! – обратилась она ко мне. Я устремила на нее спокойный взгляд.

– Милое дитя, если ты несчастна…

– Несчастна? Почему? Что в моем браке такого, из-за чего я могу быть несчастна? – И я продолжала пристально глядеть на нее.

Не выдержав, она поднялась со стула.

– Знай, что отец будет рад, если ты навестишь его. Он последнее время удручен состоянием дел. Смута царит не только в нашем государстве, а политические распри плохо отражаются на торговле. Думаю, визит любимой дочери развеет и порадует его, – вкрадчиво сказала она. – И я тоже буду рада.

– Не сомневаюсь. Наверное, братья теперь все время сидят дома – с тех пор, как мы строже смотрим на юношеское безрассудство.

– Да, Лука, пожалуй, сильно переменился, – сказала мать. – Скажу больше, я даже боюсь, что Савонарола завоевал себе нового союзника в лице твоего брата. Так что имей это в виду, когда будешь с ним разговаривать. А Томмазо… – Она осеклась, и я снова уловила в ней какой-то трепет. – Томмазо мы сейчас редко видим. И это, пожалуй, угнетает отца не меньше. – Она опустила взгляд.

Мать уже подошла к двери, так и не услышав от меня никакого ответа, но вдруг обернулась:

– Ах, совсем забыла! Я тут принесла тебе кое-что. От художника.

– От художника? – И вновь у меня сладостно заныло в животе. В силу обстоятельств о художнике я в последнее время почти не вспоминала.

– Да. – Мать протянула мне белый муслиновый сверток. – Он передал мне вот это сегодня утром. Его подарок тебе на свадьбу. Кажется, он немного обиделся, что мы не поручили ему работу над твоим брачным сундуком, хотя отец и объяснил ему, что у нас не было времени.

– Как он поживает? Мать пожала плечами:

– Он приступил к фрескам. Но мы не увидим их, пока они не будут закончены. Днем он работает с помощниками, а ночью – один. Он выходит из дома только в церковь. Чудной юноша. За все время, что он у нас живет, мы с ним не обменялись и пятью десятками слов. Наверное, ему больше пристало жить в монастыре, чем в нашем суетном городе. Но твой отец все еще верит в него. Остается надеяться, его фрески окажутся столь же живыми, сколь и его вера.

Она замолчала, возможно еще надеясь разговорить меня. Но так как я упорствовала в своем молчании, она быстро обняла меня и вышла.

Зал стал еще холоднее, а я – еще более одинокой. Ни в коем случае нельзя думать о том, что только что узнала, не то погрузишься в бездонную пропасть страдания, откуда уже не выбраться. Лучше рассмотреть подарок художника.

Я бережно развернула муслин. Там, на деревянной доске величиной с большую напрестольную Библию, оказался образ Богоматери, написанный темперой. Картина переливалась всеми красками яркого флорентийского дня, на заднем плане виднелись узнаваемые приметы нашего города: огромный купол, кривые улочки с лоджиями, площади, множество церквей. Сверкающий нимб вокруг головы сидящей женской фигуры с кротко сложенными на коленях руками (великолепно выписанные пальцы!) говорил о том, что это – Матерь Божия.

Оставались, правда, сомнения относительно того, в какую пору жизни застиг ее художник. Она казалась еще совсем юной, а по тому, как упрямо она смотрела мимо зрителя, можно было догадаться, что она глядит на кого-то, но здесь не было и намека ни на ангела, который спешил бы к ней с радостным известием, ни на играющего или спящего младенца, который веселил бы ее. Лицо у нее было удлиненное и одновременно полное – слишком полное, чтобы счесть его красивым, и не отличалось изысканной бледностью, и все же в ее облике было нечто такое – какая-то серьезность, почти суровость, – что заставляло вновь и вновь всматриваться в этот образ.

При внимательном разглядывании обнаружилось еще кое-что. В Марии было больше любопытства, чем крототости: в ее глазах сквозил вопрос, словно она еще не вполне поняла или не до конца поверила в то, чего от нее хотят. И делалось ясно: пока она этого не поймет, не покорится.

Словом, в ней ощущалась строптивость – такой Мадон ни разу не видела. Но, несмотря на подобную несхожесть с другими изображениями, я очень хорошо ее знала. Ведь у нее было мое лицо.

 

26

Я долго не могла уснуть, мои мысли метались между виной матери и дерзостью художника. Как она оказалась способна на такое предательство? О чем он думал, создавая такую картину? Я сидела у окна своей спальни, глядя на город, теперь еще менее доступный для меня, чем в ту пору, когда я жила девицей в отцовском доме, и дивилась на свой жизненный путь, который привел меня от великой надежды к великому отчаянию. И, глядя в окно, я заметила, как откуда-то из темноты несутся первые хлопья снега. Снегопад в нашем городе был явлением столь редким, что я невольно отвлеклась и долго смотрела на него, не отрываясь. И стала свидетельницей начала сильной снежной бури. Она свирепствовала две ночи и два дня, снег валил так густо, а ветер налетал с такой силой, что даже при дневном свете было не разглядеть, что делается на другой стороне улицы. Когда метель наконец улеглась, город предстал преображенным: улицы приобрели какие-то деревенские очертания – ухабы, сугробы, порой до второго этажа, а водяные капли, стекавшие с крыш, превратились в сосульки, так что вся Флоренция украсилась каскадами хрустальных занавесей. Эта красота казалась твореньем Божьих рук, знамением нашей новообретенной чистоты. Хотя иные и утверждали, будто Господь сговорился с Савонаролой, и раз Ему не удалось выжечь грех зноем, теперь Он вознамерился выморозить его стужей.

На некоторое время погода сделалась единственным содержаеием нашей жизни. Река промерзла так глубоко, что дети разводили костры на льду, а лодочников первыми настиг голод: флорентийцы научились ходить по воде. Много лет назад, когда я была еще ребенком, выдалась метель, которая занесла снегом весь город, и люди высыпали на улицы лепить снежные скульптуры. Какой-то подмастерье из скульптурной школы Лоренцо изваял в саду Дворца Медичи льва – символ Флоренции. Лев получился как живой, и Лоренцо открыл свои ворота, позволив всем горожанам приходить любоваться на него. Но сейчас всем было не до легкомысленных забав. Каждый вечер с наступлением темноты город погружался в такую тишину, что казалось, будто все жители вмерзли в ледяной пейзаж. В доме моего мужа хозяйничали сквозняки, так что, находясь внутри, мы были все равно что на улице, – впрочем, я понимаю, что глупо так говорить, потому что многие и вправду замерзали насмерть в своих домах, тогда как у нас по крайней мере имелись дрова, трещавшие у наших ног, пускай наши спины и стыли от холода.

Ко второй неделе снег превратился в черный лед, такой коварный, что никто уже не выходил из дому без необходимости. Зимняя тьма начала просачиваться к нам в души. Казалось ей не будет конца. Дни, почти лишенные солнечного света тянулись мучительно долго, и нетерпение моего мужа, московавшего от разлуки с моим братом, было настолько беззастенчивым, что в скором времени его вожделение взяло верх над учтивостью, и он начал избегать меня, до поздней ночи засиживаясь у себя в кабинете. Его отстраненность устраивала меня больше, чем я осмелилась бы себе признать А потом, как-то утром, невзирая на непогоду, он ушел из дома и не вернулся с наступлением темноты.

Ну, раз он выходит по своим делам, то чем я хуже? На следующий день, оставив Эриле записку, я одна отправилась навестить сестру.

На улице было очень холодно, дышать приходилось коротко и неглубоко – воздух обжигал ноздри. Люди ступали медленно, внимательно глядя себе под ноги. Некоторые несли мешочки с землей, смешанной с камешками, и разбрасывали ее перед собой, как сеятель – зерна. Соль для этой цели подошла бы лучше, но она была слишком дорога, чтобы топтать ее ногами. У меня не было с собой ни того ни другого, и я в полной мере изведала вероломство дороги – хотя расстояние между нашими домами было невелико, мои юбки порвались и покрылись черной коркой грязи, не прошла я и сотни шагов. При виде меня Плаутилла недоуменно, но радостно всплеснула руками, обняла, усадила возле очага и закудахтала над безрассудством и глупостью своей нетерпеливой младшей сестренки. Ее дом оказался совсем не похож на мой. Он был менее роскошен, построен не так давно, потому в нем было меньше щелей, впускавших холод, и горело больше очагов, дававших тепло, и везде чувствовалась неугомонная семейная суматоха – милое воспоминание моего детства! У меня от холода покраснели нос и щеки, а Плаутилла излучала тепло и уют, хотя, надо сказать, и без ребенка она осталась такой ж толстой, какой была, когда его носила.

Несмотря на чудесное совпадение во времени, рождество у моей сестры было куда менее скромным, чем у Богоматери. В ее оправдание можно было бы сказать, что, поскольку сроки родов Плаутиллы совпали с вторжением Карла, она уже давно не появлялась на людях, и никто не сообщал ей о том, что переменились нравы. Так что, если бы Стража Нравов вздумала сейчас нанести визит в ее детскую, то малышку выпростали бв из большей части одежек, а почти всю мебель вышвырнули бы на улицу. Благодарение Богу, до такого мы еще не дожили. Пока.

Она дала мне подержать на руках мою орущую сморщенную племянницу, которая, как и положено, надрывалась от крика до тех пор, пока кормилица не забрала ее у меня и не приложила к груди и та не присосалась к ней, как ягненок, издавая жадное чмоканье и бульканье. Плаутилла между тем восседала в молчаливой безмятежности, довольная собственной торжественной ролью и целостью своих мягких сосков.

– Теперь я понимаю, что именно для этого и созданы женщины, – вздохнула она. – Хотя лучше бы праматерь наша Ева спасла нас от родовых мук. Ты и представить себе не можешь, что это за боль! Наверное, это хуже дыбы. Господь выказал Пресвятой Деве великую милость, избавив ее от этой муки. – Она отправила себе в рот очередной ломтик вяленого персика. – Ну ты только погляди на нее, а? По-моему, из отцовской кремовой ткани получился лучший на свете свивальник! Гляди хорошенько – тебя вскоре все это тоже ждет! Это маленькое существо прекраснее всей твоей писанины – тебе так не кажется?

Я согласилась с этим, однако Плаутилла за все время моего визита лишь три или четыре раза брала дочку на руки, а остальное время перебирала и складывала вещи, которые через неделю должны были отправиться вместе с малышкой и комилицей в деревню, поэтому я так и не смогла понять, много ли перемен привнесло в жизнь сестры рождение ребенка. Что до Маурицио, то в те редкие моменты, что я видела, мне казалось, что ему все это уже наскучило. Что ж – у государственных мужей есть дела поважнее, чем какие-то младенцы. К тому же это была всего лишь девочка.

– Матушка говорила, что у тебя все хорошо, а еще – ты стала скромнее. Должна тебе заметить, ты слишком просто одета.

– Это верно, – ответила я. – Но ведь и мир вокруг опростился. Странно, что тебе никто об этом не рассказывал.

– Ах, да зачем мне вообще выходить из дому? У меня есть здесь все, что нужно.

– А после того, как ее увезут? Чем ты тогда займешься?

– Я немного приведу себя в порядок, а потом, когда наберусь сил, мы сделаем еще одного, – ответила сестра с застенчивой улыбкой. – Маурицио не успокоится, пока у нас не появится целый отряд мальчишек, которые станут во главе новой Республики.

– Отлично придумано, – сказала я. – А если нарожать их поскорее, они станут новыми воинами Божьими.

– Да. Кстати, раз мы заговорили о воинах, – ты не виделась с Лукой?

Я покачала головой.

– Ну, так я тебе скажу, что он совсем переменился. Дня два назад он приходил посмотреть на Иллюминату. Тебе нравится это имя? Как новая звездочка на небе. Он сказал, что это весьма подходящее имя для нашего времени и что благословен плод чрева моего. – Тут она рассмеялась. – Вообрази нашего Луку, который изъясняется подобным образом. Кроме того, выглядел он ужасно. Нос – весь синий от мороза, он же расхаживает по улицам со своим дозором. Волосы обриты, как у монаха. Хотя, я слышала, среди них есть совсем юные, так те и впрямь похожи на ангелов.

Хотя тычки и пинки раздают, как черти, подумала я, сразу вспомнив отряд юнцов на площади перед Собором. Я бросила взгляд на кормилицу, не сводившую глаз с Иллюминаты, а она в свой черед, не мигая глядела на нее. Может быть, она тоже из числа сторонников новых порядков? Теперь трудно было угадать, при ком и о чем можно говорить.

– Не беспокойся, – прошептала Плаутилла, перехватив мой взгляд, – она не из Флоренции. Она почти не понимает нашу речь.

Но в глазах кормилицы под капюшоном я приметила искорку, заставившую меня усомниться в словах сестры.

– Угадай, что он подарил ей к рожденью? Собрание проповедей Савонаролы. Вообрази! Прямо из-под печатного станка. Ты только подумай – их уже печатают. Он сказал, за последние несколько месяцев на виа деи Либраи открылись три печатные мастерские и все заняты. Помнишь, матушка как-то раз говорила, что это неправильно – покупать книги, созданные механическими средствами? Что красота слов… – Тут сестра запнулась.

– …наполовину заключена в прикосновеньях пера, которое выводило их, – продолжила я. – Потому что писцы приносят в текст оригинала свою любовь и преклонение.

– О-о! Все-то ты помнишь. Ну так вот, об этом можно забыть. Теперь даже знать покупает книги у печатников. Я слышала, там сплошные обличения. Ты только представь! Едва он что-то произнес – и вот уже это можно подержать в руках.

Те, кто не умеют читать, могут попросить, чтобы им почитали. Потому-то не удивительно, что у него такая преданная паства.

Да, не так уж она глупа, моя сестра, хоть у нее одни наряды на уме. Раз она бывала в церкви и прислушивалась к его пламенным словам, то наверняка не только удивилась, но и напугалась как следует. И все же сладость замужества и материнства явно размягчила ее ум.

– Ты права, – сказала я тихо. – И все же, полагаю, пройдет еще немало времени, прежде чем ты сможешь читать их Иллюминате.

Я заметила, что взгляд кормилицы слегка изменил направление, она на миг отняла дитя от груди, так что негодующие вопли малышки сразу же прервали наш разговор. До конца моего визита я больше эту тему не затрагивала.

Когда несколько дней спустя я возвратилась домой, лед уже таял. На углу нашей улицы из-под растаявшего снега показался труп собаки с лопнувшим брюхом, и ее черные внутренности кишели жизнью – первыми личинками, воспрянувшими после стужи. Я даже не могла понять, чего больше в этом смраде – жизни или смерти. В доме тоже пахло по-другому. Как будто туда пробрался чужой зверь. А может, так казалось оттого, что во дворе рядом с лошадью Кристофоро была привязана лошадь Томмазо. Обе лоснились от пота, по-приятельски близко стоя бок о бок в ожидании, когда конюх закончит их чистить. Мальчишка оторвался от этого занятия и приветствовал меня поклоном. Отчего у меня сразу возникла уверенность, что он уже много раз точно так же ухаживал за обоими животными?

Не успела я дойти до своей комнаты, как навстречу мне вышла Эрила. Я думала, она начнет распекать меня за отлучку, но она, напротив, излучала какое-то преувеличенное веселье.

– Как поживает ваша сестра?

– Живет полной жизнью, – ответила я. – Во всех смыслах слова.

– А малышка?

– Трудно сказать. Она вся была в молоке. Но голос у нее отменный. Думаю, она выживет.

– Здесь ваш брат. Томмазо. – И то ли мне примерещилось, то ли она вправду посмотрела на меня как-то особенно.

– Вот как, – проронила я небрежно. – Когда же он прибыл?

– На следующий день после того, как вы отправились к сестре, – ответила она, и ее нарочитая небрежность показалась мне такой же фальшивой, как моя собственная. Неужели она тоже все знает? Неужели она с самого начала все знала? Неужели об этом знали все, кроме меня?

– А где они?

– Только что вернулись с прогулки верхом. Кажется… кажется, они в парадном зале.

– Ну, тогда скажи им, что я возвратилась. Или… или нет, пожалуй, я сама к ним пойду.

Я быстро поднялась по лестнице, боясь утратить смелость и спиной чувствуя ее взгляд. На следующий день после того, как я покинула дом! Неприкрытое вожделение моего мужа заставляло меня краснеть за него. И за себя.

Я тихонько распахнула дверь. Они уютно устроились. Стол, накрытый к ужину, хорошее вино, в воздухе разносятся пряные ароматы. Похоже, повара расстарались, чтобы угодить им. Они стояли у решетки очага, близко к огню, но еще ближе друг к другу, хотя и не касались друг друга. Ненаблюдательному зрителю показалось бы, что это просто двое друзей, греющихся у пламени, но я уловила незримые токи, пробегавшие между ними, как пламя между двумя горящими поленьями. Томмазо был одет уже не так роскошно, явно памятуя о новых порядках, хотя мне показалось, что его смазливая физиономия несколько располнела. Скоро ему исполнится двадцать. Еще не вполне зрелый мужчина, однако достаточно взрослый, чтобы навлечь на себя суровое наказание. Плаутилла рассказывала о том, что в Венеции молодым людям, осужденным за содомию, отрезают носы, – наказание обычно применяемое к потаскухам, вполне подобает немужественным мужчинам, а заодно способно вполне отвратить от суетности! Слушая ее, я поняла смысл увечья, что нанесли тому юноше на ступенях Баптистерия, которого я видела в день свадьбы. За все годы моих ссор с Томмазо я еще ни разу не желала ему подобного зла, и меня саму напугала такая жестокость Он первым меня заметил, поймав мой взгляд поверх плеча Кристофоро. Мы всю жизнь были мучителями друг для друга: он – мулом, а я – оводом, отвечавшим полудюжиной болезненных укусов на каждый слепой удар его хвоста.

– Здравствуй, сестрица, – сказал он, и я готова была поклясться, что к его ликованию примешался страх.

– Здравствуй, Томмазо. – Я и сама расслышала враждебные нотки в своем голосе – мне даже не хватило духа как следует выговорить его имя.

Муж немедленно обернулся и одним вкрадчивым движением отдалился от своего любовника и приблизился ко мне:

– Дорогая! Добро пожаловать домой. Как твоя сестра?

– Живет полной жизнью. Во всех смыслах слова. – Благодарение Богу за хорошую память.

Последовали смущенные, как бы танцевальные, па: мы рассредоточились по залу. Кристофоро уселся на один стул, я на другой, а Томмазо – на маленькую кушетку рядом: муж, жена и шурин, очаровательный семейный портрет представителей образованнейшего флорентийского общества.

– А ребенок?

– Чудесен.

Наступила тишина. Что гласит главная заповедь Савонаролы относительно женщин? После послушания, важнейшая добродетель жены – молчание. Но чтобы быть настоящей женой необходимо иметь настоящего мужа.

Плаутилла соскучилась по тебе, – сказала я Томмазо. – Ты – единственный, кто ее не навестил. Он опустил глаза:

– Знаю. Я был занят.

Наверное, срезал оборки со своих нарядов, подумала я и же заметила, что на нем тот самый серебряный пояс, полученный в подарок в день моей свадьбы. И ощутила боль, как от удара.

– Впрочем, меня тоже удивляет, что ты так часто отлучаешься из дому. Мне казалось, последнее время город должен манить тебя куда меньше.

– Ну… – Он бросил быстрый взгляд на Кристофоро. – Да я не… – И умолк, слегка дернув плечами, явно следуя полученным указаниям: не задевать и не задирать меня.

Снова воцарилась тишина. Я поглядела на мужа. Он поглядел на меня. Я улыбнулась, но он не ответил улыбкой.

– Томмазо рассказывает, что творится в монастырях, – тихо сказал он. – Забирают все предметы искусства, которые не отвечают его представлениям о приличиях, и все чрезмерно роскошные украшения и облачения.

– А что он будет делать с конфискованными богатствами? – спросила я.

– Этого никто не знает. Но не удивлюсь, если очень скоро мы почуем запах горящего дерева.

– Неужели он осмелится?

– Думаю, никакой смелости не потребуется. Он может творить все, что ему вздумается, пока за ним идет народ.

– А как же то, что осталось от художественного собрания Медичи. – спросила я. – На это-то он не позарится?

– Нет. Больше похоже на то, что он предложит им распродать свое собрание.

– Тогда составьте список всех покупателей, – посоветовала я саркастически. – Придется вам умерить свою страсть к приобретению красивых вещей, Кристофоро, иначе нас возьмут на заметку уже совсем по другой причине.

Он слегка кивнул, признавая мудрость моего совета. Я бросила взгляд на Томмазо.

– А ты какого мнения о взглядах нашего Монаха на Золотой век искусства? – спросила я у брата, желая, чтобы тот обнаружил всю скудость своего ума. – Наверное, именно этим заняты все время твои мысли?

Тот в ответ состроил гримасу. А не задирай меня, подумала я. Ты сам причинил другим гораздо больше вреда, чем причинили тебе.

– Да, вот еще, – продолжила я, когда стало ясно, что он не намерен отвечать, – я слышала, наш Лука подался в ряды воинов Божьих. Будем надеяться, ты не обрел в его лице врага.

– Лука? Да нет. Он просто любит войну. Ты бы видела его в прежние дни на улицах! Он обожает потасовки. Если нельзя драться с французами, тогда можно драться с грешниками. Он от этого удовольствие получает.

– Что ж, все мы получаем его кто как может. – Я сделала паузу. – Матушка говорит, тебя постоянно нет дома. – Еще пауза. На сей раз более длинная. – Она про тебя знает, да?

Он снова встревожился:

– Нет. А почему ты спрашиваешь?

– Потому что такое впечатление у меня создалось из разговора с ней. Быть может, Лука решил признаться ей в твоих грехах.

– Я же сказал! Он меня не выдаст, – повторил он угрюмо. – К тому же ему не все известно.

Зато мне известно, подумала я. Пространство между нами накалилось, я ощущала, как жар подступает к горлу, словно рвота. И чувствовала, как в другом конце комнаты мой муж – наш муж – тоже начинает испытывать беспокойство. Томмазо снова бросил на него взгляд, на сей раз более красноречивый: томный, заговорщицкий, тревожный и сладострастный. Пока я ворковала насчет младенцев и пеленок, они тут ласкали друг друга пользуясь чудесной возможностью – моим отсутствием. Пускай это мой дом, сейчас я в нем – посторонняя. От мучительной боли я сходила с ума.

– И все же здесь можно усмотреть определенную симметрию: один брат попадает к Богу, тогда как второй оправляется прямиком к дьяволу. К счастью для того и другого, обе сестры уже замужем. В какой восторг, наверное, пришли и Бог, и дьявол, когда ты указал, кого мне выбрать в женихи, Томмазо, – сказала я спокойно, но оттого не менее ядовито.

– Ну а ты конечно же была совершенно безупречна, – откликнулся он так стремительно, как железо отзывается на магнит. – Может, будь у меня сестренка помилее, все сложилось бы иначе.

– Ах вот как! – Я повернулась, чтобы не видеть предупредительных знаков, которые наверняка подавал теперь мне муж. – Вот, значит, как. Ты родился с чистой душой, готовой отлететь к Богу, а потом появилась эта дрянная девчонка и так унижала тебя, когда ты ленился хоть что-нибудь выучить, что ты обратил свой гнев на всех женщин. Выходит, именно она толкнула тебя на путь содомии.

– Алессандра. – Голос Кристофоро у меня за спиной прозвучвал совсем тихо, я с трудом расслышала его.

– Я же говорил – все без толку, – с горечью сказал Томмазо.

– Она не прощает.

Я покачала головой.

– Нет, мне кажется, мессер, в этом грехе вы повинны больше, чем я, – возразила я ледяным тоном, вдруг почувство что теряю власть над собой. – А ты знаешь, что мы с Кристофоро говорим о тебе? Он тебе об этом не рассказывал? Говорим довольно часто. О том, как ты хорош собой и как глуп.

Я услышала, как муж поднимается со стула.

– Алессандра, – повторил он, на этот раз суровее.

Но я уже не могла остановиться. Внутри у меня словно плотину прорвало. И я обратила свой гнев на него:

– Разумеется, Кристофоро, мы не употребляем таких слов правда? Но всякий раз, как я заставляю вас задуматься или рассмеяться каким-нибудь ученым наблюдением или замечанием об искусстве, а не просто жеманным жестом или взмахом ресниц… Всякий раз, когда я вижу, как ваши глаза загораются удовольствием от нашей беседы и на миг ваш ум отвлекается от мыслей о его теле… Тогда-то я отмечаю свою очередную маленькую победу. Если не во имя Бога, то, по крайности, во имя человечности.

Ах, я совсем не этого хотела! Я представляла себе эту встречу совсем иначе: я буду учтива и остроумна, буду улыбаться и успокаивать и так, мало-помалу, вовлеку их обоих в беседу, в которой затем спокойно и тонко обнажу мелкое тщеславие брата, и увижу в глазах мужа блеск невольной гордости за мои ум и веселое красноречие.

Но мне это не удалось. Потому что ненависть – а быть может, это была любовь – не такова.

Я увидела смесь жалости и презрения в их глазах, и все вдруг исчезло: мое безрассудство, моя смелость, моя чудовищная самоуверенность, порожденная той раной, которую, как я сейчас только поняла, нанесла себе я сама. Теперь их позор сделался моим позором. Наверное, в ту самую минуту я была готова хоть к Плаксам примкнуть, лишь бы убежать от такого страдания.

Я поднялась со стула и почувствовала, что вся дрожу.

Взгляд мужа был холоден, и он как будто разом постарел, а может быть, мне это показалось из-за соседства с цветущей юностью Томмазо.

– Простите меня, муж мой, – сказала я, глядя ему в глаза. – Я кажется, забыла о соблюдении уговора. Мне жаль, что так вышло. Я пойду к себе. Будь здоров, брат. Надеюсь, ты приятно проведешь здесь время,

Я повернулась и пошла к двери. Кристофоро не сводил с меня глаз. Но не стал провожать меня. Он мог бы что-нибудь сказать. Но не стал этого делать. Закрыв за собой дверь, я представила себе, как они поднимаются, испустив один долгий сладостный вздох, и сплетаются в тесных объятьях, как Дантовы воры и змеи, так что уже невозможно понять, где муж мой, а где брат. И этот нежный и яростный образ причинил мне новую боль.

 

27

Она отворила дверь и остановилась. Я, даже сквозь слезы, даже из глубины комнаты, заметила, что она опасается войти. И это напугало меня еще больше, потому что она никогда раньше не боялась меня – даже когда в детстве я изводила ее своими шалостями.

– Ступай прочь, Эрила, – крикнула я, зарываясь головой в одеяло.

Но это придало ей решимости. Она пересекла комнату, забралась в кровать и обвила меня руками. Я оттолкнула ее:

– Ступай прочь!

Она и не думала уходить.

– Ты знала! Все всё знали, а ты даже не подумала мне сказать!

– Нет! – И тут она так вцепилась в меня, что я вынужден была посмотреть ей в лицо. – Нет. Если бы я всё знала, разве позволила бы я такому случиться? Разве позволила бы? Нет, конечно. Я понимала, что он распутник. Что он урывал свое, где только мог. Это-то я понимала. Но мужчины суются в любую дырку, какая подвернется. Это всем известно, мы с вашей матерью зря оберегали вас до такой степени, что вы этого не знали. Но те же самые мужчины обычно не моргнув глазом меняют пристрастия. Ну да, они отдерут и мужика, если бабы рядом нету. Так устроена жизнь. Да-да, может быть, это и не по нраву вашему Богу, но так уж она устроена. – В самой бойкости ее языка было нечто такое, от чего мне делалось легче или, во всяком случае, заставляло слушать. – Но обычно все это заканчивается, когда они женятся. Мальчишки приедаются, а женщины нет. Да и деток хочется. Потому я и думала – а может, хотела так думать, – что и с ним выйдет то же самое. Так зачем мне было что-то говорить вам? Это бы только испортило ту первую ночь.

Ту первую ночь. Умные женщины от этого не умирают. Но об этом мы сейчас не будем говорить.

– А Томмазо? – выговорила я сквозь рыдания. – Ты про него знала?

Она вздохнула:

– Ходили всякие слухи. Но он же беспутный, ваш братец. Может, он просто всех нас дразнил – для забавы. Пожалуй, мне стоило прислушиваться к этим слухам внимательнее. Но про них двоих – нет. Про них я ничего не знала. Если бы об этом судачили, я бы непременно услышала, а я и слова о них не слыхала.

– А матушка?

– Боже избави, ваша мать ничего не знала.

– Да знала она! Она знала Кристофоро еще при дворе, в юности. Он говорил, что видел ее там.

– Ну и что с того? Она была молоденькой девушкой. Она об их делах, наверное, еще меньше знала, чем вы. Да как вы могли про нее такое подумать? У нее бы сердце разбилось.

А так разбилось мое.

– Что ж, если она и не знала прежде, так знает сейчас, во всяком случае, про Томмазо. Это было написано у нее на лице.

Эрила покачала головой:

– Да, многие тайны уже перестали быть тайнами. Похоже, что Плаксы еще и наушничать умеют. Судя по тому, что мне приходится слышать, у исповедален больше нет стенок. Вполне вероятно, что Лука, этот новый ангел Божий, выболтал что-нибудь.

Значит, плохой из Томмазо знаток душ человеческих.

– Да, но… если никто не знал… как же ты тогда все проведала?

– Не забывай, я ведь живу здесь. – И она жестом показала на стены.

– А они все всё знают?

– Разумеется. Поверьте мне, если б он им так хорошо не платил, то сейчас знали бы уже не одни они. Они его любят. Даже за его грехи. – Она помолчала. – Как и вы. В том-то и беда.

Она оставалась со мной, пока я не уснула, но страдание просочилось и в мои сны, и в эту ночь змеиные кольца вновь вернулись мучить меня. Плотоядный рот попрошайки превратился в пасть дьявола, из него выползала змея, она переливалась разноцветными красками и шипела с похотливой яростью, она давила и душила меня до тех пор, пока я с криком не проснулась. Но видимо, мне только приснился этот крик, потому что во всем доме стояла гробовая тишина.

Соломенный тюфяк Эрилы возле двери оказался пуст. Тьма выла мне в уши. Мне мерещился в ней змеиный шелест. На коже от страха проступал пот. Меня покинули одну в доме греха, и скоро дьявол придет забрать меня отсюда. Я заставила себя подняться и зажечь светильник. Тени отступили в углы и заколыхались там как волны. Я принялась отчаянно рыться в своем сундуке, вытаскивая со дна рисунки, мелки и перья. Молитва способна обретать множество различных форм. Если сон приводит дьявола, а грехи мужа лишают меня слов, тогда я буду бодрствовать и попытаюсь молиться Богу посредством моего пера, постараюсь вызвать образ Богоматери, чтобы она заступилась за меня.

Пока я выбирала кусок угля, руки у меня тряслись. Я не рисовала уже несколько недель, он успел затупиться. Я отыскала нож, завернутый в кусок отцовской материи, и принялась затачивать уголь, и этот знакомый звук ласкал мне слух. Но от темноты ли, или оттого, что мои пальцы были влажными, лезвие вдруг выскользнуло из них и рассекло мне ладонь и запястье.

Кровь брызнула немедленно – такая яркая на фоне моей землисто-бледной кожи, что никакая краска не смогла бы с ней сравниться. Я словно завороженная наблюдала за тем, как алый ручеек делается шире, растекается и наконец, дойдя до локтя, начинает капать на пол. Что за историю рассказывал мне как-то Томмазо? О сумасшедшем в тюрьме, который вскрыл себе вены, чтобы написать на стене о своей невиновности, но, начав, уже не мог остановиться, и на следующее утро его обнаружили обескровленным и бездыханным в углу камеры, а все стены были испещрены засохшими черными словами. Какие истории поведала бы сейчас я, если бы нашла для них нужный цвет? От этой мысли меня бросило в дрожь. Теперь кровь текла сильнее. Надо наложить жгут, как меня учила Эрила. Но не сейчас. Я схватила глиняную мисочку, в которой летом зажигали куренье от комаров, и подставила под рану. Капли сливались, набухали на моей коже, а затем, крупные и тяжелые, падали в миску. Вскоре там собралась уже небольшая лужица. Жидкость жизни, Божьи чернила, слишком драгоценные для бумаги. Вскоре я почувствую боль. Мне понадобится ткань, чтобы туго перевязать руку. Но тряппица, в которую был завернут нож, слишком мала для этого, а все мои одежды жалко пачкать. Я сняла через голову ночную рубашку. Использую ее. Сейчас… Сначала нужно выбрать кисточку, из горностая: у нее кончик толстый, как солнечный луч. В полированном зеркале отразилось мое тело. Мне снова вспомнилась змея, плясавшая по натертым маслом рукам попрошайки, переливавшаяся чешуйками на солнце. При свете светильника капельки пота на моей коже казались жемчужинами. Мой муж и мой брат в эти минуты, скорее всего, сплетаются в экстазе, утоляя вожделение. Я никогда не почувствую того, что чувствуют сейчас они. Мое собственное тело останется для меня чужой страной – неизученной и нетронутой. Никто не будет ласкать мою кожу, восхищаться ее красотой. Я погрузила ногти в кровь и быстрым движением провела прохладную влажную полосу от левого плеча вниз, затем по груди. На моей коже словно расцвел алый флаг.

– …Ради Бога…

Она сразу вцепилась в меня, как увидела. Миска полетела на пол и раскололась, кровь выплеснулась на пол.

– Оставь меня!

Она выхватила у меня кисточку, сжала мне руку повыше локтя и подняла ее кверху. Ее пальцы тисками впились мне тело, надавливая, чтобы унять кровь.

– Оставь меня в покое, Эрила! – снова закричала я, и голос мой прозвучал высоко и сердито.

– Не оставлю! Вы все еще во власти сна. Вы так метались и стонали, что я отправилась за снотворным для вас. – И другой рукой она подхватила мою сорочку и начала туго обматывать ею мою рану.

– Ай! Больно! Оставь меня в покое, говорю тебе, со мной все хорошо.

– Еще бы не хорошо, ведь вы совсем обезумели.

Я и сама понимала, что со мной что-то не так, потому что мы обе услышали мой смех – а смеяться было нечему. Я заметила, как у Эрилы расширяются глаза от ужаса. Она притянула меня к себе, прижав к груди так крепко, что я едва могла дышать.

– Все хорошо, все хорошо, – повторяла я, и вот уже мой смех перешел в слезы, и тут боль от пореза прожгла меня, как каленым железом, и мне пришлось уже бороться кое с чем посильнее жалости к себе.

 

28

После той ночи я еще некоторое время хворала. Эрила так переполошилась, что отобрала у меня все ножи и кисти до тех пор, пока меня не покинет буйство. Я много спала и утратила вкус к еде и к жизни. Рана распухла и загноилась, за этим последовала лихорадка. Эрила нянчилась со мной, пользовала меня травами и припарками, пока рана не затянулась и не началось выздоровление, хотя на руке и остался шрам, из сердитой красной черты превратившийся в выпуклую белую полосу, которая сохранилась и по сей день. И все это время она сидела возле меня, как цербер, так что когда в первый день явился муж – справиться о моем здоровье, до меня донесся из-за двери их разговор на повышенных тонах, но у меня даже не возникло вопроса – кто из них одержит верх в споре.

Позже, когда вернувшийся ко мне покой вновь стал внушать ей доверие, а мое настроение улучшилось настолько чтобы выслушивать ее остроты, я спросила ее, что между ними тогда происходило, и она разыграла в ролях целую сценку, чтобы позабавить меня: как он, подлец, вставал в позу и угрожал и как она, черная рабыня, полуведьма, плела ему россказ, что от переживаний у меня случился внезапный выкидыш – была до того наглая ложь, что мне даже понравилось.

– Нужели ты правда сказала ему такое?

– А почему нет? Ему ведь нужен ребенок. И пора бы уж понять, что ваш братец никого не родит, сколько его ни дери.

– Но…

– Никаких «но». Я правильно поняла – он заключил с вами уговор. Так что пускай сам его соблюдает. Если ему нравится нюхать задницы, это его дело. Томмазо – всего лишь одна из его шлюх на стороне. А хозяйка дома – вы. И пусть обращается с вами, как надлежит обращаться с хозяйкой дома.

– А он что сказал?

– О… что он и понятия не имел, что сожалеет, и… тра-ляля. Что они смыслят в женских делах? Только упомяни об этой крови – и даже любители сучьих дырок в обморок грохнуться готовы, что уж говорить о кобелятниках!

– Эрила! – расхохоталась я. – Да ты ругаешься хуже Томмазо!

Она передернула плечами:

– Зато веду себя приличнее. Вы, благородные дамы, и понятия не имеете, что они о вас говорят. Ведь вы или стоите, закатив глаза к небесам, или райские яблочки покусываете у них на глазах. Они, наверное, и сами-то не знают, какая из этих двух женщин им больше по душе. Так что остается только угадывать, когда именно пора менять костюм. – Онаулыбнулась мне. – Моя мать говаривала, что в нашей стране столько богинь, что кто-нибудь из них да защитит женщин, а в вашей религии их трое – и все мужчины. Даже птица!

Это было такое неподобающее определение Святого духа что я невольно расхохоталась.

– Надеюсь, она прилюдно так не богохульствовала? Эрила повела плечами:

– А если б и богохульствовала, кому какое дело? Вы ваете, что по законам рабства у нее и души-то не было.

– И что? Она так и умерла язычницей?

– Она умерла в неволе, А прочее не имело для нее значени

– Но ты-то ходишь в церковь, Эрила, – сказала я. – ты знаешь все молитвы не хуже меня. Неужели ты хочешь сказать, что все равно не веруешь?

Она опустила взгляд.

– Я родилась в другой стране, где говорят на другом языке, под другим солнцем, – ответила она. – Я верю в то, во что мне нужно верить, чтобы прожить.

– А когда ты получишь свободу? Что тогда изменится?

– Сперва пусть это произойдет.

Но мы обе понимали, что произойдет это нескоро, особенно если она и дальше станет меня выгораживать.

– Что ж, – сказала я, – думаю, какие бы тайны ни скрывало твое сердце, Бог увидит их и поймет, что ты хороший человек, и будет к тебе милосерден.

Эрила уставилась на меня:

– Чей Бог? Ваш – или Монаха?

И она была права. В детстве мне казалось, что все так просто. Я знала: есть единый Бог, и пусть Его голос подобен грому, когда Он гневается, зато Он любил меня и утешал, когда ночью я взывала к Нему. Или так мне казалось. И чем больше я узнавала, чем сложнее и удивительнее становился мир вокруг меня, тем глубже делалась Его способность принимать мои знания и радоваться вместе со мной. Ибо каковы бы ни были достижения человека, они исходили прежде всего от Него. Но теперь все это уже представлялось сомнительным. Теперь казалось, что величайшие достижения человека напрямую противостоят Богу – вернее, этому Богу, тому, кто сейчас правил Флоренцией. Этот Бог был настолько одержим дьяволом, что, похоже, у Него не оставалось времени ни на красоту, ни на чудо, а все наши науки и искусства подлежали осуждению, как очередное прибежище зла. Так что теперь я не понимала, какой же Бог – истинный; ясно лишь, который громогласней.

– Я знаю только, что мне не нужен такой Бог, который отправит в ад тебя или даже моего мужа, предварительно не выслушав их, – задумчиво сказала я.

Эрила ласково поглядела на меня.

– Вы всегда были добросердечной девочкой, даже в детстве, когда изо всех сил старались быть шалуньей. Так почему же вы привязались к нему?

– Потому что… потому что, мне кажется, это сильнее его. А еще… – Я замолкла. Верила ли я сама в то, что собиралась сейчас сказать? – Потому что мне кажется, что и он привязался ко мне.

Она покачала головой, как будто мы с ней и вправду были люди разных племен, которым друг друга ни за что не понять.

– Может, оно и так, вам видней. Хотя это и не основание, чтобы его прощать. – Она замолчала, потом встала и протянула мне руку.

– Куда ты меня ведешь?

– Хочу вам кое-что показать. Я давно дожидалась, когда можно будет это сделать.

И она вывела меня из моей темной, похожей на пещеру спальни к маленькой комнатке напротив, через каменную лестничную площадку; в любом другом доме ее ожидало бы превращение в детскую.

Эрила достала из кармана ключ, вставила его в громадный замок, и дверь отворилась.

Передо мной предстала только что оборудованная мастерская: письменный стол, каменная раковина с несколькими ведрами сбоку, на столике возле окна – ряд пузырьков, скляночек и свертков, снабженных ярлыками, и тут же набор кистей разного размера. Здесь же была порфировая доска для растирания красок и две большие деревянные доски, уже приготовленные для подгонки, грунтовки и первых мазков.

– Он велел принести сюда все это, пока вы болели. А это я достала из вашего сундука. – Она показала на зачитанный мною до дыр манускрипт Ченнини, над страницами которого я проливала когда-то горькие слезы, оттого что он предлагал мне знания, не давая средств претворить их в краски. – Правильно я сделала?

Я молча кивнула и, подойдя к столу, приоткрыла крышки нескольких баночек и окунула пальцы в порошок: вот густой черный, вот яркая желтизна тосканского крокуса, а вот темный джаллорино, сулящий обернуться сотней зеленых деревьев и кустарников, облепивших скалу. Потрясение от такого обилия цветов можно сравнить разве что с солнцем, озарившим замерзший город после снегопадов. Я почувствовала, что улыбаюсь, но одновременно к глазам подступили слезы.

Что ж! Пускай любовь между мной и мужем невозможна, зато для меня теперь возможна алхимия.

Лед на улице растаял, началась весна, а я все упивалась цветом. Мои пальцы покрылись мозолями от пестика, потемнели от краски. Мне пришлось осваивать столько нового! Эрила помогала мне – отмеряла и смешивала порошки, левкасила доски. Никто нас не тревожил. Дом вокруг нас жил своей жизнью, если о нас и распускали сплетни, то уж, во всяком случае не слишком порочащие. У меня ушло почти пять недель на то, чтобы перенести мое «Благовещение» на деревянную доску. Моя жизнь сосредоточилась на вихрящихся складках одеяния Богоматери (ляпис-лазури у меня все еще не было, зато имелся довольно красивый оттенок синего, полученный смешением индиго со свинцовыми белилами), на темной охре напольных плит и сусальном золоте нимба для моего Гавриила – нимба, светившегося на темном фоне оконной рамы. Вначале кисть в моей руке была куда менее уверенной, чем перо, так что порой я впадала в отчаяние от своей неуклюжести, но постепенно приходила вера в себя, так что, едва закончив одну работу, я немедленно принималась за следующую. Так, забыв свою боль и безумие брата и мужа, я исцелилась.

В конце концов ко мне возвратилось прежнее любопытство, я даже начала подтрунивать над своим добровольным заточением. Эрила хорошо справлялась с ролью птицы-матери, кормя меня сплетнями из своего клюва как птенца, покуда тот не научится сам добывать пищу.

И тем не менее наша с ней первая вылазка из дому привела меня в оторопь. Стояла уже поздняя весна, а город все еще был погружен в унылое благочестие. На смену цоканью каблуков продажных женщин пришел деревянный стук четок, а юноши выходили на улицу лишь спасать души – кто как сумеет. На площади мы миновали ватагу мальчишек, отрабатывающих строевой шаг, – детей восьми-девяти лет, которые вступили в воинство Господне по настоянию родителей; Эрила рассказывала, что те целыми тюками закупают белую ткань, чтобы шить отпрыскам ангельские одежды. Даже богачи избегали ярких нарядов, так что самая палитра нашего города сделалась тусклой и однотонной. Иностранцы, посещавшие Флоренцию по торговым и прочим делам, поражались таким переменам, хотя никак не могли взять в толк, чему они стали свидетелями – установлению царства ли Божия на земле или чему-то более зловещему.

У Папы Римского, похоже, сомнений по этому поводу не было. Пока Флоренция ратовала за чистоту нравов, Эрила принесла весть о том, что Папа Александр VI Борджиа поселил в Ватиканском дворце свою любовницу и принялся раздавать своим детям кардинальские шапки, словно засахаренные фрукты. А отвлекшись от любовных утех, он решил затеять войну. Французский король и его армия, пресытившись Неаполем и уже не чувствуя в себе сил для похода в Святую землю, возвращались на Север. Однако Александр VI был не из тех, что стерпят позор нового иноземного вторжения, пускай даже кратковременного, и, обратившись к союзу городов-государств Италии, собрал войско, чтобы выгнать французов вон.

Исключением стал лишь один город. Со своей кафедры в Соборе Савонарола объявил, что Флоренция освобождается от обязанности выставлять ополчение. Ибо что есть Ватикан, как не более богатая, более порочная ипостась тех же монастырей и церквей, за очищение которых он так ревностно взялся?

Долгими зимними вечерами, когда город сковывали морозы, а Кристофоро еще не отвратила от меня его похоть, мы с ним много говорили об этом конфликте. О том, что рьяное благочестие Савонаролы угрожает не только образу жизни Папы, но и самим устоям Церкви. Слава Божья – это не только множество спасенных душ, но и рост влияния страны, величие ее зданий и произведений искусства и то восхищенное благоговение, с каким иноземные владыки взирают на стенные росписи Сикстинской капеллы. Но подобное чудо нуждается в дальнейшем вложении средств, и никакому горбуну-приору с крючковатым носом и неистребимой потребностью в самобичевании непозволительно этому мешать.

Это было единственное препятствие, которое могло остановить Савонаролу. За последние месяцы оппозиция во Флоренции рухнула, как рушатся глинобитные хижины во время мощного наводнения. Я с трудом в это верила. Как легко, оказывается, разрушить старый порядок! Кристофоро поделился тогда со мной еще одним мудрым замечанием: что точно так же, как сейчас есть люди, которые боятся и ненавидят Савонаролу, но не предпримут никаких попыток сопротивления, потому что власть его слишком велика, так и раньше были люди, питавшие подобные чувства по отношению к роду Медичи, люди, которые всерьез полагали, что их благодушная тирания – вопреки, а быть может, даже благодаря ее славным плодам – истощает силы республики и пятнает чистоту Флоренции. Но они же полагали, что лишь безумцы или глупцы могут открыто восставать против государства, столь уверенного в своем могуществе. Инакомыслие, говорил Кристофоро, – это искусство, которое обычно прорастает в тени.

Но теперь замолчали даже тени. Платоновская академия, некогда краса и гордость новой учености, рухнула. Один из величайших ее сторонников, Пико делла Мирандола, теперь открыто поддерживал Савонаролу, собирался вступить в доминиканский орден, и, по словам Эрилы, ходили слухи, что представители даже самых лояльных семейств вроде Ручеллаи уже тяготели к кельям Сан Марко.

И такие слухи вновь и вновь заставляли меня беспокоиться о моей собственной родне.

Ведь подобное увлечение белизной отнюдь не сулило работы для красильных чанов у Санта Кроче. Мне вспомнились дети, жившие там у реки, с тощими как палки ногами и расписанной узорами кожей. Отними цвет у платья – и ты отнимешь хлеб у тружеников. Сколько бы Савонарола ни проповедовал равенство, он мало смыслил в том, где бедняки добывают себе пропитание помимо паперти. Это тоже подметил мой муж. Признаюсь, иногда во время наших бесед с ним я представляла себе, какую пользу он мог бы принести государству, если бы политика привлекала его больше, чем очертания мальчишеских задниц. Ну вот – от горечи я даже переняла язык своего брата!

В итоге же то, что причиняло ущерб красильщикам, причиняло ущерб и моему отцу, потому что, хоть он и жил богаче своих работников, его прибыль тоже оказалась под угрозой.

«Отец будет рад, если ты навестишь его. Он последнее время удручен состоянием дел… Думаю, визит любимой дочери развеет и порадует его», – говорила мать.

Пускай она нанесла мне обиду – не могу же я позабыть об отце. А как только я подумала о родителях, то сразу же подумала и о художнике, о том, что сейчас нам проще было бы найти понимание, раз я уже начала осваивать кисть…

 

29

Старые слуги приветствовали меня, будто блудную дочь, вернувшуюся домой. Похоже, даже Мария с ее глазками-бусинками и посредственным умишком обрадовалась мне. С тех пор как я покинула отчий дом, в нем стало намного тише. Пускай я была непоседой – я всюду несла жизнь. Наверное, и я теперь переменилась. Все, кто мне встретился, сказали мне об этом. Пожалуй, болезнь поработала над моим лицом – его черты наконец-то начали проступать из-за щек-подушек. Мне любопытно было, что скажет отец, увидев свою младшую дочку с лицом уже не девочки, но женщины.

Однако выяснилось, что мне придется подождать, чтобы узнать это: и отец и мать уехали к горячим источникам, лечиться водами, и не вернутся раньше чем через несколько недель. Мне следовало заранее предупредить их о своем визите.

Дом показался мне странно незнакомым – как те места, где бываешь только во сне. Мария сообщила, что Лука дома – обедает. Может, и я к нему присоединюсь? Я дошла до дверей столовой. Сгорбившись над тарелкой, он жадно набивал рот. Для ангела он выглядел ужасно. Плаутилла была права – брат переменился: выбритая голова страшно его портила, из-за этого лицо его казалось огромной глыбой пористого камня, и рассеянные по коже оспинки походили на крошечные ямки с водой. Лука жевал с раскрытым ртом, и до меня доносилось громкое чавканье.

Я подошла к столу и села рядом. Иногда стоит поближе узнать врага.

– Здравствуй, брат, – сказала я, улыбнувшись. – Ты стал иначе одеваться. Не уверена, что тебе к лицу серое.

Тот нахмурился:

– Я в форме, Алессандра. Могу тебе сообщить, что я состою теперь в воинстве Божьем.

– О, это важное дело. Впрочем, мне кажется, тебе все равно не мешает время от времени стирать свою одежду. Если белое слишком пачкается, оно скоро становится черным.

Он некоторое время молча переваривал мои слова, пытаясь понять, шучу я или говорю серьезно. Если бы я получала по флорину всякий раз, как Лука подолгу пыхтел, силясь постичь урок, который я давно освоила, наша семья была бы сейчас значительно богаче.

– Знаешь что, Алессандра? Ты слишком много болтаешь. Это тебя погубит. Наша жизнь – всего лишь короткий путь к смерти, а те, кто больше прислушиваются к звукам собственного голоса, чем к слову Истинного Христа, сгорят в аду. Твой муж пришел с тобой?

Я покачала головой.

– Тогда тебе не следует здесь находиться. Ты не хуже меня знаешь новые правила. Жены без мужей суть сосуды соблазна, и им надлежит сидеть взаперти.

– Ax, Лука! – вздохнула я. – Если бы ты с такой же легкостью запоминал действительно важные вещи!

– Лучше последи за своим языком, сестра. В твоей ложной учености – дьявол, он-то и ввергнет тебя в адское пламя куда быстрее, чем какую-нибудь бедную простую женщину, которая не знает ничего, кроме Евангелия. Твои любимые древние языческие авторы теперь вне закона!

Я никогда раньше не слышала, чтобы брат говорил так складно. И все же заметно было, что ему не терпится перейти от слов к делу. Я увидела, как его рука, лежавшая на столе, сжимается в кулак. В детстве свое отношение ко мне он всегда выражал тумаками в отличие от Томмазо. По-своему Лука был хитрее брата. Мать редко ловила его на месте преступления, а синяки проступали не сразу. Томмазо прав: Лука по-прежнему любитель потасовок. Единственная разница заключалась в том, что теперь он уже не питал к старшему брату былой преданности. Но чего нам всем ждать от этой перемены – это еще предстояло узнать.

Я поднялась из-за стола, потупив глаза.

– Знаю, – ответила я елейным тоном. – Прости, брат. Как только я вернусь домой, сразу же отправлюсь на исповедь. Попросить у Господа прощения.

Он уставился на меня, сбитый с толку моей внезапной переменой.

– М-м-м. Вот и хорошо. Если ты попросишь со смирением, Он не откажет тебе.

Не успела я дойти до двери, как он снова уткнулся в тарелку.

Когда я спросила про художника, Мария забеспокоилась:

– Мы его теперь совсем не видим. Он живет в часовне.

– Как это – живет в часовне?

Она слегка передернула плечами:

– Ну… просто он теперь живет там. Все время. И не выходит.

– А что с фресками? Они закончены?

– Никто ничего не знает. В прошлом месяце он отослал прочь всех помощников. – Она помолчала. – Похоже, они сами были рады уйти.

– Но… Я-то думала, что он ходит в церковь. Что он стал последователем нового учения. Так говорила мне матушка.

– А-а… Про это я ничего не знаю. Может, раньше и ходил. А теперь – нет. Он не выходил из часовни с самой оттепели.

– С оттепели? Это уже сколько недель! А отец ничего с ним не может поделать?

– Отец… – Мария умолкла. – Твой отец был сам не свой.

– Что ты хочешь сказать? Она бросила взгляд на Эрилу:

– Я… я правда не могу больше ничего сказать.

– А матушка?

– Она… э-э… она заботилась о нем. Но у нее же есть еще Томмазо и Лука. Она не может все время возиться с ремесленниками.

Мария, как и Лодовика, никогда не видела в искусстве живописи ничего возвышенного. Подумаешь – столько шума из-за какой-то яркой мазни! Лучше твердить молитву с закрытыми глазами, чтобы чужой вымысел не ввел в соблазн.

– Но почему же она меня о помощи не попросила? – сказала я тихонько, хотя тут же догадалась почему. Она просила, но я была так сердита, что просто оттолкнула ее.

Мария глядела на меня, пытаясь понять, что я предприму. Все видели во мне малое дитя – хоть и не по годам смышленое, но все равно еще едва способное позаботиться о себе, не то что о других. Что могло бы заставить меня перемениться? Пожалуй, я и сама не знала.

– Я пойду повидаюсь с ним, – заявила я. – Где ключи?

– Они сломаны. Он запирается на засов изнутри.

– А другой вход, со стороны ризницы?

– Тоже.

– А как он ест?

– Мы раз в день ставим ему тарелку снаружи.

– У главной двери или возле ризницы?

– Возле ризницы.

– А как он узнает, что еду уже принесли?

– Мы стучим.

– И он выходит?

– Пока кто-то остается рядом – нет. Один раз повар пытался его подождать. Так он и не высунулся. Теперь никто и не утруждается. У нас у всех других дел хватает.

– Значит, его давно никто не видел?

– Нет. Хотя иногда по ночам он издает какие-то звуки.

– Какие такие звуки?

– Ну, я не знаю, а вот Лодовика – у нее чуткий сон – говорила, что слышала, как он плачет.

– Плачет?

Мария снова повела плечами, как будто не ее дело толковать об этом.

– А братья? Они пытались что-нибудь делать?

– Мессер Томмазо редко здесь бывает. А мессер Лука… видно, думает, тот в церкви.

И пожалуй, отчасти это было так.

Я поднялась на кухню. Рассудительный повар поведал мне свои соображения. Раз человек не ест, значит, он не хочет есть. Последние четыре дня тарелки с едой оставались нетронутыми. Может, его Бог питает. Ведь прожил же Иоанн Креститель сорок дней, кормясь медом и акридами.

– Думаю, это было не так вкусно, как твой пирог с голубями, – заметила я.

– Вы всегда очень хорошо кушали, мона Алессандра, – расплылся в улыбке повар. – Без вас в доме стало совсем тихо.

Я еще немного посидела, наблюдая, как его нож измельчает дюжину толстых зубчиков чеснока, – проворнее, чем пальцы ростовщика пересчитывают монеты. Все мое детство прошло среди ароматов этой кухни: здесь пахло черным и красным перцем, имбирем, гвоздикой, шафраном, кардамоном, а к ним примешивался сладковато-острый аромат молотого базилика с нашего собственного огорода. Целая торговая империя на разделочной доске.

– Приготовь ему какое-нибудь особенное блюдо, – попросила я. – Что-нибудь пахучее, чтобы у него слюнки потекли. Может быть, сегодня он проголодается.

– А может, сегодня он умрет.

Повар сказал это без всякой жестокости – как о чем-то обыденном. Я снова вспомнила, с какой заботливой учтивостью обходился с художником мой отец в ту далекую весеннюю ночь, когда привез его к нам. Вспомнила, какое волнение мы все тогда ощутили: у нас будет жить настоящий, живой художник, который запечатлеет для потомства всю нашу семью. Всем тогда казалось, что это знак семейного престижа, доказательство нашего высокого положения, залог нашего будущего. Теперь же все это кануло в прошлое без возврата.

Я оставила Эрилу с другими слугами на кухне, судачить с поваром, а сама отправилась вниз по лестнице и через задний двор – туда, где раньше обитал художник. Я и сама толком не знала зачем. Идя туда, я видела самое себя, украдкой пробирающуюся в жаркий час сиесты из дому, чтобы встретиться с новым жильцом в его темной каморке. Тогда меня подстегивало безграничное воодушевление и любопытство. Если бы я встретилась с той Алессандрой сейчас – что бы я ей посоветовала? Я уже не могла понять, с какой поры все вдруг разладилось.

Дверь в его комнату была закрыта, но не заперта. Внутри пахло плесенью – запах запустенья. Яркие изображения Архангела и Марии на ближней к выходу стене комнаты отслаивались от неподготовленной штукатурки, будто остатки какой-то древней росписи. Стол, где он прежде хранил эскизы, был пуст, а распятие исчезло со стены. Во внутренней комнатке осталось лишь его ложе – охапка соломы, накрытая засаленным покрывалом. Все скудные пожитки он, похоже, забрал с собой в часовню.

Я не уверена, что вообще обратила бы внимание на то ведро, если бы не пятна копоти над ним. Оно стояло в углу, и я уже повернулась, чтобы уходить, когда заметила их, но вначале решила, что это – грубый набросок для росписи: множество темных теней, которые ползли по стене вверх до самого потолка. Но когда я подошла поближе и пощупала эти пятна, моя ладонь покрылась сажей – и вот тут-то я увидела, что на полу стоит ведро.

Огонь так и не справился с распятием. Хотя оно было расколото надвое, дерево лишь чуть-чуть обгорело, и трудно было понять, разбил ли он его сначала, а потом попытался сжечь или же, разозлившись на леность огня, вытащил его из пламени и швырнул об стену. Крест треснул в нескольких местах, ноги Христа отвалились от ступней, все еще прибитых гвоздями. Туловище по-прежнему тяжко свисало с крестовины. Я бережно взяла распятие. Даже искалеченная, скульптура несла в себе страсть.

Дерево, по-видимому, горело плохо из-за того, что огонь на дне ведра оставался слишком слабым. Художник подбрасывал туда бумагу, но листы прилегали друг к другу слишком плотно, чтобы пропускать воздух. Создавалось ощущение, что он делал это впопыхах, словно что-то или кто-то подгонял его. Я осторожно извлекла из ведра обугленные остатки бумаги. Нижние листы сразу же рассыпались у меня в пальцах пушинками пепла, похожими на хлопья серого снега, – то, что было на этих страницах, исчезло безвозвратно. Но те листы, что лежали ближе к верху, обгорели лишь частично, у некоторых обуглились только края. Я вынесла всю эту груду во внешнюю комнату, где было посветлее, и осторожно разложила на столе.

На одних рисунках была изображена я, на других – трупы. Моих изображений было множество: наброски для Мадонны повторяли мое лицо десятки раз, на всех было запечатлено одно и то же серьезное, недоуменное выражение, которого я у себя не подозревала – наверное, оттого, что никогда не бывала такой спокойной и молчаливой. Он искал верный угол поворота для моей головы, верный ракурс и в процессе своих поисков сделал один такой портрет, где я смотрю прямо на зрителя. Он чуть-чуть сместил зрачки, и результат получился поразительный. Эта молодая женщина выглядела такой – я даже не могу подобрать точное слово, – такой напористой, в ее взгляде вместо радости читался некий дерзкий вызов. Пожалуй, не будь у этого лица моих собственных черт, я бы сочла его выражение почти непристойным.

А еще там были наброски мертвецов. Сначала – мужчина с распоротым животом, которого я уже видела; еще полдюжины зарисовок этого тела с извлеченными внутренностями. Потом – другой торс, на сей раз удавленника: тело было распластано на земле, словно его только что вынули из петли.

Веревка все еще врезалась ему в шею, лицо распухло и покрылось кровоподтеками, а по ногам струилось что-то темное – очевидно, испражнения.

Кроме мужчин я обнаружила изображения женщин. Одна старуха, тоже обнаженная, с обмякшим и обвисшим животом, лежала на боку, прикрыв голову рукой, словно пыталась защититься от смерти, другая рука была вывернута под странным углом, как у сломанной куклы, все тело покрывали раны. Но больше всего меня испугала другая женщина – молодая.

Она была распростерта на спине, нагая, и ее я уже видела прежде. Это было тело той самой девушки, изображенной на эскизе для фрески в часовне: там она лежала на носилках в ожидании чуда Господня, которое должно было воскресить ее из мертвых. Но здесь воскрешения ждать не приходилось. Ибо на этих зарисовках она была не только мертва, но и изувечена. Ее лицо искажала гримаса муки и ужаса, а вся нижняя половина ее живота была рассечена, и то, что там находилось, выставлено напоказ. И среди беспорядочных окровавленньгх комков внутренностей я безошибочно опознала маленький, но четко прорисованный человеческий зародыш.

– Мона Алессандра! Повар говорит, что еда готова!

От голоса Марии сердце у меня чуть не выскочило из груди.

– Я… Сейчас я приду, – отозвалась я, поспешно пряча листы бумаги между складок юбки.

Выйдя на солнечный свет, я увидела поджидавших меня Марию и Эрилу. Эрила бросила на меня откровенно подозрительный взгляд. Я отвела глаза.

– Ну и что вы там нашли? – осведомилась она, когда мы стали подниматься по узкой лестнице, которая вела к двери ризницы. Она шла первой и держала перед собой поднос.

– Э… да так, кое-какие наброски.

– Надеюсь, вы сами понимаете, что делаете, – сказала она грубо. – Половина слуг считают, что у него мозги на карандаш намотались. Говорят, он почти всю зиму только и делал, что падаль рисовал, туши, которые на свалку выбрасывали. На кухне считают, что у него глаза дьявола.

– Может, и так, – ответила я. – И все равно нельзя допустить, чтобы он умер с голоду.

– Ну, как знаете, только одна вы к нему не пойдете.

– Да перестань. Не причинит он мне никакого вреда.

– Откуда вы знаете? – набросилась на меня Эрила, обернувшись ко мне, когда мы добрались до самого верха. – А что, если он и впрямь умом тронулся? Вы же видели сумасшедших на улицах. Если думать только о Боге, мозги воспаляются. А что он ввел вас в искушение своей кистью, так это еще не значит, что он не опасен. И знаете, что мне кажется? Мне кажется, не ваше это дело. Теперь у вас есть свой дом, а в нем забот на целый полк. Оставьте это кому-нибудь другому. Подумаешь, какой-то художник!

Конечно, она боялась за меня, помня о той ночи безумия, когда краской мне служила собственная кровь. А поскольку она была неглупа, моя Эрила, я задумалась над ее словами. Разумеется, боль и ужас той молодой женщины с листа бумаги проникли мне прямо в душу. В том, что этот и другие рисунки были взяты из жизни, можно было не сомневаться. Вернее, из смерти. Но где находился сам художник, когда одно перешло в другое, – вот в чем был главный вопрос. Мне снова вспомнился его ужас, смешанный с нежностью. Вспомнилось, как я изводила его насмешками в тот первый день, вспомнилась его нелепая ярость. И еще – как он постепенно, застенчиво раскрывался передо мной, когда я позировала ему для портрета, а он рассказывал о том, как с самого детства Бог водил его рукой. И почему-то я знала: сколь бы он ни тронулся рассудком, как бы ни обезумел, мне он вреда не причинит.

А что до моего дома, там мне не от кого ждать тепла. Там я чужая. Уж лучше я буду искать товарищей по несчастью, близких мне по духу, чтобы спастись от одиночества.

– Я знаю, что делаю, Эрила, – ответила я тихо, но твердо. – Я позову тебя, если понадобится. Обещаю.

Она слегка прищелкнула языком. Я любила этот краткий звук за его выразительность: я поняла, что она отпускает меня.

Эрила поставила поднос возле входа, чтобы аромат свежей еды мог проникнуть за деревянную дверь. На память мне пришли те утра, когда ребенком я говела перед причастием, а потом винила себя за то, что мысль о теле Христовом радует меня куда меньше, чем аромат жареного мяса, доносящийся с кухни, когда мы возвращаемся домой. Я даже представить себе не могла, каково это – чувствовать запах вкусной еды, когда несколько дней проведешь совсем без пищи.

Отступив в сторону, я кивнула Эриле. Она громко постучала.

– Тебе еду принесли! – пророкотала она. – Повар говорит, если ты не поешь сегодня, он перестанет ее присылать. Тут жареный голубь, овощи с пряностями и бутыль вина. – Она постучала еще раз. – Последний раз, художник!

Тут я снова ей кивнула, и она громко затопала вниз по каменным ступеням. Внизу она остановилась и поглядела на меня.

Я стала ждать. Некоторое время все было тихо. Но вот наконец я услышала какое-то царапанье за дверью. Щелкнул замок, и дверь слегка приоткрылась. Нескладная фигура, высунувшаяся из щели, нагнулась за подносом.

Я шагнула из тени – в точности как в ту ночь в доме, когда заглянула в его рисунки. Я напугала его тогда – и напугала теперь. Он попятился обратно и попытался закрыть за собой дверь, но по-прежнему держал поднос в руках под каким-то неестественным углом – словно тело перестало его слушаться. Я вставила ногу в щель и начала протискиваться внутрь. Он тащил дверь в свою сторону, но оказался явно слабее меня, хоть это я недавно перенесла болезнь, и дверь подалась под моим весом. Он отшатнулся, поднос вместе со всем его содержимым полетел наземь, и вино красной струей выплеснулось на стену. Дверь за мной захлопнулась. Мы оба оказались внутри.

 

30

Оставив поднос валяться на полу, художник, словно напуганный таракан, пустился наутек из ризницы в глубину часовни. Я подобрала деревянное блюдо и спасла часть еды. Вино же без остатка вылилось на стены.

А потом я последовала за ним.

Пахло в часовне ужасно – калом и мочой. Даже когда человек не ест, он все равно продолжает мочиться и испражняться, по крайней мере вначале. Я не решалась ступать вперед, пока мои глаза не свыклись с темнотой. Алтарь был отгорожен, леса по-прежнему стояли, но теперь на стенах повсюду висели полотнища и куски просмоленной парусины. На столах царил полный порядок: растертые в порошок краски, пестики со ступками, кисти, – все было подготовлено к работе. Рядом стояло вогнутое зеркало вроде тех, что держал у себя в кабинете отец, когда у него стало слабеть зрение: такие зеркала способны усиливать остатки дневного света. В дальнем углу стояло еще одно ведро, прикрытое дощечкой. Наверное, зловоние исходило оттуда.

Здесь было прохладнее, чем в остальном доме. А еще здесь ощущалась сырость – та, что словно сочится из камня, когда рядом нет тепла человеческих тел. Он вырос среди камня и холодного света. Что сказал тогда про него отец? Что он расписал все стены, какие были в монастыре, пока не осталось ни пяди пустой поверхности. Там. Но не здесь. Здесь, кроме отгороженного алтаря, не было ничего. Я снова стала гадать, что же скрывают полотнища.

И тут я его увидела. Он сидел на корточках, скрючившись, забившись в самый темный угол. На меня он не смотрел. Он, казалось, вообще ни на что не смотрел. Он был похож на зверя, загнанного охотниками. Я осторожно приблизилась к нему. Как я ни храбрилась, мне стало страшно. Эрила права. Истовая вера переходит порой в святое безумие: общаясь только с Богом, люди перестают понимать, как вести себя с другими людьми. Иногда такие безумцы попадались мне на улицах: они разговаривали сами с собой, смеялись, плакали, излучая трепетный свет беззащитности. Чаще всего это были добрые души, вроде помешавшихся аскетов. Но – не все. Когда внутри у человека бродят такие дрожжи, он делается страшен.

Я остановилась в нескольких шагах от художника. Между нами теперь была Мадонна, наделенная моим лицом, и мертвецы с выпущенными кишками. Раскрыв рот, я все еще не знала, какие слова произнесу.

– Знаешь, как называют тебя на кухне? – услышала я свой голос. – Учеллино. Птичка. В честь художника – за твой дар, а еще потому, что тебя побаиваются. Думают, ты дожидаешься наступления ночи, а потом в окошко вылетаешь. Повар уверен, что ты не хочешь есть то, что он готовит, потому что сам добываешь себе где-то пищу получше. И обижается – как обиделся бы любой хороший повар.

Он словно не слышал меня – слегка раскачивался с закрытыми глазами, обхватив себя скрещенными руками и засунув ладони под мышки. Я подошла к нему еще ближе. Но так нависать над ним было как-то неловко, и я села на пол, ощутив сквозь складки одежды холодное прикосновение камня. Художник выглядел таким одиноким, таким покинутым, что мне хотелось согреть его хотя бы словами.

– Когда я была еще маленькой, а все вокруг только и говорили, что о красоте нашего города, то ходила история про одного художника, работавшего у Козимо Медичи. Его звали фра Филиппо. – И я принялась рассказывать ровным и тихим голосом, каким, помню, в детстве разговаривала со мной Эрила, укладывая спать. – Ты видел его работы. Он наделял своих Мадонн такой безмятежностью, что, можно подумать, кистью его водил сам Дух Святой. Все-таки он был монахом. Впрочем, нет. Наш добрый брат был настолько преисполнен плотских помыслов, что порой отрывался от живописи и рыскал по городу ночь за ночью, приставая ко всем женщинам, какие ему попадались. Великий Козимо Медичи, разгневавшись на него (наверное, не столько из-за его грехов, сколько из-за того, что работа так и оставалась незаконченной), решил запирать его в мастерской по ночам. Но на второе утро, войдя в комнату, он увидел распахнутое окно и свисающие простыни, связанные между собой, а самого Филиппо и след простыл. После этого Козимо вернул ему ключ. Он принимал всё, что фра Филиппо считал необходимым для своего искусства, даже когда не понимал или не одобрял этого.

Я умолкла. Хотя ничего по-прежнему не изменилось, я почувствовала, что теперь-то он слушает. Я угадывала это по его позе.

– Носить в себе такое пламя, наверное, очень тяжело. Думаю, это оно заставляет делать такие вещи, которые сам едва понимаешь. Когда мне бывает очень плохо, я потом сама удивляюсь своим поступкам. Только знаю, что тогда это казалось мне необходимым. А у меня ведь и нет никакого дара. По сравнению с твоим.

Я заметила, что он дрожит всем телом. Бывали моменты – например, в тот первый день, у него в комнате, когда сама его близость повергала меня в дрожь, но совсем не в такую. Это был иной трепет. Я поставила на пол между нами остатки еды и подвинула тарелку в его сторону.

– Почему ты ничего не ешь? – спросила я. – Это вкусно.

Он покачал головой, но глаза его вдруг блеснули.

– Еще рано.

Я украдкой бросила взгляд на его лицо. Кожа у него была молочно-белого оттенка, точно на керамических рельефах делла Роббиа. Мне вспомнилось, как он висел на ремнях и ползал под самой крышей, опаляемый жаром костра, и наносил на потолок сетку, которой предстояло стать небесами. Тогда у него были силы, и он знал, что хочет изобразить. Что же случилось с тем небом?

– Я, наверное, разговаривала с тобой больше, чем кто-нибудь еще в этом доме, – сказала я. – А ведь я даже не знаю твоего имени. Ты так долго оставался для меня просто «художником», что я уже привыкла мысленно тебя называть так. Я ничего о тебе не знаю. Знаю только то, что в твоих пальцах – божественный дар. Такой, какого у меня никогда не будет. Я настолько тебе завидовала, что, наверное, не заметила, как ты страдаешь. Если это так, прости меня.

Я подождала. Снова никакого ответа.

– Ты болен? Что с тобой? У тебя опять жар?

– Нет. – Его голос прозвучал так тихо, что я едва расслышала его. – Мне не жарко. Мне холодно. Очень холодно.

Я уже хотела было дотронуться до него, но он отпрянул в сторону. И тут я разглядела гримасу боли на его лице.

– Я не могу понять, что с тобой, – сказала я мягко. – Но уверена, что смогла бы тебе помочь.

– Нет. Ты мне не поможешь. Никто мне не поможет. – Снова тишина, а потом шепот: – Я покинут.

– Покинут? А кто тебя покинул?

– Он. Господь.

– Почему ты так думаешь?

Но он лишь яростно замотал головой и еще крепче стиснул свое тело руками. А потом, к моему ужасу, заплакал: он сидел, застыв на месте, и слезы медленно струились по его лицу, совсем как на чудотворных статуях Пресвятой Девы, что плачут кровавыми слезами, чтобы вернуть сомневающихся на стезю веры.

– О, прости меня.

И тут он в первый раз поглядел прямо на меня, а я, заглянув ему в глаза, вдруг поняла, что художника – того робкого юноши с Севера – больше нет, а передо мной разверзлась бездна тоски и ужаса.

– Ах, расскажи мне всё, – попросила я. – Пожалуйста. Нет вещи настолько чудовищной, чтобы нельзя было о ней рассказать.

За спиной у меня отворилась дверь, и я услышала осторожные шаги. Наверное, это Эрила. Я уже долго здесь, и она, похоже, вне себя от беспокойства.

– Не сейчас, – шикнула я на нее, не двинувшись с места.

– Но…

– Не сейчас.

– Ваши родители вот-вот приедут.

Это была неплохая ложь – одновременно предупреждение ему и помощь мне. Я мотнула головой в ее сторону, и она одарила меня взглядом, в котором содержалось длинное наставление. Я слегка кивнула, давая понять, что принимаю совет.

– Тогда зайди за мной попозже. Пожалуйста.

Я отвернулась. Шаги удалились, дверь снова закрылась.

Он сидел не шелохнувшись. Я решила попробовать. Вынула из тайника в складках платья его наброски, положила кое-какие из них на пол, рядом с тарелкой, так что человеческие внутренности оказались в соседстве с остатками жареного мяса.

– Я давно об этом знаю, – сказала я мягко. – Я была в твоей комнате. Я все их видела. Ты об этом не можешь рассказать?

Он содрогнулся.

– Это не то, что ты думаешь, – недовольно проворчал он. – Я их не убивал. Я никого не убивал… – Тут он умолк.

На этот раз я подошла к нему, и если этого не следовало делать, то не мне было судить. Я жила в мире, где муж спаривается с женой, будто она корова, а мужчины обнимаются и совокупляются с таким пылом, с такой страстью, что и святым стыдно. Для меня больше не существовало приличий. Я нежно обвила руками его тело. Он испустил резкий стон – боли или отчаяния, я так и не поняла. Плоть его казалась ледяной и одеревенелой, как у мертвеца. Он так исхудал, что сквозь кожу прощупывались все кости.

– Расскажи мне, художник. Расскажи…

Заговорил он тихо, запинаясь, как кающийся грешник, подбирающий верные слова.

– Он говорил, что человеческое тело – величайшее творенье Божье и, чтобы по-настоящему понять его, надо проникнуть внутрь, под кожу. Только так мы научимся изображать его как живое. Я был не один. Нас было шестеро или семеро. Мы встречались по ночам, в подвале больницы Санто Спирито, при церкви. Трупы принадлежали городу: он говорил, что это люди, у которых нет родственников, чтобы забрать тела, или преступники, снятые с виселиц. Он говорил, что Бог всё поймет. Потому что Его слава будет жить в нашем искусстве.

– Он? А кто это – он?

– Я не знаю, как его звали. Он был совсем молод, но нет на свете ничего такого, чего он не сумел бы нарисовать. Однажды принесли мальчика – лет пятнадцати, шестнадцати. Он умер от какой-то болезни мозга, но тело осталось не тронутым недугом. Он сказал: мальчик этот слишком юн, что-бы быть испорченным. Он сказал, что это будет наш Иисус. Я должен был изобразить его на фреске. Но не успел я этого сделать, как он пришел со своим Распятьем, вырезанным из белого кедра. Тело было изваяно таким совершенным, таким живым, что видно каждую мышцу, каждое сухожилие. Я не сомневался, что передо мной настоящий Христос. И я не мог…

Он замолк. Я выпустила его из объятий и снова села рядом, чтобы посмотреть на него и понять, какое страдание таилось в этих словах.

– И чем сильнее разгоралось в нем божественное пламя, тем слабее оно становилось в тебе, – сказала я тихо. – Так это было?

Он покачал головой:

– Ты не понимаешь… Не понимаешь. Мне не следовало туда ходить. Все это было ложью. Это не Бог был в той комнате, а что-то другое. Искушение. Когда пришла армия, он ушел. Исчез. Трупы перестали доставлять. Подвал закрыли. Пошли разговоры о том, что в городе находят мертвецов. Девушку с вырезанной маткой, мужчину с женщиной, потом выпотрошенного мужчину. Наших мертвецов… Мы не знали… То есть… Я не знал… – Он затряс головой. – Это не Бог был в той комнате, – сказал он опять, на этот раз сердито. – Это дьявол. Разве ты не понимаешь? Монах говорит: чем больше мы изображаем человека вместо Бога, тем больше посягаем на Божественное. Тело есть Его таинство. Его творение. Нам не дано понять Его, мы можем только восхищаться Им. Я-то знаю: я поддался искушению. Я ослушался Его, а теперь Он покинул меня.

– Нет, нет… Это Савонарола в тебе так говорит, а не ты сам, – возразила я. – Это он хочет запугать людей, внушить им, что Бог отвернется от них. Так он хочет удержать их в своей власти. Тот художник – кто бы он ни был – прав. Что дурного в том, чтобы понять Божье чудо?

Но он не отвечал.

– Даже если бы в этом было что-то дурное, Он не покинул бы тебя за столь ничтожную дерзость, – настаивала я, боясь, что он снова замкнется. – Он слишком ценит твой дар.

– Ты не понимаешь, – повторил он и зажмурил глаза. – Все ушло, ушло… Я поглядел на солнце, и оно выжгло мне глаза. Я больше не могу рисовать.

– Нет, – сказала я ласково и протянула к нему руки. – Я же видела твои рисунки. В них столько правды, что они не могут быть не от Бога. Ты одинок и потерян, ты вогнал себя страхами в уныние. Все, что тебе нужно, – это снова поверить в свой дар, и он вернется к тебе. А руки сами тебя послушаются. Дай их мне, художник. Дай мне свои руки.

Он еще немного покачался, всхлипывая, а потом медленно вытащил руки из-под мышек и протянул их мне, ладонями вниз. Я взяла их, и он вскрикнул, словно мое прикосновение обожгло его. Я сжала кончики его пальцев – они оказались холодны как лед, и медленно перевернула его ладони вверх.

О! Одной моей нежности здесь не хватит! Посередине каждой ладони зияла большая рана – темный колодец запекшейся крови, а по краям, где уже поселилась зараза, плоть загноилась и распухла. В эти дыры свободно вошли бы гвозди. Мне вспомнился святой Франциск, проснувшийся со стигматами в своей каменной келье после видений. И вспомнилось собственное помрачение в ту ночь, когда телесная боль казалась мне почти облегчением после боли душевной. Но я-то себя поранила нечаянно. И не так глубоко, не так исступленно, как он.

– О Боже, – выдохнула я. – Боже праведный. Что же ты учинил над собой?

И, едва сказав это, я почувствовала, как на него снова ядовитым туманом накатывает уныние, накрывая его, отравляя его дух своими парами. И испугалась, что это уныние настигнет и меня.

Разумеется, я слышала о таком явлении, как меланхолия. О том, что даже набожные люди порой сбиваются в своих исканиях с пути к Богу и предаются саморазрушению, чтобы облегчить страдания души. Однажды в такую беду попал один из моих первых наставников: он так измучился, утратив надежду и смысл жизни, что в конце концов матушка по доброте своей отпустила его, боясь, как бы его тоска не повредила нашим юным душам. Когда я стала ее расспрашивать о нем, она рассказала, что некоторые считают подобную тоску дьявольским искушением, однако она полагает, что это расстройство ума и жизненных соков, и если от такой болезни и не умирают, то она способна на долгое время ослабить душу, а лекарство найти не так-то легко.

– Ты прав, – сказала я тихо, отойдя от него чуть в сторону, руководствуясь чутьем, а не разумом. – Ты согрешил. Но не в том, о чем ты думаешь. В тебе говорит голос не истины, но уныния, а уныние есть грех. Тебе темно, потому что сам загасил светоч внутри себя. Ты не можешь рисовать, потому что сам обрек себя саморазрушению.

Я поднялась.

– Когда ты учинил над собой это? Как далеко ты продвинулся с фресками? – спросила я, и в моем голосе звучало исступление.

Он продолжал сидеть уставившись в пол.

– Если не скажешь, я сама пойду посмотрю.

Я рывком подняла его на ноги. Грубо. Зная, что причиняю ему боль.

– Ты слишком себялюбив, художник. Когда у тебя был дар, ты не желал им делиться. Теперь, лишившись его, ты и этим чуть ли не гордишься. Ты не только предался унынию – ты согрешил и против надежды. Что ж, у тебя есть заслуги перед дьяволом!

Я потащила его через всю часовню, к левой стене алтаря. Он пошел за мной, не сопротивляясь, словно его тело больше повиновалось мне, чем ему самому, хотя мое сердце бешено колотилось от волнения.

Каждое из полотнищ, занавешивавших стены и потолок, держалось на двух веревках, идущих к колышку, закрепленному в полу,

– Покажи мне свои, написанные без Бога работы, – сказала я. – Я хочу на них взглянуть.

Мгновенье он смотрел мне прямо в глаза. И в тот же миг я разглядела за его отчаянием что-то еще – нечто вроде благодарности, понимание того, что он должен показать их мне, раз больше некому. Потом он повернулся к веревкам и, распустив узлы, совлек первое полотнище.

В тот день света было мало. Потому мне трудно внятно объяснить, что именно в увиденном так меня потрясло. Конечно, я ожидала другого – чего-то унылого, дурного или порочного, и уже настроилась на подобные картины. Но вместо этого меня как ударом поразила красота.

На стене сияли недавно написанные фрески: житие святой Екатерины в восьми частях. Безмятежная, гибкая фигура будущей мученицы, выписанная яркими красками, скользила от сцены к сцене: ранние годы, дом отца, чудеса в поле. Как и Богоматерь на стене его покоя, она несла в себе не только мир Господень, но и щедро источала человеческую нежность.

Я поглядела на художника, но он не решался встретиться со мной взглядом. Тот краткий миг взаимопонимания миновал, теперь он снова находился во власти терзающих его демонов. Я сама подошла к следующей фреске и, развязав веревки, медленно опустила полотнище на пол. На этой стене изображался путь святой от земной славы к мученическому венцу. И вот сюда-то уже проникла ересь.

Как и все добропорядочные флорентийцы, я знала истории сотен святых, читала притчи об их искушениях, об их твердости и страстях. Одни шли на смерть более или менее охотно, не у всех на лице сияли блаженные улыбки в миг, когда их касался огонь или острый меч, однако всех их с приближением смертного часа озарял отблеск, несомненно, ждущего их Царствия Небесного. Но эта святая Екатерина не была уверена ни в чем. В темнице перед казнью он изобразил ее не безмятежной, а испуганной, а в последней сцене, где после разрушения колеса ее тащат под меч палача, искаженное страхом лицо святой, с укоризной глядящее на зрителя, напомнило мне страдальческое выражение той юной девушки с рисунка.

Последнее полотнище закрывало и часть стены, и сводчатый потолок. Подходя к шесту, который удерживал его, я почувствовала, как у меня на шее выступает пот.

Когда полотнище упало, я запрокинула голову. На заалтарной стене роилось воинство ангелов, распростерших великолепные перистые крылья, позаимствованные у голубей, павлинов и тысячи фантастических райских птиц, и устремивших глаза ввысь, к Отцу Нашему, Сущему на небесех.

А там, посреди потолка, на золотом престоле, в сверканье и славе, в окружении святых, окутанных сиянием, восседал он – дьявол, с черным волосатым телом, распластанным по трону, о трех головах, растущих на одной шее, каждая в нимбе из крыльев летучих мышей. В когтях он держал фигурки Христа и Девы Марии и уже наполовину затолкал их к себе в пасть, ощерившуюся собачьими зубами.

 

31

Мы увезли его в отцовской повозке. Он не спорил. Если внутри него и совершалась какая-то борьба, она к тому времени уже успела закончиться, и он, похоже, испытывал благодарность за любое участие. Когда до Марии наконец дошло, что мы делаем, ей, наверное, захотелось меня остановить, но коль скоро она упустила момент, теперь ей оставалось лишь молча досадовать, наблюдая за происходящим. На ее расспросы я отвечала ей то же самое, что позже написала матери в письме, оставленном для нее: что я обнаружила художника в часовне совсем больным и что увожу его в свой дом, чтобы вылечить. К тому же это была правда. То, что его мучит недуг, должен был заметить всякий, кто видел, как мы вели его из часовни во двор. Он весь съежился, едва только вышел на солнце, его охватила страшная дрожь, а зубы застучали так, что казалось, это дребезжат кости его черепа. На полпути он рухнул наземь, и на последних лестничных ступеньках его пришлось тащить на себе.

Мы укутали его в одеяла и бережно уложили в повозку. Перед тем как вывести его из часовни, мы с Эрилой вновь занавесили стены полотнищами, заперли обе двери и забрали с собой ключи. Если Эриле и пришли в голову какие-то мысли по поводу изображений, увиденных на стенах и потолке, она не стала делиться ими со мной.

К тому времени, когда мы выехали из ворот, уже стемнело. Я сидела в повозке, Эрила погоняла лошадей. Она волновалась. Пожалуй, я в первый раз видела ее в такой тревоге. Она сказала, что сейчас на улице опасно. В сумерках юное воинство Савонаролы несло свою стражу, разгоняя мужчин и женщин вдвое старше их по домам, прочь от уличных соблазнов. А поскольку они сами брались отделять стойких от подверженных соблазну, делая для последних дорогу домой более быстрой и часто более болезненной, то необходимо было иметь наготове убедительное оправдание – на всякий случай.

Они подошли к нам, как только мы завернули за угол, обогнув мощные стены палаццо Строцци – здания, которое могло бы стать самым большим палаццо в нашем городе, если бы не осталось незавершенным после смерти Филиппо Строцци. Его смерть Савонарола часто поминал в своих проповедях – как пример того, сколь тщетны притязания богатства по сравнению с обетованием жизни вечной. Между тем город так привык к этому недостроенному фасаду, что я уже перестала задумываться, как бы выглядело это здание, будь оно закончено.

Они же устроили за его углом свой временный пост. Их было человек двадцать – парни в грязных плащах, совсем не похожие на ангелов. Старший из них – быть может, такая же роль была и у Луки? – отделился от остальных и жестом остановил нас. Эрила придержала лошадей так резко, что его обдало паром из конских ноздрей.

– Добрый вечер, благочестивые флорентийки. Что заставило вас показаться на улице с наступлением темноты?

Эрила низко склонила голову, как всегда делала, когда изображала покорную невольницу:

– Добрый вечер, мессер. Брат моей госпожи заболел, и мы везем его домой, чтобы вылечить.

– В такой поздний час – и без провожатых?

– Возница моего господина сейчас на другом конце города, молится и постится. Мы выехали еще при свете дня, но колесо застряло в колее, и нам пришлось ждать, когда нашу повозку вытащат. Мы уже почти доехали.

– А где ваш больной?

Эрила жестом показала на задок телеги.

Предводитель подал знак двоим подчиненным, и они подошли туда, где сидела я с художником, уснувшим у меня на коленях и наполовину скрытым под одеялом. Один из дозорных отдернул покрывало, а другой ткнул в него стрекалом.

Художник, вздрогнув, пробудился, рывком высвободился из моих объятий и яростно попытался забиться в дальнюю часть повозки.

– Не подходите, не подходите ко мне! Во мне сидит дьявол. У него в зубах Христос, он и вас тоже проглотит.

– Что он говорит? – Мальчишка, нос у которого был таким же острым, как и стрекало, явно собрался ткнуть больного еще раз.

– Разве вы не понимаете языка святых, на котором он говорит? – спросила я грубо. – Он говорил на латыни о милости Христовой и о любви Спасителя нашего.

– А зачем он помянул дьявола?

Разумеется, теперь, благодаря Савонароле, его имя знают лучше, чем имя Бога.

– Он говорил, что милость и любовь Христова изгонит дьявола из Флоренции с помощью праведников. Но нам нельзя терять времени. Мой брат – последователь Монаха и собирается уйти в монастырь Сан Марко. Посвящение назначено на следующую неделю. Потому-то нам надо поскорее доставить его домой и вылечить к этому торжественному дню.

Мальчишка явно колебался. Он приблизился еще на шаг и своим острым носом учуял запах, исходивший от художника.

– Фу! Да какой же из него монах! Поглядите-ка на него: он по уши грязью зарос.

– Он не болен – он пьян, – заявил другой, и я заметила, что к нам уже двинулся их предводитель.

– Не давайте ему двигаться, госпожа, – донесся с облучка зычный голос Эрилы. – Если он будет шевелиться, то язвы лопнут. А в гное – страшная зараза.

– Язвы? У него язвы? – Мальчишка с жезлом поспешно отпрянул.

– Почему же вы сразу не сказали? – Теперь заговорил главарь, властным тоном, как и подобает начальнику. – Держитесь-ка подальше от них, вы там. А ты, женщина, увози его прочь. И смотри, не пускай его ни в какой монастырь, пока не исцелится.

Эрила тряхнула вожжами, повозка подалась вперед, и преграждавшие нам путь мигом рассеялись, испугавшись заразы. Художник снова свернулся под одеялом, постанывая при резких толчках повозки. Я дождалась, когда шайка скроется из виду, а потом взобралась к ней на козлы.

– Эй, поглядите-ка на свою кожу, – сказала она, когда я уселась рядом с ней. – Я не хочу, чтобы вы меня гноем перепачкали.

– Язвы! – рассмеялась я. – С каких это пор наше благочестивое воинство боится каких-то язв?

– С тех пор, как началось поветрие, – усмехнулась она в ответ. – Ваша беда в том, что вы по-прежнему редко выходите на улицу. Но помните: те, кто выходят часто, уже раскаиваются в этом. Никто не знает, откуда взялась такая зараза. Ходят слухи, будто французы запустили ее в те дырки, куда слили свои соки. Первыми захворали потаскухи, но болезнь уже двинулась дальше. Пока зараза поражала только этих женщин, ее называли дьявольской болезнью, но теперь, когда даже праведные покрываются волдырями и пузырями, то поговаривают, что это Бог испытывает нас, как… Как звали того библейского человека, которому Он послал проказу?

– Иов, – подсказала я.

– Иов. Точно. Хотя, готова поклясться, у Иова не было ничего и близко похожего на французские язвы – здоровенные вздутые пузыри с гноем, которые причиняют адскую боль и оставляют огромные рубцы. Хотя, судя по тому, что я слышала, эта хворь приучает страдальцев держаться подальше от, женских юбок куда вернее, чем все проповеди Монаха.

– Ах, Эрила! – рассмеялась я. – Твои сплетни – просто золото. Надо было мне получше обучить тебя грамоте. Тогда бы ты написала такую историю Флоренции, которая наверняка могла бы соперничать с рассказами Геродота о Греции.

Она повела плечами:

– Когда-нибудь я буду рассказывать, а вы записывать, если мы с вами проживем достаточно долго. А это уж зависит от вашего сегодняшнего благоразумия, – добавила она, кивнув в сторону нашей живой поклажи и щелкнув поводьями над головами лошадей, чтобы те проворнее бежали по темным улицам.

Лошадей Кристофоро и Томмазо во дворе не было, не горел свет и в комнате мужа. Я велела конюхам перенести художника в мастерскую рядом с моей спальней, итам мы постелили ему тюфяк, объяснив, что это благочестивый человек, мой родственник, который заболел, пока мои родители были в отлучке. Я поймала на себе ядовитый взгляд Эрилы, но не стала обращать на него внимания. Можно было, конечно, поместить его со слугами – однако если его латинских бормотаний все равно никто не поймет, то на случай, если он начнет кричать о мощи дьявола на чистом тосканском наречии, лучше держать его подальше от благочестивых ушей.

Усадив его, мы позвали старшего брата конюха, Филиппо, чтобы он приглядел за художником. Это был крепкий молодой мужчина, родившийся с разорванными барабанными перепонками, из-за чего всегда казался более медлительным и глупым, чем был на самом деле. Но тот же изъян придавал его немой силе некую мягкость, и потому он был единственным из слуг моего мужа, кого Эрила удостаивала вниманием. За те месяцы, что мы здесь прожили, она достаточно овладела языком знаков, чтобы превратить его в послушного исполнителя своей воли (хотя я никогда не спрашивала, чем она платила ему за услуги). Теперь она дала ему указания приготовить целебную ванну для художника, а потом стащить с него всю одежду. Из своей комнаты она принесла мешочек с лекарственными снадобьями – наследство от матери. Я с детства помнила, что от этого мешочка всегда пахло чем-то диковинным. Обладала ли ее мать такими знаниями, чтобы врачевать стигматы не только на руках, но и в душе?

– Скажите ему, что сейчас мы промоем и перевяжем ему руки, – на ходу бросила Эрила.

Художник сидел на стуле, где мы его и оставили, склонившись вперед и глядя в пол. Я подошла к нему, села на корточки рядом.

– Теперь ты в безопасности, – сказала я, – Мы будем ухаживать за тобой. Вылечим твои руки, ты выздоровеешь. С тобой не случится здесь ничего плохого. Ты меня понимаешь?

Он не ответил. Я взглянула на Эрилу. Она знаком показала на дверь.

– А что, если…

– Он поднимет шум? Тогда мы проломим ему череп. Но, так или иначе, прежде чем вы снова к нему приблизитесь, он будет вымыт и накормлен. А вы тем временем можете сочинить какую-нибудь красивую историю для вашего мужа. Потому что не думаю, что ему понравится эта чушь про благочестивого родственничка.

И с этими словами она вытолкала меня из комнаты.

Хуже всего было в первые дни. Хотя домочадцы ходили вокруг нас на цыпочках, сплетни звучали громче любых шагов. Художник же лежал в каком-то оцепенении, по-прежнему молча, но по-своему проявлял непокорство. Позволив Эриле и Филиппо перевязать ему руки и искупать его, он упорно отвергал пищу. Диагноз Эрилы был жестким и точным.

– Он может двигать пальцами, а значит, сможет снова рисовать, хотя никому уже не предсказать ему судьбу! Что до остального, то я не знаю такой травы или мази, которая наверняка бы его вылечила. Если он и дальше будет отказываться от еды, это убьет его быстрее, чем утрата Бога.

Весь тот вечер я лежала без сна, прислушиваясь к звукам из мастерской. В самый темный ночной час его одолел какой-то припадок: он выл и стонал в таком глубоком отчаянии, словно из него истекала вся боль мира. У его двери я столкнулась с Эрилой, но его вой перебудил весь дом, и Эрила не позволила мне войти.

– Он же страдает. А я могла бы ему помочь.

– Помогите-ка лучше самой себе! – рявкнула она на меня. – Одно дело, когда правила приличия нарушает муж, и совсем другое – когда это делает жена. Они же его слуги. За что им вас любить – за своенравие? Они выдадут вас – и этот позор погубит и вашу, и его жизнь. Ступайте обратно в постель. Я сама позабочусь о нем.

Испугавшись, я послушалась.

На следующую ночь крики были значительно тише. Я не спала, читая в кровати, и потому сразу же услышала их, но, вспомнив слова Эрилы, подождала, не откликнется ли она. Но она или слишком устала, или слишком крепко спала. Боясь, что он снова перебудит всех слуг, я украдкой отправилась проведать его.

Площадка перед мастерской была пуста: Филиппо крепко спал возле двери, не слыша шума. Я осторожно обошла его и вошла в комнату. Если я и совершила в тот миг глупость, то теперь могу лишь сказать, что до сих пор не жалею о ней.

 

32

В мастерской горел маленький масляный светильник, неяркий, как свечное пламя в часовне в ту далекую ночь. Вокруг пахло красками и прочим моим хозяйством. Художник лежал на постели, глядя в пространство, и тоскливая пустота разливалась вокруг него как озеро.

Я приблизилась к нему и улыбнулась. Щеки у него были мокрые, но слезы уже прекратились.

– Как ты себя чувствуешь, художник? – спросила я ласково.

Он услышал меня, но никак не отозвался. Я уселась на краешек его кровати. Раньше он отпрянул бы в сторону, ощутив мою близость, но сейчас даже не пошевелился. Я не могла понять, о чем говорит такая апатия: о телесной немощи или о параличе воли. Я вспомнила себя в брачную ночь, вспомнила, как весь мой мир разбился и рассыпался вокруг меня на мелкие кусочки и как, пока ум мой растерянно бездействовал, пальцы одержали верх над хаосом. Он же намеренно изувечил свое единственное средство спасения. Его руки неловко лежали на покрывале, аккуратно перебинтованные. И я не знала, может ли он держать перо.

Когда картины невозможны, надежда остается только на слова.

– Я принесла тебе кое-что, – сказала я. – Если ты готовишься быть пожранным дьяволом, то, пожалуй, тебе стоит послушать рассказ того, кто прежде тебя вел такое же сражение.

Я взяла книгу, которую читала перед тем, как услышала его крики. И пускай в ней не было иллюстраций Боттичелли, все равно вывести вручную столько слов было само по себе подвигом глубочайшей любви. И к ней я сейчас прибавляла свою собственную… медленно переводя неотступно звучащий в ушах вольгаре на латынь, с усилием подбирая верные слова, чтобы донести до него смысл любимых строк:

Земную Жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины.

Каков он был, о, как произнесу,

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чей давний ужас в памяти несу!

Так горек он, что смерть едва ль не слаще…

Я прочла всю первую песнь «Ада», с ее лесами отчаяния и дикими зверями страха, но неизменно выводящую к первым лучам света на озаренном солнцем холме и к проблеску надежды:

Был ранний час, и солнце в тверди ясной

Сопровождали те же звезды вновь,

Что в первый раз, когда их сонм прекрасный

Божественная двинула Любовь.

Доверясъ часу и поре счастливой,

Уже не так сжималась в сердце кровь…

Я подняла взгляд и, затаив дыхание, увидела, что теперь глаза у него прикрыты. Но я знала, что он не спит.

– Знай, ты не одинок, – сказала я. – Мне кажется, многие люди в какой-то жизненный миг ощущают, что их обступила тьма, словно они выпали из руки Божьей, выскользнули из Его пальцев и рухнули вниз, на острые скалы. Я уверена, что и Данте чувствовал то же самое. Мне кажется, из-за того, что у него был огромный дар, ему пришлось еще тяжелее. Как будто от него ожидали большего, раз ему столь многое дано. Но коль скоро он сумел найти дорогу назад, значит, и все мы это можем.

По правде говоря, мне, как и моему мужу, ад представляйся более знакомым, чем рай, но ведь когда-то райский свет неизменно согревал мне душу. И вот сейчас я устремила все помыслы навстречу этому свету – в надежде, что он согреет и художника.

– В детстве, – начала, чтобы заполнить тишину, подыскивая нужные слова, – я думала, что Бог – это свет. То есть… мне говорили, что Он везде, но я ни разу Его не видела. Однако те, кто был исполнен Его благодати, всегда изображались с нимбами золотого света вокруг головы. Когда Гавриил заговорил к Марии, его слова вошли ей в грудь солнечной рекой. Ребенком я любила сидеть и смотреть, как солнце в определенную пору дня проникает сквозь окно, как его лучи, преломляясь в стекле, рассыпают по полу золотые пятнышки. И я представляла себе, что это Бог, проливающийся целым ливнем доброты, и в каждой золотой пылинке, помимо самого света, содержится и целый мир, и Бог. Помню, от одной мысли об этом меня бросало в дрожь. Позже, когда я читала Данте, я находила в «Рае» строки, где, мне казалось, говорилось примерно о том же самом…

Я все еще глядела на него, и вдруг он заговорил.

– Не свет, – сказал он тихо. – Для меня это был не свет. Мои пальцы замерли на странице.

– Это был холод. Он замолк.

– Холод? – переспросила я. – Как это?

Он сделал глубокий вдох, как будто это был первый глоток воздуха за очень долгое время, и потом выдохнул, так ничего и не сказав. Я ждала. Он снова попытался, и на этот раз полились слова.

– Было холодно. Там, в монастыре. Иногда задувал ледяной ветер с моря… Он замораживал кожу на лице. Однажды зимой снега выпало столько, что мы не могли выйти через двери к дровяному сараю. Один монах выпрыгнул из окна. Он провалился в сугроб и долго не мог оттуда выбраться. В ту ночь меня уложили спать возле печки. Я был маленький, худой – как трубочка березовой коры. А потом и огонь в печке потух. Отец Бернард взял меня в свою келью… Это он первый дал мне уголек и бумагу. Он был так стар, что глаза у него постоянно слезились. Но он никогда не грустил. Зимой у него было меньше одеял, чем у всех остальных. Говорил, они ему не нужны: его Бог согревает.

Я услышала, как он сглатывает: пока он говорил, в горле у него пересохло. Эрила оставила ему подслащенного вина на столике возле кровати. Я наполнила кубок и поднесла ему ко рту. Он сделал несколько глотков.

– Но в ту ночь даже отец Бернард мерз. Он уложил меня на кровати рядом с собой, завернул меня в звериную шкуру, а потом прижал к себе. Он рассказывал мне об Иисусе. О том, что Его любовь могла пробуждала мертвых, что, неся Его в своем сердце, можно обогреть целый мир… Когда я проснулся, было светло. Снег прекратился. Мне было тепло. Но он был холодным. Я отдал ему шкуру, но его тело окоченело. Я не знал, что мне делать. И тогда я достал из его сундука под кроватью листок бумаги и нарисовал его лежащим. На лице у него была улыбка. Я знал, что, когда он умер, здесь был Бог. И что теперь Он во мне и благодаря отцу Бернарду мне всегда будет тепло.

Он снова сглотнул, и я снова поднесла кубок к его губам. Он сделал еще глоток, потом лег и закрыл глаза. Мы были с ним в келье того монаха, дожидаясь, когда же смерть снова претворится в жизнь. Я представила себе сундук под кроватью отца Бернарда и принесла с рабочего стола бумагу и уголь, приготовленный в ожидании той поры, когда пальцы художника вновь обретут способность к работе.

Я положила бумагу и уголь ему на колени.

– Я хочу увидеть, какой он был, – заявила я твердо. – Нарисуй его. Нарисуй мне своего монаха.

Он поглядел на бумагу, потом на свои руки. Я увидела, как шевельнулись его пальцы. Он приподнялся на постели. Потянулся правой рукой к толстому округлому куску угля и попытался обхватить его пальцами. Я увидела, как он морщится от боли. Я подложила книгу под листок и положила ему на колени.

Он посмотрел на меня. Лицо его вновь исказило отчаяние.

Я решила на сей раз действовать жестко.

– Он подарил тебе свое тепло, художник. Это самое меньшее, чем ты можешь отблагодарить его, прежде чем умрешь.

Он занес руку над листом. Линия началась, затем сорвалась. Уголь выскользнул из его руки и упал на пол. Я подобрала его и снова вложила ему в пальцы. Потом мягко взяла его руку в свою, переплела его пальцы со своими, стараясь не прикасаться к ране, пытаясь сообщить ему крепость собственных мышц, которой ему недоставало. Он снова резко выдохнул. Первые несколько штрихов я сделала вместе с ним, позволяя ему вести линию. Медленно, с большим трудом, рождались под нашими пальцами очертания человеческого лица. Через некоторое время я почувствовала, что его пальцы окрепли, и отняла свои. И стала наблюдать, как, превозмогая боль, он сам заканчивал рисунок.

На бумаге проступало лицо старика с закрытыми глазами, с улыбкой на губах, которое пусть и не светилось Господней любовью, но в котором все же не было и застывшей пустоты.

Усилия утомили его, и, закончив набросок, он выпустил уголь, посерев от боли.

Я взяла со стола кусок хлеба и, размочив в вине, поднесла к его губам.

Он принялся медленно жевать, слегка покашливая. Я подождала, когда он проглотит этот кусок, а потом дала ему другой. Так, понемногу, он ел, крошка за крошкой, глоток за глотком.

Наконец он затряс головой. Еще немного – и его затошнит.

– Мне холодно, – проговорил он, не открывая глаз. – Мне снова холодно.

Я забралась на кровать и улеглась рядом с ним. Подложила свою руку ему под голову, и он отвернулся от меня, свернувшись, как дитя, клубком в моих объятьях. Я прильнула к нему. Так мы лежали вместе, и он согревался моим теплом.

Немного погодя я услышала его ровное дыхание и почувствовала, как его тело обмякло, расслабилось. Я ощущала покой и настоящее счастье. Если бы я не боялась уснуть сама, то, наверное, так и пролежала бы с ним до раннего утра, а потом потихоньку выскользнула бы, пока весь дом еще спит,

Я начала осторожно выпрастывать правую руку из-под его головы. Но мое движение потревожило его, он слегка застонал, перевернулся во сне, придавив меня к кровати плечом и головой, и перебросил через меня другую руку.

Пришлось ждать, пока он снова затихнет. Теперь его лицо, освещенное мерцанием масляной лампы, оказалось совсем близко к моему. Голод заострил его черты, кожа казалась почти прозрачной, скорее девической, чем юношеской. Щеки были впалыми, но, что любопытно, губы оставались полными. О работе его легких я могла судить по его мерному дыханию, касавшемуся моего лица. Эрила с Филиппо хорошо потрудились: его кожа пахла теперь ромашкой и другими травами, а к дыханию примешивался запах сладкого вина. Я поглядела на его губы. Мой муж однажды легонько поцеловал меня в щеку, стоя на пороге. Это единственный мужской поцелуй, какой мне доведется испытать за всю жизнь. Да, меня будут брать, со мной будут спариваться до тех пор, пока я не произведу на свет наследника, но в том, что касается нежности и страсти, я навсегда останусь девственницей. Или, выражаясь словами мужа, мое удовольствие будет моим собственным делом.

Я приблизила свое лицо к его лицу. Его дыхание обдувало меня теплыми волнами. На этот раз его близость не вселяла в меня дрожь. Она придавала мне смелости. Тело его было таким сухим, что на коже виднелись трещинки. Я сунула пальцы в рот, чтобы смочить их. Сама моя горячая слюна показалась мне преступной. Я легонько провела влажными кончиками пальцев по его губам. И это прикосновение обдало меня всю жарким током, пронзив до самого нутра, и одновременно напомнило мне сладкий телесный трепет, настигший меня в тот миг, когда я ощупывала свою сокровенную рану. Удары сердца отдавались в ушах, как в тот день, когда я ожидала Бога, сидя в лучах солнца, и не обрела Его. Не во всяком тепле есть откровение. Иной раз его нужно старательно выискивать. Я переместила пальцы с лица на его грудь. Рубаха, которую ему нашли, оказалась велика для его исхудалого тела и сползла, обнажив плечи. Кончик моего пальца касался его словно тонкая кисточка. Мне вспомнился собственный восторг при виде яркой полосы моей собственной крови в темноте той ночи, и вдруг я представила себе, как от меня к нему перетекают разные краски: под прикосновением моего пальца его кожа переливалась различными цветами – то индиго, то дикого шафрана. Его тело было горячим. Он забормотал что-то, когда я коснулась его, пошевелился во сне. Мои пальцы замерли, помедлили, затем снова пришли в движение. Шафран превратился в огненную охру, затем в багрец. Скоро он весь расцветет яркими красками.

Я приблизила к его губам свои. А чтобы у вас не оставалось никаких сомнений, могу заявить, что я прекрасно понимала, что делаю. И страха у меня не было. Мои губы встретились с его губами, и от их плотской мягкости все во мне перевернулось. Я почувствовала, как он пошевелился, а потом с глухим стоном разомкнул губы, и вот уже мой язык прильнул к его языку.

Он был так худ – мне казалось, что я обнимаю ребенка. Я скользнула поверх него и, когда наши тела прижались друг другу, почувствовала, как его уд поднимается навстречу моему бедру. Где-то внутри меня зажглась и начала разгораться искорка. Я пыталась сглотнуть, но во рту пересохло. Казалось, вся моя жизнь сосредоточилась теперь в одном вздохе. А, набрав воздуха в грудь, что мне делать потом? Поцеловать его еще раз – или совершить усилие и оторваться от него?

Я так и не решила, что будет правильнее. Потому что теперь он двигался – забирался на меня, целовал меня снова, и язык его, неуклюжий и нетерпеливый, весь источал вкус его самого. И вот мы уже действовали заодно, задыхаясь и стремясь навстречу друг другу, и нутро у меня горело, а кожа превратилась в один оголенный нерв. То, что последовало затем, произошло так быстро, его пальцы, бродившие по моему телу, были так неверны и неловки, что, когда он нащупал-таки путь к моему лону, я даже не помню, что именно испытала – стыд или наслаждение, но точно помню, что вскрикнула так громко, что сразу же испугалась, как бы нас не обнаружили.

И помню точно, что, когда я подобрала сорочку и помогла ему проникнуть в себя, он впервые раскрыл глаза и в тот краткий миг мы взглянули друг на друга, не в силах дольше притворяться, будто ничего не происходит. И было в этом взгляде столько света, что я подумала: пусть это заблуждение – оно не есть грех, и если человек нас не простит, зато Бог простит непременно. И я до сих пор в это верю, как верю и в правоту Эрилы, сказавшей как-то: иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность, хотя, знаю, найдутся многие, кто скажет, что такие мысли лишь доказывают глубину моего падения.

Когда все кончилось и он лежал на мне, переводя дух после своего второго рождения, я обнимала его и разговаривала с ним, как с ребенком, ни о чем и обо всем, лишь бы не дать прежнему страху вернуться к нему. Наконец, у меня закончились слова, и вдруг пришли строки последней песни, и я принялась декламировать, не думая, какой ересью они звучат в моих устах в этот миг:

Я видел – в этой глуби сокровенной

Любовь как в книгу некую сплела

То, что разлистано по всей вселенной:

Суть и случайность, связь их и дела,

Всё – слитое так дивно для сознанья,

Что речь моя как сумерки тускла.

 

33

Вернувшись к себе в комнату, я стала мыться. Будь у меня в запасе время, я бы передумала тысячу разных вещей.

– Где вы были?

Я подпрыгнула как ужаленная:

– Ах, Эрила! Господи, как ты напугала меня!

– Прекрасно. – Я никогда не видела ее в таком гневе. – Где вы были?!

– Я… э… Художник… Художник проснулся. Я… мне показалось, что ты спишь. И я… я сама пошла посмотреть, что с ним.

Она глядела на меня, и презрение ясно читалось на ее лице. Волосы у меня были в беспорядке, лицо пылало. Я отложила полотенце и поправила рубашку, не поднимая глаз.

– Я… м-м-м… я уговорила его немного поесть и выпить вина. Сейчас он спит.

Она двинулась на меня, схватила за плечи и принялась трясти так сильно, что я вскрикнула. Никогда раньше, сколько я себя помнила, она не делала мне больно. Прекратив меня трясти, она не выпустила мои руки, а цепко впилась пальцами в мое тело.

– Посмотрите на меня. – Она снова затрясла меня. – Посмотрите на меня.

Я посмотрела. И она долго, долго глядела мне в глаза, словно не верила тому, что видит.

– Эрила, – взмолилась я. – Я…

– Не лгите мне!

Я замолкла на полуслове.

Она снова меня затрясла, а потом неожиданно выпустила.

– Вы что – не слышали ничего из того, что я вам твердила? Что? Вы думаете, я для своего блага стараюсь?

Она схватила полотенце, упавшее рядом с тазом, и окунула его в воду. Затем задрала на мне рубашку и принялась тереть мне кожу – грудь, живот, ноги, между ног, в паху, грубо, делая мне больно, как мать, борющаяся со строптивым чадом. И я заплакала – от боли и от страха, но это ее не остановило.

Наконец, закончив свое дело, она швырнула полотенце обратно в таз, а мне бросила другое. И стала наблюдать, как я, насупившись, вытираюсь: всхлипывая, глотая слезы, пересиливая стыд.

– Ваш муж вернулся.

– Что? Боже мой! Когда? – И мы обе расслышали ужас в моем голосе.

– Около часа назад. Разве вы не слышали конского топота?

– Нет. Нет.

Она громко фыркнула:

– Ну а я слышала. Он спрашивал про вас.

– Что ты ему сказала?

– Что вы утомились и спите.

– Ты ему рассказала?

– Что именно? Нет, я ничего ему не рассказывала. Но не сомневаюсь, что за меня это сделают слуги – если уже не сделали.

– Что ж, – сказала я, стараясь говорить уверенным тоном, – тогда я… Я поговорю с ним завтра.

Она уставилась на меня. Потом гневно тряхнула головой:

– Да вы и впрямь ничего не понимаете, а? Боже милостивый, значит, мы с вашей матерью так ничему вас и не научили? Ведь женщинам нельзя вести себя так же, как мужчинам. Ничего не выйдет. За это мужчины уничтожают их.

Но я теперь была так напугана, что мне вдруг показалось, что все ополчились против меня.

– Он сказал мне, что я вольна жить как мне вздумается, – сердито заявила я. – Это часть нашего уговора.

– Ах, Алессандра, да как же вы можете быть такой дурочкой? Нет у вас никакой жизни. Жизнь есть только у него. Это он может спать с кем хочет и когда хочет. И никто его за это не осудит. А вас осудят.

Я села, присмирев.

– Я… Я не…

– Нет. Не надо! Не лгите мне опять! Я подняла взгляд.

– Так вышло, – сказала я спокойно.

– Так вышло? О… – выдохнула она, заходясь смехом и яростью одновременно. – Да, так оно всегда и бывает.

– Я не… То есть никому и не нужно об этом знать. Он не расскажет. Ты тоже.

Она досадливо вздохнула, как будто перед ней ребенок, которому надо втолковывать одно и то же сотню раз. Она развернулась и принялась шагать по комнате, унимая тревогу. Наконец остановилась и повернулась ко мне:

– Он кончил?

– Что?

– Он кончил? – Она замотала головой. – Алессандра, если б вы понимали простые слова так же быстро, как ученые, вы могли бы городом править! Его семя пролилось в вас?

– Э… Я… Не знаю. Наверное. Пожалуй, да.

– А когда у вас последний раз были месячные?

– Не помню. Дней десять, может, недели две назад.

– А когда вам последний раз засовывал муж? Я опустила голову.

– Алессандра! – Эрила, которая почти никогда не называла меня по имени, теперь без конца твердила его. – Мне нужно знать.

Я поглядела на нее и снова расплакалась.

– В последний раз… В последний раз – в брачную ночь.

– О, Господи Иисусе! Что же, придется ему проделать это снова. Как можно скорее. Вы сможете это устроить?

– Наверное. Мы с ним давно об этом не говорили.

– Что ж, поговорите об этом сейчас. И пускай поспешит. Отныне вы не будете входить в комнату к художнику без провожатых. Вы меня слышите?

– Но…

– Нет! Никаких «но»… Вы двое были обречены, как только поглядели друг на друга в первый раз, только вы были еще слишком юны, чтобы это понять. Вашей матери вообще не следовало пускать его в дом. Что ж, теперь слишком поздно. Ничего страшного. А он, раз уж нашел дорогу к вашей щелке, теперь, надеюсь, выкарабкается из своей болезни и скоро встанет на ноги. Воскреснув таким манером, мужчина снова обретает вкус к жизни.

– Ах, Эрила, ты не понимаешь, все было совсем не так.

– Не так? А как? Он попросил у вас разрешения или вы ему сами предложили?

– Нет, – сказала я твердо. – Это я начала. Я во всем виновата.

– А он что же? Он ничего не делал? – Тут, кажется, она почувствовала облегчение, видя, что ко мне вернулось присутствие духа.

Я пожала плечами. Она снова бросила на меня суровый взгляд. Потом подошла, грубо стиснула меня в объятьях, тесно прижала к себе и закудахтала надо мной, как курица над цыпленком. И я поняла, что если когда-нибудь она снова меня покинет, то с нею вместе меня покинет и отвага.

– Сумасшедшая, глупая девчонка, – бормотала она мне на ухо ласковую брань, а потом чуть отстранила меня, не выпуская из рук, погладила по щеке и откинула спутанные волосы с моего лба, чтобы получше меня рассмотреть. – Ну вот, – сказала она. – Наконец-то это с вами произошло! И как? Услышали вы райскую музыку?

– Я… нет, наверное, – прошептала я в растерянности.

– Ну, это оттого, что это нужно проделать много раз. Они медленно учатся, мужчины. Все в них – пыл, жар и спешка. У большинства так ничего лучшего и не выходит. Они просто рвутся к цели. Но встречаются и такие, у кого хватает смирения учиться. Только нельзя им показывать, что это ты их учишь. А поначалу нужно самой добывать себе наслаждение. Вы умеете?

Я нервно рассмеялась:

– Не знаю… Наверное. Но… Я не понимаю, Эрила. Что ты мне пытаешься сказать?

– Я пытаюсь вам сказать, что если вы собираетесь нарушать правила, то должны научиться это делать лучше всех – лучше всех тех, кто их соблюдает. Только так вы обыграете их в их же игре.

– Не знаю, сумею ли я… Разве что ты мне поможешь? Она тоже рассмеялась:

– А разве когда-нибудь я вам не помогала? А теперь залезайте в постель и спите. А вот завтра вам придется пошевелить мозгами. Вернее, всем нам.

 

34

Он сидел за столом, читал и пил вино. Утро было еще раннее, но солнце уже припекало. Мы не виделись уже много недель. Не знаю, изменилась ли я за это время, но в то утро, разглядывая свое лицо в зеркале, я не увидела сколько-нибудь явных перемен. Зато он стал другим. Морщины вокруг рта стали резче, что придавало его лицу недовольное выражение, кожа покраснела. Любой, даже молодой, кто решился бы потягаться силами с моим братцем, измотался бы, – что уж говорить о старике. Я села напротив, и он поздоровался со мной. Я понятия не имела, о чем он думает.

– Здравствуй, жена.

– Здравствуйте, муж мой.

– Хорошо ли тебе спалось?

– Да, благодарю. Извините, что я не вышла встретить вас. Он махнул рукой:

– Ты полностью выздоровела от своего… расстройства?

– Да, – ответила я. И добавила немного погодя: – Я занималась живописью.

Тут он поднял глаза, и, готова поклясться, я заметила в его взгляде удовольствие.

– Это хорошо. – Он снова уткнулся в свои бумаги.

– Мой брат с вами? Он взглянул на меня:

– А что?

– Я… м-м… хотела поприветствовать его, если он здесь.

– Нет, нет. Он отправился домой. Он плохо себя чувствует.

– Надеюсь, ничего страшного.

– Полагаю, что нет. Просто легкая лихорадка. Другого столь же удобного случая мне не подвернется.

– Мессер, я хочу кое-что вам сообщить.

– Да?

– У нас в доме гость.

На этот раз он поднял голову:

– Я слышал об этом.

Я рассказала ему очень простую историю, основной упор сделав на искусство и красоту: о чудесах, которые умел творить художник, и его страхе, что больше не сможет их творить. Пожалуй, у меня получилась складная и убедительная история, хоть я и волновалась больше, чем мне хотелось бы. Он не сводил с меня глаз ни на секунду, даже когда я закончила рассказ, и между нами пролегла тишина.

– Алессандра… Ты помнишь наш первый разговор с тобой? В ночь нашей свадьбы,

– Помню.

– Тогда, может быть, ты припомнишь, что я попросил тебя тогда о ряде вещей, а ты, как я помню, согласилась. И среди этих вещей было благоразумие.

– Да, но…

– Неужели ты вправду думаешь, что это было благоразумно с твоей стороны? Привезти полоумного человека с другого конца города, ночью, к себе в палаццо, да еще в отсутствие мужа! И разместить его в комнате рядом со своей спальней.

– Он же был болен… – Я осеклась. Я понимала: возражать бессмысленно. Даже по мнению Эрилы, я пренебрегла всеми мыслимыми приличиями. – Простите, – сказала я. – Я теперь и сама вижу, что могла опорочить вас. Пускай даже он не…

– Алессандра, дело же не в нем! Дело в том, как на все это посмотрят люди. Дорогая моя, теперь же весь наш город погряз в предрассудках. Для досужих горожан главное – не сами вещи, а мнение о них. И ты достаточно умна, чтобы понимать это не хуже меня.

Он умолк.

– Так ему нельзя здесь оставаться? – спросила я через некоторое время, скорее утверждая, чем задавая вопрос.

– Нет, нельзя.

– М-м… мне кажется… ему уже лучше. – Я слышала от Эрилы, что утром он немного поел. – Наверное, ему не терпится вернуться в дом моих родителей. Ему надо закончить работу. Он чудесный художник, Кристофоро. Когда вы увидите расписанный им алтарь, вы сами поймете.

– Не сомневаюсь. – Он отпил вина. – Не будем больше об этом говорить. – Он осторожно поставил на место кубок и некоторое время молча глядел на меня. – А теперь я тебе кое-что расскажу. – Он немного помолчал. – Вчера двоих моих знакомых схватили по подозрению в непристойном прелюбодеянии. Их обвинили по доносу, брошенному в ящик в церкви Санта Мария Новелла. Их имена не имеют значения, хотя вскоре ты их услышишь, потому что оба происходят из родовитых семей. – Он снова помолчал. – Хоть и не таких родовитых, как наша.

– Что с ними будет?

– Их подвергнут допросу и пыткам, чтобы подтвердить обвинения и раздобыть новые имена – имена их товарищей. Ни у одного из них нет прямых оснований указывать на меня… Однако, дернув за одну ниточку, недолго и всю одежду распустить.

Не удивительно, что мой проступок разгневал его. С другой стороны, Эрила на моем месте нашла бы в таких обстоятельствах не только опасность, но и выгоду.

– Что ж, мессер, быть может, нам следует заручиться более надежной защитой для вас. – Я сделала паузу. – Сможет ли беременность жены восстановить в глазах общества вашу репутацию?

Он криво улыбнулся:

– Разумеется, беды она ей не нанесет. Но ты же не беременна. Если только я правильно понял слова твоей невольницы. А она изъяснялась весьма доходчиво.

– Да, – сказала я, припомнив ложь Эрилы. – Я не беременна. Но раз я понесла однажды, то смогу понести снова. – Я помолчала еще чуть-чуть. – Сейчас у меня благоприятные дни.

– Понимаю. А ты была бы… Ты была бы рада этому?

Я поглядела ему прямо в глаза и некоторое время не отводила взгляда.

– Да, – ответила я, – я была бы этому рада.

И я медленно перегнулась через стол и легонько поцеловала его в лоб, а потом вышла из его комнаты и вернулась к себе.

Не буду утомлять вас подробностями нашего второго соития. Своей сдержанностью я не пытаюсь ни раззадорить, ни заинтриговать. Будь у меня что прибавить к описанию первой ночи, я бы сделала это с удовольствием. Чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь в том, что молчание, окружающее подобные дела, лишь порождает множество домыслов и недоразумений. Но в тот раз между нами уже не было никаких недоразумений. Мы просто выполняли деловое соглашение, заключенное между супругами. И на сей раз мой муж проявил достаточно уважения и заботливости, так что, по крайней мере, я почти ощущала себя равной.

В отличие от первой ночи он не ушел сразу. Напротив, мы по-дружески побеседовали об искусстве, о жизни и государственных делах, освежаясь при этом напитками. И вновь получили взаимное удовольствие от нашего союза, пускай в основе его лежала близость не плотская, а духовная.

– Откуда вы узнали? Ведь об этом пока даже сплетен нет.

– Нет? Ну, так скоро будут. Такие вещи невозможно долго держать в тайне.

– А Савонарола послушается?

– Алессандра, поставь себя на его место. Ты – непререкаемый правитель города. Флоренция подхватывает каждое твое слово. С кафедры править куда удобнее, чем из Дворца Синьории. И вот твой заклятый враг, Папа, запрещает тебе проповедовать под страхом отлучения. Как бы ты поступила?

– Наверное, это бы зависело от того, чьего суда я боялась бы больше – папского или Божьего.

– А тебе не пришло бы в голову, что допускать, будто между тем и другим существует какая-то разница, – уже ересь?

– Ну, положим, мне бы пришло. Но представим сейчас, что я – Савонарола. А он в такие тонкости не вдается. Бог для него всего важнее. Впрочем… – прервала я сама себя, – когда дело доходит до государственных вопросов, он не глупец. Но ведь не глупец и Папа.

– Ну так могу тебе сообщить еще кое-что: кроме кнута заготовлен уже и пряник.

– А именно?

– Кардинальская шапка – на случай, если он согласится.

– О! – Я задумалась. – Нет. Он ее не примет. Он, может быть, и юродивый во Христе, но он не лицемер. Он клеймит продажную Церковь. Принять кардинальскую шапку – все равно что взять тридцать сребреников за предательство Христа.

– Что ж, увидим.

– Кристофоро, откуда вы все это знаете? – спросила я восхищенно.

Он немного помолчал.

– Ну, не всё же время я провожу в блуде с твоим братом. Я опешила.

– Но… но я и не знала, что вы причастны к подобным вещам, – сказала я, вспомнив, что мне когда-то рассказывала про него матушка.

– В такие времена, как нынче, лучше заниматься подобными вещами именно так, ты не согласна? – Он помолчал. – Самая надежная оппозиция – та, которой нет, – до поры до времени.

– В таком случае остерегайтесь и не доверяйтесь каждому.

– Что я и делаю, – ответил он, внимательно на меня глядя. – Или тебе кажется, я совершил ошибку?

– Нет. – Мой голос не дрогнул.

– Вот и хорошо.

– Все равно, будьте осторожны. Ведь теперь вы враг не только морали, но и государства!

– Верно. Хотя подозреваю, что когда подо мной подпалят солому, то сожгут отнюдь не за политические взгляды,

– Не говорите так, – сказала я. – Этого не случится. Сколь бы могуществен он ни был, не может же он вечно сопротивляться Папе. Найдется много набожных флорентийцев, которым не захочется слушать проповеди священника, отлученного от Церкви.

– Ты права. Хотя Папе придется осторожно выбрать момент. Стоит слишком поспешить – и он возбудит в народе еще большее негодование. Ему нужно выждать, пока тут все само не затрещит по швам.

– Ну, тогда придется стать долгожителем, – сказала я. – Я пока не вижу ни одной трещины.

– В таком случае, жена, ты ненаблюдательна.

– Вы бы видели тех воинов Христовых, которые остановили нас с художником на улице… – Я заметила, что его лицо омрачилось. – Да нет же, они понятия не имели, кто мы такие. Эрила насмерть их перепугала, помянув французские язвы.

– Ах да, язвы. Значит, наши спасители французы принесли с собой не одну только свободу.

– Да, но этого еще недостаточно, чтобы нанести удар по его власти.

– Одного этого – нет. Но что, если лето выдастся настолько же жарким, насколько морозной была зима? Что, если не выпадет дождь и урожай погибнет? Наш город слишком ревностно предается благочестию, чтобы заботиться о хлебе насущном, и теперь у него осталось куда меньше запасов на случай бедствия, чем прежде. И, невзирая на все усилия его Божьего воинства, по городу до сих пор бродит безумец, который душит людей их собственными кишками.

– Еще одно тело?! Он пожал плечами:

– Об этом еще мало кто знает. Вчера утром стражники при церкви Сайта Феличита наткнулись на человеческие останки, разбросанные по алтарю.

– О-о…

– Однако, когда они вернулись туда с подмогой, останки исчезли.

– Значит, это его сторонники избавились от трупа?

– От какого трупа? Вещи и мнение о них – помнишь? Когда Савонарола еще противостоял власти, подобное святотатство было бы для него подарком свыше. Теперь же оно чревато народным возмущением. Или даже хуже. Ты сама подумай. Если Флоренция – Божья республика, но Бог жесток к Флоренции, то пройдет еще совсем немного времени, прежде чем его нынешние сторонники начнут прилюдно задаваться вопросом, а правильное ли благочестие проповедует Монах.

– Вам это кажется – или точно известно? – спросила я. – Оппозиция, даже та, которой нет, должна прислушиваться не только к внутреннему голосу, но и слушать голоса извне.

Он улыбнулся:

– Посмотрим. Ну, так скажи мне теперь, Алессандра, что ты чувствуешь?

Что я чувствовала? За последние несколько часов я побывала в объятиях двух мужчин. Один утолил голод моего тела, второй – моего ума. Если Савонарола и впрямь – посланец Бога на земле, я уже должна была бы чувствовать жар от языков пламени, лижущего мне пятки. Но вместо этого, напротив, я ощущала удивительный покой.

– Я чувствую… наполненность, – ответила я.

– Что ж, я слышал, что раннее лето – удачное время для зачатия, если муж с женой сходятся не в похоти, а в почтительной любви. – Он помолчал. – Будем же молиться о нашем будущем.

Художник покинул наш дом на следующее утро, на заре. Эрила виделась с ним перед этим. Потом она сказала мне, что он был спокоен и вежлив с ней и позволил ей в последний раз промыть и смазать ему руки. Раны уже начали затягиваться, и хотя он все еще был слаб, но съел достаточно, чтобы твердо держаться на ногах, казалось, к нему отчасти вернулось присутствие духа. Напоследок Эрила вручила ему ключи от часовни. Мои родители должны были отсутствовать еще несколько недель, последнее письмо от них извещало, что отцу на водах становится лучше. Теперь художник либо соберет всю свою волю, все силы и переделает фрески – либо нет. Я больше ничем не могла помочь ему.

После того как он ушел, я, лежа у себя в комнате, долго размышляла, какого ребенка мне хочется больше: склонного к государственным делам или к живописи.