Подозрение

Дюрренматт Фридрих

Часть первая

 

 

ВРАЧИ И ПАЦИЕНТЫ

Берлаха в начале ноября положили в Салемский госпиталь, из которого видно старую часть Берна с ратушей. Инфаркт на две недели отодвинул ставшую необходимой операцию. Трудную операцию провели удачно, она дала возможность поставить окончательный диагноз неизлечимой болезни, которую и предполагали. Комиссар чувствовал себя скверно. Его начальник, следователь Лютц, уже смирился с неизбежной смертью комиссара, в состоянии которого, однако, дважды наступало улучшение и который незадолго до рождества почувствовал себя совсем неплохо. Все праздники старик проспал, но двадцать седьмого, в понедельник, он уже бодро просматривал старые номера американского журнала «Лайф» издания 1945 года.

— Это были звери, Самуэль, — сказал он, когда вечером доктор Хунгертобель пришел с обходом. — Это были звери, — повторил он и передал ему газету. — Ты врач и можешь себе это представить. Посмотри на эту фотографию из концентрационного лагеря Штутхоф. Лагерный врач Неле провел на арестанте операцию брюшной полости без наркоза. В этот момент его и сфотографировали.

— Нацисты иногда проделывали такие вещи, — сказал врач, посмотрел фотографию и, отложив газету в сторону, сильно побледнел.

— Что это с тобой? — спросил удивленный больной.

Хунгертобель ответил не сразу. Он положил раскрытую газету на кровать Берлаха, полез в правый верхний карман своего халата, вытащил очки и, как заметил комиссар, дрожащими руками надел их, а затем во второй раз посмотрел на фотографию.

«Почему он так нервничает?» — подумал Берлах.

— Ерунда, — сказал наконец Хунгертобель раздраженно и положил газету на стопку других, лежавших на столе. — Дай мне твою руку. Лучше посмотрим твой пульс.

Прошла минута молчания, затем врач опустил руку друга и посмотрел на кривую температуры над кроватью.

— Твои дела неплохи, Ганс.

— Еще один год? — спросил Берлах.

Хунгертобель смутился.

— Не будем говорить об этом, — сказал он. — Ты должен за собой следить, а потом мы тебя обследуем еще раз.

— Я всегда за собой слежу, — пробормотал старик.

— Тогда все превосходно, — сказал Хунгертобель, прощаясь.

— Дай-ка мне «Лайф», — внешне безразлично попросил больной.

Хунгертобель взял из пачки журналов один и протянул его другу.

— Нет, не этот, — сказал комиссар и насмешливо взглянул на врача. — Дай мне тот самый, который ты у меня взял. Так просто меня от концлагеря не отвлечешь.

Хунгертобель помедлил мгновение, покраснел, увидев испытующий взгляд Берлаха, и дал журнал. Затем быстро вышел, как будто ему было не по себе. Пришла медсестра. Комиссар попросил ее убрать остальные журналы.

— А этот не нужно? — спросила она, указав на оставшийся.

— Нет, — ответил старик.

Когда сестра ушла, он вновь стал рассматривать фотографию. Врач, проводивший зверский эксперимент, был удивительно спокоен. Большая часть лица была закрыта маской.

Комиссар положил журнал в ящик столика и скрестил руки за головой. Он широко открыл глаза и смотрел в ночь, все больше и больше наполнявшую палату. Свет он не зажег.

Он любил смотреть, как через окно светятся огни города.

Когда пришла медсестра, чтобы помочь ему устроиться на ночь, он уже спал.

Утром в десять часов пришел Хунгертобель. Берлах лежал на постели, руки под головой, на одеяле лежал раскрытый журнал. Его глаза внимательно смотрели на врача. Хунгертобель увидел, что журнал был раскрыт на фотографии из концлагеря.

— Ты мне не хочешь сказать, почему побледнел как смерть, увидев эту фотографию в «Лайфе»? — спросил больной.

Хунгертобель подошел к постели, снял дощечку с кривой температуры, внимательно ее изучил, а затем повесил на свое место.

— Это была ошибка, Ганс, — сказал он. — Не стоит об этом говорить.

— Ты знаешь этого доктора Неле? — Голос Берлаха звучал взволнованно.

— Нет, — отвечал Хунгертобель. — Я его не знаю. Он просто мне кого-то напомнил.

— Сходство должно быть очень большим, — сказал комиссар.

— Да, сходство очень велико, — согласился врач и вновь беспокойно посмотрел на фотографию.

Но на ней была видна только половина лица.

— Все врачи похожи друг на друга во время операции, — сказал он.

— Кого напоминает тебе этот зверь? — безжалостно спросил комиссар.

— Все это ерунда, — ответил Хунгертобель. — Я ведь говорил тебе, что это ошибка.

— И все же ты готов поклясться, что это он, не правда ли, Самуэль?

— Ну да, — ответил врач. Он готов был поклясться, если бы не знал, что о человеке, которого он подозревает, не может быть и речи. — Давай оставим это дело в покое. Нехорошо после операции, когда решался вопрос жизни или смерти, копаться в старом «Лайфе». Этот врач, — продолжал он через некоторое время, как загипнотизированный глядя на фотографию, — был во время войны в Чили.

— В Чили, в Чили, — сказал Берлах. — Когда же он вернулся, твой человек, о котором не может быть и речи, будто он и есть Неле?

— В сорок пятом году.

— В Чили, в Чили, — сказал старик вновь. — Значит, ты не хочешь мне сказать, кого напоминает тебе эта фотография?

Хунгертобель помедлил с ответом. Вся эта история была очень неприятна для старого врача.

— Если я назову тебе имя, Ганс, ты заподозришь этого человека, — выдавил наконец он.

— Я его уже заподозрил, — ответил комиссар.

Хунгертобель вздохнул.

— Вот видишь, Ганс, — сказал он, — этого я и боялся. Я бы не хотел этого, ты понимаешь? Я старый врач и не хотел бы причинить кому-либо зло. Твое подозрение беспочвенно. Нельзя же из-за одной фотографии сразу заподозрить человека, тем более что на ней почти не видно лица. Кроме того, он был в Чили, а это — факт.

— Что же он там делал? — спросил комиссар.

— Он руководил в Сантьяго клиникой, — сказал Хунгертобель.

— В Чили, в Чили, — повторил Берлах.

Действительно, сложный кроссворд, и его трудно решить. Самуэль прав, подозрение порочит человека и появляется не от добра.

— Ничто так не чернит человека, как подозрение, — продолжал он, — это уж я знаю точно, и я часто проклинал свою профессию. В этом плане нельзя распускаться. Но ведь мы уже заподозрили, и это подозрение внушил мне ты. Я верну его тебе, старый друг, если твое подозрение исчезнет; разве ты сможешь теперь отделаться от этого подозрения?

Хунгертобель сел на кровать больного и беспомощно посмотрел на комиссара. Солнце косыми лучами проникало через занавеси в палату. На улице был погожий день, каких было немало этой зимой.

— Я не могу, — произнес наконец врач в тишине палаты. — Я не могу отделаться от подозрения. Я знаю его хорошо. Учился вместе с ним, и он дважды был моим заместителем. Это он на фотографии. Вот и шрам от операции. Я знаю его, поскольку оперировал Эменбергера сам.

Хунгертобель снял с переносицы очки и положил их в правый верхний карман. Затем вытер со лба пот.

— Эменбергер? — спросил комиссар через некоторое время. — Так его зовут?

— Да, — отвечал Хунгертобель беспокойно. — Фриц Эменбергер.

— Врач?

— Врач.

— И живет в Швейцарии?

— Он владелец клиники в Зоненштайне, под Цюрихом, — ответил врач. — В тридцать втором году он эмигрировал в Германию, а оттуда в Чили. В сорок пятом вернулся и приобрел клинику. Один из самых дорогих госпиталей в Швейцарии, — добавил он тихо.

— Только для богатых?

— Только для очень богатых.

— Он хороший ученый, Самуэль? — спросил комиссар.

Хунгертобель помедлил с ответом.

— На этот вопрос трудно ответить, — сказал он. — Когда-то он был хорошим ученым; только мы не знаем, остался ли он таковым. Он работает методами, кажущимися нам сомнительными. Мы знаем о гормонах, на которых он специализировался, довольно мало. И, как всегда в областях, подлежащих завоеванию науки, часто ученые и шарлатаны, а иногда те и другие в одном лице, бродят в потемках. Что делать, Ганс? Эменбергера любят пациенты и верят в него как в бога. А это, как мне кажется, для таких богатых пациентов самое главное, без веры во что-либо далеко не уедешь, а особенно когда вас лечат гормонами. Так он добивается успеха, его обожают, и он зарабатывает свои деньги. Мы называем его «Наследным принцем».

Хунгертобель неожиданно замолчал, как будто раскаиваясь в том, что сказал прозвище Эменбергера.

— «Наследный принц». Почему именно эта кличка? — спросил Берлах.

— Клиника унаследовала состояние многих пациентов, — отвечал Хунгертобель неохотно. — Такая уж там мода.

— Итак, вам, врачам, это показалось странным! — сказал комиссар.

Оба молчали. В тишине висело что-то невысказанное, чего Хунгертобель так боялся.

— Ты не должен думать того, что думаешь, — сказал он в ужасе.

— Я только иду за твоими мыслями, — отвечал спокойно комиссар. — Будем точны. Пусть наш образ мыслей будет преступлением, даже в этом случае мы не должны его бояться. Мы ответственны только перед своей совестью и найдем в себе силы перепроверить наши мысли и, если окажемся не правы, отказаться от них. Давай, Самуэль, думать. Мы можем предположить, что Эменбергер при помощи методов, которые изучил в концлагере, заставляет своих пациентов завещать ему состояние, а затем их убивает.

— Нет! — горячо воскликнул Хунгертобель. — Нет! — и посмотрел беспомощно на Берлаха. — Мы не должны этого думать. Мы не звери! — воскликнул он вновь и взволнованно зашагал по комнате от стены к окну, от окна к стене. — Боже, — простонал врач, — что может быть ужасней этого часа?

— Подозрение, — сказал старик в постели и затем непреклонно повторил: — Подозрение!

Хунгертобель остановился у постели больного.

— Забудем этот разговор, Ганс, — промолвил он. — Мы распустились. Иногда даешь волю своему буйному воображению. Он был в Чили, а не в Штутхофе, таким образом, наше подозрение утрачивает смысл.

— В Чили, в Чили, — сказал Берлах, и его глаза сверкнули, предвкушая приключение. Его тело вытянулось. Так он и лежал расслабленный, без движения, заложив руки за голову.

Когда Хунгертобель в дверях еще раз недоверчиво оглянулся на больного, комиссар уже спал.

 

АЛИБИ

На следующее утро в половине восьмого после завтрака старик, занимавшийся чтением объявлений, несколько удивился, когда вошел Хунгертобель. Обычно в это время Берлах засыпал вновь или, вытянувшись, отдыхал, положив голову на руки. Врачу показалось, что комиссар выглядел свежее, чем обычно, а его глаза сверкали былым блеском.

— Как дела? — приветствовал Хунгертобель больного.

— Дышу утренним воздухом, — сдержанно ответил тот.

— Я сегодня пришел к тебе раньше, чем обычно, и это вовсе не обход, — сказал врач, подойдя к постели. — Я принес тебе пачку медицинских газет. Швейцарский медицинский еженедельник, французский и прежде всего, поскольку ты понимаешь по-английски, различные номера английского «Ланцета» — известной медицинской газеты.

— Как мило с твоей стороны думать, что я интересуюсь подобными вещами, — ответил Берлах, не отрывая глаз от объявлений. — Однако я не знаю, подходящая ли это для меня литература. Ты знаешь, я не дружу с медициной.

Хунгертобель засмеялся:

— И это говорит тот, кому мы помогли!

— Вот именно, — сказал Берлах. — От этого болезнь не станет другой.

— Что ты читаешь в объявлениях? — спросил с любопытством врач.

— Предложения о продаже марок, — ответил старик.

Врач покачал головой:

— Ты считаешь чтение газет более важным, чем медицина. Я хочу тебе доказать, Ганс, что наш вчерашний разговор был глупостью. Ты следователь, и я верю, что ни с того ни с сего можешь арестовать нашего подозреваемого модного врача вместе с его гормонами. Не понимаю, как я мог забыть, что доказательство о пребывании Эменбергера в Чили привести так легко. Он присылал оттуда и опубликовывал в различных медицинских газетах, в том числе в английских и американских, статьи главным образом по вопросам желез внутренней секреции и сделал на этом себе имя. Последняя статья появилась в «Ланцете» в январе сорок пятого года, незадолго до того, как он вернулся в Швейцарию. Конечно, это доказательство того, что наше подозрение было беспочвенно. Заклинаю тебя в будущем не испытывать меня в качестве криминалиста. Мужчина на фотографии не может быть Эменбергером, или это подделка.

— Да, это было бы алиби, — сказал Берлах и свернул объявления. — Оставь мне эти газеты.

Когда Хунгертобель в десять часов пришел к нему с обходом, старик лежал в постели, с интересом читая газеты.

— Кажется, я заинтересовал тебя медициной, — сказал удивленно врач, нащупывая пульс Берлаха.

— Хунгертобель, ты прав, — сказал комиссар, — статьи поступили из Чили.

Врач очень обрадовался и облегченно вздохнул:

— Вот видишь, а мы уже считали Эменбергера убийцей.

— В этом деле за последнее время сделаны колоссальные шаги, — ответил Берлах сухо. — Время, друг мой, время. Английские газеты мне не нужны, а швейцарские оставь.

— Статьи Эменбергера в «Ланцете» гораздо серьезнее, Ганс, — возразил Хунгертобель, убежденный, что друг заинтересовался медициной. — Прочти их.

— В медицинском еженедельнике Эменбергер пишет все-таки по-немецки, — сказал старик несколько насмешливо.

— Ну и что? — спросил врач, ничего не понимая.

— Меня занимает его стиль, Самуэль, стиль врача, обладавшего когда-то литературным талантом. Статьи написаны довольно-таки беспомощно, — сказал следователь осторожно.

— Ну и что с того? — спросил Хунгертобель, ничего не понимая и изучая кривую температуры на таблице.

— Так просто алиби не докажешь, — сказал комиссар.

— Что ты хочешь этим сказать? — воскликнул ошеломленный врач. — Ты еще продолжаешь подозревать?

Берлах задумчиво посмотрел на растерявшегося друга, на старое, благородное, покрытое морщинами лицо врача, никогда не искавшего в своем труде легкого пути и все же так мало знавшего людей, а затем сказал:

— Самуэль, ты ведь, как всегда, куришь сигары «Литл Роз»? Было бы великолепно, если бы ты мне предложил одну, я уже предвкушаю удовольствие закурить после овсянки.

Еще до обеда к больному, без конца перечитывавшему одну и ту же статью Эменбергера о поджелудочной железе, пришел первый посетитель со дня операции. В одиннадцать часов в палату вошел его шеф и, не снимая зимнего пальто, держа шляпу в руках, несколько смущенно сел у постели больного. Берлах прекрасно знал, что означает это посещение, а шеф прекрасно знал, как обстоят дела комиссара.

— Ну-с, комиссар, — начал Лютц, — как поживаем? Мы опасались худшего.

— Потихоньку выздоравливаю, — ответил старик и скрестил руки за головой.

— Что это вы читаете? — спросил Лютц, пытаясь отсрочить разговор о теме своего посещения. — Если не ошибаюсь, Берлах читает медицинские журналы?

Комиссар не смутился.

— Читаю запоем, как детектив, — сказал он. — Вот так, пока болеешь, понемногу расширяешь свой кругозор.

Лютц хотел узнать, как долго, по мнению врачей, старик должен соблюдать постельный режим.

— Два месяца, — ответил комиссар. — Я должен лежать еще два месяца.

Хотел этого шеф или нет, а пришлось начинать.

— Знаете, комиссар, предельный возраст, — выдавил он из себя. — Предельный возраст на службе. Вы ведь понимаете: закон есть закон.

— Понимаю, — ответил больной, не моргнув глазом.

— Всему свой черед, — сказал Лютц. — Вы должны себя беречь, комиссар, это сейчас самое главное.

— Ну, а как современная научная криминалистика, благодаря которой преступника обнаруживают, как яркую банку с конфитюром? Кто заступит на мое место? — хотел узнать старик.

— Ретлисбергер, — отвечал шеф. — Он уже принял ваши дела.

Берлах кивнул:

— Ретлисбергер и его пятеро детей будут рады повышенному окладу, — сказал комиссар и спросил: — С нового года?

— С нового года, — подтвердил Лютц.

— Итак, значит, до пятницы я продолжаю быть комиссаром, — сказал Берлах. — Рад, что закончил государственную службу, в свое время турецкую, а теперь бернскую. И вовсе не потому, что теперь нужно больше свободного времени, чтобы читать Мольера и Бальзака, а оттого, что буржуазный порядок не является лучшим.

Он хорошо разбирается во всем этом. А люди всегда одинаковы, ходят ли они по воскресеньям в Айя Софию или же в бернский собор. Крупных жуликов не трогают, а пузатую мелочь бросают в тюрьму.

Вообще на свете целая куча преступлений, и на них не обращают внимания, потому что они более эстетичны, чем бьющее в глаза убийство, о котором к тому же напишут в газетах. Мир небрежен и скверен и поэтому катится к черту. Государственной службе больше не нужна такая старая ищейка, как он, потому что слишком много пустяков, слишком много вынюхивания, а настоящая дичь, за которой есть смысл и должно охотиться, находится под охраной закона, как в зоопарке.

У доктора Люциуса Лютца от таких слов вытянулось лицо, разговор был ему неприятен, и он считал неуместным молчать, слушая такое крамольное мнение, однако старик в конце концов был болен, да к тому же уходил на пенсию.

— К сожалению, пора идти, — сказал он, проглотив эту пилюлю, — у меня в половине двенадцатого заседание в совете помощи бедным.

— Ну что ж, совет помощи бедным должен иметь с полицией более тесный контакт, чем с министерством финансов, — заметил по этому поводу комиссар.

Лютц приготовился уже выслушать нечто более ужасное и с облегчением вздохнул, услышав слова Берлаха:

— Могли бы вы мне сделать одолжение именно сейчас, когда я болен и ни на что не способен?

— Конечно, конечно, — обещал Лютц.

— Знаете что, речь идет об одной справке. Я вообще любопытен, а здесь в постели для гимнастики ума решаю криминалистические ребусы. Разве может старая кошка перестать ловить мышей? Я нашел в «Лайфе» фотографию врача-эсэсовца по имени Неле, из концлагеря Штутхоф. Наведите справки, что с ним стало. Может быть, он еще жив в какой-нибудь тюрьме. Для этого у нас имеется Интерпол, а с тех пор, как СС объявлена преступной организацией, это ничего не стоит.

Лютц все записал, и они простились.

— Всех благ — и выздоравливайте, — сказал он, пожимая руку комиссара. — Я сообщу вам все, что узнаю, еще сегодня вечером, и тогда вы можете дать волю вашей буйной фантазии. Впрочем, Блатер тоже здесь и рад вас приветствовать. Я подожду его внизу, в машине.

В комнату вошел высокий полный Блатер, а Лютц ушел.

— Приветствую тебя, Блатер, — сказал Берлах полицейскому, часто работавшему у комиссара шофером. — Очень рад видеть тебя.

— Я тоже очень рад, — ответил тот. — Если бы вы знали, комиссар, как вас не хватает! Повсюду не хватает.

— Ну, Блатер, теперь на мое место придет Ретлисбергер и запоет по-своему. Это уж я себе представляю, — ответил старик.

— Скверно, — сказал полицейский. — Впрочем, я думаю, что Ретлисбергер будет тоже рад, когда вы выздоровеете.

Берлах спросил, не знает ли Блатер антикварного магазина на улице Мате, который принадлежит седобородому еврею Файтельбаху.

Блатер; утвердительно кивнул:

— Тот самый, с неизменными почтовыми марками на витрине.

— Сходи туда после полудня и скажи Файтельбаху, чтобы он прислал мне в Салем «Путешествия Гулливера». Это последняя услуга, которую ты можешь мне оказать.

— Ах, ту книгу с лилипутами и великанами? — удивился полицейский.

Берлах засмеялся.

— Знаешь, Блатер, я так люблю сказки!

В смехе комиссара было что-то загадочное; однако полицейский не отважился его расспрашивать.

 

ХИЖИНА

Лютц позвонил еще в среду вечером, когда Хунгертобель сидел у постели друга. Немного позже он должен был оперировать и поэтому попросил сестру принести чашку кофе. В этот момент раздался телефонный звонок, прервавший их разговор.

Берлах снял трубку и стал внимательно слушать. Через некоторое время он сказал:

— Хорошо, Фавр, пришлите мне сюда весь материал, — затем повесил трубку. — Неле мертв, — промолвил он.

— Слава богу! — воскликнул Хунгертобель. — Мы должны это отпраздновать, — и закурил другую сигару. — Будем надеяться, что медсестра меня не увидит, — добавил он.

— Уже в полдень она собиралась мне прочесть нотацию, — сказал Берлах, — однако я сослался на тебя, и она ответила, что на тебя это очень похоже.

— Когда же Неле умер? — спросил врач.

— Десятого августа сорок пятого года. Установлено, что он покончил жизнь самоубийством при помощи яда в одном из гамбургских отелей, — ответил комиссар.

— Вот видишь, — кивнул Хунгертобель, — теперь остатки твоих подозрений развеются, как дым сигары.

Берлах следил за кольцами дыма, которые со смаком пускал Хунгертобель.

— Подозрения чрезвычайно трудно развеять, потому что они чрезвычайно легко возникают вновь, — ответил он задумчиво.

— Нет, комиссар неисправим, — засмеялся Хунгертобель. Он-то считал, что вся эта история не стоит выеденного яйца.

— Первая заповедь криминалиста, — ответил старик, а затем спросил: — Самуэль, ты был близко знаком с Эменбергером?

— Нет, — ответил Хунгертобель. — И, насколько мне известно, из наших студентов с ним не дружил никто. Ганс, я все время думаю об этой фотографии в «Лайфе». И знаешь, почему я принял этого зверя врача-эсэсовца за Эменбергера? Многого на фотографии не увидишь, и сходство должно исходить из наличия каких-то других фактов. Я уже давно не вспоминал одну историю, и не потому, что она произошла много лет назад, а оттого, что она отвратительна. Ты знаешь, Ганс, я однажды присутствовал при операции, которую сделал Эменбергер без наркоза. Это была как бы сцена из жизни ада, если таковой существует.

— Существует, — ответил Берлах. — Итак, Эменбергер однажды такое проделал?

— Тогда не было другого выхода, — продолжал врач, — а бедный парень, которого оперировали, жив до сих пор. Если ты его увидишь, он всеми святыми поклянется, что Эменбергер дьявол, и в общем будет не прав, ибо без Эменбергера он был бы мертв. Однако, честно говоря, я его понимаю. Это было ужасно…

— Как это произошло? — спросил Берлах.

Хунгертобель сделал последний глоток из чашки и зажег еще раз сигару.

— Собственно, волшебством это не было. В нашей профессии, как и в любой другой, чудес не бывает. Для этого нужен был перочинный нож, мужество и знание анатомии. Но вряд ли кто-нибудь из нас, молодых студентов, тогда отважился бы на это.

Нас было тогда пять медиков, и мы поднялись из Кинталя на массив Блюмлисальн. Уже не помню точно, куда мы совершали восхождение, поскольку никогда не был ни хорошим альпинистом, ни географом. Кажется, это было в июле 1908 года. Мне четко запомнилось жаркое лето. Мы заночевали в альпийской хижине, стоявшей на лугу.

Это странно, что больше всего на свете запомнилась эта хижина. Когда она мне снится, я просыпаюсь в холодном поту, хотя и не думаю о том, что в ней произошло. Конечно, она точно такая, как все остальные пастушьи хижины, пустующие зимой, а ужасное только плод моей фантазии. В детективных романах часто читают о хижинах, куда заманивают людей, потом истязают. Вот таким и остался в моей памяти этот пастуший дом. Вокруг него росли сосны, недалеко от двери был колодец. Бревна были не черными, а белесыми и гнилыми, повсюду в щелях росли грибы. Однако я точно помню необъяснимый ужас. Он охватил меня, когда мы приближались к стоявшей во впадине хижине по усеянному обломками скал лугу, на котором в это лето скот не пасли. Я убежден, что этот ужас охватил всех, исключая Эменбергера, Разговоры прекратились, все молчали. Темнеть начало, прежде чем мы достигли хижины, и наступавший вечер был страшен оттого, что в течение невыносимо долгого времени на всем этом безлюдном мире из снегов и камней лежал странный глубокий красный свет; смертельное неземное освещение, как на планете, движущейся от Солнца дальше, чем наша Земля, окрасило наши лица и руки.

Мы влетели в хижину, как будто за нами кто-то гнался. Сделать это было легко, поскольку дверь не была закрыта. Еще в Кинтале нам сказали, что здесь можно переночевать. Внутри, кроме жалких нар, ничего не было. Однако в слабом свете, падавшем сверху, мы увидели под крышей солому. Наверх вела черная, покривившаяся лестница с присохшим на ней прошлогодним навозом. Эменбергер, как будто зная, что произойдет, торопливо принес из колодца воду; мы разожгли в примитивном очаге огонь и отыскали котелок. Случилось так, что в этой странной обстановке страха и усталости произошло несчастье: один из нас получил опасную для жизни травму. Это был сын крестьянина, толстый люцернец, вместе с нами изучавший медицину, для чего, так никто и не узнал, поскольку через год он бросил учебу и занялся хозяйством. Этот немного неуклюжий малый сорвался со сломавшейся лестницы, ударился горлом о выступавшую из стены балку и со стоном рухнул на землю. Удар был сильным. Сначала мы думали, что он что-то сломал, но через некоторое время несчастный стал задыхаться. Мы вынесли его наружу и положили на скамью.

Солнце уже зашло, и он лежал в лучах этого ужасного кроваво-песочного света, струившегося через многослойные облака. Его вид был страшен, налившаяся кровью шея распухла, голова повернулась в сторону, а кадык сильно вздрагивал. Мы с ужасом заметили, что лицо, освещенное адскими лучами горизонта, становилось все темнее, почти черным, а широко открытые глаза блестели на лице, как два мокрых камня. Мы в отчаянии старались ему помочь мокрыми компрессами. Шея раздувалась все больше и грозила его задушить. Мы понимали, что ему грозит смерть, но помочь не могли. У нас не хватало опыта и знаний. Хотя мы и знали, что можно сделать срочную операцию, однако никто не отважился на это. Эменбергер понял все и не стал медлить. Он внимательно осмотрел больного, дезинфицировал в кипящей воде на плите перочинный нож и затем сделал разрез, называемый трахеотомией. При этой операции, чтобы дать доступ воздуха, нож вводится в горло над гортанью.

Невозможно представить, какие чувства отразились на лице пострадавшего и оперировавшего, несчастный был почти без сознания от недостатка воздуха, однако глаза его были широко открыты, он видел все, что произошло. И, боже мой, Ганс, когда Эменбергер сделал разрез, его глаза тоже широко открылись, а лицо исказилось — казалось, из глаз вырывается что-то дьявольское, такая неуемная радость мучителя, что меня на мгновение охватил страх. Я думаю, что этого, кроме меня, не почувствовал никто; другие не отважились смотреть. Сейчас мне кажется: то, что я пережил, было в большей степени плодом моего воображения; возникновению иллюзий способствовал в этот вечер жуткий свет.

Странным в этом происшествии является также то, что люцернец, которому Эменбергер при помощи трахеотомии спас жизнь, никогда с ним больше не разговаривал и даже не поблагодарил, за что его многие бранили. Эменбергер же с этого момента получил признание, его считали светилом. Его биография была странной. Мы думали, что он сделает карьеру, однако он к ней не стремился. Экзамен он сдал блестяще, однако практиковать не стал, работал ассистентом также и у меня. И должен признать, что пациенты были от него в восторге, за исключением некоторых, кто его не любил. Так он и вел одинокую и беспокойную жизнь до тех пор, пока наконец не эмигрировал; он опубликовал странные трактаты — к примеру, о праве астрологии на существование. Труд, в котором софизма было больше, чем в любой прочитанной мной статье. Насколько мне известно, с ним никто не дружил, а сам он был циником и ненадежным человеком, шуток которого никто не понимал. Нас удивило только то, что в Чили он сразу стал совсем другим, стал выполнять серьезную научную работу; вероятно, на него повлиял климат или окружение. Вернувшись же в Швейцарию, он стал таким, как прежде.

— Не сохранил ли ты трактата по астрологии? — спросил Берлах, когда Хунгертобель закончил.

Врач ответил, что может принести его завтра.

— Значит, история такова, — сказал задумчиво комиссар.

— Вот видишь, за мою жизнь я переглядел много снов, — продолжал Хунгертобель.

— Сны не лгут, — возразил комиссар.

— Сны-то и лгут, — промолвил врач. — Однако, извини меня, мне надо идти делать операцию. — Он поднялся со своего стула.

Берлах протянул ему руку.

— Надеюсь, не трахеотомию или как ты это там называешь.

Хунгертобель засмеялся.

— Паховую грыжу, Ганс. Эта операция нравится мне больше, хотя, честно говоря, она и труднее. Ну, а теперь отдохни. Обязательно. Ничто тебе так не поможет, как двенадцатичасовой сон.

Старик проснулся в полночь, когда у окна послышался шорох и в комнату ворвался ночной воздух.

Комиссар зажег свет не сразу, а пораздумал над тем, что происходит. Наконец он разобрал, что жалюзи медленно подняли вверх. Темнота, окружавшая его, немного осветилась, в неясном свете призрачно надулись занавески, затем он услышал, как жалюзи опять осторожно опустили. Его вновь окружила непроницаемая темнота полночи; однако он почувствовал, как какая-то фигура двинулась от окна к нему.

— Наконец-то, — сказал Берлах. — Наконец-то это ты, Гулливер, — и включил ночную лампу.

В комнате стоял в старом, запятнанном и изорванном сюртуке огромный человек, освещенный красным светом лампы.

Старик откинулся на подушки, сложив руки за головой.

— Я уже подумывал о том, что ты меня посетишь сегодня ночью. И уж, конечно, представлял себе, как ты умеешь лазить по фасадам домов, — сказал он.

— Ты мой друг, — ответил гость, — поэтому я и пришел.

У него была крупная лысая голова, руки, покрытые ужасными шрамами, свидетельствовавшими о бесчеловечных истязаниях, однако ничто не могло уничтожить величие лица этого человека. Гигант стоял в комнате, не двигаясь, легко наклонившись вперед, опустив руки; его тень призрачно лежала на занавесках, бриллиантовые глаза без ресниц с непоколебимой ясностью смотрели на старика.

— Откуда ты знаешь, что мне необходимо быть в Берне? — послышалось из разбитого, почти безгубого рта; в манере говорить чувствовалось, что он владеет многими языками, однако его немецкий был почти без акцента. — Гулливер не оставляет следов.

— Любой оставляет следы, — возразил комиссар. — Я могу сказать, какой оставляешь ты. Когда ты в Берне, Файтельбах, у которого ты прячешься, публикует объявление, что продает старые книги и марки.

Гигант засмеялся:

— Великое искусство комиссара Берлаха состоит в том, чтобы находить простое.

— Вот ты и знаешь, где наследил, — сказал старик. — Что может быть хуже, чем следователь, разбалтывающий свои тайны.

— Для комиссара Берлаха я оставлю мой след. Файтельбах — бедняк. Он никогда не научится обделывать дела.

Могучий призрак сел у кровати старика. Он полез в карман пиджака, вытащил большую запыленную бутылку водки и два стакана.

— Водка, — сказал гигант. — Давай, комиссар, выпьем вместе, мы ведь уже выпивали вместе.

Берлах понюхал стакан. Он любил иногда выпить рюмку шнапса, но как быть с совестью? Он подумал, что доктор Хунгертобель очень удивится, если увидит все это: гиганта и шнапс, да еще в полночь, когда уже давно нужно спать.

Гигант наполнил оба стакана.

— Надеюсь, лезть по фасаду дома было не очень трудно, — сказал комиссар, наморщив лоб. — Этот способ проникновения не совсем укладывается в рамки закона.

— Гулливера не должны видеть, — отвечал гигант.

— В восемь часов уже совсем темно, и тебя ко мне, конечно, впустили бы. Здесь ведь нет полиции.

— Я превосходно лазаю по фасаду, — возразил пришелец и рассмеялся. — По водосточной трубе и затем по карнизу.

Берлах покачал головой:

— Будем считать, что моя совесть чиста. Тебе повезло, что я на пенсии. В противном случае я должен бы тебя арестовать. Почему бы тебе не выправить документы? — продолжал старик. — Хотя я сам их не очень чту, однако порядок должен быть во всем.

— Я умер, — отвечал великан. — Меня расстреляли фашисты.

Берлах замолчал. Он знал, о чем говорил гость. Мужчины сидели в спокойном кругу света лампы. Часы пробили полночь. Гулливер налил водку. Его глаза искрились каким-то странным весельем.

— В один прекрасный, погожий день сорок пятого года я вспоминаю еще маленькое белое облачко, наши друзья-эсэсовцы не заметили, как я, окровавленный, выбрался из кучи пятидесяти расстрелянных арестантов и заполз в сирень. С этого дня я жил в темноте усыпальниц и погребов, и только ночь видела мое лицо и этот бедный, изорванный сюртук. Это так. Немцы убили меня, и я прочел у моей бывшей арийской жены, она уже умерла, извещение о моей смерти, полученное по почте. Оно было написано по всем правилам школ, в которых воспитывается этот цивилизованный народ. Мертвый есть мертвый, кто бы он ни был. А мертвецам, комиссар, не нужны документы. Давай лучше выпьем. Выпьем за наше здоровье.

И они опорожнили стаканы. Человек в лохмотьях налил еще и, взглянув на комиссара прищуренными глазами, спросил:

— Что ты от меня хочешь, комиссар Берлах?

— Я бы хотел у тебя навести справку, — сказал Берлах.

— Справку? Хорошо, — засмеялся гигант. — Некоторые справки стоят золота. Гулливер знает больше, чем полиция.

— Это мы посмотрим. Впрочем, ты ведь был во всех концлагерях, это я от тебя слышал. Однако о себе ты рассказываешь очень мало.

Гигант наполнил стаканы.

— В свое время к моей персоне были очень внимательны, и меня перевозили из одного ада в другой, а там было больше девяти кругов, которые воспел Данте, не побывав ни в одном. Из каждого в моей жизни после смерти остались шрамы. — Гулливер протянул левую руку — она была искалечена.

— Ты не знаешь врача-эсэсовца по фамилии Неле? — спросил старик.

Гость бросил на комиссара внимательный взгляд.

— Ты говоришь о том самом, из Штутхофа?

— О нем, — ответил Берлах.

Гигант посмотрел на старика насмешливо.

— Он кончил жизнь самоубийством в сорок пятом в одном из отелей Гамбурга, — сказал он через несколько секунд.

Берлах был немного разочарован.

«Гулливер знает больше, чем полиция», — подумал он и спросил:

— Ты когда-нибудь встречался с Неле?

Оборванный гость еще раз испытующе взглянул на комиссара, и его лицо, покрытое шрамами, перекосилось в гримасу.

— Почему ты спрашиваешь об этом звере? — спросил он.

Берлах решил, что ему не следует рассказывать о своих планах и мыслях по поводу Эменбергера.

— Я видел фотографии, — сказал он, — и подумал о том, что теперь с ним стало. Я больной человек, Гулливер, и еще долго пролежу в постели. Но от привычных мыслей трудно отделаться, и меня очень интересует, что представляет собой Неле как человек.

— Все люди одинаковы, а Неле был человек. Следовательно, Неле был, как все люди. Это силлогизм, однако это так, — отвечал гигант, оставаясь бесстрастным, но не спуская глаз с комиссара. — Я полагаю, комиссар, ты видел в «Лайфе» фотографию Неле, — продолжал он. — Это единственная фотография, которая существует. Сколько в этом прекрасном мире ни искали, больше нет ни одной. И самое плохое — это то, что на ней этого мучителя как следует не разглядишь.

— Только одна фотография, — сказал комиссар задумчиво. — Как это могло получиться?

— Дьявол опекает своих избранников лучше, чем небо своих, и соответственным образом позаботился о стечении обстоятельств, — отвечал насмешливо гигант. — Ни в списках СС, находящихся в распоряжении уголовной полиции Нюрнберга, ни в каких других Неле не значится, он не был в войсках СС. В официальных докладах эсэсовскому командованию и в приложенных к ним списках личного состава его фамилия не упомянута. Складывается такое впечатление, что даже нацисты стыдились говорить о человеке, о котором в лагерях ходили легенды.

И все же Неле был, — продолжал он, — и никто не сомневался в его существовании. Тогда рассказывали о нем в концентрационных лагерях, ни в чем не отстававших от Штутхофа, как о злом и безжалостном ангеле в этом раю судей и палачей. А когда туман стал рассеиваться, из лагеря никого не осталось, чтобы рассказать о нем. Штутхоф находился под Данцигом, и кучка выживших арестантов была расстреляна эсэсовцами до прихода русских, воздавших нашим надзирателям по заслугам. Неле среди них не было. Он успел вовремя покинуть лагерь.

— Но ведь его разыскивали, — сказал Берлах.

Гигант рассмеялся.

— Кого тогда не разыскивали, Берлах? Весь немецкий народ был втянут в уголовное преступление. О Неле же никто не вспоминал, потому что о нем некому было вспомнить, его преступления остались бы неизвестными, если бы после конца войны в «Лайфе» не появилась эта фотография. Фотография врача во время мастерской операции, только с маленьким недостатком — без наркоза. Люди, как и полагается, возмутились, и его стали разыскивать. Иначе бы Неле мог свободно вернуться к гражданской жизни, превратиться в сельского врача или стать врачом какого-либо дорогого санатория.

— Каким же образом «Лайф» приобрел эту фотографию? — спросил старик.

— Очень просто. Я послал в редакцию эту фотографию, — ответил Гулливер небрежно.

Берлах приподнялся на подушках и с удивлением посмотрел ему в лицо. «Гулливер наверняка знает больше, чем полиция», — смущенно подумал он.

— Давай выпьем водки, — сказал гигант. — Стаканчик никогда не повредит. Об этом нельзя забывать, иначе на этой оставленной богом планете утратишь иллюзии вообще.

Он наполнил стаканы и воскликнул:

— Да здравствует человек! — Затем выпил и добавил: — Только как здравствует? Зачастую это так трудно…

— Не кричи, — сказал комиссар, — иначе придет дежурная сестра. Мы ведь в солидном госпитале.

— Солидность, солидность, — ответил тот, — она создала хороших медсестер и старательных палачей.

Старик подумал, что водку ему больше пить не следует, однако тоже выпил.

Комната на мгновение закрутилась, а Гулливер напомнил ему огромную летучую мышь; затем комната остановилась на месте, правда немного наклонившись.

«Что ж, с этим придется мириться», — подумал Берлах и спросил Гулливера:

— Ты знал Неле?

Великан ответил, что ему довелось познакомиться с Неле, и продолжал заниматься своей водкой. Через некоторое время он начал рассказывать.

— Это было в декабре сорок четвертого года, — сказал он, наполовину погрузившись в созерцание водки, по морям которой его боль растекалась, как масляное пятно, — когда над Сталинградом и Африкой взошло солнце надежды. И все же это были проклятые месяцы, комиссар. Я впервые готов был поклясться, что не переживу эти дни. И это произошло благодаря Неле, о судьбе которого ты так жаждешь узнать. Этот врач, осмелюсь тебе доложить, спас мне жизнь, окунув меня на дно ада, а затем вырвав оттуда за волосы. Этот метод, насколько мне известно, я выдержал единственный. Из чувства чрезмерной благодарности я не замедлил предать моего спасителя, сфотографировав его. В этом вывернутом наизнанку мире есть благодеяния, за которые можно отплатить только подлостью.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — возразил комиссар, не особенно уверенный, что на Гулливера не повлияла водка.

Гигант засмеялся и вытащил из своего сюртука вторую бутылку.

— Извини, — сказал он, — я говорю длинными фразами, но мои муки были еще длинней. Это так просто, что я хочу тебе рассказать: Неле оперировал меня. Без наркоза. Я удостоился этой неслыханной чести.

— Сатана! — воскликнул Берлах, затем еще раз в тишине госпиталя прозвучало: — Дьявол!

Он привстал и механически протянул пустой стакан чудовищу, сидевшему у его постели.

— Чтобы выслушать эту историю, нужно немного нервов, много меньше, чем ее пережить, — продолжал Гулливер напевным голосом. — Говорят, надо забыть в конце концов старое. Жестокость и садисты бывают всюду, но я не хочу забывать, потому что я все еще человек, хотя и живу в погребах вместе с крысами. Я отказываюсь провести черту между народами, говорить о плохих и хороших нациях. Но есть разница между людьми, это в меня вбито. И с первого удара я ощущал разницу между мучителями и мучениками.

Если существует бог, комиссар, а о большем и не мечтает мое истерзанное сердце, то он не различает народов, а только людей. И он будет судить каждого по величине преступлений и оправдывать по величине своей справедливости.

Комиссар, комиссар, послушай, что я говорю. Тогда я лежал в прахе моей плоти и души в концентрационном лагере Штутхоф, в «лагере уничтожения», как их называют, недалеко от достопочтенного города Данцига, в угоду которому развязалась эта преступная война. В лагере все шло как по нотам. Бог был далеко, занимался другими мирами или изучал какую-то богословскую проблему, занимавшую его благородную душу, — короче говоря, от этого еще веселее нас гнали на смерть, в газовые камеры, расстреливали. Все в зависимости от настроения эсэсовцев и погоды; если был восточный ветер — вешали, если южный — травили собаками. Там и был этот доктор Неле, судьбой которого ты так интересуешься. Это был человек нравственного мирового порядка. Один из лагерных врачей, которых в каждом лагере было много, — букашек, с научным усердием предававшихся убийствам арестантов при помощи фенола, карболовой кислоты и многого другого, что было между небом и землей к их адскому удовольствию. Они проводили над людьми опыты без наркоза; по нужде, как объясняли они, поскольку жирный рейхсмаршал запретил вивисекцию над животными. В общем, Неле был не один. Пора поговорить о нем.

В течение моего путешествия по лагерям я внимательно разглядывал мучителей и познакомился, как говорят, с моими братьями. Неле отличался во многом от себе подобных. Он не участвовал в жестокостях других.

Я могу сказать, что он помогал арестантам по возможности и в той мере, в какой это имело смысл в лагере, основной задачей которого было уничтожение заключенных. Он был ужасен в совершенно другом плане, комиссар. Его эксперименты не отличались от других; так же и у других умирали искусно связанные арестанты под ножами от шока, вызванного болью, а не искусством хирурга. Его коньком было то, что он делал это с согласия своих жертв. Конечно, это невероятно, однако Неле оперировал только добровольцев, тех, кто точно знал, что ему предстоит, тех, кто — а Неле ставил это условие — должен был присутствовать при операциях над другими заключенными, чтобы осознать весь ужас, прежде чем дать согласие выстрадать подобное.

— Что же их на это толкало? — спросил потрясенный Берлах.

— Надежда, — засмеялся гигант, его грудь поднялась и опустилась. — Надежда, комиссар.

Его глаза сверкали бездонной звериной дикостью, шрамы на лице выделялись чрезвычайно отчетливо, руки, как лапы, лежали на одеяле Берлаха, а разбитый рот простонал;

— Вера, надежда, любовь!.. Надежда — самая живучая из них, это врезалось в тело Гулливера следами шрамов. Любовь и веру посылали в Штутхофе к черту, но надежда оставалась, с ней к черту шли сами. Надежда, надежда… Неле носил ее всегда в кармане и предлагал ее каждому, кому она нужна, а она нужна была многим. Трудно поверить, комиссар, сотни соглашались на операцию без наркоза, после того как они, дрожа и бледные как смерть, видели, как предыдущий умирал на операционном столе; ведь они не могли сказать «нет», и это все из-за простой надежды получить свободу, обещанную врачом Неле. Свобода! Как ее любит человек, готовый вытерпеть все, чтобы получить ее! А как тогда, в Штутхофе, он отправлялся на муки ада, только чтоб обнять жалкое подобие свободы, предлагаемой ему. Свобода — то как проститутка, то как святая — для каждого по-другому: для рабочего своя, для священника своя, для банкира своя, а для бедного заключенного в «лагере уничтожения» — таких, как Освенцим, Люблин, Майданек, Нацвейлер и Штутхоф — совсем другая. Свободой было все, что находилось вне этого лагеря, не прекрасный божий мир, нет! В безграничной скромности арестанты пытались попасть всего-навсего в такое приятное место, как Бухенвальд или Дахау, в них и видели золотую свободу. Там не было опасности попасть в газовую камеру, там могли только избить до смерти. Там была тысячная грамма надежды спастись благодаря какому-либо невероятному случаю в отличие от абсолютной невозможности избежать смерти в «лагерях уничтожения». Боже мой, комиссар, дай нам бороться за то, чтобы свобода была для всех одинаковой, чтобы один не стыдился перед другим за свою свободу! Смешно, надежда попасть в другой концлагерь массами или по меньшей мере в большом количестве гнала людей на плаху Неле. Смешно! (Здесь Гулливер расхохотался смехом отчаяния и гнева.) Вот так и я, комиссар, лег на кровавый стол Неле и увидел над собой в свете прожектора его ножи и клещи и опустился по бесконечным ступеням мук в зеркальные кабинеты болей. Так же и я вошел к нему в надежде еще раз спасти свою жизнь и покинуть этот проклятый богом лагерь; и Неле, этому великолепному психологу, верили, как верят в чудо, когда оно так необходимо.

И действительно, он сдержал слово. Когда я, единственный, перенес эту бессмысленную операцию на желудке, он меня выходил и отправил в первые дни февраля назад в Бухенвальд, куда я не надеялся попасть после многочисленных транспортов из лагеря в лагерь. Затем вблизи города Айслебена пришел тот прекрасный майский день с цветущей сиренью, в которую мне удалось заползти. Это подвиги много странствовавшего человека, сидящего у твоей постели, комиссар, это его страдания и путешествия по кровавым морям бессмысленности той эпохи. И до сих пор обломки моего тела и души несет все дальше через водовороты нашего времени, поглощающие миллионы людей невинных и виновных. Ну, вторая бутылка водки кончилась, и пора Агасферу по государственной улице через карниз и по стене фасада отправляться назад, в сырой погреб дома Файтельбаха.

Однако старик не отпускал уже поднявшегося Гулливера, тень которого покрывала половину комнаты.

— Что за человек был Неле? — спросил он шепотом.

— Комиссар, — сказал Гулливер, спрятав бутылки и стаканы в своем грязном сюртуке. — Кто сумеет ответить на твой вопрос? Неле мертв, он отнял у себя жизнь, его тайна у бога, распоряжающегося небом и адом, а бог не выдает своих тайн даже богословам. Нет смысла искать там, где все мертво.

Сколько раз я пытался заглянуть за маску врача, с которым невозможно было общаться! Он не разговаривал с другими эсэсовцами и врачами, не говоря уже о заключенных. Как часто я хотел узнать, что происходит за его сверкающими стеклами очков! Что мог сделать бедный арестант, если он видел своего мучителя только в операционном халате и с полуприкрытым лицом? Неле был всегда таким, как я его сфотографировал, а что могло быть опасней, чем фотографировать в концентрационном лагере? Постоянно одетая в белое, худая, немного сутуловатая фигура, как бы боясь заразиться, бесшумно скользила в этих бараках, полных нужды и горя. Он был очень осторожен и, я думаю, предполагал, что в один прекрасный день исчезнут эти адские лагеря. Он должен был приготовить себе бегство в гражданскую жизнь, как будто работал в аду только по совместительству.

К этим лучшим временам я и приурочил мой удар, комиссар, ибо тот, кто осторожен, скрывает свое имя (это было последнее, что старик услышал от Гулливера, оно прозвучало как глухой удар медного колокола над ухом больного), его имя!

Водка сделала свое дело. Берлаху показалось, что занавеси окна надулись, как паруса уплывающего корабля, он услышал шорох приподнятых жалюзи; затем в ночи скользнул и растаял силуэт огромной фигуры, а в зияющую рану открытого окна ворвалась бриллиантовая россыпь звезд.

В старике поднялось неукротимое желание жить, жить в этом мире и бороться за другой — лучший, бороться со своим жалким телом, которое жадно и неудержимо пожирал рак и которому давали только год жизни, и не больше!

Водка зажгла в его жилах огонь, и ему больше ничего не пришло в голову, как затянуть хриплым голосом «Бернский марш», да так, что больные заворочались в постелях. Когда в палату вбежала растерянная дежурная медсестра, он уже спал.

 

УМОЗРЕНИЯ

На следующее утро, это был четверг, Берлах проснулся, как и следовало полагать, около двенадцати, незадолго до обеда. Голова была тяжеловата, однако в общем он чувствовал себя неплохо, лучше, чем обычно; он подумал, что время от времени хороший глоток шнапса только помогает, особенно если лежишь в постели и пить тебе запрещено. На столике лежала почта; Лютц прислал материал о Неле. «По поводу четкости работы полиции в наши дни ничего не скажешь, а особенно если, слава богу, уходишь на пенсию, что произойдет послезавтра, — подумал он. — В прежние времена в Константинополе пришлось бы ждать справки не меньше месяца». Прежде чем старик принялся за чтение, медсестра принесла еду. Это была сестра Лина; она ему нравилась больше, чем другие. Однако сегодня она была сдержанной, совсем не такой, как обычно. Вероятно, каким-то образом узнала о прошедшей ночи. Помнится, под конец, когда ушел Гулливер, Берлах запел «Бернский марш»-вероятно, это приснилось, он не был патриотом. «Черт побери, если бы он все вспомнил!» — подумал старик. Комиссар, продолжая есть овсянку, недоверчиво огляделся в комнате. На столике стояли несколько пузырьков и медикаменты, которых раньше не было. Что это должно означать? Ему было не по себе. Кроме всего, каждые десять минут появлялась другая медсестра, чтобы что-либо принести, отыскать или унести, а одна в коридоре даже захихикала, он слышал это отчетливо, Берлах нехотя глотал манную кашу с яблочным муссом и был очень удивлен, когда на десерт подали крепкий кофе с сахаром.

— По указанию доктора Хунгертобеля, — с упреком сказала сестра: здесь это было исключением.

Кофе был вкусен и поднял настроение. Затем он углубился в документы. Это было самое умное, что можно было сделать, однако во втором часу, к удивлению старика, вошел Хунгертобель; его лицо было озабоченно, как заметил комиссар, делая вид, что продолжает внимательно изучать бумаги.

— Ганс, — сказал Хунгертобель и решительно подошел к постели. — Что случилось? Я готов поклясться, да и сестры вместе со мной, что ты вчера нализался!

— Вот как, — сказал старик и оторвал взгляд от бумаг. А затем сказал: — Возможно!

— Я так и думал, — продолжал Хунгертобель, — иначе и не могло быть. (Он все утро пытался разбудить друга.)

— Я очень сожалею, — ответил комиссар.

— Однако практически это невозможно; значит, ты проглотил шнапс вместе с бутылкой! — воскликнул удивленный врач.

— Выходит, так, — улыбнулся старик.

Хунгертобель стал протирать очки. Он делал это всегда, когда волновался.

— Дорогой Самуэль, — сказал комиссар, — я понимаю, что нелегко лечить криминалиста, и даже согласен быть в твоих глазах тайным алкоголиком, а потому прошу тебя позвонить в клинику Зоненштайн и положить меня в нее в качестве недавно оперированного, нуждающегося в постельном режиме, но богатого пациента под именем Блэза Крамера.

— Ты хочешь к Эменбергеру? — спросил Хунгертобель озадаченно и сел.

— Конечно, — ответил Берлах.

— Ганс, — сказал Хунгертобель, — я тебя не понимаю. Ведь Неле мертв.

— Один Неле мертв, — поправил старик. — Теперь надо установить какой.

— Существовали два Неле? — спросил взволнованный врач.

Берлах взял документы в руку.

— Давай рассмотрим это дело вместе и выделим самое важное. Ты увидишь, что наше искусство состоит немного из математики и немного из воображения.

— Я ничего не понимаю! — простонал Хунгертобель. — Все утро я ничего не понимаю!..

— Прочтем приметы, — продолжал комиссар. — Высокий рост, худой, волосы седые, раньше рыжевато-коричневые, глаза голубовато-серые, уши торчат в стороны, под глазами мешки, зубы здоровые. Особые приметы: шрам над правой бровью.

— Это точно он, — сказал Хунгертобель.

— Кто? — спросил Берлах.

— Эменбергер, — ответил врач. — Я узнал его по приметам.

— Однако это приметы Неле, найденного мертвым в Гамбурге, — возразил старик. — Так значится в актах уголовной полиции.

— Что ж, это естественно, я их перепутал, — констатировал Хунгертобель удовлетворенно. — Каждый из нас может походить на убийцу. Ты должен согласиться со мной, что спутать по приметам очень легко.

— Это один вывод, — сказал комиссар. — Возможны и другие выводы. На первый взгляд они кажутся маловажными, однако их надлежит исследовать — ведь они существуют. Итак, другой вывод: в Чили был не Эменбергер, а Неле под именем Эменбергера, в то время как Эменбергер под другим именем — в Штутхофе.

— Это невероятно, — удивился Хунгертобель.

— Конечно, — ответил Берлах, — однако допустимо. Нужно принять во внимание все возможности.

— Куда же это нас заведет! — запротестовал врач. — Выходит, Эменбергер убил себя в Гамбурге, а врач, руководящий сейчас клиникой в Зоненштайне, — и есть Неле?

— Ты видел Эменбергера после его возвращения из Чили? — спросил старик.

— Только мельком, — отвечал Хунгертобель и растерянно схватился за голову.

— Вот видишь, эта возможность существует, — продолжал комиссар. — Возможен также вывод, что мертвец остался в Гамбурге. Возвратившийся из Чили и есть Неле, а Эменбергер вернулся в Швейцарию из Штутхофа, где носил имя Неле.

— Чтобы защищать это странное предположение, следует сделать вывод, что Неле убит Эменбергером, — сказал Хунгертобель, покачав головой.

— Совершенно верно, Самуэль! — кивнул комиссар. — Предположим, что Неле убит Эменбергером.

— Исходя из твоей безграничной фантазии, мы с тем же успехом можем предположить обратное: Неле убил Эменбергера.

— Это предположение тоже допустимо, — сказал Берлах. — Его мы тоже можем допустить, по крайней мере на нынешней стадии следствия.

— Все это чепуха, — сказал раздраженный врач.

— Возможно, — отвечал спокойно Берлах.

Хунгертобель оборонялся энергично:

— Этими примитивными приемами, с какими комиссар обращается с действительностью, можно легко доказать что угодно. Этим методом можно поставить под сомнение вообще все, — сказал он.

— Следователь обязан поставить под сомнение действительность, — отвечал старик. — Приблизительно это так. Мы подобны двум философам, ставящим сначала под сомнение все и доказывающим от противного различные положения, начиная от искусства умирать и кончая жизнью после смерти. Мы вместе пришли к различным предположениям. Все они возможны. Это первый шаг. Следующим шагом мы выберем самые вероятные. Возможные и вероятные — не одно и то же. Поэтому мы должны исследовать степень вероятности наших предположений. У нас два человека, два врача: с одной стороны — преступник Неле, с другой — знакомый твоей юности Эменбергер, руководитель клиники Зоненштайн в Цюрихе.

По существу, у нас два положения, и оба возможны. Их степень вероятности на первый взгляд различна. Первое положение утверждает, что между Неле и Эменбергером не существовало никаких отношений, оно вероятно; второе допускает эти отношения, и менее вероятно.

— Вот это я и говорю все время, — прервал Хунгертобель старика.

— Дорогой Самуэль, — отвечал Берлах, — я, к сожалению, следователь и обязан отыскивать преступления в человеческих отношениях. Первое положение, не допускающее между Неле и Эменбергером отношений, меня не интересует. Неле мертв, а Эменбергера не в чем обвинить. Моя же профессия вынуждает меня подробнее рассмотреть второе, менее вероятное, положение. Что в этом положении вероятно? — Берлах глубоко вздохнул. — Во-первых, оно свидетельствует о том, что Неле и Эменбергер поменялись ролями, что Эменбергер под фамилией Неле был в Штутхофе и проводил над арестантами операции без наркоза; далее, Неле в роли Эменбергера был в Чили и оттуда посылал сообщения и статьи в медицинские журналы; не говоря о дальнейшем: смерти Неле в Гамбурге и теперешнем пребывании Эменбергера в Цюрихе.

Согласимся, что это предположение очень фантастично. Оно возможно только в том случае, если Эменбергер и Неле врачи. Здесь мы поднялись на первую ступеньку, на которой и остановимся. Это первый факт, возникающий в наших предположениях, в этой мешанине возможного и вероятного.

— Если твои предположения верны, ты будешь подвергаться страшной опасности, ибо Эменбергер — дьявол, — сказал Хунгертобель.

— Я знаю, — кивнул комиссар.

— Твой шаг не имеет никакого смысла, — сказал врач еще раз, тихо, почти шепотом.

— Справедливость всегда имеет смысл, — ответил Берлах. — Позвони Эменбергеру. Завтра я поеду к нему.

— Перед самым Новым годом? — Хунгертобель вскочил со стула.

— Да, — отвечал старик, — перед Новым годом. — Затем в его глазах появились насмешливые искорки. — Ты принес мне трактат Эменбергера по астрологии?

— Конечно, — сказал врач.

Берлах засмеялся.

— Тогда давай сюда. Мне хочется узнать, что говорят звезды. Может быть, и у меня все же есть один шанс остаться живым.

 

ГОСТЬ

Беспокойный больной, к которому медсестры все более неохотно входили в комнату, этот замкнутый человек с непоколебимым спокойствием плел сеть огромной паутины, нанизывая один вывод на другой. Всю вторую половину дня что-то писал, затем позвонил нотариусу. Вечером, когда Хунгертобель сообщил, что комиссар может отправляться в Зоненштайн, в больницу пришел посетитель.

Он был маленьким, худым человечком с длинной шеей. Он был одет в плащ, карманы которого были набиты газетами. Под плащом был серый с коричневыми полосами до предела изношенный костюм, вокруг грязной шеи был обмотан запятнанный лимонно-желтый шелковый шарф, на лысине как бы приклеился берет. Под кустистыми бровями горели глаза, большой нос с горбинкой казался великоватым, а рот совсем ввалился, ибо зубы отсутствовали. Он сыпал с удивительно скверной артикуляцией словами, среди которых, как островки, выплывали знакомые выражения: троллейбус, дорожная полиция — предметы и понятия, по-видимому, раздражавшие человечка до крайности.

Без какого-либо повода посетитель размахивал элегантной, однако совершенно вышедшей из моды — такими пользовались в прошлом столетии — черной тростью с серебряной ручкой… Войдя в вестибюль, он столкнулся с медсестрой, пробормотал извинения и поклонился, затем безнадежно заблудился в отделении для рожениц, чуть было не влетел в родильную, где врач как раз принимал ребенка, а затем споткнулся об одну из ваз с гвоздиками, стоявших перед дверями. В конце концов посетителя отвели в новый корпус (его поймали, как загнанного зверя), однако, прежде чем он вошел в комнату старика, трость попала ему между ногами, вылетела из рук и с грохотом ударилась о дверь палаты тяжелобольного.

— Эти автоинспекторы! — воскликнул посетитель, остановившись, наконец, у постели Берлаха. — Они стоят повсюду. Весь город наводнен полицейскими!

— Ну, Форчиг, — ответил комиссар, осторожно обратившись к нему, — автоинспекторы все-таки нужны, на улицах должен быть порядок, иначе у нас будет мертвецов гораздо больше.

— Порядок на улицах! — закричал своим писклявым голосом Форчиг. — Хорошо сказать. Для этого не требуются автоинспекторы, для этого нужно верить в порядочность людей. Весь Берн превратился в огромный полицейский лагерь, и не удивительно, что пешеходы так одичали. Берн всегда был злосчастным полицейским гнездом, с давних пор он был пристанищем тотальной диктатуры. Еще Лессинг хотел написать о Берне трагедию. Как жалко, что он не написал ее! Я живу уже пятьдесят лет в этой так называемой столице, и трудно описать, каково журналисту, а таковым я себя считаю, голодать и влачить существование в этом жирном, заспанном городе. Отвратительно и ужасно! Пятьдесят лет я закрывал глаза, когда ходил по Берну, я делал это еще в детской коляске, ибо не хотел видеть города, в котором погиб мой отец — адъюнкт; и теперь, когда открываю глаза, что я вижу? Полицейских, повсюду полицейских!..

— Форчиг, — сказал энергично старик, — нам некогда сейчас говорить об автоинспекторах, — и строго посмотрел на увядшего и опустившегося человека, сидевшего, покачиваясь, на стуле и от возмущения моргавшего большими совиными глазами. — Совершенно не понимаю, что с вами произошло, — продолжал старик. — К черту, Форчиг, у вас еще остались на палитре краски. Вы же были настоящим человеком, а «Выстрел Телля», издававшийся вами, был хотя и маленькой, но хорошей газетой. Теперь вы заполняете ее всякой чепухой вроде автоинспекторов, троллейбусов, собак, почтовых марок, шариковых ручек, радиопрограмм, театральных сплетен, трамвайных билетов, кинорекламы, заседаний кантональных советов. Энергия и пафос, с которыми вы выступаете против подобных пустяков, сходны с пафосом «Вильгельма Телля» Шиллера и достойны быть обращенными на более важные дела.

— Комиссар, — прохрипел посетитель. — Комиссар! Не смейтесь над поэтом, над пишущим человеком, который несчастлив уже тем, что живет в Швейцарии и — что во сто раз хуже! — должен питаться ее хлебом.

— Ну хватит, хватит, — пытался успокоить Берлах.

Однако Форчиг свирепел все больше.

— Хватит? — закричал он, вскочив со стула, и, как маятник, заметался от окна к двери и обратно. — Легко сказать, хватит! Что можно исправить словом «хватит»? Ничего. Клянусь богом, ничего! Сознаюсь, я стал смешон, почти так же смешон, как наши Хабакуки, Теобальды, Ойсташи и Мусташи или как их там зовут, заполняющие колонки скучных газет, этих опустившихся героев, которым предстоит бороться с супругами, подтяжками и черт знает еще с чем. Однако кто же не опустился в этой стране, где сочиняют стихи о шепоте звезд в то время, когда рушится весь мир? Комиссар, комиссар, что я только не печатал на машинке, чтобы обеспечить себе человеческое существование! Однако мне ни разу не удавалось заработать больше деревенского бедняка. Мои намерения написать лучшие драмы, огненные стихи и прекрасные рассказы не осуществлялись. Все рушилось как карточный домик. Швейцария сделала из меня Дон-Кихота, борющегося против ветряных мельниц. И я еще должен хвалить свободу, справедливость и газетные статьи, воспевающие общество, которое заставляет людей прозябать, если они посвящают свою жизнь идее, а не сделкам. Они хотят наслаждаться жизнью и не отдают ни крохи, ни тысячной доли своих наслаждений; и как когда-то в тысячелетнем рейхе при слове «культура» взводили курок, так у нас закрывают кошелек.

— Форчиг, — сказал Берлах строго, — очень хорошо, что вы рассказали мне про Дон-Кихота — это моя любимая тема. Мы все Дон-Кихоты, если у нас честное сердце и под черепной коробкой крупица разума. Но, мой друг, мы должны бороться не против ветряных мельниц, как жалкий рыцарь в жестяных доспехах. Мы должны вступить в бой с опасными великанами, жестокими и кровожадными чудовищами, с динозаврами, имеющими мозг воробья. Со зверьем не в книгах сказок, а в действительности. Это наша задача — бороться с бесчеловечностью в любой форме и при любых обстоятельствах. Не менее важно, как мы боремся и насколько умно мы это делаем. Борьба со злом не должна превращаться в игру с огнем. И именно вы, Форчиг, ведете игру с огнем, потому что боретесь неумными методами, вы уподобляетесь пожарнику, заливающему огонь вместо воды маслом. Когда читаешь ваш жалкий листок, то кажется, что всю Швейцарию необходимо упразднить. Я вам могу пропеть длинную песню о том, что в этой стране многое и многое не в порядке и что это одна из причин, от которых я поседел; но сразу все уничтожать, как будто живешь в Содоме или Гоморре, не следует. Вы поступаете так, будто стыдитесь любить эту страну. Это не нравится мне, Форчиг. Не надо стыдиться своей любви, а любовь к отечеству — хорошая любовь. Правда, она должна быть строгой и критичной, иначе это будет обезьянья любовь. Если в отечестве открываешь пятна и грязные места, то их нужно почистить. Из всех двенадцати подвигов Геракла мне больше всего понравилось, как он вычистил авгиевы конюшни; сносить же весь дом, а затем в этом бедном испорченном мире строить другой бессмысленно и неумно. Для этого нужно больше чем одно поколение; и когда, наконец, его построят, он будет не лучше, чем старый.

Важно то, что можно сказать правду и что ради нее можно бороться — и за это не попадешь в тюрьму. В Швейцарии это возможно, мы должны это признать и быть благодарны за то, что можем не бояться ни государственного, ни кантонального, никаких других советов. Конечно, многим за это придется ходить в лохмотьях и жить в нищете. Признаю, это свинство. Но настоящий Дон-Кихот гордится своими убогими доспехами. Борьба против глупости и эгоизма людей с давних пор была трудной и небезопасной, чреватой бедностью и разочарованиями, однако это святая борьба, которую следует вести без жалоб и с достоинством. Вы же, Форчиг, шумите и клянете, пытаетесь достать хвост кометы, чтобы превратить старый город в развалины. Ваша борьба пронизана мелкими мотивами. Если борешься за справедливость, нужно быть свободным от подозрения, что заботишься о собственной шкуре. Расстаньтесь с вашим несчастьем и вашими рваными брюками, которые в общем-то следует носить, с мелочной войной против пустяков; в этом мире и без автоинспекторов есть с кем бороться.

Сухая фигура Форчига вновь забралась на кресло, втянула в себя желтую шею и задрала ноги. Берет свалился на пол, и лимонный шарф горестно свесился на впалую грудь.

— Комиссар, — сказал он плаксивым голосом, — вы строги со мной. Я понимаю, что вы правы, однако я уже четыре дня не ел горячего и не имею ни гроша, даже на сигареты.

Старик, наморщив лоб, спросил, почему Форчиг не питается больше у жены директора Ляйбундгута.

— Я поссорился с госпожой Ляйбундгут из-за «Фауста» Гете. Ей нравится вторая часть, а мне нет. Вот она меня больше и не приглашает. Директор написал мне, что вторая часть для его жены — святая святых, а потому он не может для Форчига больше ничего сделать, — отвечал, повизгивая, писатель.

Берлах пожалел бедняка. Он подумал, что обошелся о ним слишком строго, и смущенно пробормотал:

— Уж где жене директора шоколадной фабрики разбираться в Гете! Кого же она теперь приглашает? — спросил он. — Опять тренера по теннису?

— Нет. Бецингера, — ответил Форчиг тихо.

— Ну что ж, по крайней мере этот будет сыт через два дня на третий, — сказал старик примирение-Хороший музыкант. Правда, его сочинения невозможно слушать, хотя я еще со времен Константинополя привык к ужасным звукам. Но это уже другой вопрос. Только я думаю, что Бецингер не сойдется во мнении с женой директора по поводу Девятой симфонии Бетховена. Тогда она пригласит опять тренера по теннису. Спортсмены всегда доминируют над интеллектуалами. Я посоветую вам, Форчиг, Грольбахов из магазина готового платья «Грольбах-Кюнс»; они готовят хорошо, только немного жирновато. Грольбах не любит литературы и не интересуется ни Фаустом, ни Гете.

— А как его жена? — спросил Форчиг боязливо.

— Совершенно глуха, — успокоил его комиссар. — Лучшего собеседника для вас и не придумаешь, Форчиг, а сейчас возьмите со стола маленькую коричневую сигару. Это «Литл Роз». Доктор Хунгертобель оставил ее специально. Вы можете спокойно курить в этой комнате.

Форчиг взял «Литл Роз» и неторопливо ее раскурил.

— Не хотите на десять дней поехать в Париж? — как бы мимоходом сказал старик.

— В Париж? — воскликнул человек и соскочил со стула. — Что может быть лучше Парижа для человека, обожающего французскую литературу, как никакую другую! Я бы поехал первым поездом. — От удивления и радости Форчигу не хватало воздуха.

— Пятьсот франков и билет лежат для вас у нотариуса Бутца на Бундесгасе, — сказал Берлах спокойно. — Поездка пойдет вам на пользу. Париж — прекрасный город, прекраснейший из тех, какие я знаю, исключая Константинополь, а французы, Форчиг, французы — культурнейшие парни. С ними, пожалуй, не сравнится даже чистокровный турок.

— В Париж, в Париж! — запел бедный журналист.

— Однако до этого вы должны мне оказать серьезную и не очень для вас приятную услугу. Одно такое не очень святое дельце.

— Что, какое-нибудь преступление? — задрожал тот.

— Речь идет о том, чтобы его раскрыть, — отвечал комиссар.

Форчиг медленно положил сигару на пепельницу около себя и тихо спросил, широко открыв глаза:

— Это очень опасно?

— Нет, — отвечал старик. — Не опасно. И чтобы возможность опасности была совсем устранена, я посылаю вас в Париж. Но вы должны мне беспрекословно повиноваться. Когда выходит следующий номер «Выстрела Телля»?

— Не знаю. Наверное, когда будут деньги…

— Сумеете вы выпустить номер за один день?

— Конечно, — ответил тот.

— Вы издаете «Выстрел Телля» один?

— Один. На печатной машинке, а потом размножаю на старом стеклографе, — отвечал редактор.

— Сколько экземпляров?

— Сорок пять. Это совсем маленькая газета, — послышалось со стула. — На нее никогда не подписывалось больше пятидесяти человек.

— Следующий номер «Выстрела Телля» должен появиться огромным тиражом. Триста экземпляров. Я закупаю весь тираж и не требую от вас ничего, кроме составления определенной статьи; остальной материал в номере меня не волнует. В этой статье, — он передал человечку исписанный лист бумаги, — будет напечатано то, что здесь написал я; однако вашими словами, Форчиг, вашим языком, каким вы писали когда-то. Вам не нужно знать больше, чем написано здесь, кто врач и против кого направлен памфлет. Вы можете не сомневаться, ручаюсь за это: мои утверждения не являются вымыслом. В статье, которую вы отправите определенным госпиталям, неверно только одно, а именно: что у вас, Форчиг, есть доказательства этих утверждений и что вы знаете фамилию врача. Это опасный момент. Поэтому, после того как вы доставите «Выстрел Телля» на почту, вы сразу поедете в Париж. В ту же самую ночь.

— Я напишу и поеду, — заверил писатель, держа в руке лист, который ему передал старик.

Он превратился в совершенно другого человека и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

— Вы не скажете ни одному человеку о вашем отъезде, — приказал Берлах.

— Ни одному человеку. Ни одному человеку, — заверил Форчиг.

— Сколько стоит выпуск номера? — спросил старик.

— Четыреста франков, — потребовал человек с сияющими глазами, гордясь тем, что, наконец, становится состоятельным.

Комиссар кивнул головой.

— Вы можете получить деньги у славного Бутца. Если вы поторопитесь, то можете их получить еще сегодня. Я говорил с нотариусом по телефону. Вы уедете, когда будет готов номер? — спросил он недоверчиво.

— Сразу уеду, — поклялся тот, подняв руку вверх. — В ту же самую ночь. В Париж, в Париж!..

Однако, когда Форчиг ушел, старик не успокоился. Писатель казался ему менее надежным, чем обычно. Он подумал, не следует ли попросить Лютца, чтобы Форчигу выделили телохранителя.

— Ерунда, — сказал он себе. — Меня ведь перевели на пенсию. С делом Эменбергера я справлюсь сам. Форчиг напишет статью против Эменбергера. И как только уедет, я могу уже не волноваться. Хунгертобелю об этом тоже не следует говорить. Хорошо бы он пришел сейчас! Мне так нужна сейчас «Литл Роз»!