Лучше забыть те улицы, где я был невидимым, и улицы, что отшатывались, разгадывали меня, когда я шел навстречу. Их приземленный страх был мне чужд: страх ребенка в темноте. Я стыдился заселять этот мрак.

Скромный гостиничный номер и матрос лет восемнадцати. Его берет — на стуле, ботинки — у кровати, одежда разбросана. Он даже снял носки. Это меня удивило, ведь он спешил, а в таких случаях раздеваются по минимуму.

Просто он восхищался своими ступнями и умел их ублажить. Он шевелил пальцами, забрасывал одну ступню на другую и, кончая, судорожно сжимал, сцеплял пальцы рук, жал, выворачивал, давил.

Без него мне бы не нравилось той зимой в гостинице. Я забредал туда мимоходом и сидел один в номере.

Он бежал по перрону. Поезд тронулся. Он запрыгнул на подножку, уцепился за поручень и энергичным рывком подтянулся на площадку.

Он двинулся по коридору, сотрясаемому глухими ударами. Вошел в пустое купе.

Прошло время. Наверное, много часов. Ведь уже наступил вечер. Поезд остановился. Вокзал. Он сходит, стоит на мостовой незнакомого города, спиной к вокзалу. Смотрит на расходящиеся звездой улицы и окрестные гостиницы. Направляется к одной из них.

Он ест. Торопливый ужин. Его угнетают косые взоры окружающих. Он стесняется. Ему пятнадцать, и он никогда не ужинал в гостинице — как злоумышленник, как взрослый.

На свои годы он не выглядит. Ему дают от тринадцати до семнадцати. Ему хочется расслабиться, расправить плечи, расхохотаться им в лицо. Он сдерживает себя. Опускает глаза, сжимает кулаки.

Он доел и молча уходит. Словно из зала суда.

Совсем невзрачный номер. Какое счастье здесь находиться.

Пятнадцать лет. Оттого ему не сидится на месте. Все равно эта кровать лучше вокзальных скамеек. Но ради такого удобства необходимо набраться смелости и вторгнуться на вражескую территорию.

В номере жарко; он открывает окно, отдергивает штору. Раздевается. Он пытается поцеловать себя в зеркале. Не выходит. Как ни лови, ничего не поймать. К тому же это его собственное лицо. Желать самого себя — сложная и противная игра, если сам себе не нравишься. Губы оставляют на стекле жирный и влажный след. Теперь ему холодно.

Около шести вечера, конец прекрасного зимнего дня, после грозы, которую поезд наконец миновал. На западе, в полях над горизонтом — длинная и светлая оранжево-розовая полоса; вверху первая гряда сине-фиолетовых туч; вновь пара сиреневых борозд и золотистые полосы. Высоко в небе фиолетовые тучи коричневеют. В них бледно-голубые разрывы. Наконец, все становится свинцовым, фиолетовый и синий сменяются серым. Этот серый скоро поглотит все прочие цвета. Через пять минут останутся лишь черные тучи. Внизу над землей небо цвета мочи и горящей серы, горизонтальная полоска все ýже и гноится.

В вагоне включили свет. У меня в кармане билет до конечной, но сойду я раньше.

Передо мной сидел грустный, худой паренек с почти бесцветными волосами. Он ушел.

Я должен оправдать этого матроса, которого только что сам придумал. Это немного меня смущает, ведь я признался в любви к идеальному пидору, столь же своеобразному, но совсем другому: к вокзальному пареньку или его двойникам. Белокурые дети с голубыми глазами. Кожа у них белая или даже золотистая, что еще роскошнее. Им тринадцать-пятнадцать лет — в этом возрасте попки маленькие, а пиписька уже большая. Конечно, у них ломается голос; но предположим, что ломается красиво. Конечно, они моются, у них нет прыщей, и они не носят очки. Их лица так просты и миловидны, что я не в силах точно их описать. Но я знаю, что каждый из вас, читающие меня педерасты, любил хотя бы одного из них. Поройтесь в своих воспоминаниях, фотографиях, поищите среди своих романных персонажей красивого паренька, из-за которого у вас вставал или хотелось плакать. Видите его? Отыщите своего блондинчика: у кого их только не было…

Он был еще ребенком с неосмысленным лицом, живым и подвижным, как у младенцев. Взгляните на его губы, которые вы кусали бы так же умело, как заглатывающая куриные яйца лисица. Стисните его тело в объятьях, оно упругое и натянутое, полное сил, вызывающих у вас стон; сладострастно вкусите его девственной плоти и мысленно украсьте ее самой прелестной пиписькой, какую вам хотелось бы ласкать языком или пальцами.

Впрочем, забудьте. Ведь эти пошлости нарушают общественный порядок, это сюсюканье преступно, эти любезности приведут вас на скамью подсудимых — а главное, не хочется посвящать им целую главу.

Лучше уж заниматься любовью кулаком, с партнерами по матрасными пружинам, электрическим проводам, автомобильным запчастям, черепице, бетону, такелажу, доскам, стали, осколкам: вот они, грохочущие и твердые, жесткие на вид, готовые навязать вам новую мораль, достойные того, чтобы с чистым сердцем похоронить постную галантную любовь.

Но, возможно, тут есть еще одна загвоздка. Приятели, которых мы не покупаем и не держим в рабстве, не являемся ни их хозяевами, ни жертвами или, скорее, являемся тем и другим по настроению, изменчивое равновесие сил и желаний. Эти колебания порождают автономию, о коей мы доселе не подозревали. Необходимо восстановить добрую половину самого себя, позабытую половину, стать водяным и при этом воздушным существом, амфибией, как например, летучие рыбы, черепахи, сирены и гиппопотамы. А затем вступить в борьбу с этой свободой.

Матрос говорил очень мало и складно, я же был кругом неуверен. Он сразу все понял: мой взгляд был выразительнее слов — и опля, он уже на крючке. Я стеснялся, ведь он обходился со мной, как с блатным: мне и самому хотелось им быть, но этот неумышленный обман парализовал мою волю.

Пара мокрых, безлюдных, едва освещенных переулков. Двадцать четвертое декабря, люди возвращаются домой рано или бегают по фешенебельным улицам. Закрытые ставни исполосованы желтым светом.

Гостиница была укромная, хоть глаз выколи, наконец добрались до номера. Я нервничал, но повиновался, чтобы не показаться слабоумным. Матрос не спешил, я ему приглянулся, и он остался на всю ночь. Потом спустя много времени я проснулся рядом с ним и наконец понял, что мы потрахались.

Поезд катился по зимней местности, высохшей и утыканной колышками — ни тебе тени, ни укрытия. Небо отяжелело от снега. Ветер плевался ледышками. Я разглядывал пассажиров. Головы сближались, раздвигались, качались, щелкали, раскрывали рты; из них доносился кашель, чмоканье, выпадали красноватые осколки на носовые платки.

Никаких мыслей. Ты, словно смертник, мчишься из одного места в другое, выгадываешь время, чтобы казалось, будто куда-то едешь. Не живешь, а перемещаешься, вернее, тебя перемещают.

Меняя поезда и вокзалы, устремляясь навстречу тому, чего уже давно нет, что, возможно, будет позже в другом месте или находилось здесь минуту назад, или чего не существует вообще, ты перестаешь что-либо замечать или забываешь о том, чего хотел, если не считать поезда, а за ним следующего, коротаешь жизнь в коридоре.

Ведь все поезда похожи друг на друга; это пустынные улицы, кладбища, ветхие кельи, где свистит ветер.

За окном вагона ничто не задерживается, никто не окликает. Внутри на полках — буйство поношенной одежды и вощеной обивки, кошмар достохвальных лиц. Я встаю. Поезд замедляет ход. Мы проезжаем предместья. Я стою в тамбуре лицом к уборной. Люди входят в здание вокзала. Я смотрю в окно двери. Открываю ее. Сквозняком меня отбрасывает назад. Я крепко упираюсь ногами в пол и продвигаюсь дальше. Ветер хлещет по лицу. Я прыгаю.

Ему казалось, будто он бредет по городу уже очень давно. Он понял, что скоро наступит ночь, лишь по собственной усталости, по тому изнурению, что сгибало спины людей. Он продолжил путь.

Его окружали двери, лестницы, разнокалиберные улочки, горловины и овраги, готовые его сцапать. Он смотрел на свое тело как бы со стороны. Отчужденный, словно вор на стреме, он ждал ночного потрясения, воплей, погони, выстрелов, которые объяснили бы этот страх.

Он побежал по улочке. Воздух был такой холодный, что на верхушках легких застыли два ледяных конуса. Тем не менее, он вспотел и слегка замедлил шаг.

Стояла глухая ночь. Гостиница рядом с вокзалом еще была освещена. Он вошел.

Открыл окно в номере; холод почти не проникал внутрь. В свете уличных фонарей пошел снег — серая, приятная картина.

Номер маленький и неказистый, но он бы охотно здесь остался. На паркете таял задуваемый легким ветром снег.

Он вскрывает тюбик, нет, два тюбика, купленных в другом городе днем. Раскладывает таблетки на полке умывальника и пересчитывает. Шестьдесят две. Может не хватить. Но красная полоска на тюбиках его успокаивает, а указание максимально допустимой дозы приводит в восторг. Он проглатывает все, запивая водой из-под крана. Стакан, два, пять стаканов воды с металлическим привкусом.

Он ложится, раздевшись, но не полностью: стесняется, что его найдут голым.

Шатается кровать — точнее, пол. Его тошнит, кровать ловко сбрасывает его, а затем, опрокинувшись, ловит метром ниже. Желудок выворачивает наизнанку. Он блюет?

В общем, найду матроса, и это растянется на всю ночь. Он уснет, мне понравится спать в его объятьях, но мы будем заниматься любовью до зари. Руки — вот чего не хватает подушкам. Это совсем другое дело.

Пусть начинает первым, раз уж мне всего пятнадцать. Он наверняка назовет меня своим рождественским подарком, о таком пишут в книгах, и мне страшно хочется это слышать. Почему я не могу понравиться матросу? Если ему и впрямь охота потрахаться, я понравлюсь ему в любом случае, ведь в такие дни руки сами без колебаний тянутся к чему-нибудь свеженькому. Эти удивительные руки так ласковы, я глажу волосы на них, смуглую кожу, мне хочется бездельничать, лежать с ним, прижавшись животами и губами, и даже ничем таким не заниматься, а лишь дремать, словно щенок в корзинке, гляньте на почтовый календарь, кто сверху — он или я?

Я познакомлюсь с ним запросто: один взгляд на выходе из вокзала, мы подходим друг к другу, обмениваемся парой слов и отправляемся в известную ему гостиницу (матросам известны гостиницы). Мы шли под ручку, как настоящие пидоры, и я этим гордился.

В общем, я положу руку ему на талию, обовью поясницу, а он обнимет меня за спину и сожмет мой бок — левый, если будет идти справа от меня, или правый, если слева. И, словно киношные молодожены, мы войдем в роскошный отель и предадимся любви.

Едва заметная вывеска на одной из этих разбитых, плохо освещенных улиц, где гоняются за шлюхами. Вот и дверь номера. Он открывает ее и впускает меня. Но сам не заходит. Запирает дверь на ключ и с хохотом удаляется.

Всякий раз одно и то же. Тело, лицо, я шел следом, потом бросал. У меня разболелись голова и поясница. Когда тебе не дают, ты грустишь. Об этом унынии не рассказывают; оно мучительно отзывается в полостях больного тела, вздрагивающего при каждом резком щипке, потому что это приятно и низменно. Не ахти как приятно, но уже хоть что-то.

В такие мгновения ты играешь с одиночеством, стыдом, бунтом, смертельной опасностью. Все по-своему усиливает боль, которую ты себе причиняешь, даже ложь.

Впредь одного этого удовольствия мне было мало. И если обстоятельства мешали от него отказаться, я мог хотя бы достичь в нем чрезмерности. Возникла потребность собирать кучи вещей, толпы людей и тормошить их с той серьезностью, с какой дети пересчитывают бобы. Но я избавлюсь от этой потребности, от этой серьезности — в надежде, что меня уволокут и раздавят руины, в которые превращаются сами основы жизни, когда человек перестает им потакать.

Я изрядно проучу смерть, ведь у меня ничего не останется для нее; я уступлю ей сущую малость, что хрустнет у нее на зубах, надолго не задерживаясь. Сколько бы я еще ни прожил, у меня хватит ума, чтобы ничего больше не сохранять; мои карманы будут пусты — ни свистка, ни трубки, ни силка для зайчат.

Рассеяться. Лишь горстка пыли, которую можно сдуть. Моя гордыня обратится в эту пыль и одновременно в это дуновение.

Матрос посмотрел на меня. Я был в трусах.

— Ты девственник.

То было утверждение. Я сказал «нет», но он попал в самую точку. Развлечения, которыми я перебивался, трудно назвать сексом. Однако мое тело уже стало искушенным, рассталось со всякой наивностью. Но я, конечно, стеснялся — этого номера, кровати, парня, что был сильнее меня, и ночной поры. Все это я никогда не связывал с удовольствием.

Он проснулся от толчка в животе. Это повернулась кашица из таблеток. Он вскочил, согнулся в три погибели, и его вырвало. Все, что он съел, вышло в виде желтоватой массы, потом — нескончаемые желчные струи.

Громко пыхтя, он наклонился над блевотиной, судорожно вцепился в простыни и стоял неподвижно, как истукан, но не чувствовал облегчения. Затем откинулся назад и отдышался, веки намокли от пота. Смерти нет, ее не вызвать по собственному желанию; нужно ее преследовать, делать авансы, которые она отвергает, проявлять упорство. Он включил свет и попробовал встать, чтобы привести в порядок постель и умыться. Но, едва поднявшись на ноги, снова упал на колени. Он ухватился за простыни. Те выскользнули из рук, липкие от рвоты.

Его опять вырвало горькой жидкостью, журчавшей на коврике перед кроватью. Потом напал понос, он дристал в биде длинными бурыми струями.

Он выпил немного воды, помочился, втянул в нос соленые сопли. В костях кололо и ломило. Он полностью разделся, сорвал с кровати постель и швырнул на пол. Вытащил чистое одеяло и закутался.

В воздухе витало странное ощущение дружбы. Я ничего не понимал, и мне это не нравилось. Доброта матроса слегка смущала. Раньше мне приходилось навязывать свои привычки партнерам, которые, не желая меня, все же подчинялись, и теперь я был не готов к такому повороту: меня имел тот, кого хотел поиметь я, наши желания совпали.

Под утро он проснулся в горячке, в ногах слабость, тело истощено. Он спустился в кафе и заставил себя позавтракать. Но после первых же глотков пришлось пойти в туалет и проблеваться.

Сквозь головокружение он увидел за спиной — нет, перед собой — вокзал. Билет на ближайший поезд, неважно куда, и побыстрее.

Возможно, последний шанс. Там была куча народу, пришлось осмотреть все вагоны, чтобы выяснить, если вдруг…

Погода ясная. Сидя один в купе, я ждал, пока станет лучше. Вошел тип в брюках и пуловере.

Высокий, за тридцать. Уселся и развернул газету. Когда начитался, протянул ноги, простелив газету на другом конце полки и положив туда ступни. Он скрестил руки и закрыл глаза; брюки облегали хуй.

Поезд остановился. Тип приподнялся, заворчал и сел, уставился на меня и наконец улыбнулся. Возможно, он собирался заговорить. Поднял свою газету, закинул ее под полку и удобно устроился напротив меня. Он не сводил с меня глаз. Самодовольный взгляд, лучащийся превосходством, выдающий глупость: я встал и вышел из купе.

Я стоял в коридоре. Показался парень в темно-синей форме, разминавший ноги. Ни дать ни взять матрос, безусый призывник с бритым черепом. Походив взад-вперед, он прислонился к окну рядом со мной.

Сунув руки в карманы, матрос присматривался ко мне. Я чуть приблизился, любуясь пейзажем. Он позволил коснуться себя локтем, хоть и отвернулся.

Эта игра меня раздражала. Я приблизился еще больше. Он тотчас убежал и, проходя мимо, даже оттолкнул меня. Я видел, как он вошел в купе. Я решил последовать за ним, но все места были заняты. Мне захотелось пойти за ним, потому что, отталкивая, он дернул меня за ширинку.

Поезд замедлил ход и остановился. Мы были неизвестно где. Дождливый день. Ливень, хоть разденься и бегай голым: не холодный, не липкий. Водное раздолье.

Пойти в город, в центр? Нет уж. Бродить по улочкам, мостам, заброшенным улицам, очутиться за городом. Шоссе с большими грузовиками. Заводы и дома для тех, кто там работает. Люди выходят из заводских ворот — пора домой. Со свистом проносятся поезда.

Часа через два или минут через пять — тем временем наступила ночь — мне стало одиноко, и я повернул в сторону вокзала, куда вскоре и добрался.

Матрос толкнул дверь пустого зала ожидания. На нагрудном кармане металлический значок; на правом рукаве два красных скрещенных якоря. Из темно-синей фуфайки с округлым вырезом, выглядывавшей из-под гимнастерки, торчала широкая и гладкая шея.

Он сел поодаль, чтобы поспать.

От скрипа двери он открыл глаза. Заметил вошедшего мальчика и с огромным удивлением узнал его.

Мальчик в промокшем плаще постоял секунду у двери, окинул взглядом зал ожидания, просмоленный пол, грязные люстры, покрытые жирной пылью и дохлыми мухами. Он сделал шаг влево, вправо, а затем, после минутного колебания, направился к лавке матроса — единственной занятой в зале.

Паренек сел и достал сигарету. Матрос тотчас предложил спички. Мальчик глухо поблагодарил. Матрос улыбнулся, зевая.

Закурив и пробормотав «спасибо», парнишка насупился. Конечно, тот, другой, слегка задел его в поезде, но ничего не произошло, придется начинать сначала.

Матрос рухнул на скамью. Взгляд паренька изучал его тело, задержался на брюках, вернулся к лицу, устремился к выемке, ввинтился между ляжками.

Матрос улыбнулся шире. Его глаза сощурились.

Он засунул руку в карман и стал медленно двигать ею туда-сюда под ширинкой.

Затем убрал руку, и материя так сильно натянулась, что ребенка бросило в краску.

В зале никого больше не было: матрос бесцеремонно обнял мальчика за талию. Напряженное тело, обвитое его рукой, возбудилось еще сильнее. Он сказал:

— Успеем подняться в номер или пойдем туда?

Он показал на туалет.

— Успеем.

— Заплатить есть чем?

— Да.

Они вышли из здания вокзала. Матрос равнодушно спросил:

— Ты даешь?

— Чего?… Как хочешь.

— Что-то во рту пересохло, давай выпьем.

Матрос кашлянул. Они зашли в кафе. Сидя перед пыльными кружками, рассматривали друг друга.

Матрос заплатил за пиво, поправил бескозырку и разгладил рубаху. Они пересекли площадь. Он знал дорогу. Я шагал рядом без лишних вопросов. Он постоянно улыбался с отсутствующим видом и шел быстрым шагом.

Матрос разговаривал. Возможно. Нет, он молчал. Во всяком случае, разделся и оставил, меня в чем мать родила. Любовников нужно раздевать, зажав бритву между пальцами: бесценная ласка, после которой всегда что-то остается. У него лезвия не было, так что, по-моему, ко мне он даже не притронулся.

Он не разделся. А меня оставил в чем мать родила. Потом забрал бабки и смылся. Скорее, так. Что у меня еще оставалось? Часы. Нет, их он оставил, для моего рассказа важно знать точное время. Он не взял денег, и это нормально. Он вел меня под руку, но как измерить, сколько стоит четверть часа объятий меж двумя парнями? Цена исключительна, неисчислима. У меня не хватило бы денег заплатить за продолжение.

Потом в поезде мне хотелось одного: лечь и выспаться. Загородная прогулка меня утомила. Я, конечно, уснул. Даже не знаю, кто бы мог помешать. В этом возрасте сон крепок.

Матрос спросил, почему и кочую. Он не представлял опасности, и я сказал правду.

— И куда едешь?

— Не знаю, посмотрим.

— Все равно придется когда-нибудь вернуться — тебя же хватятся родители. Ну, или найти укрытие.

— Не знаю.

— Ну, дело твое… А вот и гостиница.

Долго просидев в поезде, матрос взопрел. Волосы на теле увлажнились, став теплыми и душистыми.

Наверное, его часто трахали: я мигом проник между ягодицами. Такие нежные внутренности — словно бальзам на рану. Я опасался грубоватого соприкосновения, утомительных удовольствий. Но мускулистые стенки обмякли. Подо мной распласталась плоть — так бы и укусил; затылок под самым носом, и я запустил в него клыки. Стиснул челюсти, равнодушный к его боли, поражаясь, что он не сопротивляется. Он согласился (или потребовал?), чтобы я выеб его первым: это показалось уступкой, я не понимал, почему он позволяет мне делать все это руками и зубами.

Раз уж он стал моим гамаком и я в нем удобно устроился, я мог раскачивать его сильнее, не церемонясь. Он медленно дышал в такт, отчего у меня скребло в ушах. Так завывают львы в клетках, вспоминая пустыню.

Зубы у него были белые, словно вылизанная собаками кость, а тело — особенное: властное, узловатое, тяжелое и нежное, в нем можно заблудиться. Я неустанно обшаривал его снова и снова. Но из робости не решался шептать древние непристойности, выражающие наслаждение. Он был так же нем, как и я, что вселяло еще больше смелости.

Я представить себе мог, как напрягутся его мышцы, когда он будет трахать меня. То были свободные и долгие движения, совершаемые бесхитростно, с равномерной силой. Малыш, которого грубо ебли в жопу, не смел даже подумать о боли. Она была невыносима, но значила для него так много, что он не мог от нее отказаться; с каждым толчком хуя ощущал он ее необходимость и пользу.

В гордости ли дело, в сдержанности или в опыте, но паренек подавлял стоны, изо всех сил прижимаясь к матросу.

Я провел пальцами по рельефным мышцам под кожей живота. Они сократились: матрос встал. Он надел носки и сказал:

— У меня поезд.

— Это обязательно?

— Черт.

Встряхнув синий тельник, он натянул его, а затем оделся.

— Тебе некогда?

— Возможно.

— Неохота?

— Не в том дело.

— Останься до завтра.

— Не могу, если только…

— Если что?

Подумав, он заговорил обиняками. Я тоже задумался, прежде чем ответить:

— Мне очень хочется.

Он секунду посмотрел на меня и снова разделся.

Что-то я совсем забыл про другого мальчика, вашего блондинчика. Беда в том, что он слишком ранний. Краткий эпизод, запаситесь терпением.

Я бы ограничился утесами из предшествующей главы.

Парнишка гулял со мной по лесу, летним днем, там был ручей, горизонтальные плиты рыжеватого камня, где мы сделали привал. Уползающая змея. Ваш герой взял с собой детектив. Он почти не говорил, огорченный тем, что он со мной, с вами — вы ему надоели.

Раздевшись до пояса, он лежит ничком на камне и читает. Мы с вами смотрим на его послушный профиль, смягченный тенью лба. Палец правой руки тянется к левому предплечью и машинально его гладит. Эти ласки завораживают: блондинчик при нас занимается любовью с самим собой.

Закрыв глаза, мы ложимся рядом, чтобы погреть спину о скалу; будто во сне, раскидываем руки и слегка задеваем его шелковистые бока. Частичка тепла обжигает нам кончики пальцев.

Он осторожно отодвигается от нас на локтях. А мы снова придвигаемся, пытаясь украсть еще пару крох его плоти.

В раздражении он говорит какие-то грубости насчет пидоров, встает и уходит.

Не вовремя мы им заинтересовались, я же вас предупреждал.

Не та голова. Как зовут матроса?

— Как тебя зовут?

Теперь мне охота смеяться. Он серьезен и не удивлен, его заколебал этот пацан, я его нервирую. Матрос звенел, как барабан, когда я сидел сверху и колотил его кулаком по спине, заставляя рысить, гарцевать. Тогда-то мне и захотелось поговорить.

Он сказал:

— Идем. Ты всегда такой решительный? — Ага, только…

— Что?

— Как тебя звать?

— Зачем тебе? Ты же спишь со мной, а не с моим именем.

— Согласен, но…

— Все, хватит. Поищи-ка мой ремень.

Его ремень. Такой красивый.

— Ляг на спину.

— Здесь?

— Там, где плитка.

Я повиновался.

— Теперь не сопротивляйся, а то морду набью.

Он показал ремень. Затем, встав надо мной и упершись ногами по обе стороны, взял в руку член, залупил кожу и начал ссать. Едва я отпрянул, он больно стегнул меня ремнем по щеке. Второй удар пришелся по плечу, когда я пытался встать. Посыпались новые беспорядочные удары, после чего он придавил меня к полу.

Он лег сверху. Купался в своей моче, облизывал мне шею, уши, брови, размазывал собственное ссанье и подбирал языком с волос у меня на теле. Мы валялись в холодной луже. Затем он угомонился и ослабил хватку. Я вытер губы и сказал:

— Ты что, спятил?

Он не ответил.

— Ладно, мне пора.

Я подошел к умывальнику, открыл холодную воду и ополоснулся.

— Тебе противно, и все?

— Ты не говорил, что будешь бить.

В принципе я не против, но, по-моему, это уже перебор. Впрочем, первый раз всегда неприятно.

У матроса опять раздулся до огромных размеров, и он сказал:

— Иди сюда, я тебя трахну.

Он набросился, будто зверюга. Мне было так больно, что я кусал и рвал подушку, но даже не пикнул, слова не сказал, а он засовывал все глубже, хватал меня, как принимающий в бейсболе, наверное, думал, что мне приятно, и не понимал, что мне просто больно, и все.

— Ну как, понравилось? Любишь толстые хуи?

Он схватил меня за волосы, приподнял мой подбородок, внимательно посмотрел на меня и прыснул со смеху.

— Какой ты страшненький, когда нюнишь.

Он засунул палец мне в жопу.

— Ах ты врунишка, даже кровь пошла.

Он улегся в своем углу, отвернулся и выключил свет.

— Спокойной ночи, малолеток.

Он больше не шевелился. Память у меня короткая: член снова встал — я так люблю, когда этот горячий, красивый кусок мяса прижимается к животу. Больше нельзя до него дотрагиваться, но хотя бы потрусь хуем, почти одно и то же. Матрос заворчал:

— Отвали. Подрочи, если невтерпеж.

Придется обождать, пока не заснет. Невмоготу. Ну и хрен с ним. Пусть говорит, что угодно. Я резко засунул ему. Он отодвинулся, стукнул меня, и я вышел, моя сперма осталась на его волосне, хоть я сдерживался, ну и хрен с ней.

Он повернулся, покрыл меня, укусил, нащупал очко, перевернул меня вверх тормашками и вошел. Теперь мне уже не будет больно.

Он — на боковую. Я натянул на нас одеяло. Ему что-то пришло в голову, он на секунду очнулся и вполголоса промямлил в темноту, в пустоту, словно алкоголик-одиночка:

— Знаешь, а ты мне нравишься.

И заснул окончательно.

Он спал. Я мог дотянуться рукой до его задницы или члена, вялого, но вздутого. У него на животе росли треугольником волосы, очень мягкие на ощупь: я знал, что они черные и блестящие. Толстая кожа облегала туго сплетенные мышцы.

Ягодицы слегка шероховаты. В начале ложбинки чувствуется кость; спускаясь, погружаешься в плоть; волосы становятся густыми и влажными. Глубоко засовывая руку, в самом низу нащупываю упругое, складчатое, припухшее отверстие; дальше между ляжками короткий пучок жестких волос; а еще дальше — шагреневые яички.

Это обследование меня возбудило. Продолжи я его, пришлось бы полностью перевернуть матроса на живот.

Он не проснулся. Наконец-то меня ничего не сдерживало. Темнота, его спящее тело, моя легкая оторопь — все казалось сном наяву. Я мог предаться разврату и, несмотря на свой возраст, распоряжаться этим большим телом без ведома самого матроса.

Я свернулся калачиком в ногах, под простынями. Широкую тыльную сторону ляжек было приятно гладить; мне захотелось изучить форму его ног, их силуэт, тяжелые кости; я весь обратился в осязание, водил рукой по отлогостям, спускам, изгибам, углубляясь, где плоть становилась мягче, огибая округлости, где она была слишком твердой. Мои губы проделали тот же путь на другой ноге, начиная с подколенной впадины; кожа губ получала новые впечатления, и выстроенный пальцами образ довершался во всех деталях. Затем я высунул язык, вдохнул запахи и расцветил набросок красками. Достаточно обнять ляжку и прижаться грудью к остальной части ноги, чтобы прибавить ей объема. Куда вела эта дорога, где остановиться? От поясницы к затылку спину разделяет длинный желобок, его можно проследить от самой промежности: простой маршрут, непрерывность которого сулит нескончаемые удовольствия.

Одна сторона его тела оставалась для меня недоступной; иначе нашлись бы иные пути, чтобы после всевозможных привалов, встреч, укусов, в конце медленного путешествия по этому дворцу из человеческой плоти, добраться до волосатого отверстия, которым я теперь наслаждался.