Идея для сюжета фильма

Житель Марса в отпуске. Планет неисчислимое множество, каждую субботу он отправляется то на одну, то на другую планету на машине, сверхскоростной, почти как мысль. Он совсем такой же, как мы, только чуть поумнее. Случайно он попадает на Землю, там страшное волнение в связи с прибытием этой невероятной машины. У нас в Италии в разгаре предвыборная борьба: одна из партий хочет использовать в своих целях подложного марсианина, а настоящему чудом удается спастись и бежать в космос.

Бедные и богатые (8 августа 1949)

От вина ламбруско никто еще не умирал, наоборот, начинаешь считать себя более или менее бессмертным. Говорят, что, если даже ты свалишься в канаву, кто-нибудь тебе непременно протянет руку… Мой отец умер скорее от долгов, чем от цирроза печени. За три дня до того, как он отправился на тот свет, к его постели пришли кредиторы. Он натянул одеяло на голову, и кредиторы, увидев, как трясется его раздувшийся живот, поняли, что он плачет, и ушли. Я не сказал еще, что за несколько часов до смерти он встал с кровати, мы заметили это, только когда он уже подошел к комоду и достал из ящика тонкую золотую цепочку, цена которой была от силы триста лир. Ноги у него были худые как палки, он передвигал их словно марионетка. Помогая себе жестами, он сказал моему брату, чтобы тот пошел на ту сторону По, в Дозоло, к нашему родственнику и спросил у него, может ли он продать эту цепочку в уплату части наших долгов. А долгов у нас было на сто двадцать тысяч лир. До фашизма отец защищал богачей, принадлежал к «умеренным». Когда-то он в одиночку остановил целую толпу разъяренных женщин — жен бедняков, оберегая местных богачей, собравшихся в задней комнате принадлежащего нам кафе. Женщины кричали: «Да здравствует Прамполини!», а отец, скрестив руки на груди, преградил им путь, и они отступили. Он был на стороне богачей, которые, вместо того чтобы заплатить, говорили ему: «Запиши на мой счет», и он все записывал в толстую книгу, и они платили спустя много месяцев, а то и лет, потому что никто не осмеливался поторопить их — ведь они были богаты. В моем селении богачи косо смотрели на бедняков, которые посещали остерии. Тогда дело обстояло так: богачи, проходя мимо, незаметно заглядывали в остерию — те, кого они там замечали пьющими или смеющимися, на следующий день уже не решались просить работу, прибавку или остаток причитающегося жалованья.

Я ненавидел богатых с детства, потому что женщины в моем селении, когда встречали их на воскресной прогулке под портиками, склоняли перед ними голову, как перед королем, и сразу как-то съеживались, сникали и позволяли богачам брюхатить их в окрестных лесах. Случись, им выбирать между мною и одним из богачей, они несомненно выбрали бы богача. Я всех людей делил только на бедных и богатых, и так — всю жизнь. Значит, мне придется ненавидеть себя самого, раз я начал откладывать денежки, чтобы купить десять биолек земли в Лудзаре? А, собственно говоря, почему не одиннадцать? Чтобы жить на этой земле спокойно и бездумно, я заткну уши ватой и даже перестану читать газеты. Буду ли я сдавать землю в аренду испольщикам? Испольщики воруют, говорят богачи, которые относятся ко мне с доверием, так как теперь уже считают меня за своего.

Отец братьев Черви [13] (март 1954)

… Вот улица братьев Черви, я угадываю дом, он в десятке метров от дороги. Женщина лет пятидесяти стирает белье, на наш вопрос она отвечает, что Черви живут здесь. Наверно, это вдова одного из братьев — да, действительно это так. Интересно, с какой стороны приехали отряды чернорубашечников на заре того дня 1943 года, когда они подожгли сеновал, чтобы заставить выйти из дома осажденных?

На пороге появляется старый Черви, я говорю, что нам хотелось бы посмотреть на дом семейства Черви, он отвечает: «Проходите, проходите». Мы еще не успели сесть, как женщина, которая стирала, уже откупоривает бутылку вина. А Черви повторяет: «Смотрите, смотрите, пожалуйста». На одном из стульев — покрытая белой тряпицей корзина с хлебом домашней выпечки, в углу — скалки, ими тонко раскатывают тесто для макарон. Стук скалок о доску с тестом раздается рано поутру, но ребенок, спящий тут же, не просыпается; сквозь сон он слышит этот стук и понимает: сегодня будем сыты, для нас трудятся перепачканные в муке мать и сестры в домашних шлепанцах на босу ногу. На стене — групповой портрет семерых братьев, младшему из них было двадцать два, старшему — сорок два года; висит и портрет старого Черви с четырьмя невестками и одиннадцатью внуками, снятый после расстрела его сыновей. Сквозь стекла буфета видны тарелки и рюмки, две собачки из керамики и карманный фонарик. И еще на стене большой диплом, выданный в 1941 году семейству Черви — победителям всеитальянското конкурса за развитие кормовых культур, снимок всех партизан селения Кампеджине, фотография Тольятти с дарственной надписью от 25 ноября 1946 года, фото супругов Черви — Алчиде с женой. Тут же стоит глобус, на нем видна трещина — это когда одна из невесток вытирала с него пыль, раздался крик «Пожар!» — и она уронила глобус на пол. После гибели братьев дом поджигали три или четыре раза — видно, кому-то показалось мало фашистской расправы, они всё надеялись, что старик оставит свой надел, а поскольку он его не бросал, прибегали к поджогам. «Но мы отсюда не уйдем», — сказала невестка, ввинчивая штопор в пробку. Неужели они до сих пор живут под угрозой? В молчании мы пьем вино, входит другая невестка, вся в черном, и говорит старику, что ей надо уйти, и уходит, накинув шаль.

«Я с Эйнауди разговаривал, как теперь с вами, почти три четверти часа, — говорит старик. — За мной пришел гвардеец, такой высокий, что не мог пройти в эту дверь, и сказал: „Президент вас ожидает“.» Вдова сына, которого звали Антеноре, продолжает вертеть в руках штопор и молчит. Входит ее сын, берет кусок хлеба. Она ему говорит, что пора садиться за уроки. В этой недавно оштукатуренной комнате некогда за обеденным столом размещались семеро братьев Черви со своими женами, отец и мать. Перед тем как посетить какое-нибудь знаменитое место, мы воображаем себе, что увидим нечто особенное, характерное. Женщина, гладя мальчика по голове, говорит ему, что он должен учиться. Зачем ему сразу становиться крестьянином? «Разве я не права?» — спрашивает она меня. Старик носит на жилете длинную цепочку с медальоном в виде сердца — в нем карточки семерых его сыновей. Он мешает местный диалект с итальянским языком, грубоватым и несколько торжественным: «Я никогда не говорил, никогда не считал, что нужно убивать, даже если знал, кто доносчик».

Когда я пришел к ним вторично, старика не было дома — он уехал в Гаттатико на заседание общинного совета. Невестка готовила корм для кур — да так и сидела с желтыми от корма руками все время, что мы с ней беседовали. Рядом стоял ее сынок в очках. И в этот раз я не осмелился как следует осмотреть жилище, заметил только автомобильные покрышки и камеры, висевшие на большом гвозде, а на заднем дворе — грузовичок с сельскохозяйственным инвентарем, принадлежавший, наверно какому-нибудь коммивояжеру, продававшему инструмент крестьянам. По дороге на кладбище, где похоронены братья Черви, нам повстречалось много людей, среди них девушка на велосипеде со свернутым красным знаменем на плече Один из местных жителей рассказал нам, что арка, под которой погребены семеро братьев, очень узкая, под ней с трудом можно пронести на плечах гроб, но старый Черви тем, кто предлагает расширить проход, отвечает: «Не надо беспокоить моих сыновей, хватит их переносить с места на место». Врач запретил старику разговаривать во время его недавней простуды и не велел никому его навещать. На это Черви возразил, что если к нему не будут приходить люди, то он тотчас умрет, ведь тогда все сразу же оживет в его памяти.

Сотрудничество (апрель 1954)

Кино — это такая форма сотрудничества, при которой каждый старается стереть следы работы другого.

Сценарий

Кинодраматург начал сценарий так: «Паола была нежной юной девушкой». В соседней комнате продюсер отдавал распоряжения, подписывал чеки, звонил по телефону. Внизу во дворе грохотали подъемные краны и грузовики с осветительной аппаратурой, режиссер давал интервью журналистам. Машина была пущена в ход еще до того, как сценарист придумал сюжет фильма. Тогда он зачеркнул первую фразу и написал: «Паола была потаскухой».

Разрешение

Вилларота, около Тиграи, — квартал, где живет беднота. Женщины там изготовляют солому для шляп. Одна из них громко зовет другую: «Синьора Мария!» Та высовывается в окно. «Вы ничего не имеете против, — кричит снизу женщина, — если ваша дочь пойдет просить милостыню вместе с моей?» — «Нет, конечно нет», — отвечает синьора Мария.

1 апреля 1954 г.

Один подающий надежды молодой человек говорит мне: «Я хотел бы снять короткометражный фильм, рассчитанный главным образом на заграницу». Паоло — кладовщик в фирме Гондрани, но почти целый день ходит во фраке, потому что хорошо зарабатывает. Приходя домой после работы, он орет на жену за то, что она оставила его фуфайку сушиться на балконе палаццо — он живет в старинном доме, например в Палаццо Питти. «Иностранцы могут плохо подумать о нашей стране», — думает он и, чтобы поправить дело, выходит сам на балкон. Хвост его фрака развевается во флорентийских сумерках, в то время как из проходящего мимо автобуса высовывают свои светловолосые головы шведы. Потом со всей семьей он идет на площадь покушать мороженого. Какой-то нищий просит у него милостыню. Наш герой дает своему маленькому сыну десять лир, чтобы он совершил доброе дело — подал их бедняку. Но тот распахивает свою рваную куртку, показывая, что под ней он носит фрак, и вприпрыжку убегает, выкликая: «С первым апреля! С первым апреля!»

Я боюсь (1 мая 1954)

Я боюсь, сам толком не знаю чего. Я никогда не был героем. Однажды меня не пустили в римский театр «Балле»: зрителей, у которых не было в петлице фашистского значка, не пускали. Значок я когда надевал, когда нет. Баранов было тогда сколько угодно; многие из тех, кто не считал себя бараном, явно принимали свои намерения за свои поступки. В 1944 году убили десять юношей из моего селения, они были партизанами. События, происходящие в твоем родном селении, позволяют словно дотронуться рукой до Истории. Я видел место, где их расстреляли, где их пытали вместе с другими пленными, видел также девушку из Казони. Наливая мне вермут, она говорит: «Если я подниму юбку, вы убежите, увидев, что они со мной сделали». Один из моих друзей, тоже побывавший в лапах у фашистов, рассказывает: «В камере мы все время слышали, как прачка целыми днями стирала в корыте белье, и это вселяло в нас надежду: с нами не могут сделать ничего страшного, раз за стенами продолжается такая же, как всегда, жизнь». Я посмотрел, остались ли какие-нибудь надписи на стенах, но хозяйка дома объяснила, что она велела побелить везде стены, особенно тщательно — в комнате пыток, где кровь лилась ручьями и людей кололи и резали. Вдруг за дверью, выходящей на задний двор, я услышал шум льющейся воды; открыв дверь, мы увидели прачку. «Они стреляли мне под ноги, чтобы испугать. Что мне было делать? Я старалась при стирке как можно громче шуметь, чтобы не слышать стонов».

Одному иностранному журналисту я сказал: «Если бы я умер до 1944 года, то так и не узнал бы свободы», однако вчера один человек мне рассказал: «Мне пришлось подписать некое обязательство, иначе я лишился бы работы». А кроме того, некоторым не дают заграничного паспорта для поездки в Америку. Кусочек Соединенных Штатов я все же потихоньку подсмотрел по пути в Мексику. Прилетаешь на один аэродром, улетаешь с другого; меня и Маризу Белли посадили в автобус. Глаза они мне завязать не смогли, но впереди меня уселся тип, который ни разу не повернул головы, — должно быть, это был полицейский. Я старался вобрать в себя взглядом как можно больше. Я мог бы сказать, что видел 100 человек и 50 тысяч автомобилей, кто знает, где были их владельцы, может быть, в небоскребах в другой части города. Помню надписи: «72-я стрит», «91-я стрит», «Либерти-авеню», «Уан Уик», и маленькие деревянные коттеджи с картонными масками деда-мороза у дверей, и множество негритянок в шляпках. Потом нас закрыли в комнате, где мы должны были ждать, пока нас вызовут, и даже поесть не дали. Рядом со мной сидел крестьянин из Авеццано, лет двадцати пяти. Ботинки на нем были на босу ногу, но он то и дело клал руку на колено, чтобы продемонстрировать свои часы; багаж его состоял из чемоданчика площадью в 30 квадратных сантиметров, разумеется перевязанного веревкой. Он летел в Торонто по вызову родственников. Воспользовавшись тем, что полицейский на секунду приоткрыл дверь, я хотел выглянуть наружу, посмотреть коридор, посмотреть Америку, но страж грубо захлопнул дверь перед моим носом.

Одним словом, я боюсь, но не могу сказать, что испытываю страх перед кем-либо конкретно, например перед заместителем министра Эрмини. У него одиннадцать человек детей, казалось бы, чего мне бояться человека, который каждый день как бы прочитывает по книге. Я разглядел его, когда был у него на приеме от имени Римского киноклуба с несколькими своими друзьями; он говорил, что, разумеется, надо защищать установления и, разумеется, мораль… Кстати, вот еще что: давайте все вместе устроим шествие, и на земле никогда больше не будет войн. Однако война все же может произойти, а после мы с Эрмини будем читать друг дружке целые страницы своих воспоминаний. Я тогда был министром, скажет Эрмини, и все время твердил: «Мораль!» — а ведь вы не возражали, не кричали, что это неправда, что по-прежнему существуют всякого рода дискриминации, ибо тот, в чьих руках власть, не терпит, чтобы ему хоть чуточку мешали…

10 мая 1954 г.

Сирио Джаннини — автор книги «Скошенные луга», выпущенной этой весной издательством Мондадори в серии «Медуза», — пишет мне из своей Кверчеты между прочим следующее: «Жители Серравеццо просят меня передать Вам, что в Версилии каменоломни лучше, чем в районе Массы, и называют, к примеру, каменоломню „Такка бьянка“, где берут мрамор, идущий на статуи. Это единственная широкая и глубокая трещина на середине отвесного склона горы, носящей название „Высочайшая“. Она раскинула свои отроги, словно Христос — руки. Рабочие-мраморщики, чтобы добраться до каменоломни, соорудили мосточки из досок на высоких столбах, укрепленных на скалистых выступах склона. Глыбы мрамора они спускают вниз на четырех крепких стальных тросах. То и дело происходит какая-нибудь авария. Иногда рабочий „повисает“ на глыбе, то есть его придавливают две глыбы мрамора или глыба и склон горы, причем часть торса и голова остаются снаружи. Обычно он, хотя и с трудом еще может говорить. Тогда товарищи бегут за его родными, и он в последний раз говорит с ними; потом просит приподнять глыбу и, когда она перестает давить на него, умирает. Один такой случай произошел в прошлом году, другой я сам видел в детстве».

28 мая 1954 г.

Монтекаво. Мы смотрим телевизионную передачу: я, Пачифико — он хозяин гостиницы, — трое солдат, установивших здесь радиотелефонную передаточную станцию (так что Сардинию теперь связывают с континентом 24 телефонные линии, а не одна), кухарка, горничная, двое официантов. Я только что вернулся с прогулки к Неми. Я шел кратчайшей дорогой — по тропинке, которую мостили еще древние римляне, — ее камни похожи на панцирь черепахи. Я дважды сбивался с пути, тишину нарушали только шуршание спасавшихся бегством ящериц и мое тяжелое дыхание. Не скажу, что испугался, но все-таки куда же я приду? Вдруг в кустах я увидел белое пятно, это была лошадь, и я воспрял духом, через пять минут я столкнулся с коровой. Она смотрела на меня, и я остановился. Так мы постояли, потом я сошел с тропинки, а корова принялась вновь объедать колючий кустарник.

В Неми я сел в автобус до Дженцано — билет стоит 25 лир, и потом еще 65 лир от Дженцано до Рокка-ди-Папа. Подумать только, как замечательно я провел полдня, и все это менее чем за 200 лир, даже если включить сюда апельсиновую воду, выпитую мной на маленькой площади в Неми, где я глядел, как какой-то мальчик, легко подталкивая, катил вниз по склону новую бочку. В Дженцано сели женщины с большими охапками гвоздик — белых, лиловых, розовых — и подняли крик, оберегая свои цветы: «Положи их наверх!», «Положи их вниз!» Почти все женщины были беременны. На следующий день оптовик на своем грузовичке отвезет эти гвоздики в Рим.

Около Марино вдруг появились зонтики, потому что начался дождь, но он сразу же прошел, и в Кастельгандольфо казалось, что люди даже не знают, что такое зонтики. Но дождь вскоре полил опять, и в Балле Виолата все прохожие были со здоровенными зонтами; окна трамвая покрылись каплями, некоторые сразу же расплывались в бесцветные пятна, другие сверкали, катясь по стеклу, как падающие звезды. Многие рабочие сидели у порогов своих жилищ, словно не замечая никакого дождя.

Приехав в Монтекаво, я вытянул ноги и сказал: «Хочу смотреть программу с начала до конца». Вскоре на экране появился Джан Луиджи Ронди, который представил публике оператора Нашимбене; тот объяснил, в чем разница между узкопленочным фильмом и малоформатным экраном. Ронди со своим спокойным, ровным голосом производит впечатление вполне объективного человека, подумать только, что он мог заявить перед всем честным народом: «Если мой сын не станет священником, я его выгоню!» Он сказал это в 1950 году, мы тогда были с ним в Венеции, и у него только что родился — или еще должен был родиться — ребенок. Ронди для меня загадка — он переходит от самых что ни на есть пристрастных суждений к суждениям, глубоко проникнутым добротой и умом, так же резко, как скачет температура у малярийного больного.

В документальном фильме, снятом Нашимбене и поставленном Монти, рассказывалось об охоте в бочке; фильм сделан очень хорошо. Охотник скорчившись сидит внутри бочки. По сигналу высовываются стволы ружей, быстро, один за другим хлопают выстрелы, полет утки прерван, и она падает в воду неподалеку от деревянных уток-приманок. Перед этим в тишине по небу пролетает косяк птиц, а мы, зрители, будто сидим в засаде.

Раненая птица пытается спастись бегством в воде, она хлопает крыльями, расправляет их, словно ее лапки нашли, какую-то твердую опору. Собака ее преследует, вот сейчас она схватит птицу зубами, но утка ныряет и находит силы поплыть. Может, быть, она спасется. Мы, как всегда бывает в подобных случаях, немного болеем и за утку, и за собаку… Собака заходит к воду все глубже, но не лает, вокруг ее пасти вода колышется, как занавеска на ветру. Утка быстро плывет, вытягивая шею; она — в своей ласковой водной стихии, в этих невозмутимо-спокойных струях с ней уже не может случиться ничего плохого. Но вдруг собака глубоко окунает морду и затем появляется с уткой в зубах. С утки льет вода. Охотник (кто он такой и почему вдруг я с ним заодно?) улыбается, раздаются еще два-три выстрела, и лодка входит в прибрежные камыши, приближаясь к убитым уткам. Мы видим, как в кадре появляются и беззвучно ударяются о борт их тела.

2 июня 1954 г.

Что касается предложения, сделанного Александровым в Канне и порожденного очень широкими и очень полезными — особенно в наши времена — умонастроениями, нужно сказать, что указанный им путь — не единственно возможный: хороши все пути, которые ведут к развитию отношений и углублению знакомства между народами на основе общих нужд и общих чувств, а таковые, по счастью, имеются. Совместное производство фильмов — это проявление сотрудничества в самом прямом смысле этого слова, можно сказать в политическом смысле. Кинематографическая Организация Объединенных Наций более близка к достижению конкретных результатов, нежели основная ООН. В самом деле, ведь некоторые фильмы несут по всему миру общие для всех народов стремления и чувства, которые редко найдешь в чемоданах дипломатов. К примеру, фильм против войны может быть создан только этой кинематографической ООН, и я думаю, что вполне возможно поставить такой антивоенный фильм, какой ни один правитель не осмелится запретить, и никто не сможет выступить против него, поскольку в основе этого фильма лежала бы тема, которая в сердцах у всех людей.

Война — главная тема фильмов совместного производства, самая что ни на есть неореалистическая тема, как бы она ни была выражена — посредством ли художественных образов или методами репортажа, расследования. Во всяком случае, имело бы важное значение, если бы отдельные государства способствовали созданию произведений такого рода, не требуя при этом стандартных приемов и какой-то особенно детализированной структуры. Но хватит об этом. Сейчас я хотел только сказать, что слова Александрова — самое позитивное, что я когда-либо слышал по данному вопросу.

3 июня 1954 г.

Один парень, возвратившийся после четырех лет службы в Иностранном легионе, сказал мне: «Сделайте фильм из истории моей жизни, и тогда я заработаю деньги, которые мне очень нужны: с тех пор, как я вернулся, мне не удается найти работу». Я не знаю, был ли когда-нибудь фильм об Иностранном легионе хоть с малой толикой правды. К примеру, если какого-нибудь солдата сажают в карцер, то сперва на пол, где ему полагается спать, выливают ведро воды. Потом наказанного поворачивают лицом к стене и велят в течение многих часов удерживать носом на стене коробку из-под сигарет, а если она упадет, то капрал наготове — он бьет его по затылку, чтобы тот разбил нос об стену. Парень говорит, что солдаты боятся этого удара хуже смерти. Вьетнамки в большинстве случаев маленькие и хрупкие, а в Лаосе и Камбодже женщины пышные. Солдаты обычно убивают старух, чтобы напугать молодых женщин — тогда они не упираются и не заставляют терять время. Мы, итальянцы, быстро дружимся с туземцами, я играл в карты на их джонках, вместе с ними рубил дрова. Они настолько нуждаются в лекарствах, что за таблетку аспирина можно получить девушку. Они благодарны, как ни в каком другом уголке мира, тому, кто к ним хорошо относится. Я на своем грузовике помогал беженцам везти тележки с вещами. Смотрите, сколько у меня не хватает зубов. У солдат Легиона всегда не хватает зубов, потому что там не посылают в наряд, а сразу — в зубы; бить француза заставляют немцев, а немца — французов, всегда выбирают людей, которые тебя ненавидят. Но почти никто не падает на землю, потому как, если упадешь, тебе каблуком разбивают в кровь лицо.

4 июня 1954 г.

Человек неожиданно вспоминает, что в такой-то день он должен был что-то сделать, к примеру помочь матери, и не помог; должен был что-то предпринять в течение ближайшего часа — и не предпринял. Думая об этом потом, он никак не может понять, как все выветрилось у него из сердца, из головы, как он мог забыть такую важную вещь. Я как сейчас вижу перед собой мальчика лет двенадцати в исправительном доме у Порта Портезе в 1946 году. Я пошел туда, так как тогда работал над сюжетом «Шуша́». Мальчик попал в исправительный дом не по своей вине — это длинная история, связанная с бюрократическими законами и с положением его отца. Мальчик, пожалуй, даже боялся жить в компании юных негодяев. Я поговорил с директором — он устал от сотен подобных случаев, откуда у него время во все вникать? «Я разберусь», — сказал он и записал имя и фамилию мальчика.

Дневники итальянцев (ноябрь 1954)

Я поздно отдал себе отчет, что любил или ненавидел, ничего — или почти ничего — не зная о предмете своей любви или ненависти, и начал прислушиваться и оглядываться вокруг, проклиная себя, что не умею стенографировать. Научитесь стенографировать — приказал я своим детям. Мне хотелось бы зафиксировать все вокруг при помощи магнитофона и других современных аппаратов, специально для этого созданных. Я говорил: мне не нужно искусство, мне достаточно встать рядом с двумя людьми и слушать их беседу или рядом с телефоном, а потом доложить об услышанном. Я ходил на переговорный пункт на Санта-Мария-ин-Виа, где каждый в своей будочке жестикулирует, кричит или вздыхает; все они были для меня до сих пор словно немые, а затем вдруг заговорили, и я стал слушать; прежде я всегда говорил один.

В атмосфере послевоенных лет я предложил составить нечто вроде анкетки и собрать ответы на ее вопросы; после огромных событий у каждого из нас было полно вопросов. Первым объектом моих опытов стал мужчина, разгружающий мебель. Я подошел к нему, когда он отдыхал, присев на тумбу. «Я журналист, если вы хотите меня о чем-нибудь спросить, я готов ответить сам или же помогу вам установить контакт с кем угодно, хоть с самим главой государства или папой римским, я буду посредником, и они сразу же вам ответят». Он недоверчиво взглянул на меня и сказал: «А мне не о чем спрашивать». — «Как, неужели вы никогда не задаете себе неразрешимых вопросов? Есть люди, которые могли бы нам помочь, они годами потеют над этим. Мне, например, приходят в голову десятки вопросов в день, но потом к этому привыкаешь и не обращаешь на них внимания». — «Почему, — спросил грузчик, — тем, кто выполняет такую работу, как я, не платят пенсии?» Потом ему стало неудобно, что его вопрос носит столь практический характер, и он задал другой: «Нет, вы мне лучше скажите, правда ли, что через десять лет можно будет летать на Луну?» Он взвалил на спину шкаф, а я записал его адрес и вернулся домой, как монах после сбора пожертвований; вместо орехов или яблок у меня полный мешок вопросов, которые задавали шоферы, швейцары, механики.

Прошло семь-восемь лет, и мне пришла в голову схожая мысль — собрать дневники рабочих, прислуг, безработных пенсионеров. Вот передо мною страницы дневника одного подметальщика улиц — он пишет о том, что каждый раз, когда метет мостовую, боится, что его сшибет машина…

Опрошенные мною люди дали согласие вести дневник не сразу. Кто боялся жены, кто жениха, кто хозяина, а кто налоговой инспекции. Многие говорили: «В моей жизни нет ничего интересного», или же: «Я не умею писать». Но потом все согласились.

Сначала я словно бродил в густом лесу, где не знаешь, куда ступить, потому что не видишь ни единой тропинки. Но потом тропинка наметилась… Однажды Джан Пассери, которого я просил помочь мне в этом деле, привел ко мне домой семь человек, среди них были служанка, вагоновожатый, механик… Мы начали болтать о том о сем. Вагоновожатый сказал, что, по его мнению, дневник полезная вещь, только если писать все искренне; механик пожелал в течение некоторого времени за полчаса перед сном пересматривать все, что случилось за день, а прислуга боялась, что хозяева узнают о том, что она ведет дневник, и решат, что она сошла с ума. Они обменивались между собой взглядами, восклицаниями, словно были членами одной семьи. Мы пришли к полюбовному соглашению о том, что не назовем подлинных имен авторов дневников в случае, если они будут опубликованы, — кто может поручиться, что они не попадут в руки кредиторам или начальству. Но если хотите, сказали они, можете называть имена — мы будем писать одну правду.

Вчера вечером я решил обратиться со своей просьбой — вести в течение пяти-шести дней дневник — к одному из парней, что продают бензин в красивых стеклянных киосках, которые растут как грибы на улице Номентана — отрезок ее, ведущий от улицы 21 Апреля к электростанции, буквально усеян ими… Когда я возвращался пешком домой, парни, обслуживающие бензозаправочные колонки, уже спали внутри своих ярко освещенных нарядных киосков. Площадь их не больше одного метра, и спать лежа нельзя, а можно лишь стоя, как лошади, или сидя. Один из этих ребят высунул ноги наружу, другой скорчился, как плод в чреве матери, третий свернулся калачиком на полу, уткнувшись лицом в стену и расплющив о стекло нос… Я не стал никого будить, а поговорил с одним из них на следующий день. Он мне рассказал, как невозможно бороться со сном, он накатывает на тебя, но только задремлешь, как раздается скрежет тормозов, у колонки останавливается машина, и нужно вскакивать.

Теперь вы не удивитесь, если я попытаюсь издать эти дневники дешевыми выпусками — в каждом будет собрано вместе по 20–30 дневников; один выпуск — дневники школьных учительниц, другой — батраков, или, например, рабочих с одного предприятия, или жителей одной городской окраины, или священников, или чиновников одного министерства, полицейских, солдат; комбинаций может быть великое множество: дневники за месяц и за один день, записи, касающиеся одного и того же события, чтобы проследить взаимосвязи, влияния, воздействия.

Их надо было бы читать в школах: там всегда начинают с первого этажа, но никогда — с фундамента, в школьных учебниках не найдешь ни строчки, объясняющей, что значит слово «демократия».

Международная Премия Мира (1955)

Я был бы лицемером, если бы не написал немного о Премии Мира. Я хочу сделать это еще и потому, что эта премия, носящая самое прекрасное название, какое только может быть, вовсе не легка, как голубь, и поэтому я зову помочь мне удержать ее всех тех, кто находил, так же как находил я, место на страницах журнала «Чинема нуово», смело выражая то, что думал я, а это и было доказательством искренней любви к итальянскому кино. Чувства, которые я испытал, получив вчера сообщение, были, разумеется, сперва бурными. Сначала радость… Потом я сразу же подумал о врагах, но человек от радости становится на несколько минут таким хорошим, что даже говорит: «Позвоню-ка я тому юноше, который писал, что я отстаиваю неореализм для того, чтобы продавать свои сюжеты. Несчастный, он не понимает, что для меня, во всяком случае, гораздо легче сочинять сюжеты, далекие от неореализма. Но ведь без этой клеветы бедняжке не будут платить его жалованье…»

Мир! Мир не для какого-то одного или другого человека, а точка, в которой достигается равновесие между индивидуумом и коллективом. Нет более современного слова, чем это, в социальном смысле. В самом деле, никогда в веках не говорили о мире так, как говорят теперь. Это слово входит в нашу повседневную речь, а также заставляет предпринимать определенные шаги, в результате которых мы никогда уже не отступим с позиций, что мы достигли. Нам кричат, что не все мы искренни. Но они не видят, что колесо уже пущено в ход и никто не сможет его остановить, а следовательно, даже если кто-нибудь, запуская его, и был неискренен, то остался с носом. Некоторые из наших шагов наивны, недостаточно продуманны — это поиски, стремление проникнуть в середку круглого, как шар, слова. Но, мне кажется, я еще не видел плакатов, объясняющих, как в толковом словаре, слово «мир»; точно так же еще не спрашивали всех школьников, как они понимают значение этого слова, не спрашивали, каким образом каждый из нас может способствовать — или мешать — миру… Мир — это не бесстрастное состояние: полны страсти конгрессы матерей, не желающих больше войн, конгрессы людей, которые во всех уголках земли на своем языке требуют: «Долой войну!»

Я говорил, что постепенно осознал значение премии — оно выходит далеко за пределы того, что относится к моей скромной персоне. Как видно, итальянское кино вносит свой вклад в дело мира.

«Серебряные ленты» и так далее (10 февраля 1957 г.)

Моя мать усаживается на стул, как в театре: сейчас в телевизионных новостях покажут вчерашнюю церемонию вручения премий «Серебряной ленты». Там появлюсь также и я. Но я не появляюсь: кто-то — чик! — вырезал именно меня.

Космос (1957)

В комнату вошла мать и сказала мне, что в церкви св. Агнессы и во всем нашем квартале страшное волнение: этой ночью запущена ракета с людьми на борту. Я хочу встать, несмотря на азиатский грипп, и пойти купить экстренный выпуск газеты с этим известием, шагать среди хора восклицаний, сказать кому-нибудь о том, что если это не послужит делу мира, тому, чтобы свободно и «вместе» исследовать человеческую душу, как исследуют космос, то я возьму мегафон, заберусь на высокую гору, крикну оттуда «дерьмо!» и пущу себе пулю в лоб.

С мессы возвращается моя дочь и говорит, что в космос, оказывается, запущены не люди, а собаки. А я-то уже представлял себе, как астронавты в сверкающих доспехах попадают на одну из планет и вдруг за какой-то скалой находят там… Кого бы вы думали? Самого господа бога, только, может быть, без бороды. Я ждал вас, говорит он и начинает рассказывать: «Я родился в таком-то году…»

Здравствуй, Италия! (1958)

Это наметки сценария мультипликационного фильма, написанного для фирмы «Гаммафильм». Лента начинается со списка сотрудников, принимавших участие в ее создании: 8 миллионов жителей Ломбардии, 6 миллионов жителей области Венето, 7 миллионов жителей области Эмилия и далее — сардинцы, неаполитанцы, сицилийцы и прочие, то есть все те, кто и составляют 50 миллионов человек, населяющих нашу страну. Экран мало-помалу погружается в темноту, и в уголке его появляется лицо знаменитого актера. Изображение растет, разрывая мрак, как черную бумагу, и актер просит нас говорить шепотом, так как в Италии почти все еще спят, хотя солнце уже отправилось в путь, покинуло дальние страны и скоро придет к нам. Пока же актер чиркает спичкой: сквозь тьму действительно уже проглядывают очертания нашего «сапога». Белая пена морского прибоя с грохотом бьется о длинную линию берегов; «сапог» растет, приближается, и перед нами мелькают, сменяясь с молниеносной быстротой, то гора, то дорога, то озеро, то вдруг — ни больше ни меньше — римский Форум, среди колонн которого стаями носятся бездомные кошки; и спины их сверкают в серебряном лунном свете…

«Синьоры, уже близок рассвет». С самого края кадра бьется что-то серое. Это хлопают крылья птиц, улетающих в дальние края: их крылатая вереница пролетает под постепенно бледнеющим ковшом Большой Медведицы. Милые сердцу призраки, являющиеся каждую ночь составить нам компанию, возвращаются в свое царство. Целые толпы призраков, словно тучи, пересекают экран, улетая в бесконечность. Но внезапно один из них в этом безумном беге вырывается вперед, словно от кого-то удирая. Это Муссолини. Он дико вращает глазами, а за ним по пятам гонятся призраки с палками; в них мы узнаем Гарибальди и Мадзини. Преследуемый и преследователи исчезают в вышине, а об экран звонко, словно о жестяной лист, ударяется град пуль.

Одной пуле удалось продырявить завесу ночи — сквозь отверстие пробивается и падает на какой-то город первый тонкий лучик света. Вот он на мгновение освещает один памятник — это знаменитая Пизанская башня и площадь с ее белокаменными чудесами. Но чернота, еще закрывающая экран, словно разбуженный осьминог, пытается закрыть это светлое пятнышко. Между тьмой и светом начинается схватка; воины света устремляются на черное чудовище, из его ран вырываются снопы лучей, которые, как стрелы, падают то в один, то в другой уголок Италии — на деревушку в Лукании, на озеро в Ломбардии, на понтонный мост через По, на один из шпилей Миланского собора.

Наконец всходит солнце, свет побеждает тьму, и диктор может воскликнуть: «Здравствуй, Италия!» Один из солнечных лучей падает на роспись, украшающую сицилийскую повозку, и освещает фигурки христиан и язычников как раз в тот момент, когда они прерывают свою битву, ибо наступило утро.

С верфи в Монфальконе стремительно сходит в море только что построенное судно, вздымая сверкающие каскады воды. Рыбы шлепаются обратно в море, где мелкую рыбешку заглатывают крупные хищники.

В Апуанских Альпах — царстве мрамора — вдоль величественного горного склона бесчисленное множество молотов звонко отбивают породу; склон постепенно тает, словно какой-то скульптор-гигант высекает из него свое произведение; и вот от всего мраморного монолита остается лишь одна статуя — из-под яростных ударов резца вышла микеланджеловская «Пьета Ронданини».

Удары резца сменяются торжественным стуком штампов и печатей. Такое впечатление, что экран штемпелюют; на нем появляются четкие надписи: «Срочно», «Весьма срочно», «Секретно», «Лично», «Конфиденциально», «Совершенно конфиденциально», «Муниципалитет», «Провинция», «Область», «Замминистра», «Начальник управления», «Завотделом», а потом — резолюция, наложенная специальной печатью; сначала маленькая, она затем все увеличивается в размерах, пока не закрывает весь экран: «Сдано в архив». По-видимому, мы очутились в одном из огромных бюрократических учреждений нашей столицы. У окошечка, где принимают по пенсионным делам, — длинная очередь раненых и инвалидов в мундирах времен разных войн: гарибальдиец, ливийский стрелок, крестоносец, древнеримский воин и женщины в трауре.

У окошечка налогового отдела — посетители, причитающие на манер плакальщиц в античной трагедии. А потом — коридоры, шкафы, лесенки, переходы, в которых сталкиваются, мешают друг другу чиновники, волокущие охапки канцелярских папок и ищущие затерявшееся «дело»; ящики открываются и закрываются, из них подымаются клубы пыли и несутся звуки музыки самых различных эпох, даже весьма далеких. Вот из одного неожиданно раздается мотив «Джовинеццы» и выглядывают головы в черных фашистских фесках, но архивариус поспешно захлопывает ящик и продолжает рыться в соседнем, при этом выполняя все резолюции, которые находит на бумагах: «Смотри исходящий номер», «Можете плакать», «Приходите завтра» (сцена принимает форму и цвет игрового поля из старинной игры «Вверх и вниз»; она состоит в том, что гражданин перемещается, словно фишка, в зависимости от выпавшего числа очков на игральной кости).

На улице стайки детей идут в школу, пуская и ловя солнечные зайчики. Идут дети в школу и по деревенскому проселку, у некоторых за плечами ранцы, а один тащит на себе, как в книге Де, Амичиса, другого ребенка, держащего в руках костыли, — это обложка журнала «Доменика дель коррьере». Вот вдалеке показалась школа. К массивному зданию со всех сторон стекаются дети — пешком, на велосипедах, верхом на своих товарищах. Всех их поглощает величественный подъезд — всех, за исключением одного, который вместо того, чтобы идти на занятия, решил прогулять школу и вприпрыжку направляется в поля. Это не кто иной, как Пиноккио.

Солнце все ярче заливает экран, и под его лучами вдруг словно раздергивается занавес: нам предстает Неаполь. Сперва — небо с барочными облачками, откуда святые глядят вниз, а снизу несутся жалобные голоса, молящие о прощении, о чуде, заклинающие открыть, на какие номера падает выигрыш в лотерее. Некоторые святые спускаются, доставляя на землю счастливые номера, телевизоры, нарядную одежду, мотороллеры, ослепительно сверкающие кастрюли. Начинается оживленное движение взад-вперед между землей и небом: святые возвращаются наверх, нагруженные ex voto — дарами верующих за сотворенные чудеса: маленькими костылями, серебряными сердечками и руками.

Шум городских рынков сопровождается панорамой цифр — это цены на товары, нескончаемые ряды цифр на бумажках, выставленных над разными изделиями и продуктами. Каскад ощипанных кур и глаза человека, устремленные на бумажку с недоступной ему ценой. Начинается борьба человека с цифрами: он пытается уменьшить эти огромные цифры, сломать поперек восьмерку, чтобы получилось два нуля, перегнуть в другую сторону хвостик у пятерки, чтобы превратить ее в тройку; наглые и грубые десять тысяч одним резким ударом, отсекающим единицу, становятся жалкой вереницей нулей и повисают, как выпотрошенные кишки; перевернутая девятка становится шестеркой, но ей удается подняться и вновь превратиться в девять; усталая и раненая восьмерка присаживается отдохнуть на четверку. Битва разгорается, в бой вступают счетные машины, изрытая мириады цифр и арифметических знаков: плюсы, минусы, знаки умножения со звоном выскакивают из машин. Они градом обрушиваются на человека и погребают его; венчает эту гору цифр последний выскочивший из машины плюсик — наподобие креста.

На границе в нашу страну вторгаются целые армии фотоаппаратов: толпы иностранцев, рассеявшись во все стороны, принимаются жадно фотографировать: в Риме они снимают Колизей, но внезапно пускаются в бегство — из-за руин выходит рыкающий лев. Туристы фотографируют что угодно: камень, женский зад, памятник и по ошибке даже самих себя. Вдруг раздается автоматная очередь, и на землю падает убитая наповал женщина.

Она как две капли воды похожа на Анну Маньяни, которую вот так убили в фильме «Рим — открытый город». Но у туристов нет ни минуты времени — они не могут ни приостановиться, ни обменяться впечатлениями. Им еще надо так много посмотреть! Во Флоренции, в галерее Уффици, они чуть ли не бегом проносятся мимо знаменитых полотен, подгоняемые объяснениями гида, — настолько поспешно, что Венера Боттичелли по ошибке попадает на картину Тициана, а фигуры с полотен Рафаэля оказываются на полотнах Пьеро делла Франческа.

— В баре туристы ведут себя так, словно осматривают какой-то памятник; закатывая от удовольствия глаза, они пьют кофе. Бармен поднимает и опускает рычажки сверкающей кофейной машины, машина сотрясается, пускает клубы пара, свистит, потом грохот усиливается, стойка приходит в движение, трогается с места и катит, как паровоз, увлекая за собой всех посетителей. Они приезжают в собор св. Петра: священники черные, священники красные, монахини черные, синие и коричневые; кардиналы, проходя, так шуршат шелком, что кажется, рядом плещет вода; тут же важные римские князья, у многих один глаз закрыт повязкой. Вдруг раздаются крики: «Дьявол!» Кто-то обнаружил дьявола, забравшегося на верхушку колонны. Тотчас же на него нацелились объективы всех фотоаппаратов, сошедший с одной из фресок ангел устремляется против нечистого, и начинается преследование меж колонн, капителей, амвонов, алтарей, канделябров. Толпа следит за этой погоней, словно за спортивным соревнованием, комментирует происходящее громкими возгласами, щелкает аппаратами. Потом туристы отправляются в катакомбы и бредут по лабиринту ходов. Кто-то открывает маленькую дверцу и немедленно оказывается в аду. Перед нами круги ада, наподобие тех, что изобразил на своих рисунках Доре: вот проносятся увлекаемые вихрем Паоло и Франческа, и у всех туристов слетают шляпы. Когда иностранцы подходят к графу Уголино, они начинают бросать ему пищу, как зверям в зоологическом саду, но граф Уголино с возмущением отказывается и вновь принимается грызть череп своего врага.

На покрытой снегами торной вершине возникает зловещая фигура князя тьмы, жующего людей в своей ужасной пасти — снаружи болтаются только ноги. Вдруг на мгновение из пасти высовывается чья-то голова, и мы видим, что это Гитлер. Один из туристов, очевидно немец, узнает его и, выбросив вперед руку, кричит: «Хайль Гитлер!» — а затем идет дальше за остальными, но его настигает огромная рука и тоже отправляет в ужасную пасть.

Туристы, воспользовавшись тем, что очутились под землей, пересекают наикратчайшим путем Италию — мы видим ее в геологическом разрезе — и любуются подземными чудесами: гротами, древними некрополями, озерами нефти, до которых уже добрались буровые установки нефтяников. Так туристы доходят до Милана и выбираются на свет божий через канализационный люк на самой Соборной площади. Но гид, который начал уже было восхваление Миланского собора, вдруг ударяет ладонью по лбу и восклицает: «Да ведь мы забыли Сицилию!»

В тот же миг мы видим автобус, с грохотом мчащийся по автостраде Солнца по направлению к югу. Мелькают красивые, как на открытках, пейзажи, дорожные знаки и полосы, автомобили всех цветов и моделей, с шумом обгоняющие друг друга, как на гонках, мотоциклисты поистине фантастического вида, то в одиночку, похожие на инопланетян, то стайками в синих комбинезонах; на мотоциклах катят даже священники и монахини — их белые чепцы кажутся летящими альбатросами. Некоторые парочки на мотоциклах акробатически обнимаются, целуются во всех позах, а мотоциклы их катят сами по себе. Автобус переезжает мост через По у Пьяченцы, несется по покрытым оливковыми рощами холмам Тосканы, за ним мчатся, пытаясь догнать, молодые кони в Маремме. Вдруг автобус, страшно взвизгнув тормозами, останавливается: посреди дороги с угрожающим видом стоит разбойник в высокой конусообразной шляпе и в плаще. В руках у него ружье с раструбом, как в прошлом веке. Туристы, особенно женщины, холодеют от сладостного ужаса. Но разбойник раскрывает рот и берет высокую ноту, будто на оперной сцене. Лица туристов выражают восхищение, а певец тянет все выше и выше. Автобус продолжает свой бег, и мы прибываем на Сицилию, купающуюся в прозрачных водах залива. Сирены поют свои чарующие песни, и гид велят туристам заткнуть уши ватой — иначе они могут уступить их призывам и броситься в море. Однако, заботясь о других, он забывает заткнуть уши себе и неожиданно прыгает в воду, а вслед за ним дружно ныряют все туристы. Сирены, совсем как земные девушки, делают вид, что спасаются от преследования мужчин. Туристы в полном восторге плещутся, как рыбы, среди чудес подводного мира. Но любовные сцены внезапно обрываются: над головой туристов слышатся громкие крики. Это рыбаки с ритмичными возгласами бьют острогами тунца, и все море вокруг окрашивается кровью. Сирены и туристы в страхе прижимаются друг к другу и глядят на приближающиеся к ним красные волны.

А в Риме от церкви Троица-на-Горе спускается блондинка, и толпящиеся внизу у знаменитой лестницы итальянцы и иностранные гости любуются ее ножками и ножками других женщин, целый лес идущих вниз по лестнице ножек, всех форм, в чулках, без чулок, в узорчатых чулках, в гольфах, колоннады ног, и в этих колоннадах бредут как зачарованные мужчины, словно дети, заблудившиеся в заколдованном лесу. Кто-то из них карабкается вверх по ноге, за ним лезут остальные. Но те, кому удается вскарабкаться раньше других, стукаются макушкой о верхнюю рамку кадра и падают вниз со здоровенной шишкой на голове. Идя вслед за одной из этих прелестных женщин, какой-то молодой парень столь мелодично скрипит новыми ботинками, что кажется, играет орган. Другой поправляет галстук. Третий приглаживает кудрявые волосы. Скрытое соперничество между охотниками за женщинами мало-помалу обостряется, и, в то время как кавалеры, следуя за девушками, внешне сохраняют бесстрастный вид, в воображении они прошивают друг друга автоматными очередями.

Но по улицам спешат другие, не менее очаровательные женщины; глаза у мужчин вылезают из орбит и, словно притянутые магнитом, отделяются от лица и прилипают к ножкам то одной, то другой прелестницы, а женщины стряхивают их легким взмахом руки. О, сколько красивых женщин; они всё множатся, и каждый хотел бы броситься за всеми сразу. В конце концов мужчины начинают распадаться на части: рука бросается за шатенкой, нога — за брюнеткой, а глаза — за блондинкой.

Вдруг небо наполняется птичьим щебетом. Какой-то человек, воздев руки, зовет птиц. Это не кто иной, как святой Франциск, мы узнаем его по маленькой бородке, монашеской рясе и кроткому — правда, кротость эта несколько притворная — выражению лица. Птицы; вышивая в небе сложные узоры, приближаются от далекого горизонта — сначала маленькие точки, потом целые стаи, кружащие в воздухе, — то серые, то черные, то прозрачные, как кисея, они летают вокруг святого, и некоторые садятся ему на голову и на простертые вверх руки. Вдруг человек, которого мы считаем святым Франциском, поворачивается, чтобы подать знак — он действительно кому-то подмигивает, — в тот же момент гремит выстрел, и несколько птичек падают. Мы успеваем заметить охотника, прятавшегося за деревом и нескольких шагах от мнимого святого Франциска, а в тишине, медленно кружась, опускаются на землю перышки убитых птиц.

Резкий звук сирены возвещает полдень, с холма Джаниколо палит знаменитая пушка, в Венеции бронзовые мавры ударяют своими молоточками по колоколу, воздух наполняется звуками тарантеллы:

Бедняки без дома, крова, Все остаться мы готовы Без последних панталон За тарелку макарон…

Начинается макаронная симфония. Завесы спагетти опускаются перед нами, как бамбуковые шторы у входа в парикмахерскую. Из-за этих завес выходят (а потом за ними скрываются), следуя друг за другом, десятки полишинелей, несущих миски с макаронами. Они пытаются на ходу проглотить макароны, но за ними гонятся хозяева с палками и не дают им этого сделать. Какой-то неопытный турист, тыча вилкой в макароны, весь обвился ими, к нему бегут на помощь, пытаются размотать клубок, но спасатели также запутываются в макаронах, образуя исполненную отчаяния скульптурную группу наподобие Лаокоона… Раздаются крики о помощи, ревут пожарные машины, и пожарные с длинными лестницами, брандспойтами, топорами распутывают клубок. Невидимый голос все продолжает петь на мотив тарантеллы о том, что человек, чтобы существовать, нуждается в поливитаминах; мы видим на экране, как в желудок, нарисованный будто на учебном пособии, входят макароны, и сразу же все тело наполняется кровью, кровь начинает циркулировать, сердце становится ярко-красным и принимается громко стучать. Организму нужны также жиры, белки и углеводы, и мы видим их, они выстроились перед нами в ряд: масло, яйца, сахар входят в человеческое тело, — и оно трепещет от радости, на глазах полнеет и крепнет, переливается великолепными красками; Но стоит отнять у него масло, мясо, сахар, как тело бледнеет и делается дряблым, кости слабеют, особенно позвоночник. Он постепенно сгибается, человек все больше и больше сутулится. И вот по улицам идут толпы горбящихся людей, они с преувеличенным почтением раскланиваются перед другими, по-видимому более обеспеченными и влиятельными. Особенно привлекает внимание один горбун — он с акробатической ловкостью изгибается в поклонах и приветственных жестах, здоровается со всеми встречными, склоняясь все ниже, ниже, наконец уже не может больше распрямить спину.

Лучи солнца падают теперь на стены городов и селений Италии, которые в полуденной тишине языком мемориальных досок, щербин и выбоин рассказывают нам о прошлом — о великих или малых моментах давней или недавней истории. На стенах еще сохранились следы старых надписей, видны полустершиеся изображения свастики, германского герба. И тотчас же вслед за этими надменными символами мы видим охваченных паникой немцев, удирающих к берегам По. Одни пытаются переправиться через реку на лошадях, другие — на шатких плотах, третьи — просто вплавь, а за спиной у них гремят выстрелы партизан. Широкая, полноводная быстрая река уносит беглецов; в глазах у лошадей и у немцев безумный ужас. Повсюду одни лишь испуганные, расширенные от страха глаза, и вода постепенно закрывает их навеки.

На другой стене — следы пуль. Это стена селения Мардзаботто, перед ней толпятся мужчины, женщины, дети. На телах у них концентрические круги мишеней, по которым строчат из автоматов гитлеровцы.

В Милане — другая, наполовину разрушенная бомбежкой стена, на ней, словно на экране, сменяют друг друга различные картины. Воют сирены воздушной тревоги, слышатся взрывы бомб, летящих с неба как черные птицы. Ночные очертания Милана и других итальянских городов ярко вспыхивают в пламени пожаров, перемежаясь с фигурами фотографирующих их — уже сегодня — туристов.

Какого-то юношу взрывом бомбы разрывает на куски: его тело разлетается на десять, на пятнадцать частей — белое на черном; из глубины экрана несется горестный вопль, и появляется фигура матери, протягивающей руки в судорожной попытке собрать воедино разорванное тело сына. Вот, кажется, ей это уже удалось, мы уже узнаем его облик, и так дважды или трижды, но всякий раз не хватает какой-нибудь части, чтобы сложить его полностью и чтобы он ожил, — точно в детском конструкторе, из которого потеряны детали.

На другой стене надписи: «Да здравствует Бартали!», «Да здравствует Коппи!», «Да здравствует „Лацио“!» Мы на огромном стадионе, как раз в этот момент один из игроков готовится пробить штрафной. Все сердца учащенно бьются, сердца маленькие и большие, всех оттенков красного цвета, они пухнут и, кажется, вот-вот взорвутся или же остановятся. Одно шипит, словно из клапана выпускают пар, другое тикает как часы. В тишине слышно разнообразное биение сердец, и, когда футболист бьет ногой по мячу, сердца вновь начинают бешено колотиться — одних распирает от радости, другие сжимаются от горя, некоторые звякают, как колокольчики, — все, за исключением одного: мы видим санитарные носилки, на которых уносят какого-то зрителя, умершего от разрыва сердца.

На стене дома на окраине Турина, испещренной старыми и новыми надписями, мальчик рисует фигурки детей, играющих в лучах солнца. Цветы, собаки, дети с лицами в виде кружка и двумя точками вместо глаз… Вдруг мальчик оставляет эти создания своей фантазии и присоединяется к товарищам, играющим вблизи на поросшей сорной травой лужайке. Но что это за ржавая железная штука торчит из земли? Мальчик, полный любопытства, поднимает ее и зовет приятелей, но еще прежде, чем они успевают подбежать, снаряд взрывается. Это наследие войны, он лежал в земле с военных лет. Мы видим белую похоронную колесницу, везущую гроб с мальчиком, и следующих за ней детей, животных, цветы — все то, что он еще недавно рисовал на стене.

Солнце в этот час, должно быть, уже слегка притомилось и утратило бдительность, потому что к нему приблизилось несколько облаков, которые набрасываются словно бандиты, пытающиеся засунуть в мешок свою жертву. Но солнце, очнувшись, начинает крушить лучами облака, а те всё множатся и множатся, из кусков, отсеченных солнечными мечами, словно по волшебству, растут мириады новых. Между тем темные тени на земле начинают затягивать то один уголок, то другой, и на экране чередуются в соответствии с происходящей в небе борьбой то ярко освещенные, то затененные кадры — черные спины буйволов вдруг сменяются красными гребешками кур на крестьянском дворе. Но облака начинают одерживать верх, превращаются в огромные грозовые тучи и уже готовят в своем лоне сильнейший град, сбивая его, словно коктейль.

Люди на земле с испуганными лицами наблюдают за сражением в воздухе, и ветер вздымает клубы пыли, хлопает дверьми. Где-то в Южной Италии крестьянин с серпом в руке стоит, задрав голову вверх, посреди своего крошечного поля, на которое грозит обрушиться буря. Он шепчет ритуальные заклинания против туч и размахивает серпом. Но тщетно. С адским грохотом разражается гроза, молнии стригут овец, развеивая их шерсть по воздуху, валят деревья. Несколько молний победоносно поглощает громоотвод. Он отправляет молнии в землю, где их холодное пламя разветвляется на множество ручейков, освещающих норы кротов, клубки змей, корни растений. Одна молния злобно, как голодный волк, крутится вокруг крестьянской хижины в Лукании, пытаясь проникнуть вовнутрь. Испуганные личики детей следят за ее маневрами сквозь оконные стекла. Но, утомившись, молния в конце концов изливает свой гнев на курятник, поражая несчастную наседку, из-под которой вылезает множество жалобно пищащих золотистых цыплят.

Между тем горные потоки устремляются вниз с вершин гор, и мы видим, как террасы на склонах, с таким великим трудом возделанные крестьянами, аккуратные и геометрически правильные, расползаются одна за другой и превращаются в потоки жидкой грязи, спускающиеся в долины.

Пространства залиты водой, ее уровень все растет, достигает крыш домов. Одни только крыши торчат среди необъятной серой водной пустыни, на них сидят ищущие спасения семьи, а внизу, мимо них, проплывают столы, постели, нищий скарб бедняков.

Но наконец солнцу удается, сделав гигантское усилие, прорвать мрачный покров душащей его темноты, и, словно по мановению волшебного жезла, все вокруг утихомиривается, вновь возвращаются мир и покой после бури. Города, еще мокрые от дождя, блестят и сверкают, принимая еще более красивый и сказочный вид. На небе переливается всеми цветами радуга, и стайки детей катаются с нее, как с гор в луна-парке.

Теперь все итальянцы испытывают желание поговорить. Люди говорят и жестикулируют, видны лишь мелькающие воздушные шары, слова разной величины, разной формы и цвета, короткие словечки и целые фразы, те, что звучат в наших повседневных разговорах, слова, которые испытывают такие же чувства, что и люди, принимая чуть ли не человеческий облик, мрачные, блестящие, нежные… Вот слово «независимость» — оно приближается с довольно важным видом и вдруг встречается со словом «жалованье». Оба слова какое-то мгновение глядят друг на друга. Но потом «жалованье» начинает подмигивать «независимости», процесс обольщения продолжается весьма долго, и в конце концов мы видим, что «независимость» сдалась и пошла под ручку с «жалованьем», хотя сразу как-то похудела, съежилась и все флажки, развевавшиеся у нее на голове, поникли. Другие слова: «искренние пожелания», «позвони мне», «доктор», «комендаторе», «адвокат», «профессор» — слишком настойчиво проталкиваются вперед, желая оттеснить все остальные. С громким шумом пытается пролезть вперед фраза: «Вы не знаете, кто я такой!» За ней другие: «Я всегда говорю то, что думаю», «Я пробился собственными силами», «Я буду тебе вечно благодарен», «Клянусь!», «Замолви за меня словечко», «Если ты меня не любишь, я убью тебя». Потом целая толпа «я, я, я», написанных по-всякому, всеми почерками, произносимых различным тоном, с разным выражением, — этой толпе в конце концов удается нагло и властно заполонить весь экран.

А солнце уже погружается в море, и на берегах Неаполитанского залива люди карабкаются друг другу на плечи, чтобы лучше рассмотреть прославленный закат.

Огромный огненный шар солнца опускается все ниже и ниже, погружается с оглушительным шипеньем в воду, вздымая облака пара, а потом исчезает в море, метнув в небо последний зеленый луч; одновременно из моря поднимается серебристая луна — она еще вся мокрая, и с нее стекает вода.

Зажигаются фары автомобилей, мотоциклов, велосипедов, уличные фонари. Из печных труб столицы, меж телевизионных антенн, взмывают в небо струи дыма, возвещая чае ужина; дымы, бледные и жирные, быстрые и медленные, принимают форму того, — что варится и жарится на плите: золотистой утки, молочного поросенка, пирожков, фаршированного свиного окорока, отбивных и ризотто, но также и простой сардельки и даже кошки. Перед нами кошка, спокойно дремлющая на постели и присутствующая на этом кулинарном параде словно в качестве зрителя. Но как только она видит себе подобную, которую кто-то жарит на плите, она немедленно пускается наутек, прыгая с крыши на крышу и наконец, чтобы ощутить себя в полной безопасности, огромным прыжком вскакивает на луну.

Наступил вечер, час пиццы, что выходит из печи под пение бродячих музыкантов. Как она красива, весела, радостна, когда появляется на столе! Если показать ее сверху самым крупным планом, то ее поверхность похожа не на пиццу, а напоминает пейзаж из фантастической книги: тесто дыбится, образуя горы, в которых разверзлись широкие кратеры, извергающие дым и лаву, и в отблесках огня пред нами оживает картина страшной катастрофы, разрушившей Помпею, — небо, сперва все красное, а потом закрывшееся тучами пепла, которые опускаются, подобно покрову, на светлые и веселые римские виллы, на спасающихся бегством людей, заставляя их навеки застыть в последнем движении перед смертью.

Мало-помалу пицца принимает вновь свои истинные скромные размеры, хотя листочки душистой травы корчатся на ней, как горящие деревья, как сожженные леса. Но бояться нечего: пение певцов, аккомпанирующих себе на мандолинах, действует на нас ободряюще и успокоительно.

В домах тоже слушают песни. Все сгрудились перед экранами телевизоров. Песни, песни, песни, старые, такие, как «Санта-Лючия». На судне эмигранты со слезами на глазах смотрит на удаляющийся Неаполь, но вдруг; когда Неаполь совсем было скрылся из виду, все дружно бросаются в море — их ничем не удержать — и плывут, сильными взмахами разрезая волны, назад, к родному городу. Слышатся песни, например «Мама»: целые толпы итальянцев, зовущих маму. Они размахивают флагами и плакатами с надписью «Мама». Постепенно их заглушает новая мелодия, медленная и торжественная. Голос кантасторие повествует нам о смерти сицилийца Туридду Карневале. Мы видим крестьян с лопатами и мотыгами на плечах. Пешие, верхом, на велосипедах, они во главе с Туридду захватывают большое необрабатываемое поле и сразу же радостно принимаются за работу. Но из зарослей колючего кустарника высовывается дуло двустволки, два черных отверстия, гремит выстрел, сражающий Туридду, как раз когда он, сидя в седле, с улыбкой глядел на счастливое начало работы. С удовлетворенной усмешкой улетают прочь сидевшие вокруг на сухих деревьях большие птицы с баронскими гербами на крыльях.

В остериях Тосканы, Эмилии, Ломбардии, Генуи, Пьемонта простой народ играет в карты в дыму трубок и сигар. Картами изо всех сил бьют по столу, гул голосов растет, люди кричат, чуть ли не ссорятся, на всех диалектах. Слышатся звуки труб, войска короля чаш сражаются с войсками короля мечей, солдаты короля палок схватились с солдатами короля денег, образуя группы и композиции, напоминающие полотна великих итальянских мастеров.

В маленькой сицилийской деревушке юноша скачет во весь опор по полю на горячем коне. На седле у него девушка, которую он, надо думать, только что похитил и которая изо всех сил вырывается. А следом за ними гонятся родственники — они на полном скаку стреляют в воздух из ружей, при каждой вспышке темнота расступается, и мы видим то отару овец, то волчьи глаза, то хвост ласки, то пастухов, застывших как статуи с ружьем за плечами. Подковы коней высекают искры. Юноша пытается поцеловать девушку. Теперь на огромном экране мы видим только губы, словно лунный свет падает лишь на них. Одни уста уклоняются, а другие — такие же алые — все более жадно приближаются к ним, кажется, они вот-вот соединятся с устами любимой, но те опять отстраняются. Наконец девушка уступает, и губы слипаются в поцелуе под угрожающе нацеленными ружьями; но тут в ночной тьме вспыхивает фейерверк, и небо покрывается хохочущими масками, целыми мириадами разноцветных Арлекинов, Панталоне в красных плащах и белоснежных Коломбин.

Но за последним всплеском света поля погружаются в кромешную тьму, только где-то далеко-далеко, как в сказке, мигает слабый огонек. Мы направляемся в ту сторону и оказываемся перед бедной крестьянской хижиной. Входим в нее — там молодая мать, укачивая ребенка, поет ему колыбельную:

Баю-баюшки-баю, Слушай мамочку свою. Не ходи-ка ты в лесок, Серый там сидит волчок, Там лиса тебя обманет, Ласка злая закусает, Совы там, как смерть, страшны, И мышей летучих стаи Закрывают свет луны.

И перед вашим взором проходит вся эта ночная жизнь: сверкают глаза волка, ласка забирается в курятник, где испуганно кудахчут куры, сова хлопает глазами, и в зрачках у нее отражается необъятное поле, усеянное крестами, а летучие мыши парят в темноте, словно призраки.

Но не только природа полна всевозможных страхов. Чарли Чаплин, не кто иной, как Чарли, со своей доверчивой улыбкой бредет нам навстречу по дороге, и вдруг — о ужас! — раздается автоматная очередь, она прошивает его насквозь, пули продырявливают весь кадр и всего Чарли как решето. Прощай, Чарли!

В самом деле, повсюду, во всех частях света, производят горы оружия для убийства. И в таких же усиленных темпах изготовляют медали за военную доблесть — золотые, серебряные, бронзовые, железные; они сверкают на груди у миллионов солдат. Их ряды надвигаются на нас, подходят все ближе и ближе, грозя растоптать…

Часы бьют полночь. Улицы пустынны. Только на виа Венето еще не сдаются группки полуночников. Мимо нескончаемых столиков уличных кафе проходит господин, с которым все очень почтительно здороваются, словно он — министр. Вдруг мы замечаем, что у него сзади торчит хвостик, и понимаем, что это дьявол.

Теперь итальянцы спят и видят сны. Перед нами проходит множество лиц — женщин, детей, стариков, мужчин, — на них застыло самое различное выражение, все погружены в сон и видят сны. Этому снится, что он — ветер, пролетающий над Италией и уносящий за собой, отнимая у отцов, мужей, домашнего крова самых красивых женщин. Другой видит во сне, что на его пышную и аппетитную жену, спящую рядом, уставилось множество глаз: ревнивец устремляется на них, размахивая щипцами для снятия нагара, словно церковный служка, собирающийся гасить свечи. Он хочет погасить все эти глаза, но только он гасит их в одном месте, как они вспыхивают в другом. Однако, мечась как безумный, он все же сумел загасить все глаза, все, кроме одного — с ним борьба продолжается, глаз ускользает, ловкий и юркий, как угорь; он то сужается, то расширяется, закрывая собой почти весь экран. Наконец ревнивец может торжествовать победу, но когда он поворачивается к жене, то видит ее в объятиях другого. Он хочет броситься на любовников, но вдруг останавливается и выражает свою боль и страдание в песне. Мы слышим лишь ее начало, лишь самое начало, ибо другие сны ждут своей очереди.

Вот какому-то человеку снится балкон, он действительно всю жизнь мечтает иметь балкон, красивый балкон в своем маленьком домике, где не было бы никого из чужих. Он выходит на балкон, любуется пейзажем, глубоко вздыхает чистый воздух и не может удержаться, чтобы не воскликнуть: «Как прекрасна природа!» Но, радуясь своему балкону, на перила которого он оперся, он повторяет восклицание еще раз и, сам того не замечая, принимается повторять его вновь и вновь тоном диктатора, а потом начинает исполненную риторики речь о природе: «Итальянцы! Как прекрасна природа!» — и нам кажется, что мы слышим громовые раскаты другого голоса, так хорошо знакомого всем итальянцам: «Итальянцы! Эти деревья и эта зелень…» Гром аплодисментов заглушает его слова, и толпа начинает громко скандировать: «Де-ре-вья! Де-ре-вья!»

Женщина видит во сне, что ей удалось выкроить из старого мужнина пальто новое пальтишко для сына. Он стоит перед ней в ожидании, голый и неподвижный, как манекен. Мать принимается щелкать ножницами, она кроит и режет, пытаясь избавиться от зияющей в пальто огромной дыры. Она режет и режет, и наконец взмахом ножниц ей удается навсегда уничтожить дыру. Пальто готово, мальчик его надевает, но карманы на нем так низко, что, когда мальчик идет, он низко пригибается и, кажется, достает руками до земли.

Кому-то спится, что однажды утром он распахивает ставни и видит перед своим окном стоящие рядами сотни, тысячи прибывших ночью с Марса «летающих тарелок». Марсиане точно такие же, как мы, и заняты тем, что развешивают на своих летательных аппаратах сушить белье — совсем так же, как это делают в переулках Неаполя.

Но ритм снова убыстряется, концы и начала снов разных людей наскакивают друг на друга, переплетаются, создавая самые неожиданные композиции, словно это сон наших старых и новых художников, выражающих гармонию итальянских национальных форм и красок. И из этого сна, из этой мечты выходит, подобно надежде, человек, которого мы раньше видели согнувшимся, почти стелющимся по земле перед другими. Он, улыбаясь, идет с экрана на нас, постепенно распрямляясь и обретая свое достоинство, он, его жена и дети, которых он ведет за руку.

Похороны (28 сентября 1958 г.)

Вчера мне позвонил Сальвиони и спросил, не пойду ли я с ним посмотреть на похороны одной пятидесятилетней вдовы, оставившей четверых детей, которая умерла от огорчения, когда у нее вывозили мебель за неуплату налогов покойным мужем. А потом мне надлежало написать для одного еженедельника то, что называется «личными впечатлениями».

Мы приехали, когда солнце было уже высоко, и принялись искать нужный дом. Из поперечной улочки вынырнул погребальный катафалк, на золоченом кресте его играло солнце. Мы двинулись следом за катафалком, по катафалк остановился у какого-то кафе, и шофер начал спрашивать, как ему проехать, оказывается, он тоже не может найти нужный адрес. Катафалк повернул назад, мы за ним — и вскоре достигли узенькой, издает деревенской улочки, где перед одним из домов толпилось чуть больше людей, чем перед другими. Мы поняли, что это и есть нужный нам дом.

Я испытывал странное смущение, будто совершил какой-то некрасивый поступок. Все произошло слишком стремительно, я пока сам не мог понять, что заставило меня согласиться. Когда кто-нибудь начинает настаивать, я в конце концов всегда соглашаюсь. За статью мне обещали заплатить, и я должен был вести себя как полицейский, от внимания которого ничто не может укрыться. Я уже мысленно отметил запах выжженной травы, дешевые жилые дома — весь характерный для времен фашизма пейзаж. Это был один из тех больших поселков, которые возникли лет двадцать назад и производят гнетущее впечатление именно из-за своих непомерных масштабов и обшарпанного величия.

Толпа состояла из нескольких десятков женщин с детьми на руках, большинство в домашнем виде, у некоторых лица покраснели от слез или солнца. Как это обычно бывает, среди бедноты выделялось несколько хорошо одетых родственников с черной ленточкой в петлице. Среди этого траура столь ярким пятном сверкала рыжая шевелюра какого-то ребенка, что я не мог оторвать от нее глаз. Эту свою привычку отвлекаться я счел проявлением бестактности, ибо вздохи и бормотание вокруг, казалось, призывали меня видеть все в черно-белой гамме. Незаметно для самого себя я очутился на пороге дома и, попав из тени на солнце, заметил, впервые с тех пор, как сшил его, что мой синий костюм ослепительно ярок, а синий галстук не приглушает, а, наоборот, оживляет общий тон. Я весь сиял, оскверняя своим видом грустную церемонию. Я надвинул берет на лоб, чтобы выглядеть хоть немного более небрежно одетым, и пальцем засунул внутрь кончик платка, что выглядывал из нагрудного кармана.

Я вряд ли сумею объяснить, почему мне не удавалось чувствовать себя естественно и просто, то есть собрать необходимую мне информацию и вместе с тем отдать нужную дань сострадания плачущим дочерям покойной, опустившим свои головы на плечо поддерживающих их людей, как только траурная процессия тронулась в путь.

Я всегда завидовал тем объективным журналистам, которые изо дня в день пишут колонки: случилось то-то и то-то. Часто я спрашиваю себя, как это им удается, для меня это чрезвычайно трудное ремесло, а они говорят — проще простого.

Недавно я прочел газетный отчет об обвале на улице Номентана; и, так как в тот вечер я все видел своими глазами, должен признать, что хроникер продемонстрировал как раз ту конкретность в изложении происшествия, от имен до цифр, ту естественную связь между собой и другими людьми, которой я всегда завидую. А я бродил между десятками застывших в молчании людей, ожидавших, что вот наконец появится рука или нога кого-нибудь из рабочих, погребенных под развалинами, которые не спеша разбирали пожарные, и душа моя ни на секунду не находила покоя: она то воспаряла, и я витал в соображениях морального порядка, то падала, и я ощущал хрупкость человеческой судьбы, в частности своей собственной, то говорил себе, что я ничего не понимаю, что ничего и невозможно понять. Вид высокой пожарной лестницы, подлинного чуда техники, казалось, вынуждал меня признать, что я, вероятно, не прав, всю свою жизнь обвиняя всех и вся, мечтая о радикальных переменах, как будто вокруг ничего не сделано; погляди, мол, на эту лестницу, она — плод упорных усилий и стремления к добру. Потом я подумал: нет, не к добру стремился конструктор, которому удалось увеличить ее длину на десяток метров, он работал «в себе», как математик. Видя сплетение жестов, движений рук, ног, спин спасателей, я не ощущал более в себе возмущения, мотива для протеста. И мне стало страшно, что я перестал осознавать в душе стимул для борьбы: что же со мной будет завтра? И я подошел к другой кучке людей, чтобы обрести утраченный было стимул. Они говорили о том, что в цементе было слишком много песка, о том, что внутри пилястров из соображений экономии было недостаточно металлических прутьев. Их надо линчевать! Я бы тоже линчевал этих господ из строительной компании, я мысленно осыпал градом пощечин одного толстяка, которого почему-то в своем воображении представил подрядчиком. Просто удивительно, что его физиономия, по мере того как я награждал его пощечинами, принимала все более яростное выражение, хотя на самом деле я стоял спокойно вместе со всеми остальными. Я погрузился с головой в эту жестокую схватку и очнулся, услышав, как кто-то упомянул о велосипеде самого молодого из погибших рабочих. Минут десять вместе с другими рабочими он обсуждал, какой марки мог быть этот велосипед. Одному из рабочих удалось уцелеть только благодаря тому, что он отошел по нужде за несколько секунд до обвала, так вот он сказал, что повесил на этот велосипед свой пиджак и потому, хорошо запомнил его марку. Он смолкает на полуслове и бежит за пожарными; которые уходят: мы вернемся завтра рано утром, говорят они.

Как же так, они не должны прерывать работы ни на минуту, пусть работают в несколько смен, кричат вокруг. Начальник пожарных кричит из окошечка уже тронувшейся машины, что он не будет рисковать живыми ради мертвых, грозят новые обвалы, необходимо дождаться рассвета; В ответ раздается хор протестующих голосов, в том числе и мой, несколько ослабленный сознанием, что с технической точки зрения пожарные, может быть, и правы. Но кто-то рядом говорит, что во время войны он сам участвовал в Неаполе в таких работах, они никогда не прекращали разборку развалин до тех пор, пока не будут найдены, все погибшие. Начальник пожарных — он в штатском — высовывается из автомобиля и начинает кричать: идиот, это все глупости, — и мне тоже хочется вместе с другими швырнуть камень вслед его машине. Группа молодежи рассуждает о боге. «Почему суждено было погибнуть именно этим троим? Один из них только что женился». Я услышал только самый конец беседы; один, что постарше, качает головой, доводы собеседников его не убедили; вот так всегда все кончается болтовней, заявляет он. То совершенно запутываясь, то вновь обретая ясность мысли, я никогда не смог бы достигнуть целостности восприятия, чтобы рассказать: дело происходило так-то и так-то. В тот момент, когда я был бы уже готов сказать: вот так, какой-нибудь легкий шум обязательно отвлек бы мое внимание. Со старостью эта острота слуха должна бы притупиться, я хотел бы этим воспользоваться, чтобы немножко привести в порядок все, что у меня накопилось в голове, но, как только мне кажется, что удалось прийти к какому-то определенному выводу, к мысли, которая все концентрирует и обобщает, я инстинктивно бегу прочь, словно спасаясь от ловушки.

Но возвратимся к начатому ранее разговору. Я шел за катафалком в числе самых последних. Мы миновали большой луг, на котором я краем глаза увидел выцветшие белые полосы — раньше здесь было футбольное поле, — и вдруг откуда пи возьмись появился фотограф. Подняв «лейку» на высоту глаз и расставив локти, он быстро снимал все что можно. Он приседал, поднимался, весь изгибался, делал короткие перебежки, бросался на каждого, чье лицо было искажено горем, несколько раз щелкнул и меня. Это был фоторепортер того самого еженедельника, который заказал мне статью. Я сделал ему знак, прося не снимать меня, и исчез в толпе женщин, в ожидании слез держащих наготове платочки, чтобы затем вновь выныривать, словно из черных волн, то там, то тут. Это продолжалось до тех пор, пока мы не дошли до церкви. Увидев фотографа, я стал еще меньше понимать, зачем я здесь. Я объяснил себе это какой-то долей уступчивости — я здесь только потому, что не сумел сказать «нет», — долей искреннего любопытства, долей тщеславия и долей цинизма — она всегда наличествует у писателя: с того момента, когда он испытал какую-то эмоцию, и пока не рассказал о ней.

Мне удалось заглянуть в маленькую двух- или трехкомнатную квартирку, из которой вынесли покойную, и в первую комнату, хотя она была не больше чем четыре метра на четыре, набилось множество народа: комната и впрямь пуста — закон вывез всю мебель…

Гроб уже снимали с катафалка, когда вокруг него началось какое-то странное движение, будто кто-то упал в обморок. Затем гроб на плечах шести человек поплыл ко входу в церковь — всего каких-то семь-восемь шагов, но его движение было лишено обычной уверенности и прямолинейности — он качался вверх и вниз словно на волнах, и теперь нетрудно было понять, что там происходит потасовка: над головами вздымалась рука фотографа, высоко поднявшего свой фотоаппарат, словно он пытался спасти его от волн, тишину прорезали крики и причитания женщин, и толпа в двести-триста человек растерянно расступилась. На земле лежал фотограф, лицо у него было багровое, а руки он прижимал к низу живота: кто-то пнул его ногой в пах. Тем временем гроб исчез во тьме церкви. «Он щелкал и щелкал с самого утра, — тяжело дыша, говорил один из родственников, — а мы этого не хотели». Вчетвером или впятером мы отнесли фотографа в соседний бар… Вокруг отрывочно говорили о том, что разрешается или нет фотографировать в таких случаях, и я почувствовал, что все правы — и семья покойной, и фотограф, и карабинеры, пришедшие, чтобы конфисковать фотоаппарат, и сопровождавший меня Сальвиони, который старался все уладить и шептал мне, что теперь нам никак не успеть вернуться в Рим к пяти часам. «Это журналисты», — говорили люди, показывая на нас пальцами, и непонятно было — за нас они или против. У катафалка, стоявшего перед церковью, теперь не было ни души. Мне никак не удавалось отогнать мысль о том, что я занимаюсь тем же, что и фоторепортер, И я не знал, чье это провидение — божественное или дьявольское — заставило меня теперь торчать возле него. Фоторепортер чуть не плакал: нет, фотоаппарат они у меня не могут конфисковать, они не имеют права; он подсчитывал, сколько стоит его аппарат. Это был молодой парень, приехавший в Рим из Болоньи, чтобы сделать карьеру, в один день он переходил от прибытия министра к таким случаям, как этот. Назавтра он должен был ехать снимать мужчину, который хочет превратиться в женщину.

В пять часов мы были еще в казарме карабинеров, а не в Риме. Мы позвонили друзьям по телефону, чтобы предупредить их о том, что запоздаем… В глубине улочки, выходящей на шоссе, показалась похоронная процессия. Она направлялась в Рим, чтобы похоронить там бедную женщину. За катафалком следовало пять или шесть автомобилей. Мы подумали, что, может, еще успеем их догнать. Но так и не догнали, и меня это очень удивило, ибо выходит, похоронный кортеж должен был мчаться самое меньшее со скоростью шестьдесят километров в час.

Над Римом (19 октября 1962 г.)

Сегодня ровно в полдень я летел в четырехместном аэропланчике на высоте четыреста метров в рыжем мареве над Римом вместе с Массимо Мидой, оператором Пикконе и пилотом. Мы его наняли на один час за 36 тысяч лир — нам надо было определить узловые пункты столицы. Это репетиция полета, который предпримут завтра Мида и Пикконе на вертолете, позволяющем останавливаться, перемещаться и осуществлять другие необходимые при киносъемке маневры. Мне хотелось бы застыть на мгновение в воздухе над городом и вынести наконец окончательное суждение о кирпичах, булыжнике, старом и новом мраморе — обо всей этой каменной громаде с ее двумя миллионами невидимых сверху жителей. Но взгляд опережает мысль и фиксирует тона и объемы без всякого исторического подхода. Когда Стендаль увидел три четверти Рима с высоты своего дома, он сказал, что с этим зрелищем не может сравниться ничто на свете. Однако те масштабы и расстояния были еще по мерке человека: тогда был заход солнца и наверняка доносился обычный шум с улицы Грегорианы.

Едва мы поднялись с аэродрома Урбе, как Мида закричал: «Съемка!» Внизу на каком-то пустыре возле дороги Салариа виднелись скачущие на лошадях всадники, а неподалеку фургон со звуковой аппаратурой, и все тонуло в серебристом свете юпитеров. Через несколько километров — опять удивленный возглас: мы заметили другую съемочную группу. Можно подумать, что там, внизу, живут одни только работники зрелищных предприятий и что в каждой вещи, каждом движении скрыто нечто искусственное. Пьяцца Навона кажется совершенно необитаемой и вызывает своей геометрической четкостью и гармонией скульптурных пропорций смешанное чувство восторга и растерянности, поскольку мы любим и в то же время ненавидим совершенство. Что бы я сказал об этой узкой полоске, врезавшейся в темный амфитеатр домов, если бы прилетел с Луны? Мне хотелось уподобиться тому крестьянину, о котором писал Белли: увидев Колизей, он спросил, что это за дворец.

Пикконе нацеливает свой аппарат на памятник Виктору-Эммануилу, но аппарат без шасси и без пленки, иначе власти не позволили бы нам взлететь. Они нам запретили не только вести киносъемку, но и фотографировать, приближаться к Чампино и Фьюмичино — одним словом, к аэродромам. Завтра у нас все документы будут в порядке — пришлось достать массу всяческих разрешений. Седовласый директор картины рассказал мне, что у него за жизнь, о том, сколько ему приходится сражаться, чтобы получить необходимые разрешения для съемки того или другого фильма. Ему удавалось сэкономить несколько месяцев благодаря взяткам.

«Я подкупаю, — говорит он. — Скольких я подкупил!» Попадались ему и честные чиновники, но чаще среди высокооплачиваемых. Я настойчиво прошу его продемонстрировать, как это делается: показать жесты, произнести в точности фразу, я хочу увидеть, в какой именно форме производится подкуп. Он сует мне пять тысяч лир, с силой сжимает мою руку в своих ладонях, чтобы помешать всякой реакции с моей стороны, и говорит, понижая голос до шепота (он наклоняется совсем близко, и я слышу запах чеснока): «Мы все одна семья, мы нуждаемся друг в друге». Я начинаю сопротивляться, и он добавляет: «Никто не питается воздухом», отталкивая меня при этом подальше, чтобы создать впечатление свершившегося факта.

Мы пролетаем над Монте-Антенне, и впереди сразу же вырастает, подобно монументу, уже почти достроенная гостиница «Хилтон». Самолет ложится на одно крыло и облетает вокруг нее, отель — предмет стольких споров — поворачивается передо мной словно вокруг оси; с одной стороны его — глубокий овраг: там будет бассейн.

Из записей Массимо Миды и Джованни Венто я вижу, что механика строительной спекуляции остается неизменной уже примерно восемьдесят лет. Начинают строить в каком-нибудь районе — и строят, пока не наметится центр квартала, добиваясь того, чтобы муниципалитет проложил к этому месту все коммуникации; когда стоимость участков там возрастает, землю продают. Впрочем, Марк Аврелий также был из этой породы — его богатство началось с «жилищного строительства». Массимо показывает мне один из районов — новый пригород Вилла Гордиани, где власти воздвигли обелиск, дабы увековечить щедрость князей Ланчеллотти, пожертвовавших десять гектаров земли, необходимых для развития этой зоны. Мида объясняет, что стоимость принадлежащих князьям и не уступленных городу ста гектаров благодаря близости этих скромных жилых массивов незамедлительно поднялась на несколько тысяч лир за квадратный метр. Статья «квартплата» в бюджете рабочего составляет от 30 до 45 процентов. Но где же они, эти рабочие? Если бы мы снизились метров на пятьдесят, кого-то из них мы бы разглядели, но нам нельзя снижаться ниже четырехсот метров, и поэтому удается увидеть только отары овец и автомобили. «Рим — это гараж», — сказал мне одни иностранец. На Кассиевой дороге мы видим Ольджату с площадками для гольфа, а через несколько километров — оранжево-красный бульдозер на темном фоне только что взрытой им земли. Мы приметили четыре или пять одиноких бульдозеров среди заброшенных, на первый взгляд далеких от мирской суеты земель; однако в какой-нибудь нотариальной конторе уже подписаны документы, в силу которых однажды утром эти поля огласит стук мотора.

У перил вокруг золотого купола св. Петра виднеются красные свитеры туристов. Однажды, в июле прошлого года, в четыре часа утра, мы с Джузеппе Феррарой приехали на площадь св. Петра: мы хотели полюбоваться здесь восходом солнца и мчались, превышая скорость, через весь город в страхе, что вот-вот рассветет. На площади никого не было, кроме одного извозчика — он спал в своей пролетке. Что он здесь делает в этот час? Ждать седока — нелепо. Мы остановились поглядеть на лошадь, у нее к шее был подвязан мешок с овсом, она ела так осторожно, что мешок почти не двигался. Вдруг мы услышали стук другой пролетки — она подъехала со стороны ворот Кавалледжери и встала рядом с первой. Почему так рано? Да потому что, кто приедет первым, тот и возьмет седока. Этот приезжает почти всегда раньше всех, за четыре часа (до 8–9 часов-утра никто не станет нанимать извозчика)…

Теперь мы летим над казармами на аллее Юлия Цезаря с огромными пустыми плацами времен короля Умберто. Министерство финансов — одно из самых гигантских сооружений, а виа Венето — серая и короткая. Тюрьма Реджина Чели — вся тщательно продуманная и придуманная, перед ней темнеет виа Лунгара. Там в этот час, наверно, подметают крохотный зал «Чине Арте», где сегодня утром Ди Джамматтео будет вести дискуссию с Роммом, Чухраем и Зоркой на тему «Кино и общество». За Тибуртиной — рабочий район, который начинается с кварталов североитальянской архитектуры.

Мы приземлились, чуть не задев за крыши заводских цехов «Скуибб», «Сан-Пеллегрино» и «Ланча». Звук сирены возвестил час дня. Я вспомнил аэродром в Пизе, откуда два месяца назад летел в Рим. Я возвращался из Виареджо. (Почему же все-таки не отменят тайное голосование? Жюри премии «Виареджо» должно публиковать протоколы своих заседаний. Оздоровить литературные премии — означает сделать более полной, более явной ответственность членов жюри.) Было жарко, двое американских солдат ходили взад-вперед в карауле. Другой американец, в комбинезоне и желтой фуражке, очень высокий и сутулый, сигналил только что приземлившемуся самолету, Это все военные дела. На поле стояли самолеты устрашающего вида, выкрашенные в защитный цвет, может быть те самые, что транспортировали солдат в Конго.

Я шея к трапу своего самолета ДК-7, вдруг испугавшись: может, я совсем не тот, за кого себя принимаю, и живу, лишь притворяясь, что вокруг мир и свобода, может, все мы притворяемся, в том числе и стюардессы? Они отвлекают наше внимание при помощи завтрака, красивого синего цвета своей формы, а я обманываю кого-то своим смехом и проектами фильма, сценарий которого собираюсь написать в будущем, 1963 году.

На Сицилии (5 ноября 1962 г.)

Я просматриваю заметки, сделанные во время своей двухдневной поездки на Сицилию. Один говорит: «Здесь люди малоподвижны, они выходят из дому, только чтобы навестить своих родственников в тюрьме или в больнице». Другой: «Рыба начинает вонять с головы», — он хочет сказать, что коррупция идет сверху. В Траппето мы зашли в дом к одной беременной женщине. Она укладывала в чемодан новые трусы и майки — муж ее эмигрирует в Германию. Он бы никуда не уезжал, если бы зарабатывал хоть две тысячи лир в день, но больше тысячи лир море ему не приносит, а у них ребенок, больной полиомиелитом. Он не знает, какая там ждет его работа, родственник написал ему: «Можешь приехать», — и он едет. Он будет получать около года по пять — десять тысяч лир в месяц, потом ему прибавят. В маленьком порту лежат вытащенные на берег десять или пятнадцать моторных рыбачьих баркасов, от долгого бездействия они приходят в негодность. В море нет больше рыбы. Вспоминаю строчку из стихотворения моего друга Орацио Наполи: «Не причиняйте вреда морю». В 1935 году это еще звучало абстрактно. Хищнический лов ведут рыбаки, которые приходят на своих судах из Палермо, они не оставляют даже икры на дне моря. Но обо всем этом уже рассказал в своих замечательных книгах Данило Дольчи. То же самое творится и в других селениях, особенно это чувствуешь, проходя по узким переулкам Кальсы — похоже, будто смотришь иллюстрации к разоблачениям, сделанным Дольчи, которым не верят из трусости или низости, думая, что все это существует только на бумаге. В Кортиле-Кашино множество беременных женщин, у всех жителей болят зубы, на лицах детей мухи и короста… Меня затошнило, и я подумал, как и в тот раз, когда ездил в Коттоленго: «Только, ради всего святого, сдержи тошноту, постарайся не подать вида, они ведь поймут, что тебе стало плохо из-за них — от запаха мочи, цвета супа, который один из больных продает по 20 лир за миску, от полной до краев бочки с нечистотами, от кучки приятельниц, что чуть ли не сладострастно ищут друг у друга вшей, из-за ухватившихся за их юбки голых детей…»

Я чувствовал себя, как должен чувствовать депутат, когда люди, мимо которых мы проходили, говорили нам вслед: «Два года назад обещали пять миллиардов, чтобы покончить с этим клоповником, а до сих пор все по-прежнему». Мне оставалось лишь расточать улыбки, а внутри испытывать какое-то смятение — желание смотреть, узнавать глубже, копить в себе гнев и возмущение пополам с желанием сбежать, снять с себя всякую ответственность за увиденное и жить себе по-прежнему в ожидании, что вдруг произойдет нечто, столь ужасное по своей несправедливости, что заставит нас наконец предпринять те самые решительные действия, о которых мы столько говорим.

Мы вернулись в гостиницу, миновав ряд лотков с сахарными фигурками паладинов и дешевой позолоченной керамикой, и стали просматривать газеты. В одной на первой странице под огромными заголовками писали о Кубе, а на четвертой — о судебном процессе и перестрелках мафии, орудующей в области жилищного строительства. В те времена, когда я еще ходил в школу, богачи были мудрее: они только поучали, а теперь вот вышли на улицы с автоматами. Неужели их так испортила итальянская жизнь? В Корлеоне мы беседовали с родителями юноши, убитого и зарытого бандитами в овраге. Карабинеры нашли только отдельные части его тела; мать, не произнесшая за время нашего разговора ни слова, вдруг тяжело вздыхает и говорит, что она уверена в том, что голова сына находится в Палермо. Зайдя в бар, мы почему-то говорим между собой вполголоса и вдруг замечаем это. В селении, насчитывающем 18 тысяч жителей, сейчас около ста карабинеров. Ходит слух, что месяца два назад исчез из дома другой юноша, и с тех пор о нем ничего не слышно. Но на тот берег Мессинского пролива такого рода сообщения даже не поступают, а Юнайтед Пресс не покупает больше фотографий убитых из бандитского обреза — они уже всем надоели.

Один житель Палермо говорит: «Даже на том свете у силицийцев царит классовая дискриминация. Детям говорят, что традиционные подарки 2 ноября им приносят умершие, и когда живые не имеют возможности купить что-нибудь приличное своим детям, они перекладывают свою вину на покойную бабушку, которая была бедной на земле и осталась бедной на небе, поэтому, мол, и не могла сделать подарка подороже».

Данило спит после целого дня работы — он с рассвета был на ногах; утром, когда мы с ним только встретились, его слова звучали несколько книжно, на наших глазах они как бы овеществились, наполнились конкретным смыслом. К примеру, вот долина реки Ято, где будет построена плотина, во всяком случае, Данило борется за нее; вот земля — если осенью смотреть на нее сверху, она кажется тщательно, научными методами обработанной, а вглядись получше — и заметишь, что к ней относятся хищнически, преступно: беднота стремится выжать из нее как можно больше и скорее, чтобы иметь возможность прожить еще хоть бы год, еще год, — оттого урожаи на этой земле крайне неустойчивы.

В Партинико ровно в полночь Мингоцци и я беседуем с каким-то юношей; мимо нас проносятся полицейские машины, направляющиеся в Алькамо, где произошло несколько нападений на автомобили. Наш собеседник в модном пиджаке с разрезами, но мы знаем, что он серьезный парень, тяжко трудится и не играет даже в деревенскую рулетку, что находится на площади возле фонтана; впрочем, я сам видел — ставки не превышали десяти лир. Он не хочет, чтобы приезжий, «чужак», критиковал его Партинико (в здешних витринах сверкают преимущественно товары с Севера — сладости и электробытовые приборы), не следует выносить сор из дому, говорит он. Я возражаю, что, когда все вокруг так скованы страхом, тут уж вообще не до сора. Юноша из Партинико меланхолически замечает, что на Сицилии у людей все силы уходят на борьбу за существование. А разве в Риме легче? Я знаю одну женщину, которая ходит по улицам с шарманкой. В плохую погоду она обязана приносить ручку от шарманки ее владельцу — такой между ними уговор — в доказательство того, что она в тот день не пользуется шарманкой. «Но я, — рассказывала женщина, — сделала другую ручку и хожу по улицам с шарманкой, даже когда идет снег, — иначе как бы я прокормила себя и своих детей?»

Поезд перед выборами (4 мая 1963 г.)

Через несколько минут я отправлюсь голосовать. Напрягаю слух, чтобы услышать, есть ли что-нибудь особенное в доносящемся из-за окна шуме, по шуршание шин по асфальту улицы Меричи, как всегда, стремительно и приглушенно — движение ничуть не сильнее, чем бывает по воскресеньям. Три дня назад я ездил в свое родное селение, а под вечер сел в Реджо-Эмилии на поезд, чтобы возвратиться в Рим. Он был так набит, что мне с трудом удалось втиснуться со своими чемоданами. Я стоял зажатый с трех сторон между молодым парнем с фьяской вина в руке, другим, который спал стоя, и горой узлов. Это возвращались с Севера, чтобы участвовать в выборах, южане-«эмигранты», они забили коридор вагона первого класса, как во время войны. Один, родом из Лукании, рассказывал, что в Милане хотел сесть на «Южную стрелу», чтобы поскорее добраться домой, но отказался от своего намерения, увидев, как в давке при посадке на поезд один пассажир укусил другого; люди кричали и плакали, четверых или пятерых унесли на носилках. Некоторые пытались влезть в окна, продолжает он, но зад не проходил, и ноги болтались снаружи. А на перроне, всего в нескольких шагах, люди вели себя совершенно нормально. Луканец затем говорит, что нужен «командир» — человек, который бы нами командовал, и что «раньше» на железных дорогах был порядок. Я же, слушая его, рыдал (конечно, только в душе) от мысли, что мне придется проделать весь путь в этой вони, простояв шесть часов на своих все более неустойчивых ногах, и тщетно пытался набраться мужества и воззвать к классовой солидарности пассажиров, сидящих в купе на бархатных диванах и с видом райских праведников взирающих на муки грешников в чистилище коридора. Неожиданно стало чуть свободнее, я смог прочно стать на обе ноги: это кто-то догадался открыть дверь уборной и впихнуть туда большой картонный ящик, откуда высовывалась буханка хлеба невиданных размеров. Парень из Салерно угостил меня сигаретой; он работает на самой границе, в Понте Треза и должен возвратиться туда тридцатого числа утром — только обнимет отца и мачеху, сходит проголосует и уедет обратно. Он посылает отцу двадцать тысяч лир каждый месяц; посылал бы и тридцать, если бы у него была мать, а не мачеха. Заметив, что он, говоря о деньгах, ощупывает задний карман, ему советуют не держать там деньги; парень умолкает, по лицу у него пробегает тень, но через минуту шепотом объявляет, что у него в майке зашито сто тысяч. В разговор вступает юноша из Лагонегро, возле Потенцы, он с отцом работает на бумажной фабрике в Интре, и спрашивает, чем занимаюсь я. Каждый тычет в мою сторону пальцем, пытаясь угадать мою профессию. У одного парня, до сих пор не раскрывшего рта, руки такие же гладкие, как у меня; после настойчивых расспросов узнаем, что он работает в полиции писарем. Отец юноши из Лагонегро воевал в Африке и теперь не в ладах с попами: он молится, как, видел, молятся негры. Они жуткие мерзляки и сами, без попов, просят бога, чтобы у них всегда грело солнце; когда они хотят помолиться, то просто становятся на колени и молятся. Узнав, что я живу в Риме, он говорит, что, значит, я не могу быть коммунистом. У него есть немного земли, но налоги заставили его два года назад бежать из деревни; дело кончится тем, говорит он, что в деревнях все разбегутся, и мы будем, как лошади, жрать траву. Он с удивлением смотрит на меня, заметив, что я записываю его слова. Потом разговор заходит о пенсиях по старости — всего десять тысяч лир, такие гроши, как на них проживешь? Он бы просто плюнул на них.

Подходит время обеда, но в ресторан надо идти через множество вагонов — девятнадцать, уточняет кто-то, проходя мимо. Я прошу соседа из Ченголы присмотреть за моим багажом и отправляюсь следом за четырьмя хорошо одетыми пассажирами, спотыкаясь о протянутые ноги и пустые бутылки из-под пива и апельсинового сока. В одном из вагонов второго класса проход загроможден вещами. Владельцы этих перевязанных веревками картонок и чемоданов не прочь поругаться, но даже и не мыслят о том, чтоб капельку подвинуться, они измучены и злы на весь свет. Из-за стука колес не разобрать ни слова. Мы ограничиваемся протестующими возгласами, не решаясь открыто возмущаться. За спиной наших оппонентов неожиданно вырастает служащий вагона-ресторана в белой куртке. Он делает нам знак: мол, не беспокойтесь, я сам все улажу. Мы взволнованно жестикулируем — а вдруг ему не удастся их уговорить? Мы видим, как они машут руками у него под самым носом. Если дверь откроется — в нескольких шагах от нас райское блаженство. Эти крестьяне, чернорабочие, садовники замыкаются в молчании. Об их молчание разбиваются все доводы официанта, а он избегает смотреть в нашу сторону, боясь прочесть в наших взглядах приказ продолжать ссору. Кто первый, не выдержав, крикнет, выстрелит? Проходит не меньше минуты, в течение которой мы ожидаем, что произойдет нечто чрезвычайное. Мимо, почти задевая нас, проносится встречный поезд, и у нас сердце замирает от страха. Какой позор, говорит один из моих спутников. Но поезд миновал нас благополучно. Одни из сидящих в обороне показывает знаком официанту, что если тот хочет убрать с дороги чемоданы — на здоровье, пусть убирает, но они но пошевельнут пальцем. Официант принимается разбирать проход медленно, неохотно; наконец открывается щель, сквозь которую мы молча проскальзываем, словно испуганные короли. Слышатся приглушенные «разрешите», «извините», мы подбираем животы и, тяжело дыша, пробираемся вперед. Краем глаза я вижу темные купе, где все спят, и ярко освещенные купе, где все смеются. Перешагивая через лежащее на полу тело человека, застигнутого сном, как жертвы Помпеи — лавой, я поднимаю ногу как можно выше. За окном в лунном свете мелькает река, поезд замедляет ход (или это нам только кажется), мы шагаем быстрее, чтобы достичь цели нашего похода, и в душу закрадывается сомнение: что, если никакого вагона-ресторана вообще нет? Но вернуться назад немыслимо: страшно вновь проходить мимо этих молчаливых судей. Однако после сытного обеда мы как ни в чем не бывало проделываем обратный путь; некоторые даже ковыряют зубочисткой во рту.

Луна (1969)

«Ах, луна, апрельская луна!» В этой достопамятной стихотворной строке автор сконцентрировал все, что веками говорили и писали о луне. Несомненно, свое происхождение эта строка ведет от той знаменитой оперы, в которой поется:

О, апрельская ночь облака гонит прочь, и на небе луна так светла и ясна.

Нельзя прийти в себя от изумления, услышав о скорости в 40 тыс. километров в час, с которой летят сейчас трое космонавтов. Что, если представить себе такую скорость в земных условиях? Тогда, выходит, от Рима до моей родной Лудзары, которые разделяет расстояние в пятьсот километров, можно добраться меньше чем за минуту.

Если человеческий прогресс будет развиваться такими темпами, то в один прекрасный день у нас отпадет необходимость куда-нибудь ехать, ибо мы уже будем там.

Если будут искать добровольца полететь на Луну, я подниму руку. Мне начнут возражать, указывая на мой возраст. Но я буду настаивать, умолять, даже заплачу. И вот меня засовывают в ракету, похожую на узкую трубку, и отправляют. Днем меньше, днем больше, но я долетаю до Луны. Там, наверно, такая тишина, будто все вокруг посыпано тальком, но, когда на него дунешь, он не поднимается облачком. С Земли по радио меня спрашивают, что я вижу. Кто-то позади увидит мой огромный силуэт на сверкающем шаре Земли, как на темных иллюстрациях Доре к «Дон Кихоту» (вот как возникают традиции!). Обеспокоенные, они вновь меня запрашивают, Боже, прости меня, я им ничего не отвечаю, а сижу, желая насладиться этим неповторимым, полным одиночеством, и, в то время как меня продолжают вызывать, я погружаюсь в размышления именно об одиночестве.

Консервный нож

Катя перед собой тележку, я перехожу от прилавка к прилавку, и ангелы поют славу самообслуживанию. Я выбираю консервные банки — с пивом, зеленым горошком, треской, джемом, молоком, ветчиной. Но я забыл взять консервный нож. Не беда, достаточно лишь протянуть руку и бросить в тележку также и банку с консервным ножом. Я подношу банку к уху и трясу, чтобы проверить, есть ли внутри что-то железное. Есть! Я направляюсь к выходу. Но меня охватывает сомнение, и я останавливаюсь. Ведь нужен еще один консервный нож, чтобы открыть банку с консервным ножом. Тогда я беру вторую банку с консервным ножом и танцующей походкой подхожу к кассе.

Конкретно

Льет дождь, и вновь приходит мысль о наводнениях. Я решительно спрашиваю министра Румора, верно ли, что, потратив сотню миллионов лир, можно было бы сделать По судоходной на всем протяжении, превратить ее в большую водную артерию, какие существуют во Франции, что не только принесло бы большие социально-экономические выгоды огромной долине, но — что особенно важно — навсегда покончило бы с угрозой наводнений? А может, осуществлению этого проекта препятствуют какие-то потусторонние силы?

Превратить Москву в центр кино, борющегося за мир (4 сентября 1970 г.)

…Мне кажется, настало время каждому спросить себя, соответствует ли его деятельность в области кино целям мировой революции.

Мы говорили с советскими друзьями — как об одной из многих возможных мер — о том, чтобы сюда, в Москву, стекались предложения, поступающие из всех стран мира, о создании таких фильмов, или, лучше сказать, о создании такого кино, которое способствовало бы реалистическому пониманию идеи мира между народами… С этой целью следовало бы создать международный комитет, состоящий из двенадцати самых крупных представителей науки и искусства, пользующихся всеобщим уважением за вклад в дело прогресса человечества, и этот комитет отбирал бы из большого потока предложений (не устанавливая никаких ограничений в отношении жанров, формы, метража и так далее) все то, что дало бы кино возможность сделать качественный скачок и помогло бы ему выполнить ту роль, которую я назвал бы революционной… Вот конкретная почва для работы Всемирного Совета Мира.