Арабская девочка, в первый раз идущая в школу

Осенним утром арабская девочка, крепко держась за руку отца, в первый раз идет в школу. Отец ее высокого роста, на голове у него феска, а костюм европейский, он несет портфель и старается держаться прямо: ведь он работает учителем во французской школе. Арабская девочка в одной из деревушек алжирского сахеля.

Город или деревушка с белыми улочками и слепыми домами — какая разница. С первого дня, когда девочка «выходит», чтобы научиться грамоте, соседи искоса поглядывают ей вслед, на лице у них жалостливое выражение, словно они уже сейчас, заранее, за десять или пятнадцать лет вперед, от души сочувствуют опрометчивому отцу или необдуманно поступившему брату. Несчастье неизбежно обрушится на них. Любая ученая девица, выучившись писать, наверняка рано или поздно напишет письмо, «то самое». И придет час, когда любовь, выражающая себя в письме, станет для нее опаснее, нежели любовь, лишенная свободы!

Укройте тело девушки, достигшей зрелости. Сделайте его невидимым. Превратите ее в существо слепее слепого, убейте в ней всякое воспоминание о внешнем мире… Только к чему все это, если она умеет писать? Тюремщик бессловесного тела — а слова, запечатленные на бумаге, обладают способностью передвигаться — может, в конце концов, спать спокойно, стоит только уничтожить окна, повесить замок на единственную входную дверь, возвести до небес глухую стену.

Но если юная дева напишет? Не верьте молчанию, голос ее будет услышан. Бумага. Смятый листок. Рука служанки во тьме. Какой-нибудь мальчуган, посвященный в тайну. Стражнику в таком случае придется не спускать с них глаз ни днем, ни ночью. Иначе послание улетучится через внутренний дворик, будет брошено с террасы. Лазурь небес станет вдруг слишком просторной. И все придется начинать заново.

В семнадцать лет любовь коснулась и меня, а все из-за письма. Какой-то незнакомец написал мне; по беспечности или излишней смелости он сделал это открыто, не таясь. Отец, обуреваемый тихой яростью, разорвал послание у меня на глазах. Он не дал прочитать мне его, просто бросил в корзинку для мусора.

И вот представьте себе: девочка, только что покинувшая стены пансиона, сидит летом взаперти в квартире, которая смотрит на деревенский школьный двор; в часы послеполуденного отдыха она собрала по клочкам письмо, вызвавшее отцовский гнев. Таинственный корреспондент вспоминает церемонию вручения школьных наград, происходившую два или три дня назад в соседнем городе; он видел, как я поднималась на сцену. Помню, тогда я вызывающе взглянула на него в коридоре лицея для мальчиков. А он торжественно предложил мне обмениваться «дружескими» письмами. В глазах отца подобное предложение более чем неприлично, такого рода приглашение таит, по его понятию, неминуемую угрозу похищения.

Ничего не значащие, по сути, слова, да еще написанные по-французски студентом, приехавшим на каникулы, показались мне вдруг преисполненными огромного смысла, внезапно возвеличенные стремлением к запретному, а все потому, что отец пожелал уничтожить их.

Месяцы и даже целые годы ушли у меня затем на эту любовную историю, вернее, на любовный запрет; и толчком для развития романа послужила отцовская цензура. У истоков воспитания чувств стоит тайная переписка, которая ведется на французском языке: так этот язык, подаренный мне отцом, становится моим посредником, и потому отныне мое посвящение проходит под двойным, противоречивым знаком…

Юношеский порыв, а точнее, вызов помог мне, подобно героине западного романа, освободиться, выйти за пределы круга, начертанного вокруг меня и во мне самой шушуканьем невидимых бабушек… Затем страсть переплавила любовь, превратив ее в глину, из которой лепится супружеское счастье.

Словно сияние, в душе оживают воспоминания о звуках, окружавших нас в детстве; растворяясь в них, мы обнаруживаем истоки чувственности, которая постепенно затопляет нас и в конце концов ослепляет… Обманчивая память отгораживает меня от матери, затмевая ее слова, и я молча — о чудо! не замечая стен, преодолеваю темные воды неведомого коридора. Помню потрясение от первых открытых мною слов: словно истина вспыхнула в изломе моего детского лепета. Из какого небытия, таящего наслаждение, удалось мне исторгнуть их?

Что-то во мне лопнуло, прорвалось, наполнилось безмолвными криками, застывшими с давних времен в пластах доисторического периода любви. И стоило раз вспыхнуть этим словам — тем самым, которые находит тело, сбросившее со своих плеч унизительное покрывало, — как я обрубила якоря.

Когда я уходила на заре, моя дочка держала меня за руку.

I

И вот заря того самого 13 июня 1830 года. Тот краткий миг, когда солнце вспыхивает над глубокой раковиной гавани. Пять часов утра. Перед внушительными силами флота, возникшими на горизонте, Неприступный Город сбрасывает покров, сквозь серо-голубую облачную пелену просвечивает призрачная белизна. После того как рассеиваются последние блестки ночного тумана, далекие очертания наклоненного треугольника становятся мягче, напоминая небрежно раскинувшееся на ковре из темной зелени тело. Гора кажется барьером, едва намеченным на лазурной акварели небес.

Первая встреча лицом к лицу. Город, весь в узорах зубчатых стен и убранстве нежных красок, предстает в роли таинственной восточной красавицы, застигнутой врасплох. Французская армада медленно скользит мимо, как бы исполняя фигуры величественного танца, начавшегося с первыми проблесками зари и продолжавшегося до слепящего полудня. Безмолвное противостояние, торжественный, волнующий миг тишины, как перед началом оперы, когда вот-вот должен раздвинуться занавес. Только кто отныне займет место на сцене и где воистину находится зритель?

Пять часов утра. Воскресный день, мало того — католический праздник тела Господня. Первый наблюдатель в форме капитана фрегата занимает пост на полуюте корабля вспомогательной флотилии, который плывет впереди боевой эскадры, возглавляя добрую сотню военных парусников. Человека этого зовут Амабль Маттерер. Он внимательно следит за всем происходящим и в тот же день запишет: «Я был первым, кто увидел город Алжир, похожий на маленький белый треугольник, лежащий на склоне горы».

Половина шестого утра. Бесконечная вереница фрегатов, бригов и шхун, выстроившихся в три ряда и украшенных разноцветными флагами, заполняет вход в гавань, полностью теперь освободившуюся от тьмы, а вместе с тем и от риска возможной бури. На флагманском корабле, именуемом «Прованс», принято решение готовиться к бою. На палубах появляются тысячи матросов и солдат, шумными группами вываливаются они из трюмов, собираясь на полубаках. Но вот, словно гигантская, переливающаяся на солнце простыня, внезапно опускается покров молчания, так и кажется, будто зашуршит шелк и без того нестерпимо яркого сияния, щедро разливающегося вокруг.

Берберийский город недвижен. Ничто в нем не шелохнется, ничто не нарушает молочного сияния его домов, теперь уже их можно различить, они ползут вверх по покрытому светлой зеленью покатому склону горы, масса которой отчетливо вырисовывается, спускаясь вниз мягкими уступами.

Стоя у борта рядом, бок о бок, офицеры и простые солдаты безмолвствуют, лишь изредка доносится звон шпаг или какое-нибудь восклицание либо ругательство; тут слышится чье-то покашливание, а там, дальше, — звук плевка. Средь беспорядочного нагромождения подвесных коек, болтающихся меж артиллерийских орудий и батарей, приведенных в боевую готовность, толпа будущих завоевателей, похожих на цирковых зверей, готовящихся к представлению и скрытых от посторонних глаз сиянием прожекторов, жадно смотрит на берег. Город, открывающийся их взорам, залит нестерпимым светом, в котором как бы растворяются все звуки.

Амабль Маттерер, помощник капитана корабля «Город Марсель», и его товарищи не двигаются. Неприступный Город противостоит им, давая отпор множеством своих невидимых глаз. Откуда и это впечатление слепящей белизны в Городе: казалось, будто открывшаяся взору картина, в элементах которой меж тем не было ничего неожиданного, — тут купол мечети, отражающийся в воде, там, выше, кружевная резьба замковой башенки или острие минарета — застыла недвижно, волнуя своей близостью.

Тысячи скрытых там зрителей считают, верно, корабли. Кто об этом расскажет, кто это опишет? Кто-то из тех, что уцелеют после завершения этой встречи. Среди тех, кто с первой эскадрой неудержимо скользит на запад, — Амабль Маттерер, он смотрит на Город, который со своей стороны тоже смотрит на него. В тот же день он опишет это противостояние, опишет в плоских и невыразительных словах донесения.

Я тоже пишу об этом на его языке, но только через сто пятьдесят с лишком лет. И задаюсь вопросом, точно так же, как задавалось вопросом командование флотом: поднялся ли Хусейн-дей с подзорной трубой в руках на террасу своей Касбы? Разглядывает ли он самолично иностранную армаду? Считает ли эту угрозу пустой? Со времен императора Карла V, владыки Испании, такое множество всяких пришельцев обращалось вспять после символического обстрела Города. Испытывает ли дей растерянность, или душа его, напротив, спокойна, а может быть, он снова содрогается от напускного гнева? Сколько свидетелей повторяли его последние слова, сказанные посланнику французского короля, требовавшего более чем странных извинений:

— Недоставало только, чтобы король Франции потребовал у меня мою жену!

Мне лично кажется, что жена Хусейна пренебрегла утренней молитвой и поднялась на террасу. Что остальные женщины, для которых террасы всегда были царством, отведенным для послеполуденных часов, тоже встретились там, дабы воочию увидеть внушительный, блистательный французский флот.

При выходе из Тулона к эскадре присоединились четыре художника, пять рисовальщиков и с десяток граверов… Битва еще не началась, добыча находилась неблизко, но уже была проявлена немалая забота о том, чтобы прославить эту кампанию. Будто грядущая война сулила только радостный праздник.

На этой заре взаимного противостояния и узнавания о чем говорят между собой женщины города, какие любовные мечты загораются в их сердцах или угасают навсегда при виде королевского флота, изображающего фигуры таинственной хореографии?.. Я воображаю себе это короткое затишье перед началом всех начал; я прокрадываюсь, как незваная гостья, в преддверие этого недалекого прошлого, сняв, согласно издавна существующему обычаю, сандалии и затаив дыхание, чтобы попробовать все услышать вновь.

В тот день, 13 июня 1830 года, эта встреча лицом к лицу длится два, три часа и даже больше — до самого предполуденного взрыва. Словно завоевателям предстояло стать возлюбленными! Продвижение кораблей, устремлявшихся вслед за солнцем, совершалось так медленно и так незаметно, что казалось, будто это глаза Неприступного Города вынудили их застыть там, над зеркалом зеленоватой воды, в ослеплении взаимной любви с первого взгляда.

Безмолвие этого величавого утра предшествует нескончаемым крикам и убийствам, которые наполнят последующие десятилетия.

Три девочки в заточении

Три девочки сидят в заточении в светлом доме посреди одной из деревушек сахеля, окруженной бескрайними виноградниками. Я приезжаю сюда весной и летом на школьные каникулы. Очутиться в здешних краях и оказаться запертой вместе с тремя сестрами — это называется у меня «поехать в деревню». Мне было десять, потом одиннадцать, потом двенадцать лет…

Летние игры с младшей из девочек, которая старше меня на год или на два. Вместе мы проводим целые часы на качелях, в глубине сада, возле заднего двора. Однако временами мы прерываем свои игры, чтобы подсматривать сквозь ограду за крикливыми местными жительницами в соседних, наглухо закрытых дворах. В сумерках открываются ворота, пропуская стадо, состоящее из нескольких коз; я учусь доить самых послушных. И под конец пью молоко прямо из бурдюка, хотя меня тошнит от запаха дегтя. Меня почти не тяготит отсутствие возможности побродить по пыльным деревенским улочкам.

Жилище очень просторное. Множество прохладных, затененных комнат, наполненных матрасами, прямо на полу, сахарскими покрывалами, коврами, сотканными некогда хозяйкой дома — родственницей по мужу моей матери, уроженкой соседнего селения.

Я никогда не вхожу в заднюю комнату: там сидит в постоянной полутьме совсем дряхлая старушка. Нам с младшей из сестер случается иногда застыть на пороге при звуках тусклого голоса, который то сетует на что-то, то кого-то обвиняет, разоблачая воображаемые заговоры. К каким забытым всеми драматическим событиям, возвращаемым к жизни бредовыми видениями впавшей в детство старушки, мы прикасаемся? Нас парализует таящаяся в ее голосе сила отчаяния. Мы не умеем, подобно взрослым, отгородиться от этого привычным заклинанием или стихами из Корана, произнесенными вслух достаточно громко.

Это, в общем-то, уже потустороннее присутствие понуждает женщин не пропускать ни одной положенной на день молитвы. В самой просторной комнате, рядом с кухней, одна из них обычно шьет или вышивает, а другая тем временем, наклонившись, живо перебирает чечевицу или пуашиш рассыпанные на чистых полотенцах, расстеленных на полу. Потом вдруг пять или шесть женщин разом поднимаются, набрасывают на голову и на плечи покрывала, отчего сразу становятся тоньше, и в полном молчании, с закрытыми глазами стараются сосредоточиться, чтобы все силы отдать искупительной молитве. Словно призрачные видения, они все вместе склоняются несколько раз до самого пола… Моя мать присоединяется иногда к этой группе набожных женщин, которые падают ниц, касаясь губами холодных плит.

А мы, девочки, убегаем и прячемся под мушмулой, чтобы забыть нескончаемый монолог древней старушки и неистовый шепот тех, других. Мы отправляемся считать голубей на чердаке, вдыхать в сарае запах раздавленных сладких рожков и сена, растоптанного кобылой, которую увели на работу в поле. Мы соревнуемся — кто выше взлетит на качелях. Пьянящее чувство охватывает нас, когда мы в мгновение ока попеременно взлетаем выше дома и как бы повисаем над деревней. Какое блаженство парить так, чтобы ноги оказывались выше головы, не слыша ни гомона скотины, ни женских голосов.

Несмотря на некоторые пробелы, в памяти моей запечатлелось и вдруг всплывает воспоминание об одном нескончаемом, знойном лете. Полусумасшедшая бабушка, должно быть, умерла минувшей зимой. Женской родни там стало заметно меньше: в соседнем селении тем летом праздновалось множество обрядов обрезания и свадеб-столько новобрачных нуждалось в поддержке, в утешении, в поздравлениях — нашлось занятие всем обездоленным приживалкам… Поэтому в деревне я застала девочек чуть ли не в одиночестве.

Во дворике, хотя там были и козы, и рожковое дерево со сладкими плодами, и чердак с голубями, я вдруг затосковала о лицее, об интернате. Я с удовольствием описываю моим подружкам игру в баскетбол. Мне, должно быть, лет двенадцать-тринадцать, но выгляжу я старше: чересчур высокая и, наверное, чересчур худая. Старшая из сестер то и дело напоминает, что во время моего первого появления в городе, когда я по случаю какой-то церемонии надела покрывало, одна из местных матрон кружила вокруг меня, точно пчела.

— Ее сын, верно, влюбился в тебя, на него произвели впечатление твой силуэт и глаза! Первое твое сватовство не за горами!

Я вся трясусь, топаю ногами, непонятная неловкость только подстегивает мое детское негодование. Целыми днями я дуюсь на старшую из сестер.

С младшей тем же летом мы обнаружили библиотеку, она принадлежала брату, который отсутствовал, и раньше была заперта на ключ. Брат работает переводчиком в Сахаре, для нас это так же далеко, как Америка. За месяц мы прочитали все романы, лежавшие вперемешку: Поля Бурже, Колетт и Агату Кристи. Мы обнаружили альбом с эротическими фотографиями, а в конверте-открытки с изображением девушек из Улед-Найла увешанных драгоценностями, но с обнаженной грудью. Ворчливая строгость брата держала нас прежде в постоянном страхе, и теперь, в эти сумрачные послеобеденные часы, мы вдруг снова странным образом ощущаем его присутствие. Мы осторожно закрываем шкаф, заслышав, как женщины поднимаются на послеполуденную молитву. Нам кажется, будто мы побывали в каком-то запретном месте, и чувствуем почему-то, что постарели.

В то лето девочки посвятили меня в свою тайну. Тяжкую, удивительную, странную. Я не рассказывала о ней ни одной женщине из нашего рода — ни молодой, ни старой. Я поклялась в этом и свято хранила тайну. Оказывается, девочки, жившие в заточении, писали; они писали письма; письма мужчинам; мужчинам во все концы света; арабского света, само собой разумеется.

И получали письма из Ирака, Сирии, Ливана, Ливии, Туниса, от арабских студентов из Парижа и Лондона. Послания эти приходили отовсюду! Их отправляли корреспонденты, которых они выбирали по объявлениям в женском журнале, получившем в ту пору широкое распространение в гаремах; подписка на него давала право получать с каждым номером выкройку платья или халата, которой могли пользоваться даже неграмотные.

Сестры были единственными мусульманками в этой деревушке, посещавшими начальную школу. Зато отец их — могучего сложения благочестивый селянин, лучший знаток огородного дела во всем районе — не умел ни читать, ни писать по-французски. Каждый год он обращался за помощью то к одной, то к другой из своих дочерей, которые проверяли счета перед отправкой их бухгалтеру.

Один только почтальон, сын деревенского ремесленника, не мог надивиться такому количеству писем, обрушившихся на никому не ведомое доселе почтовое отделение. Однако он хранил секрет: как же, «дочери шейха!». Он никогда их не видел, и они, конечно, представлялись ему принцессами!.. На обратной стороне конверта значились имена псевдоотправительниц. Как правило, это были мудреные имена восточных кинозвезд. Но он был не дурак. Воображению его, должно быть, рисовались не подружки, а «дружки» юных девиц, а в голове бродили мысли о «возлюбленных». Он знал, что девочки никуда не выходят из дому, разве что в баню, самую шикарную баню в соседнем городе, но туда их самолично отвозил в коляске отец… Почтальону не давала покоя эта переписка, эти письма, сыпавшиеся со всех концов света; он подозревал тут какой-то обман.

Мне запомнилась только география писем и то, что их было множество. Вечерами мы с младшей из сестер уже не обсуждали прочитанные в медлительно текущие послеполуденные часы романы, а говорили о смелости, которая требовалась для ведения этой тайной переписки. Мы перечисляли ужасные опасности, которые она могла повлечь за собой. Ведь из-за какого-нибудь ничтожного пустяка немалое число отцов и братьев в наших городах вершили скорый суд, как в стародавние времена; им ничего не стоило пролить кровь девушки — дочери или сестры — из-за переданной тайком записки, из-за неосторожно оброненного слова, да просто по наговору… Отныне в этом доме зрело скрытое возмущение, готовилось восстание. Мы жили этим, но относились ко всему беззаботно, как и положено девчонкам.

Старшая из девочек, известная своей спесью, заставлявшей ее отклонять все предложения возможных женихов, положила начало этой игре; однажды, когда в соседней комнате остальные женщины усердно молились, она прочитала своим сестрам вслух объявление в газете:

«Тунисец, двадцать два года, глаза голубые, любит Фарида аль-Атраша, хочет переписываться с романтической девушкой из арабской страны…» А что, если я ему отвечу?

Я так и не знаю, о чем она писала первому, второму, третьему: описывала ли свою повседневную жизнь, скудость отведенного ей пространства или свои мечты, а может быть, рассказывала о вымышленных приключениях или о книгах, которые она читала. Я ее об этом не спрашивала. Только меня поразила быстрота, с которой ей удалось обзавестись десятком далеких друзей. У самой младшей было почти столько же. Зато средняя — та, что вот уже годы молчаливо, с великим тщанием готовила себе приданое, — средняя, самая красивая, самая ласковая, самая благоразумная, упорствовала, уверяя, что она никогда не станет писать незнакомому человеку. А если такое случится, она непременно полюбит. Поэтому она предпочитала ждать, по-прежнему шила и вышивала, чтобы потом уже «любить» по закону долгожданного жениха.

А я в свои тринадцать лет — наверное, на этот раз дело было на зимних каникулах, — я слушала во время этих вечерних посиделок их споры, ведь каждая по-своему относилась к письмам. Старшая обменивалась со своими многочисленными друзьями словами египетских или ливанских песен, фотографиями кинозвезд и знаменитостей арабского театра. Что касается моей подружки, то она хранила загадочное молчание относительно содержания своих писем…

Это был мой последний приезд, и все перепуталось в моей памяти: романы, сваленные вперемешку в запретной библиотеке брата, и таинственные письма, которые приходили пачками. Мы страшно веселились, представляя себе недоуменное любопытство почтальона. Кроме всего прочего, он, должно быть, чувствовал себя обиженным, оттого что не мог претендовать на руку этих деревенских королев!

Мы продолжали шушукаться, младшая из сестер и я. Пока сон не одолевал меня совсем, в голове моей вертелись слова, написанные тайком, я воображала их себе, и мне казалось, будто они опутывают невидимыми нитями наши девичьи тела, лежавшие рядом, поперек старинной фамильной кровати. Той самой кровати, где прежде полусумасшедшая старушка вела свою нескончаемую жалобу, твердя о том, что забвение сродни богохульству.

Мне стало страшно, и я сказала об этом. Наверняка под потолком сейчас вспыхнет свет и наш проступок будет разоблачен, ибо я тоже теперь была причастна к этой тайне!

А младшая меж тем все говорила и говорила, тихонько, но решительно. Она дрожала от волнения, тьма сгущалась вокруг нас, и скотина, и люди давно уже спали глубоким сном.

Никогда, никогда я не позволю выдать меня замуж за незнакомого человека, который в одну прекрасную ночь получит право прикасаться ко мне! Вот потому-то я и пишу! Кто-то явится в эту глухую дыру за мной и увезет: ни отец, ни брат не будут его знать, но я!..

Каждую ночь она пылко повторяла эту детскую клятву. И я предчувствовала, что внешнее оцепенение деревушки обманчиво, там подспудно готовилась странная битва женщин, о которой никто и не подозревал.

II

Битва при Стауели происходит 19 июня. Однако высадке предшествовали пять дней стычек и перестрелки. Хотя это уже, пожалуй, не просто стычки, а самая настоящая война стрелков, где противники противостоят друг другу. Они учатся по достоинству оценивать силы врага: арабские всадники и пехотинцы действуют рассеянными группами, их поведение изменчиво и непредсказуемо, тогда как французские стрелки изучают местность плотными колоннами, идущими сомкнутым строем. В среднем в стане завоевателей ежедневно насчитывается около восьмидесяти убитых.

Первая жертва с французской стороны пала накануне высадки. Случилось это на борту «Бреслау», когда флот, продефилировав мимо Неприступного Города и миновав мыс Пуэнте-Пескад, вышел на морской простор в районе бухты Сиди-Феррюш. Первая попытка высадить войска на десантных баржах, спущенных на воду, была неудачной: не успели французы ступить на африканский берег, как из густого кустарника посыпались снаряды. Они разрываются над кораблем первого ряда; марсовой, раненный осколком в бедро, умирает на месте.

Следует приказ отложить высадку на следующий день. Ночь проходит в оглушительном бряцании оружия и несмолкаемом гомоне: сорок тысяч солдат и тридцать тысяч моряков находятся на кораблях, превратившихся в перенаселенные плавучие тюрьмы; вот уже много дней их окружает тлетворный дух. А вокруг, совсем рядом, девственная природа, безмолвная и вовсе не страшная, можно даже сказать, очистительная, казалось, ожидала их.

На другой день, всего какой-нибудь час спустя после высадки первых десяти тысяч человек, средь кажущегося молчания и безлюдья, на холме, вблизи сторожевых постов появляется арабский всадник. Его берут на мушку; он пытается укрыться от огня, но, раненный, падает навзничь. Человек вместе с конем исчезают за пригорком; первая арабская жертва вызывает бурный восторг.

Число убитых быстро растет. Я перечитываю сообщения об этих первых стычках и отмечаю для себя разницу стилей. Алжирцы воюют на манер древних нумидийцев об их методах не раз свидетельствовали римские летописцы: быстрота и причудливо изогнутая линия приближения, высокомерная медлительность, предшествующая атаке напряженному броску. Подобная тактика напоминает дразнящий полет насекомого и вместе с тем величаво — вкрадчивую поступь хищников из породы кошачьих.

Воины издалека наблюдают друг за другом, служа взаимной приманкой и пытаясь приноровить друг к другу свой смертоносный шаг. Мгновение спустя, объятые внезапным трепетом, они бросаются в рукопашную, потом вдруг оказываются обезглавленными или искалеченными трупами.

Первый смертельный поцелуй во враждующих лагерях. С самого начала тут ощущается разительное несоответствие. Каждую свою победу завоеватель знаменует какой-нибудь несообразной шуткой над поверженной жертвой; клан, противостоящий нашествию, предпочитает отметить нанесенный ему урон печатью волнующей тишины. Карабин хлопает вдалеке; и тут же длинное острое лезвие перерезает шейную вену. Разодетые как на праздник турки и закутанные в белое бедуины словно хвастают в рукопашном поединке своей жестокостью; это своего рода ликующий вызов, который венчают пронзительные крики.

Можно и в самом деле подумать, будто с момента первой схватки в этой войне, которая будет все длиться и длиться, араб на своей низкорослой, беспокойной лошади искал объятий: смерть, которую он нес или получал сам, причем всегда на бешеном скаку, казалось, сублимировалась в застывшем навеки объятии.

Пришелец предлагает карикатурную маску смерти. Тогда как туземцем движет трагическая жажда битвы, и пока еще он скачет верхом, красуется, стараясь пробраться поближе к краю сцены, счастливый тем, что убивает и умирает на виду у всех, в ярком свете рампы. И солнце вдруг затопляет его своим сиянием на самом последнем склоне, ведущем в мир теней.

Теперь их двое, тех, кто описывает столкновение и все, что ему предшествовало. Помощник капитана Амабль Маттерер увидит с борта своего корабля «Город Марсель», как сражение на суше постепенно продвигается вглубь, и будет свидетельствовать даже тогда, когда накануне капитуляции ему снова придется стать актером, после того как будет отдан приказ обстрелять город с моря; он не устает повторять «я пишу со шпагой на боку…». Второй свидетель даст нам возможность погрузиться в самую гущу битвы — это адъютант генерала Бертезена, командующего первыми вступившими в сражение полками, барон де Пеноен. Через месяц после взятия Города он уедет, а в августе 1830 года в марсельском лазарете он по горячим следам опишет свои впечатления участника боев, наблюдателя и даже, как это ни странно, человека, успевшего влюбиться в землю, приоткрывшую ему свои охваченные пламенем берега.

Это первое столкновение между двумя народами и положило начало дальнейшему взаимному непониманию. Насилие это или невысказанная любовь, преступное дыхание которой едва уловимо, — а может, их призраки? — бродят все лето 1830 года и в том, и в другом лагере, невзирая на воинственное сплетение тел?

Те, кто пишет, безусловно, поддались чарам, а пишут-то они для Парижа, который тем же летом ожидало еще одно потрясение: подняла голову гидра Революции, и ее во что бы то ни стало следовало отсечь. Но может, эти самые чары околдовали и тот лагерь, что подвергался нападению?

Неужели зять дея, ага Ибрагим, ради того лишь не принял никаких мер для укрепления обороны, чтобы подпустить поближе нападающих? Или он нисколько не сомневался, что разобьет врага, как это не раз бывало в минувшие века, когда Городу грозила такая же точно опасность (правда, спасительная буря, которая в прежние времена способствовала разгрому испанцев, англичан, голландцев и многих других, на этот раз опоздала, задержавшись всего-то на два дня)? А вернее всего, Ибрагим намеревался разглядеть противника вблизи, коснуться его, сразиться с ним в рукопашном бою, дабы смешать таким образом пролитую кровь. Наверное, так.

Племена бедуинов явились сюда, словно на традиционное конное празднество, которое носит название «Фантазия»; на этом шумном празднике, где непрерывно звучат выстрелы и раздаются громкие крики, состязаются в боевом искусстве храбрейшие воины, с привычной беспечностью рискуя собственной жизнью. Они тоже не верят, что Город может быть взят, однако опасность подстегивает их: они надеются, что военная мощь Алжира, претерпев испытание силой, будет таким образом поколеблена…

И в самом деле, после падения Города соединения союзных войск, приведенные беями и состоявшие из добровольцев, готовых принять участие в «священной войне», на которую они шли чуть ли не с радостью, возвращались обратно на свои земли, не чувствуя себя ущемленными ни в чем. Более всего разгром поразил янычар, великолепных воинов, которые в этом поединке всегда были впереди, выделяясь яркими красками своей одежды на фоне белых бурнусов неуловимых туземных жителей.

На другой день после решающей схватки при Стауели майор Ланглуа, художник-баталист, сделает остановку, чтобы запечатлеть мертвых турок с застывшей на их лицах «яростной отвагой». Некоторых из них нашли с кинжалом в правой руке, вонзенным в грудь. В воскресенье, 20 июня, в десять часов утра при ослепительно ясной погоде Ланглуа делает несколько рисунков с этих горделивых побежденных, затем начинает писать картину, предназначенную для музея. «Любители получат литографии с нее», — записывает в тот же день Маттерер.

Баршу описывает ход баталии. Спровоцировав ее, Ибрагим следовал определенной стратегии. В первые же дни стало ясно: алжирские стрелки более метки и обладают дьявольской ловкостью. У них поразительно длинные аркебузы. Они долго целятся, а выстрелив, тут же исчезают.

18 июня ага Ибрагим изучает местность: скалы, естественные преграды из мастиковых деревьев и густых кустарников, покрытые колючками песчаные холмы — словом, привычная декорация, где арабская кавалерия без всяких затруднений исполнит свой обычный танец, а пехотинцы, прижавшись, словно пресмыкающиеся, к земле, сумеют остаться невидимыми. Да и численный перевес правда, небольшой — на стороне арабского лагеря. Однако ага не учел того, что в конце концов решит исход битвы: превосходства западной артиллерии, а главное, единства командования и тактики французов перед лицом несогласованных действий местных военачальников.

В одиннадцать часов утра, после непрерывных семичасовых схваток, как правило — ожесточенных, алжирские батареи окружены, смяты. И тут наступает последняя фраза: полки Бурмона, до тех пор находившиеся в укрытии, окончательно отбрасывают атакующих и переходят в наступление. Добравшись до первой высоты и захватив ее, они обнаруживают аги и беев: их ожидают триста роскошных, оставленных в неприкосновенности палаток.

На пути в Алжир разгром набирает силу. Беи из Титтери, Орана и Константины отходят к берегам узда аль-Харраш. Для победоносного войска это решающий этап окончательной победы. Можно бы уже растянуться на софе и приказать принести кофе.

Плато Стауели усеяно трупами. Две тысячи взято в плен. Вопреки воле офицеров, по настоянию самих солдат пленники будут расстреляны. «Огонь батальона уложил этот сброд на землю, так что теперь насчитывается две тысячи убитых», — запишет Маттерер, остававшийся во время битвы на корабле.

На другой день он преспокойно разгуливает меж трупами и добычей.

Из битвы, пережитой и описанной бароном Баршу, мне запомнилась только одна короткая сцена, прорезающая своим светом мрак его воспоминаний.

Баршу описывает ее бесстрастным тоном, однако взгляд его, который, казалось, приковала к себе жуткая поэзия, с которой внезапно сорван был покров, исполнен ужаса: после жаркой схватки две алжирские женщины попали в поле его зрения.

Ибо некоторые племена из внутренних районов прибыли в полном составе, вместе с женщинами, детьми и стариками. Можно было подумать, что сражаться — это значило для них не подвергать себя опасности, но отдаваться на милость врага сразу, всем вместе, без различия пола, со всеми своими богатствами! Зуавы и в особенности кабилы — союзники бея из Титтери образуют на фоне всеобщего возбуждения пеструю зыбь.

Так вот, месяц спустя Баршу, вспоминая об этом, пишет: «Женщины, которые в большом количестве следуют за арабскими племенами, проявили особое рвение в изуверствах. Одна из них лежала рядом с трупом француза, у которого она вырвала сердце! Другая бежала, видимо, с ребенком на руках: раненная выстрелом, она разбила камнем голову ребенку, чтобы не дать ему попасть к нам живым; ее самое солдаты прикончили ударами штыков».

Обе эти алжирские женщины: одна — умирающая, наполовину окостеневшая, но все еще сжимающая в своей окровавленной руке сердце убитого француза, другая в приступе отчаянной отваги разбивающая голову собственного ребенка, прежде чем умереть с легкой душой, — обе эти героини открывают новую страницу нашей истории.

Я бережно храню в душе образ двух воительниц, выхваченных острым взглядом адъютанта из толпы, среди всеобщего смятения. Образ этот — предвестник бредовой горячки с примесью безумия… Олицетворение будущих мусульманских «mater dolorosa», этих гаремных страдалиц, которые в рабских оковах грядущего века будут давать жизнь не одному поколению безликих сирот.

И это только начало, предвестие черного солнца, которое вспыхнет!.. Но почему же над трупами, гнившими на все новых полях сражений, будут витать слухи о непристойной копуляции, порожденные этой первой Алжирской битвой?

Дочь французского жандарма

Дом трех сестер в селении моих детских каникул посещала семья французского жандарма — уроженка Бургундии с двумя дочерьми: Жанин и Мари-Луизой. Дородная, белолицая француженка с вызывающе громким голосом без всяких церемоний усаживалась на корточки посреди арабских женщин родственниц, приехавших из города, вдов или разведенных, которых приютили здесь на время. Маленькая, неутомимая хозяйка дома, отдавая распоряжения, ходила взад-вперед — из кухни во двор, со двора на птичий двор. Она соглашалась посидеть спокойно минутку только во время визита француженки. Та принимала участие в разговорах: два-три слова по-французски, слово по-арабски, хотя ее произношение всякий раз вызывало лукавый смешок у той или иной гостьи.

Мать девочек, живших в заточении, и супруга жандарма были подругами; каждая встреча доставляла радость им обеим. Чувства их проявлялись в едва заметных деталях: и в той серьезности, с какой они смотрели друг на друга под любопытствующими взглядами всех остальных, и в том, как они обменивались кулинарными рецептами, в их особом внимании друг к другу, когда француженка поднималась, собираясь уходить. Стоя лицом к лицу — широкий, внушительный силуэт бургундки напротив маленькой, сухонькой, мускулистой арабо-берберки, — они не сводили глаз одна с другой… Француженка в конце концов неловким движением протягивала руку; ее подруга тем временем тянулась вверх, подпрыгивая в своих широких одеждах, отчего сотрясались их складки и бахрома, и, не обращая внимания на протянутую руку, поспешно запечатлевала два поцелуя на каждом плече француженки. Та всякий раз удивлялась и с пунцовым лицом громко возвещала:

— До свидания, сестры!

Как только раздавался стук входной двери, сидевшие кружком гостьи начинали обсуждать приветствия подруг: той, что протягивала руку, и той, что хотела обменяться поцелуями на манер двух крестьян, повстречавшихся на базаре!

Пересуды эти заполняли целые часы их беседы, тогда как заинтересованное лицо, хлопотливая хозяйка, снова возвращалась к своим делам. Разве что иногда она чуть более жестким тоном ворчала:

— Это моя подруга! Она француженка, но это не мешает ей быть моей подругой!

Какая-нибудь родственница обязательно прыскала со смеху:

— Ты уже столько лет с ней дружишь, а не можешь протянуть руку и сказать, как они: «До свидания, мадам!» Если бы еще в присутствии мужчины, тогда понятно, я бы тоже не смогла, но в присутствии женщины вроде меня! Что тут плохого? Почему нельзя делать так, как делают французы? Конечно, мы не можем, упаси нас Аллах, выйти, не закрыв лица или в короткой юбке, словом, показаться, можно сказать, голой на людях, но сказать, как они, «здравствуйте» или сесть на стул, как они, — почему бы и нет? Разве мы не такие же божьи создания?..

Мы, девочки, с нетерпением ожидали появления после обеда Жанин, реже — Мари-Луизы. Жанин была похожа на мать, только не такая высокая и не такая полная. Она училась в одном классе со старшей из сестер. Как только она приходила, обе они запирались в одной из комнат; оттуда доносились их голоса, потом нескончаемый громкий смех, затем воцарялось молчание, и снова слышалось шушуканье. Жанин говорила по-арабски без акцента, как будто родилась здесь. Перед уходом она наведывалась в кухню и спрашивала у матери, не надо ли ей чего. Та давала ей множество поручений: купить иголок, ниток, галантерейных товаров, которые отец не сумел бы найти.

В течение недели Жанин не раз приходила в арабский дом; если бы не имя, ее вполне можно было бы принять за четвертую дочь в семействе… Правда, она входила и уходила, когда ей вздумается, такое у нас могут себе позволить только мальчики! При стуке калитки после ее ухода ее подружка, старшая из сестер, замирала на какое-то мгновение. А потом все опять шло своим чередом, время текло, день привычно тянулся внутри дома, всегда только в его стенах, таков уж обычай.

Но по-настоящему очаровала нас — младшую сестру и меня — Мари-Луиза. Правда, мы видели ее лишь изредка; она, должно быть, работала на почте или секретаршей в какой — нибудь конторе… Приезжая по воскресеньям в поселок, она приходила к нам в гости вместе с Жанин.

Она казалась нам красивой, как манекенщица. Темноволосая, с тонкими чертами лица, очень стройная; наверное, она была небольшого роста, потому что всегда ходила на высоченных каблуках. Прическа у нее была мудреная, со сложным шиньоном и множеством гребней самой разной формы и тут и там, причем на самом видном месте: посреди пробора или на черных кудрях. Нас приводили в неописуемый восторг розовые румяна на ее щеках и алая помада на губах, более яркая по краям. Мы принимали ее совсем как чужую из-за ее кокетливого вида горожанки, соблаговолившей сопровождать к нам мать или сестру. Она садилась на стул и, несмотря на короткую юбку, клала одну ногу на другую. Собравшиеся в кружок женщины принимались без стеснения разглядывать малейшие детали ее туалета, позволяя себе вполголоса делать кое-какие замечания.

Мари-Луиза давала рассматривать себя. Сознавая, что разжигает их любопытство, она выжидала, делая вид, что не понимает слов.

— Я забыла арабский! — говорила она со вздохом, но без тени печали. — У меня нет склонности к языкам, как у Жанин!

Эта последняя фраза, брошенная в виде уступки, давала понять, что она вовсе не презирает арабский язык, конечно же нет, но в конце-то концов… И благодаря этой искусно воздвигнутой преграде мы уже не знали, которая из двух — Жанин или Мари-Луиза — представляла собой исключение.

А уж когда вместе с ними приходила бургундка, она и вовсе не спускала с Мари-Луизы восхищенного взгляда, так что присутствующим женщинам оставалось только помалкивать… Наверное, во время этих визитов Мари-Луиза получала истинное удовольствие, изображая из себя иностранку.

Не помню точно, но, кажется, года за два или за три до этого у Мари-Луизы был жених, офицер из «метрополии», как тогда говорили. Мне не было еще и десяти лет; самая младшая из сестер, моя подружка, ходила, помнится, в начальную школу. Ее пока не заточили, и тем летом мы бегали по улицам селения с различными поручениями: то относили к булочнику на выпечку поднос с пирожками, то бежали к жене жандарма, чтобы передать какое-нибудь послание…

Эта беготня по улочкам, окаймленным огромными каштанами, осталась у меня в памяти. Целый лес эвкалиптов рос неподалеку от деревни, отделяя ее от холмов с виноградниками, находившихся чуть поодаль; порою мы, миновав дом жандарма, добегали до опушки леса и бросались там на землю, усыпанную листьями, чтобы досыта насладиться их терпким ароматом. Сердца наши громко стучали от сознания жившего в нас отважного непокорства.

Наш заговор беглянок имел горький привкус; затем мы неторопливо возвращались к дому жандарма. Входили в сад и становились под открытым окном кухни.

— Мама спрашивает тебя, — запыхавшись, говорила младшая сестра, — не надо ли тебе козьего молока на простоквашу? Я пришла за бидоном! А к Жанин у меня поручение от сестры, продолжала она, немного погодя. — Пускай она купит ей в галантерейной лавке вязальные спицы № 1! Отец принес, да только не те, очень толстые! Нам, девочкам, нельзя ходить в этот магазин, потому что он как раз против мавританской кофейни!

— Ох уж эти мужчины! — усмехалась бургундка, по локоть запустив руки в мыльную пену своей стирки. — Все они одинаковы!.. Мой тоже не может принести в дом даже иголку!

— А мой отец, — возражала девочка, — умеет ходить на рынок! Он всегда покупает самые лучшие фрукты, самое лучшее мясо! Мама не говорит об этом открыто, но мы-то все равно знаем!

— Пусть твоя сестра не беспокоится, — говорила бургундка, — я все передам Жанин. А вот тебе бидон!..

Во время этого разговора я через окно разглядывала коридор, куда выходили другие комнаты. В полумраке я угадывала блестящее дерево мебели; взор мой неизменно притягивала свинина во всех видах; полотенца в большую красную клетку, развешанные в глубине кухни, казались просто украшением; я рассматривала изображение девы Марии над дверью… И незаметно жандарм с его семейством начинал мне вдруг казаться мимолетным, случайным видением, а окружающие предметы, изображения, изобилие мяса-все это становилось в моих глазах символом оккупации! Ибо жилища французов источали непривычный для меня запах, излучали какой-то таинственный, чарующий свет — отблеск «чужого» берега.

В детстве, а было это незадолго до освободительной войны, которая принесла нам независимость, мне ни разу не довелось переступить французского порога, ни разу не вошла я в дом одноклассницы-француженки…

А потом вдруг-лето 1962 года, и сразу же всю эту прятавшуюся по углам мебель — зеркала в стиле рококо, давно устаревшие и вышедшие из моды спальни, всевозможные безделушки, — всю эту декорацию, скрывавшуюся до той поры в сумраке жилищ вроде бы открытых и в то же время недосягаемых, выволокли на тротуары… Жалкие трофеи, оскверненную добычу пустили на продажу с молотка, я видела все это в витринах магазинов, торговавших подержанными вещами с кичливостью турецких пиратов былых времен… «Это, — говорила я себе, — самые настоящие орды кочевников, выброшенные сушиться на солнце внутренности общества, в свою очередь лишившегося теперь всего!»

Ну а пока, облокотившись на подоконник, я, девочка, все еще стою здесь, у дома жандарма. Их столовую в конце коридора, освещенную светом, падающим из кухни, мне довелось видеть только так, через окно. Для меня, так же как и для моей подружки, было ясно, что самый красивый дом с изобилием ковров и отливающих всеми цветами радуги шелковых подушек — это, безусловно, «наш». Женщины наши, родом из соседнего города, славившегося своей вышивкой, приобщились к этому искусству еще во времена турецкого владычества. Их обучали этому с самого раннего возраста! А вот из какого глухого угла французской провинции была родом бургундка? Об этом много говорилось у нас во дворике в послеполуденные часы отдыха, озаренные появлением Жанин и ее матери.

— Ведь далеко не все француженки явились сюда из Парижа, — утверждали кумушки. — Большинство из тех, кого прельстила наша порабощенная страна, приехав сюда, умели разве что доить корову! И если уж они приобщаются к цивилизации, то потому лишь, что входят здесь в силу и богатеют. Законы-то ведь созданы для них, для блага их мужей и сыновей!

— Да вы посмотрите только на Жанин и на то, как она одевается, бедняжка! Вся в мать: сердце доброе, а в руках — никакого искусства!

— Ну а Мари-Луиза?

— Мари-Луиза исключение! У нее врожденный вкус парижанок и утонченность, прелесть наших брюнеток!.. Взять хотя бы черную смоль ее волос, а цвет лица — чистая слоновая кость! Нарядить бы ее по нашему обычаю, как невесту, и любой султан пожелает ее взять себе!

— Может, супруга жандарма прижила ее с каким — нибудь неведомым арабским военачальником, знатным господином с высокогорного плато, когда жандарм служил на юге! — усмехнулась одна из собеседниц. Какой настоящий мужчина откажется поухаживать за француженкой, к тому же молоденькой и крепкой, какой она, верно, была? Может, у них это и не считается грехом!

Старшая из сестер возмутилась; она стала обвинять родственницу в злословии или по крайней мере в неведении. Сама-то она всей душой любила Жанин и уверяла, что в семействе жандарма могли царить лишь нравы воистину «арабской» чистоты.

Мнения обычно разделялись, но в результате всех этих споров беседа неизменно возвращалась к исходной точке: неужели и в самом деле наш клан, пускай временно пришедший в упадок, превосходил своей утонченностью, вопреки всякой видимости, чужестранный с его свободными женщинами? Ибо они действительно были свободны, хотя мы вовсе не завидовали им и говорили о них между собой как о странном племени с диковинными нравами, которое до той поры нам редко доводилось видеть вблизи.

И вот мы с младшей из сестер снова стоим все у того же окна этого французского дома, но уже в другой, такой же солнечный день.

Правда, на этот раз мы пребываем в некотором замешательстве. Мать у своего чана заканчивает стирку; отец, плотный коротышка, один вид которого в военной форме обращает на улице в бегство любого деревенского жителя, сидит там с добродушным выражением на лице, просто в рубашке и, неторопливо раскуривая свою трубку, держит в руках развернутую местную газету. Прямо напротив нас, в глубине коридора, идущего из залитой солнцем кухни, стоит Мари — Луиза, а рядом с ней — краснолицый молодой человек со светлыми усиками. Это и есть жених, тот самый офицер, о котором все вокруг толкуют!

Зрелище показалось нам невероятным. Прежде всего нас поразил вид этой пары, стоявшей чуть ли не в обнимку: стройный силуэт Мари-Луизы, склонившейся к застывшему неподвижно мужчине… Их негромкий смех, смешанный шепот их голосов все это представлялось нам знаками недопустимой близости. Однако мать, как ни в чем не бывало, продолжала беседовать с нами, поглядывая время от времени на парочку; отец же, напротив, сидел, уткнувшись носом в свою газету.

Помню, что Мари-Луиза вела себя вызывающе, и еще помню два ее выражения: одно — «мой зайчик», а другое «мой дорогой». Я даже рот разинула от удивления. Потом она начала раскачиваться то вперед, почти касаясь при этом молодого человека, то назад, и так много раз… причем все это сопровождалось раздражающими восклицаниями, бесконечными «мой дорогой!» Под конец, чуть не упав, она ухватилась за жениха, скованного своим мундиром. Тот на вид был спокоен, мы едва слышали его шепот — должно быть, он просил ее вести себя не так шумно в присутствии других: отца, который не поднимал головы, и этих двух девочек, застывших у окна…

Час спустя мы изображали эту сцену у нас во дворике перед женщинами, собравшимися у низкого столика за чашкой кофе.

— И отец даже головы не поднял?

— Нет! Мари-Луиза тихонько шептала офицеру ласковые слова, она обнимала его, а потом даже встала на цыпочки.

— Вы видели, как они целовались? — оторопев, спросила вторая сестра, не отрываясь от швейной машинки.

— Честное слово!.. Вытянув губы, они поцеловались, как птички!

Мы никак не могли взять в толк, почему жандарм, наводивший такой страх на деревенских улочках, даже глаз не решился поднять! Наверное, он весь покраснел от смущения — так мы предполагали и неустанно обсуждали это.

— Ох уж эти французы! — вздохнула вышивальщица, заканчивая отделку простыни, которую готовила себе в приданое.

— Мари-Луиза немного перестаралась, вот и все! — заметила старшая из сестер, почитавшая своим долгом защищать сестру своей подруги.

Вскоре Мари-Луиза, которая вновь уезжала, зашла навестить нас. Она обещала привести к нам своего жениха. Девочки оказались в затруднительном положении; они опасались реакции отца: в его глазах присутствие в доме постороннего мужчины, пускай француза и даже жениха Мари — Луизы, было совершенно неуместно…

Удалось ли им объяснить это Мари-Луизе или по крайней мере Жанин? Однако я в самом деле не помню вторжения офицера хотя бы на несколько минут; должно быть, его попросили не торопясь пройти мимо ворот, чтобы подружки, жившие в заточении, могли взглянуть на него сквозь отверстия в ставнях и поздравить затем Мари-Луизу с выбором такого представительного суженого…

Еще более отчетливо помню один из последних визитов этой барышни. Она стояла у края колодца под виноградной лозой, волосы ее были зачесаны конусом, а поверх, оттягивая их назад, округлым куполом лежала черная коса, оттеняя тонкие черты ее лица, глаза и щеки у нее были подкрашены. Этот избыток счастья, написанного у нее на лице, ставшем еще ярче и красивее, оттого что она ощущала себя невестой, остался у меня в памяти. Она жеманничала, заливаясь гортанным смехом, и неустанно говорила о своем женихе, рассказывала о его семье, жившей во Франции, об их свадьбе, которая должна была состояться через несколько лет… Каждый раз, как она произносила «мой милый Пилу», та или другая из женщин, сидевших на циновке, снисходительно улыбалась. «Мой милый Пилу», — твердила Мари-Ауиза, именуя таким образом офицера. И мы, девчонки, бежали в сад, чтобы всласть посмеяться там. «Пилу» означало Поль, а слова «мой милый», которые она постоянно добавляла к этому имени, должны были, по нашему мнению, звучать только в альковах, ибо касались таинства супружеских пар.

«Мой милый Пилу» — стоит мне вспомнить эти слова, и перед моими глазами вновь оживает все та же картина: молодая тщеславная европейка разглагольствует, упиваясь вниманием сидящих на земле слушательниц; я вспоминаю наше детское возбуждение, возбуждение девочек, уже ставших пуританками, девочек, которые всего через год тоже окажутся взаперти, очутившись в замкнутом пространстве дома и сада…

«Мой милый Пилу» — слова эти сопровождались приглушенным смешком; стоит ли говорить, какое разрушительное воздействие оказало на меня впоследствии это обращение? Я сразу же, очень рано, даже слишком рано, почувствовала, что влюбленность, любовь не должны выставляться на всеобщее обозрение с помощью пустых, мишурных слов, дешевой показной нежности, вызывая зависть тех, кто изначально лишен всего этого… Мне представлялось, что любовь — это нечто совсем иное, неподвластное словам и жестам, которые слышат и видят все.

Казалось бы, что тут особенного — совершенно безобидная сцена детских лет, но бездарная сухость выражения запала мне в душу, лишив дара речи романтические чувства, свойственные определенному возрасту. И несмотря на одолевавшие меня позже, в отроческие годы, бурные мечтания, оковы, сковавшие меня из-за этого «милого Пилу», так и не разомкнулись: французский язык одарил меня всеми своими неисчерпаемыми богатствами, не подарив при этом ни одного, ни единого слова, способного выразить любовь!.. Немота эта будет неизменно сдерживать мои женские порывы, и наступит день, когда неминуемый взрыв произойдет и время повернет вспять.

III

Взрыв в Императорском форту 4 июля 1830 года. Десять часов утра. Чудовищный грохот поверг в ужас всех жителей Алжира, наполнив торжествующей радостью сердца солдат французской армии, постепенно продвигавшейся от Сиди — Феррюша к укреплениям столицы.

Теперь их трое, тех, кто описывает канун падения: третий это не моряк в форме и не адъютант, свободно передвигающийся в самый разгар боя, а просто литератор, которого взяли в поход в качестве секретаря главнокомандующего. Он явился сюда, как на спектакль, и в Париже-то он, правда, возглавляет театр «Порт-Сен-Мартен», звездой которого была его супруга, знаменитая актриса Мари Дорваль, любимая в то время самим Альфредом де Виньи.

Ж. Т. Мерль так его звали опубликует в свою очередь повествование о взятии Алжира, только расскажет он об этом как свидетель, наблюдавший за событиями в тылу сражений. Он не подделывается под «военного корреспондента»; в силу привычки он любит атмосферу кулис. Каждый день он сообщает, где находится и что видит (раненых в лазарете, первую пальму или цветы агавы, попавшие в поле его наблюдения за отсутствием противника, с которым можно встретиться только на поле брани…). И никакого чувства вины, его нисколько не мучают угрызения совести из-за того, что он сидит в тылу. Он смотрит, записывает, делает открытия; и если его снедает нетерпение, то причиной тому отнюдь не военные события, просто он ждет не дождется прибытия печатного станка, который был куплен по его настоянию перед самым отплытием из Тулона. Когда же наконец поставят необходимое оборудование, когда он сможет готовить, выпускать и распространять первую французскую газету на алжирской земле?

Итак, взрыв «Наполеоновского форта»: французские солдаты не знают других императоров, кроме собственного, и потому окрестили так Императорский форт, именуемый еще «Испанским фортом», а точнее — «Бордж Хасан». Речь идет о самом крупном турецком укреплении, построенном еще в XVI веке, главном сооружении в оборонительной системе тылов Алжира. В Сиди-Феррюше, где он находится со дня высадки, Ж. Т. Мерль делает такую запись:

«4-е, десять часов утра, мы услыхали чудовищный взрыв, последовавший после орудийной пальбы, которая продолжалась с самого рассвета. В тот же миг весь горизонт затянуло густым черным дымом, поднимавшимся на громадную высоту; ветер, дувший с востока, донес до нас запах пороха, пыли и жженой шерсти, так что у нас не оставалось сомнений, что Императорский форт взорвался — то ли от мины, то ли в результате пожара, вспыхнувшего на его пороховых складах.

Всеобщей радости не было границ, и с этого момента мы считали кампанию законченной».

Ровно через двадцать четыре часа французская армия входит в Город.

Сражение при Стауели, имевшее место 19 июня, ознаменовало главным образом поражение аги Ибрагима и провал его стратегии. Именно там были испробованы новейшие пороховые ракеты Конгрева; посылая их, французы вовсе не были уверены в точности попадания, однако из-за их необычного шума и странного вида в алжирском лагере, и без того смятом, возникла паника…

Тем не менее на другой день де Бурмон не двинулся с места из-за того, что не было обеспечено снабжение и перевозка. Не было осадной артиллерии и вьючных лошадей: командующий флотом Дюперре приказал погрузить их на последнее отплывавшее судно, так вот судно это стало на якорь в Пальме. Продвижение французской армии, стало быть, застопорилось. Одни проявляли при этом нетерпение, другие обвиняли штаб, де Бурмон дожидался Дюперре, а тот, начиная с 22 и 23 июня, дожидался попутного ветра.

Солдатня в расширенном и укрепленном лагере на плато Стауели предавалась тем временем эйфории, обычно сопутствующей победе, и безудержному грабежу.

Алжирские войска отступили, некоторые — вплоть до берегов аль-Харраша. Они выражают сомнение дею Хусейну относительно военных способностей его зятя, верховного главнокомандующего. 24 июня пятнадцать тысяч воинов, перегруппировавшись, атакуют французский отряд, отважившийся продвинуться довольно далеко; среди тяжелораненых во время этой стычки — один из сыновей де Бурмона, Амеде, который вскоре умрет.

В последующие дни алжирцы с новой силой начинают неотступно преследовать их.

Французы понимают, что их противник взял себе другого командующего: отныне атаки алжирцев отличаются планомерной слаженностью. Речь идет о Мустафе Бумезраге, бее Титтери; его мастерство обеспечивает ему единодушную поддержку как янычар, так и вспомогательных войск.

С 24 по 28 июня барон Баршу ежедневно насчитывает до двухсот пятидесяти жертв с французской стороны, а то и более. Кое-кто задается вопросом: а не была ли победа при Стауели иллюзорной? И вот наконец после всех этих перипетий в распоряжение де Бурмона поступают внушительные силы артиллерии; он отдает приказ наступать.

28 июня происходит сражение, почти столь же ожесточенное, как при Стауели. Алжирские наступательные действия становятся все более эффективными. В результате смертоносной рукопашной схватки почти полностью уничтожен один из батальонов 4-го пехотного полка. На другой день — такая же отчаянная схватка, однако французам удается прорваться сквозь заградительный огонь. 30 июня, несмотря на допущенную ошибку в выборе направления и разногласий, возникших среди командного состава, де Бурмон после труднейшего перехода располагается напротив Императорского форта. Три дня понадобилось, чтобы вырыть траншеи и поместить там мощные батареи, несмотря на непрекращающиеся, хотя и не массированные атаки алжирцев. Дюперре дважды обстреливает Алжир с моря, правда довольно безуспешно. Шангарнье, в то время всего лишь командир роты, делает такую запись для своих будущих мемуаров:

«Шумная и никчемная пальба флота вне пределов досягаемости, в результате которой боеприпасов израсходовано на огромную сумму, а ущерб, нанесенный фортификациям города, составляет не более шести франков».

4 июля в три часа утра начинается последний акт. В Бордж Хасан отборный двухтысячный гарнизон — восемьсот турок и тысяча двести кулугли — в течение пяти часов выдерживает огонь французских батарей. С террасы испанского консульства, расположенного справа от траншей, де Бурмон со своим штабом наблюдает за обстрелом. Дей Хусейн и его сановники следят за поединком с высот Касбы. «Арабы, запертые в самом Городе, и те, кто находился за его пределами, — все пристально следили за битвой», — отмечает барон Баршу, который сам расположился на склоне Бузареах.

На глазах у «этого гигантского цирка, вмещавшего тысячи зрителей», алжирские орудия, одно за другим, постепенно смолкают, на это понадобилось два часа. И тогда остатки войска, оказывавшего сопротивление, отступают к Городу.

Чудовищный взрыв сотрясает Императорский форт, который мало-помалу оседает и рушится, объятый гигантскими языками пламени и дымом. Средь этого нагромождения камней, разбитых и наполовину засыпанных пушек, разорванных на куски трупов тех, кто стоял до конца, погребена последняя надежда на защиту Города. Алжир, о котором принято было говорить «надежно охраняемый», познал отчаяние.

Алжирское отступление сопровождалось тремя шумными, но бесполезными взрывами, похожими на предсмертные хрипы. Не рассеялась даже масса немногочисленных атакующих. В Стауели, прежде чем был покинут лагерь аги и беев, взорвался склад с порохом. 25 июня в Сиди-Халефе перед бригадой, которая в последний момент успела остановиться, взорвался фугас, и отзвук этого взрыва докатился до флота; однако жертв почти не было. Наконец 4 июля, когда рушится самый величественный из фортов, хотя форт Баб Азун и Английский форт все еще продолжают оказывать сопротивление, бессилие защитников Города становится очевидным, о чем свидетельствуют эти последние судорожные всплески агонии.

Неужели турецкой стратегии понадобилось лишнее подтверждение ее технической отсталости, хотя это и без того было ясно, о том свидетельствовал морской флот, пришедший в полный упадок, и ветхость артиллерии. К тому же непредсказуемость первого главнокомандующего, беспечность или пагубная изолированность дея — все это способствовало распылению сил, которые должны были бы слиться воедино.

Бедуинские вожди, не в меру самостоятельные беи, суетливые вспомогательные войска находятся за пределами Города. Надежд на благополучный исход остается все меньше и меньше, и под конец все видят, как Город, до той поры, казалось, незыблемо веровавший в свои вековые национальные устои, черпая там свои силы, неотвратимо гибнет.

Слова, которое объединило бы эти разрозненные силы, не слышно. Оно прозвучит только через два года, в западной стороне, над долиной Эгрис, и провозгласит его молодой человек двадцати пяти лет от роду, с зелеными глазами и окутанным тайной челом — Абд аль-Кадир. А пока могущество власти находится в тисках двойной осады: со стороны вторгшихся завоевателей, попирающих руины Императорского форта, а также со стороны тех самых чересчур гордых вассалов, которые не без тайной радости взирают на то, как турок начинает медленно шататься.

4 июля, 10 часов утра. Бордж Хасан взрывается и уничтожает себя, так и не уничтожив врага. Через два часа крадучись является посланец от дея Хусейна — это первый шаг к капитуляции.

Ж. Т. Мерль, достопочтенный директор театра, который — никогда не удостаивает своим посещением театр военных действий, спешит сообщить нам о чувствах, обуревавших его с момента высадки (а это был первый и последний раз, когда он очутился на передовой) и до конца военных действий, то есть вплоть до 4 июля. Он говорит о своем сочувствии, о своем волнении и удивлении.

Сочувствует он раненым, которые все прибывают в лазарет; волнуется при виде разнообразной растительности, то совсем неведомой, то похожей на французские рощи; удивление же Мерля вызвано неуловимостью противника. И в самом деле, до битвы при Стауели, хотя арабы уже успели к тому времени убить или покалечить немало беспечных либо неудачливых солдат, из их лагеря ни одного убитого, ни одного раненого заполучить так и не удалось. С непритворным восхищением, причем всякий раз подробнейшим образом, описывалось, как арабские всадники, ловко используя любой кусок дерева, увозят раненых или, несмотря на густые заросли, тащат за собой трупы убитых, не оставляя на поле боя никого. Тут-то и проявляется, пожалуй, тайное превосходство этих диких «головорезов»: нанести урон врагу, но не отдать никого из своих — ни живым, ни мертвым… Земля, на которую в данный момент удалось ступить французской армии, была лишь частью того, на что в ближайшее время рассчитывали завоеватели.

Отсюда и красноречие Мерля, который после Стауели с упоением описывает нам трех раненых, подобранных на поле брани: турка, мавра и молодого человека — по — видимому, кабила. Мерль подробно останавливается на их лицах, на их манере держаться, на их смирении или отваге. Он одаривает их своим вниманием, наведывается к ним в лазарет, предлагает им — словно раненым животным из зоопарка — кусочки сахара. Затем из его рассказа мы узнаем о том, как раненого парня навестил старик — его отец. И тут уже перед нами разыгрывается целый спектакль, вроде тех, которые Мерль имеет обыкновение показывать в Париже: «арабы — отец и сын — вызывают глубокое сочувствие у французов»; «отец, взволнованный человечностью французов»; «отец-араб не желает соглашаться на ампутацию, которую рекомендует французская медицина»; и наконец, «мусульманский фанатизм, вопреки французской науке, приводит к смерти сына». Такова последняя, заключительная картина, которая венчает вымысел Мерля, созданный буквально у нас на глазах.

До этого эпизода в лазарете Ж. Т. Мерль, подобно Меттереру и барону Баршу, упоминал лишь о внезапном появлении алжирца. Человек этот, по его словам, пришел во французский лагерь по собственному почину: наверное, шпион — считали одни; парламентер, явившийся на свой страх и риск, или просто любопытствующий — предполагали другие.

Мерль, во всяком случае, рассказывает нам о безмерном интересе, который вызвал этот первый увиденный вблизи араб. Де Бурмон, расположившийся на ночлег по соседству с мощами святого Сиди Фреджа, пожелал принять неожиданного посетителя, однако не в усыпальнице мусульманского святого: ведь это могут счесть святотатством. Он выпивает кофе со стариком чуть поодаль; впрочем, ему не удается вытянуть у того никаких полезных сведений. Тогда он решает отправить с ним декларацию, составленную по-арабски, дабы сообщить о своих псевдомирных намерениях.

Но едва этот пришлый успел отойти от французского лагеря, как его убили свои же — как раз из-за этих самых листочков: его приняли за вражеского шпиона. Так первые запечатленные на бумаге слова, сулившие пускай обманчивый, но мир, послужили причиной вынесения смертного приговора тому, кто их нес. Отныне любое послание врага, стоит его взять в руки, становится роковым, навлекая позор бесчестья. «Воззвания эти никто даже не читает», — уточняет Мерль, считая религиозный «фанатизм» причиной бессмысленных смертей.

Француз описывает и другое знаменательное событие: в лазарете одному из раненых не смогли отнять ногу — воспротивился отец, который пришел навестить сына! Однако наш автор не признается в том, что мы понимаем и без него: полчище средневосточных военных переводчиков, которых французская армия прихватила с собой, оказалось не в силах перевести первые переговоры — арабский диалект здешних краев, верно, был просто непонятен им.

Битва — это одно, а слова — совсем другое, любое из них как бы повисает, застывая, и вокруг образуется пустыня взаимного непонимания.

Ж. Т. Мерль запускает печатный станок, который он торжественно выгрузил на берег 25 июня. Вот что он пишет по этому поводу:

«В течение нескольких часов адская машина Гутенберга — этот удивительный рычаг цивилизации — была установлена на африканской земле. Со всех сторон раздавались крики «Да здравствует Франция! Да здравствует король!» — это после того, как всем раздали первые печатные экземпляры с описанием нашей высадки и наших побед».

Вслед за ним появятся и другие случайные писаки, но Ж. Т. Мерль был единственным, кто смог печатать свои тексты в промежутках между битвами, средь бурь и потрясений этого пролога. Правда, писанина его, похоже, несколько опережала саму победу…

К тому же этот публицист — в наши дни его назвали бы «великим репортером» — занят в основном описанием своей собственной смехотворной роли. Он всегда тащится в хвосте, идет по следам решающих сражений; он никогда не бывает свидетелем самого события и смахивает на того самого художника-мариниста Гюдена, который на другой день после битвы при Стауели облачается ради забавы в трофейную одежду, найденную им в одной из брошенных арабских палаток, так что его, приняв за грабителя, берет под арест какой-то совестливый офицер.

Профессиональный борзописец, некстати очутившийся на земле, где встала во весь рост смерть, внезапно понимает, что обманут судьбой: он не воин, брошенный в самое пекло битвы, и не ворон, алчущий падали и довольствующийся остатками богатой добычи… Писатель и художник-баталист бродят в смутное время в опасной зоне, испытывая при этом чувство неловкости, которое мешает им постигнуть суть истинного страдания и не избавляет от унизительного страха…

Ж. Т. Мерль дрожит на протяжении всего пути, по которому следует из Сиди-Феррюша в Алжир, хотя вступает он на этот путь через два дня после капитуляции Города! Ему кажется, что смерть таится в любом перелеске; она вполне может нагрянуть, не дав себе труда хорошенько подготовить мизансцену и даже не пригрозив заранее, что собирается ни за что ни про что посадить тебя на кол.

Мой отец пишет моей матери

Моя мать, как все женщины, проживавшие в ее городе, никогда не называла моего отца иначе, как арабским личным местоимением, соответствующим французскому «он». Поэтому каждая ее фраза, в которой глагол спрягался в третьем лице мужского рода единственного числа, а существительное отсутствовало, относилась, естественно, к ее супругу. Такая речь была характерна для любой замужней женщины от пятнадцати до шестидесяти лет, и только позднее, уже на склоне жизни, мужа, если он совершил паломничество в Мекку, можно было обозначать словом «хаджи».

Таким образом и большие, и маленькие, то есть женщины и девочки — ибо важные беседы всегда велись в женском кругу, — научились принимать как должное взаимное опущение имен супругов.

Через несколько лет после замужества моя мать постепенно выучилась французскому языку, беседуя, сначала, конечно, неуверенно, с женами коллег моего отца. В большинстве случаев эти пары приезжали из Франции и жили вроде нас в небольшом доме, предназначенном для учителей нашего селения.

Не знаю точно, с каких пор мать начала говорить: «Мой муж пришел или ушел… Я спрошу у мужа» и так далее. Зато я прекрасно помню, каким тоном она это говорила, помню и стеснение в материнском голосе; школьные построения ее фраз, старательная медлительность произношения были очевидны, хотя, приобщившись так поздно к французскому языку, моя мать делала быстрые успехи. А между тем я чувствовала, чего ей стоило преодолеть свою стыдливость и называть в разговоре моего отца без всяких обиняков.

А потом словно шлюз какой в ней прорвался, и это, возможно, отразилось на ее семейных отношениях. Много лет спустя, когда мы летом приезжали в свою деревню, мать, болтая по-арабски с родными и двоюродными сестрами, без всякого стеснения и даже с чувством некоторого превосходства, упоминая о муже — неслыханное новшество! — стала называть его по имени, неожиданно, вернее, сразу, хотела я сказать, отказавшись от всяких эвфемизмов и прочих словесных ухищрений. Однако со своими тетушками и пожилыми родственницами она продолжала следовать привычному пуризму, идя на откровенную уступку, и это понятно: такая свобода языка показалась бы престарелым благочестивым женщинам дерзостью или же неприличием…

Шли годы. И по мере того, как улучшалась французская речь матери, мне, девочке, которой тогда было уже лет десять-двенадцать, становилось ясно: родители мои в глазах всего женского населения становились парой — вещь по нашим понятиям поразительная! Еще более льстило моему самолюбию другое обстоятельство: когда моя мать рассказывала о мелких событиях нашей деревенской жизни, которая в глазах городской родни выглядела убогой, неизменно ощущалось незримое присутствие ее героя, он, казалось, возвышался над этими тайными сборищами женщин, запертых в отживших свое старозаветных двориках.

Мой отец, и только мой отец; остальные женщины никогда не осмеливались называть по имени мужчин, своих повелителей, проводивших весь день вне дома и возвращавшихся по вечерам в задумчивости, с низко опущенной головой. Все эти дядья, двоюродные братья, родственники по брачным узам как бы растворялись в общем понятии мужского рода, обезличиваясь в уничижительном беспристрастии, с которым намекали на их существование супруги.

Да, только мой отец… Слегка наклонив голову, мать спокойно произносила «Тахар», что — я очень рано узнала об этом-означало «чистый», и, даже когда ее собеседницы улыбались в смущении со снисходительным видом, мне казалось, что материнское лицо освещалось каким-то новым, благородным светом.

Едва уловимые изменения вторгались в эти гаремные беседы, однако уши мои улавливали лишь то, что еще более возвышало мою мать, делая ее непохожей на других. Благодаря тому что она никогда не забывала ввести его в круг этих негромких бесед, мой отец становился еще более чистым, чем предсказывало его имя!

Но вот однажды произошло событие, предвещавшее истинный перелом в наших отношениях. Событие весьма банальное для любого другого мира, но для нас по меньшей мере странное: во время особо длительного путешествия (кажется, из одного департамента в другой) отец решил написать моей матери — да-да, моей матери!

Он отправил открытку, написав на ней наискось своим вытянутым старательным почерком короткую фразу: «С наилучшими пожеланиями из этого далекого края» — или что-то вроде: «Все хорошо, я увидел новые для меня места»- и так далее, а внизу поставил свое имя. Я уверена, что в ту пору даже он не осмелился бы добавить в конце, перед подписью, какую-нибудь более интимную фразу, например: «Я думаю о вас» — и уж тем более: «Целую вас». Зато на другой стороне открытки, там, где пишется адрес, он написал «мадам», а вслед за тем имя и фамилию с добавлением — правда, теперь я в этом не совсем уверена — «и ее детям», то есть нам троим, из которых старшая я — мне тогда было около десяти лет…

Перелом свершился: мой отец своей собственной рукой написал на открытке, которая будет путешествовать по разным городам и попадет на глаза стольким мужчинам, включая и почтальона нашего поселка, к тому же почтальона — мусульманина, так вот отец осмелился написать фамилию своей жены, которую назвал на западный манер: «Мадам такая-то…»; а надо сказать, что любой местный житель — неважно, богатый или бедный, — поминал о жене и детях только лишь таким косвенным образом: «дом».

Итак, мой отец «написал» моей матери. Приехав к родным, та рассказала об этой открытке самым естественным тоном и совсем простыми словами. Она собиралась продолжить свой рассказ, поведать о практических трудностях, с которыми ей довелось столкнуться за долгих четыре или пять дней отсутствия мужа (хотя торговцы каждое утро присылали нам провизию, заранее, накануне отъезда, заказанную отцом). Ей хотелось посетовать на тяготы горожанки, очутившейся в деревне в полном одиночестве да еще с малыми детьми на руках… Но пораженные женщины, осознав небывалую новизну случившегося, воскликнули в один голос:

— Он тебе написал?

— Он поставил имя своей жены, и почтальон мог собственными глазами увидеть его? Какой стыд!..

— Он мог бы послать открытку на имя твоего сына, хотя бы из принципа, неважно, что твоему сыну всего семь или восемь лет!

Моя мать умолкла. Безусловно испытывая удовлетворение, польщенная, но безропотная. Возможно, ей стало вдруг неловко, может быть, она покраснела от смущения, Да, ее муж написал ей, ей лично!.. Только старшая дочь могла бы прочитать эту открытку, так ведь она девочка, какая же в таком случае разница: дочь или жена — неважно, чье имя поставить на открытке!

— Подумайте сами, теперь-то я умею читать по — французски!

Поистине это было самое смелое проявление любви. Стыдливость ее в эту минуту страдала. Однако втайне она чувствовала себя польщенной, тщеславие супруги одерживало верх.

Для меня, девчонки, внимательно следившей за всем происходящим, не прошли бесследно эти пересуды отсталых женщин. Тогда-то, мне кажется, и пробудилось во мне первое предчувствие возможного счастья, тайны, связывающей мужчину и женщину.

Мой отец осмелился «написать» моей матери. И тот, и другая — отец в письме, мать в разговорах, во время которых она без ложного стыда упоминала отныне о своем муже, — называли друг друга по имени, то есть, иными словами, открыто, не таясь, любили друг друга.

IV

Город скорее открыт, чем захвачен. Продана столица тем, кто позарился на ее несметные сокровища. Ящиками грузится алжирское золото для отправки во Францию, где на трон вступает новый король, безропотно вставая под республиканское знамя и принимая в дар берберийские слитки.

Лишен славного прошлого и былой спеси Алжир, взявший имя у одного из двух своих островов — аль-Джезаир. Острова эти были освобождены от испанского владычества Барберусом, превратившим их в пристанище корсаров, более трех веков разбойничавших на Средиземном морс…

Город открыт, крепостные стены разрушены, бойницы и парапеты между амбразурами смяты; его падение повергает грядущее во тьму.

Четвертый писец, пожелавший запечатлеть поражение, внес свою лепту, наполнив братскую могилу забвения своим многословием; я отыскала его имя среди уроженцев Города. Это Хаджи Ахмед-эфенди, муфтий Алжира, самое значительное после дея духовное лицо. Предчувствуя неминуемое падение Города, многие жители Алжира обращаются к нему. Он описывает нам осаду спустя двадцать лет, если не больше, описывает на турецком языке, причем из-за границы, куда он уехал, покинув родную страну. Османский султан назначил его губернатором одного анатолийского города. В изгнании он вспоминает о дне 4 июля и публикует свое повествование:

«Взрыв заставил содрогнуться Город и ошеломил всех. Тогда Хусейн-паша созвал на совет старейшин Города. Население роптало и было настроено против него…»

Затем он вкратце упоминает о первых посредниках в переговорах, коих французские хроникеры описывают наиподробнейшим образом.

Переговоры между представителями двух кланов начинаются под звуки канонады: среди развалин Императорского форта французы установили свои батареи и начали обстрел крепости Касбы — средоточия власти. Этот изнурительный огонь прекращается, когда, выбравшись через потайной ход, с белым флагом в руке появляется турок, «одеяние которого, элегантное и в то же время совсем простое, изобличало в нем лицо высокого ранга». И в самом деле, это был секретарь дея. Он надеется предотвратить вступление французов в Город; от имени войска, готового, верно, отречься от паши, он предлагает выкуп.

Рытье траншей продолжается; французские батареи и алжирские, расположенные в форту Баб Азун, по — прежнему соперничают друг с другом, с грохотом извергая пламя. Тут являются два мавра, Хамдан и Будерба, но опять-таки без официальных полномочий. Первый шаг сделан, теперь можно и поговорить всерьез: Хамдан бывал в Европе и свободно изъясняется по-французски. Однако после того, как и с той, и с другой стороны артиллерия прекратит свое громыханье, они уйдут, убедившись, что избежать иноземного вторжения никак не удастся, разве что ценой отчаянного сопротивления.

Между тем в Диване Касбы Хусейн преисполнен большей решимости, нежели военные сановники, поэтому, когда принималось окончательное решение, мнением трех беев, находившихся за пределами Города, даже не поинтересовались — в какой-то момент Хусейн, пожалуй, готов был сражаться насмерть… И все-таки в конце концов решено было вступить в переговоры, направив для их ведения двух официальных лиц из высшего должностного состава, а также единственного европейского дипломата, остававшегося в Алжире после начала боевых действий, — английского консула в сопровождении его помощника.

Делегация эта была принята в полном составе французским штабом «на маленькой лужайке, в тени»: собравшиеся рассаживаются на стволах трех или четырех только что срубленных деревьев. Англичанин в качестве посредника и друга дея говорит, по свидетельству Баршу, присутствовавшего на переговорах, «о надменном характере и неустрашимости Хусейна», что, по его словам, «может довести дея до последней крайности».

Далее де Бурмон диктует условия капитуляции: Город должен быть открыт и отдан «на милость победителя» вместе с Касбой и всеми фортами, при этом гарантируется сохранность личного имущества дея и янычар, которые обязаны покинуть страну, уважение к вероисповеданию населения, неприкосновенность его имущества и женщин.

«Такое соглашение было продиктовано главнокомандующим и подписано генералом Деспре и начальником интендантской службы Демье; решено было, что дей поставит в знак согласия свою печать и что обмен документами должен произойти в течение вечера», — сообщит два года спустя другой адъютант, Э. д' Ольт-Дюмесниль.

Летний воскресный день. Два часа пополудни. В западной части, со стороны Баб аль-Уэда, первые группы алжирской эмиграции уже покидают Город.

Итак, переговоры с двумя маврами, Будербой и Хамданом, начались; после предварительного устного обмена мнениями на этом совещании был составлен текст документа об отречении от власти. Но слова оказывают сопротивление, я имею в виду — французские слова, с ними не так-то легко управиться. И через час дей Хусейн присылает текст соглашения обратно: он не понимает, что означает выражение, которое употребил аристократ де Бурмон и тут же записал начальник его штаба, — «отдан на милость победителя».

Решено было отправить переводчика, чтобы тот разъяснил текст дею и стал таким образом поручителем лояльности французской стороны. Выбрали для этой цели человека преклонных лет по имени Бразевитц — того самого, которого Бонапарт посылал в Египте к Мурад Бею. И, стало быть, именно Бразевитц первым войдет в Город.

Мы располагаем и письменным его рассказом (письмо министру Полиньяку), и устным (его сообщение Ж. Т. Мерлю по прошествии нескольких дней) о том, что ему довелось пережить во время этой рискованной экспедиции. В тот день, 4 июля, после полудня он двинулся верхом на лошади вслед за турецким секретарем и проник в Город через Новые Ворота: на протяжении всего пути ему со всех сторон угрожают жители Алжира, которые готовы были сражаться и дальше. А тут они вдруг видят перед собой на улице того, кто пришел возвестить им грядущее рабство.

Но вот наконец он предстал перед деем, восседавшим в окружении сановников на своем диване. Бразевитц стоит спиной к собравшимся янычарам. И каждый раз, когда он громким голосом переводит одну из статей соглашения, позади него вздымается волна гнева. Молодые офицеры предпочитают избрать смерть. «Смерть!» — твердят они… Переводчику чудится, что он стоит на краю гибели. Изложив в деталях все условия соглашения (оно должно быть подписано на другой день, до десяти часов), он выпивает лимонад, который прежде отведал дей, все еще стремившийся, даже накануне своего падения, соблюдать хорошие манеры. Затем Бразевитц, живой и невредимый, отправится в обратный путь.

Но из-за пережитой опасности, а также по причине своего преклонного возраста переводчик, добавляет Ж. Т. Мерль, встретившийся с ним 7 или 8 июля, заболеет от нервного потрясения и через несколько дней умрет. Словно разъяснение этого высокомерного выражения «на милость победителя», пришедшего вдруг на ум французскому военачальнику, должно было повлечь хотя бы одну жертву: того, кто принес эту весть!

Дав жизнь слову на языке противника (уж не знаю, на турецком ли языке пошатнувшейся власти или на арабском — языке мавританского города), Бразевитцу, казалось, пришлось поплатиться за это собственной жизнью.

Ну а пока что с наступлением ночи он возвращается к французским постам. Миссия его закончена. Завтра утром дей в письменном виде отречется от власти.

Алжир, пока еще свободный город, готовится провести на свободе свою последнюю ночь.

Но уже другие поведают об этих решающих минутах: генеральный секретарь, «баш-катеб», бея Ахмеда из Константины (который соберет вокруг себя непокорных и будет еще почти двадцать лет вести борьбу на востоке) напишет свой рассказ по-арабски. Немецкий пленный, которого отпустят на другой день, вспомнит эту ночь на своем языке; два пленника, уцелевших после гибели своих кораблей за несколько месяцев до этого, оставят запись по-французски. Добавим еще английского консула, который отметит этот переломный момент в своем дневнике… А я, я думаю о тех, кто спал в Городе в эти мгновения… Кто из них воспоет позднее эту агонию свободы, какой поэт, вдохновленный упрямой надеждой, осмелится заглянуть в будущее и увидеть конец этого отклонения с истинного пути?..

Муфтий Хаджи Ахмед-эфенди с чрезмерным многословием опишет — это случится десятки лет спустя — возмущение своих сограждан:

«Что касается меня, то, не будучи в силах решиться на это, я собрал правоверных мусульман… Я призывал их следовать за мной на борьбу с врагом. И вот, покаявшись и сказав друг другу последнее «прости», они двинулись мне вослед с криками «Аллах кебир». В этот момент дорогу нам преградили женщины, они бросали к нашим ногам детей и кричали: «Хорошо, если вы вернетесь победителями, а если нет? Так знайте же, что неверные придут и обесчестят нас! А теперь ступайте, только прежде убейте нас!»

Конечно, сцена выглядит несколько напыщенной и тяжеловесной, но, во всяком случае, она отражает драматический накал страстей. Началось массовое бегство, тысячные толпы заполонили дорогу на Константину. Другие при ясном свете луны устремляются к морю и, набиваясь в лодки, обвешанные всевозможными тюками, плывут целыми семьями на мыс Матифу. Мне думается, мелкого люда среди них было гораздо больше, чем торговцев и вообще баловней судьбы. Кто из богатеев останется, спасая свое достояние, свои дома? Кто из горожан предпочтет собрать последние пожитки, кое-какие драгоценности и, взгромоздив на мулов детей и женщин, поспешит присоединиться либо к армии под водительством бея Константины, либо к армии бея Титтери, направлявшейся в долину Митиджа?

За одну только ночь Город потерял почти две трети своего населения. Две с половиной тысячи солдат, отказавшись сдаться, считая это бесчестьем, с оружием в руках пойдут за беем Ахмедом.

Что же касается муфтия Ахмеда-эфенди, то дей заверил его, что французы обязались не входить в мечети и не трогать гражданское население. Поэтому он пытается успокоить бушующий народ.

«Все население, и мужчины и женщины, столпилось у моего жилища, жалобно стеная:

— Раз все равно придется погибать, лучше уж умереть на пороге у алима!»

Армия-победительница готовит на завтра праздничное представление: де Бурмон предписывает организовать 5 июля торжественное вступление войск в Город. Честь открытия шествия выпала на долю артиллеристов и саперов. Сам он желает войти в Город сразу же вслед за 6-м полком и его барабанщиками.

Взятие власти сопровождается новыми назначениями: начальника полиции, командующего морским флотом, казначеев. Дивизии трех генерал-лейтенантов займут определенные позиции.

С опозданием на два часа, но, как и предполагалось, под звуки барабанов б-го полка французы войдут утром в Город. Хусейн, до последней минуты неустанно заботившийся о сохранении своего достоинства, ограничится тем, что примет в Касбе головной отряд авангарда, прибывший двумя часами раньше. Командир его, полковник де Баритийа, тоже станет автором публикации, где опишет этот момент. Его глазами мы увидим парадную дворцовую площадь, с его лимонным деревом и угощение все тем же лимонадом — дань традиционному гостеприимству. После чего дей со своей свитой исчезнет, а турецкий чиновник стоически будет дожидаться в большом зале дворца прибытия французского командующего.

Турок этот был «хаснаджи», то есть министр финансов. Это он руководил накануне сопротивлением Императорского форта. В присутствии де Бурмона и его приближенных он совершает передачу полномочий: сопровождает французов в казну Алжирского государства. Тут-то как раз и ждет их главная добыча: груды золота, которое позволит возместить все расходы, связанные с этой гигантской экспедицией, а кроме того, пополнит казну Франции и даже чьи-то частные бюджеты.

Тридцать семь свидетелей, если не больше, поведают — либо сразу же, по горячим следам, либо немного погодя — о том, как развивались события тем июлем 1830 года. Будет опубликовано тридцать семь свидетельств, но только три из них со стороны осажденных: одно — повествование муфтия, будущего губернатора в Анатолии; другое — секретаря бея Ахмеда, которому потом суждено будет жить в рабстве, и третье — немецкого пленника.

Если из этой груды изъять дневник английского консула, единственного по-настоящему нейтрального лица (его дипломатический статус явится причиной задержки публикации его свидетельства), если отложить описание австрийского принца, прибывшего вместе с де Бурмоном в качестве наблюдателя, остается все-таки тридцать два свидетельства об этом первом оккупационном акте, написанные на французском языке.

Писательская лихорадка охватила главным образом высший офицерский состав. Они публикуют свои воспоминания, начиная со следующего года: первым — начальник штаба, а за ним вскоре и все остальные. К 1835 году девятнадцать офицеров сухопутной армии и четверо или пятеро морского флота внесут свой вклад в такого рода литературу. Этот ажиотаж увлечет и других: одного аббата, отправлявшего должность священника при войсках, трех врачей, причем один из них — главный хирург, а другой — помощник военного хирурга! Вплоть до художника Гюдена (который напишет свои воспоминания много позже), не считая достопочтенного публициста Ж. Т. Мерля, соперником которого в любовных делах был сам Альфред де Виньи.

Подобного рода писательский зуд напоминает мне эпистолярное безумие, охватившее девочек в заточении из моего детства: писать неведомо кому было для них равносильно глотку свежего воздуха. Таким способом они на время ускользали из своей тюрьмы…

Но что означает писанина стольких воинов, как бы вновь стремившихся пережить тот самый июль 1830 года? Быть может, это позволяло им насладиться славой соблазнителя или испытать головокружительное опьянение насильника? Тексты эти распространяются в луи-филипповском Париже, вдали от алжирской земли, где капитуляция довольно быстро узаконила всякого рода узурпацию, как военных частей, так и знаков отличия. Словоохотливость их, явившаяся следствием такого толчка в прошлом, представляется мне хвостом кометы, освещающим окончательно продырявленное небо.

Ибо эта победа, это завоевание уже не означают открытия чего-то неведомого, это даже не новый крестовый поход Запада, который жаждет заново пережить свою историю, но теперь уже в виде оперного представления. Нашествие завершилось деляческим грабежом: армия шла впереди, а за ней — торгаши со своими подручными; их орудия уничтожения и казни были уже водворены на место.

Даже слово, служившее офицерам украшательством, которое они выставляли напоказ, подобно гвоздике в бутоньерке, и то станет со временем превосходным оружием. Целые когорты переводчиков, географов, этнографов, лингвистов, ботаников, самых разных докторов и писателей по профессии накинутся на новую добычу. Целая пирамида писанины, наподобие второго дополнительного апофиза, послужит прикрытием изначальному насилию.

Мои юные подружки, мои наперсницы из деревни, где я проводила школьные каникулы, пользовались таким же бесплодным, туманным языком, потому что были пленницами, жили взаперти в четырех стенах; на свое унылое существование они ставили почтовый штемпель, пытаясь хоть как-то преодолеть трагизм своего положения. В то время как повествования об этом далеком вторжении, a contrario, разоблачают истинную натуру: захватчики полагали, будто взяли приступом Неприступный Город, на деле же они просто заблудились, потерявшись в непролазных чащах своего горестного мироощущения.

Штрих…

Взятие Неприступного… Смутные образы, уцелевшие обломки размытого утеса Времени. Буквы французских слов тянутся то ввысь, то вширь, поражая своей непривычностью, проступают на стенах пещер в ореоле пламенеющих пожаров, оставивших на лицах исчезнувших людей багровые блики…

И чужое письмо опрокидывается, отражаясь в зеркале страдания, являя мне скольжение арабской вязи букв, разматывающейся справа налево, дабы раствориться затем в рисунках доисторического Ахаггара… [29]Ахаггар — горный массив в Центральной Сахаре, где было обнаружено множество наскальных изображений разного времени (с 6-го тыс. до н. э.) — животных, людей, колесниц, сцен охоты, войны и др.

Чтобы разобрать это письмо, мне надо опрокинуть собственное тело, погрузить лицо во тьму, пронзить взглядом каменистые или меловые своды, услышать поднявшийся из глубин веков шепот, увидеть окрашенные кровью геологические пласты. Какая магма звуков клокочет там, что за гнилостный запах исходит оттуда? Принюхиваясь, прислушиваясь — мои уши раскрыты, словно раковины устриц, — я пробираюсь ощупью наугад, меня захлестывает былая боль. Совсем одна, от всего отрешившись, отбросив с лица покрывало, я вглядываюсь в черноту, пытаясь угадать картины далеких лет…

За пределами кладезя в прошлом сокрытых веков как услышать звон тяжких оков?.. Но любовь пробивает дорогу себе, и грядущего зов долетает ко мне, заглушая стенания мертвых, сердце гулким набатом гудит, славя предков, восставших из пепла.