Набеги капитана Боске из Орана…

Октябрь 1840 года в Оране: с тех пор как в прошлом году возобновилась война с эмиром, французский гарнизон держится все время настороже.

Маленькое пространство — всего-то в два или три лье — вокруг крепости, между двумя лагерями, Мисергин и Смоковница, находится под строжайшим контролем: тут — несколько садиков для маркитантов, там — три несчастных кабаре. Этого едва хватало, чтобы накормить и развлечь солдат удаленных постов, затерявшихся средь пустынной равнины. На востоке, неподалеку от побережья, простирается ферма единственного землевладельца, некоего Дандурье, поселившегося здесь в 1837 году во время перемирия. На западе начинается территория племен дуаиров и смеласов, союзников Франции — прежде, правда, они точно так же поддерживали турецкую власть, служили жандармами по взиманию налогов.

Остальная часть этого края представляет собой бескрайнее плоское пространство, где нередко появлялись отряды, подчинявшиеся Абд аль-Кадиру, который только что еще раз призвал к священному союзу в борьбе против иноземцев. Начинается решающая фаза войны, которая продлится еще восемь лет.

На дорогах, ведущих в Тлемсен, Мостаганем, Арзев, время от времени появляются французские транспортные колонны. Однако ни один европеец не отваживается ступить на окрестные тропы.

Весной того же года обострились франко-алжирские отношения в центре страны: маршал Вале вместе с королевским сыном герцогом Орлеанским пытался сдержать воинственный натиск атласских племен от Шершелла до самой Блиды и Медеа. Те оказывали поддержку регулярным войскам Абд аль-Кадира и его лейтенантам, давая тысячное пополнение. Вале намеревался организовать военную прогулку; однако ему пришлось снова сражаться в ущельях Шиффы, затем он вернулся в Алжир подводить помпезные итоги и приумножать сводки о боевых успехах. Долина Митиджа была очищена, но волнения не утихали.

На западе тридцатитрехлетний генерал Ламорисьер, бывший командир зуавов, 20 августа был назначен начальником Оранской крепости. Два месяца он места себе не находит, изнывая от тоски: каким образом от оборонительных действий перейти к наступательным, причем незамедлительно? Разве Бу Хамди, лейтенант эмира, не атакует дуаиров на их собственной территории? И не препятствует ли он тем самым снабжению довольствием французов?

Ламорисьер, которому арабы дали прозвище «феска», максимально использует разведывательную службу Дома, карты и топографические съемки местности, сделанные Мартемпреем; эта работа по изучению местности велась не одну неделю шпионами Мустафы бен Исмаила, военачальника дуаиров.

Поступили сведения о перемещении за Тлелатом (уэд, впадающий в огромное соленое озеро на юге Оранской области) племен рараба и бени али. Их вожди безоговорочно поддерживали эмира. Двенадцать лье — то есть шестьдесят километров — отделяют их от французских постов: слишком большое расстояние, чтобы решиться на атаку.

Ламорисьер, однако, не прочь попытать счастья: если бы ему удалось захватить стада да к тому же еще — а почему бы и нет? — кормовые запасы весьма богатых противников, это изменило бы атмосферу в гарнизоне и подняло бы настроение войска. Такая победа принесла бы, кроме того, немалую прибыль и обеспечила бы крепость продовольствием на всю зиму.

Молодому генералу не терпится осуществить задуманное, но в Оране полно шпионов. А операция — первый после возобновления военных действий набег из Орана — должна была готовиться в строжайшей тайне, хотя обмануть вражеских лазутчиков не так-то просто. Тем не менее атака намечается на 20 октября.

Два человека поведают об этой экспедиции: капитан Боске, которого Ламорисьер вызвал из Алжира, чтобы сделать своим адъютантом, и капитан Монтаньяк. Его полк прибыл из Шершелла морем 14-го числа того же месяца.

Оба офицера, ничего не ведая друг о друге, поддерживают семейную переписку, благодаря чему нам и стало известно о событиях этой операции, свидетелями и действующими лицами которой им довелось быть. Вместе с ними мы как бы вновь переживаем все боевые походы осени 1840 года, запечатленные в письмах, которые получает мать будущего маршала Боске, и в посланиях, адресованных дяде и сестре Монтаньяка (пять лет спустя, после знаменитой битвы в Сиди-Брахим, он станет героем-мучеником). Посмертная публикация этих сочинений упрочит престиж их авторов, описывающих победный танец завоевателей нашей земли.

Какой земли? А той, что хранит наша взволнованная память. Не ее ли призраки встают за спиной этих офицеров, которые, едва успев сбросить сапоги на привале, берутся за перо, дабы оставить потомкам ежедневную порцию своей корреспонденции?

21 октября в полдень пехота, спаги Юсуфа и кавалеристы — союзники Мустафы бен Исмаила из племени кулугли — получают приказ собраться на юго-восточной дороге, в лагере у смоковницы. В шесть часов вечера перед генералом и его штабом, производившими смотр, предстали удивленные солдаты и офицеры: две с половиной тысячи пехотинцев, семьсот кавалеристов и такое же число туземных всадников (триста пятьдесят спаги и столько же дуаиров), а также две роты саперов и шесть гаубиц.

Ламорисьер, несмотря на скептицизм Мустафы бен Исмаила, отдает приказ выступать: его войска, малознакомые с местностью, должны пройти за ночь по меньшей мере пятьдесят километров, чтобы на рассвете успеть застать врага врасплох.

Колонна мулов, нагруженных пожитками и носилками, заранее приготовленными для сидячих раненых, продвигается вперед в окружении пехоты. В последние месяцы ее оснастили более легким снаряжением в предвидении новой тактики, основанной, по примеру туземной, на быстрых наступательных действиях.

От уэда Тлелат до расположенного неподалеку от местечка Македра оврага, который должен был служить ориентиром, войско продвигается довольно быстро. Кавалерия прикрывает солдат слева, не опережая головную часть безмолвной колонны. Разведчики Мустафы бен Исмаила регулярно вырываются вперед, проверяя, не вспыхнут ли на соседних холмах сигнальные огни, предупреждающие племена гарабасов и улед али. Эти «Сахаб аз-Зерда», а иными словами, «товарищи по разбою», и есть те самые бандитские шпионы, которые промышляют к тому же и кражей лошадей. Добытые ими сведения оплачивались на вес золота. Им была обещана немалая доля добычи.

Добравшись до оврага Македра, три «товарища но разбою» бросаются вперед. Проходит час, а их все нет. Боске, который ходит взад-вперед — от головной части колонны до ее хвоста и обратно, — наблюдая за общим темпом продвижения войска, угадывает беспокойство своего генерала. Быть может, шпионов схватили, а затем убили? И вскоре в ночи исчезает четвертый разведчик — адъютант аги Мустафы.

Колонна пехоты замедляет ход; кавалерия следует сзади. Наконец на своей взмыленной лошади появляется дуаир — белое пятно в рассеивающейся тьме.

— Гарабасы тут. Тревоги не было! Палатки стоят на месте. Они все спят!

Торопливое перешептывание вокруг аги и генерала, который отдает последние приказания. До назначенного времени еще два часа, вот-вот начнет светать, эффект неожиданности, стало быть, обеспечен. Начало набега обещает удачу: нападение, грабеж, а возможно, и уничтожение врага, который, не проснувшись хорошенько, не сможет дать отпора. «Эта ночь будет нашей», — мечтают и тот и другой капитаны… Боске не забывает описать краски занимающейся зари.

По знаку Ламорисьера кавалерия делает бросок вперед: посередине — плотная масса стрелков в черных мундирах, справа от них с развернутыми знаменами — отряд дуаиров во главе с агой Мустафой. Этот крепкий старик, выставив вперед белую бороду и приподняв коренастое тело на золотых стременах, несмотря на свои семьдесят лет, преисполнен воинственного пыла.

— Отряд, вперед! — восклицает он чуть ли не с юношеским задором.

«Насмешливые выкрики, угрозы в адрес будущих жертв, которых они собираются выпотрошить», — записывает Боске, восторгающийся этими приготовлениями к предстоящей схватке. На левом фланге спаги в ярко-красных мундирах во главе с «отступником» Юсуфом взобрались уже на вершину горного хребта. Занимающийся день освещает их силуэты, «похожие на фантастические исчадия ада…»

Через три километра-начало атаки. В поле зрения появляется множество палаток, образующих круг; самые красивые — из белой с вышивкой шерсти — находятся в центре. Весь дрожа от нетерпения, старый Мустафа устремляется к ним. Он надеется застигнуть там врасплох своего недруга, — Бен Якуба, агу племени гарабасов, — но тщетно. Нарушив тихое безмолвие зари, налетчики не обнаружили никого, кроме женщин: накануне Бен Якуб с основной частью своего войска присоединился к эмиру в Маскаре. Полуголые воины прыгают на неоседланных лошадей, остальные — подростки — с ятаганом в руке готовы погибнуть, защищая своих матерей и сестер.

Сплетение опрокинутых тел, которые корчатся в лужах крови, скользят меж разбросанных в беспорядке, перепачканных полотнищ. Глухое ворчание заглушает жалобные стоны, победные клики и вопли ужаса. Языки пламени проворно лижут полуоткрытые сундуки, драгоценности и медные украшения, раскиданные средь первых трупов. Женщины падают в обморок. Спаги Юсуфа рьяно помогают грабежу, начавшемуся еще до того, как кончилась битва.

Стрелки рубят саблями напропалую, продвигаясь по диагонали сквозь огромную толпу, которая бежит куда-то и постепенно рассеивается. Дело дошло и до скотины: огонь, ползущий по земле, и дым пожара подбираются к ней; блеянье овец и рев стоящего в загоне скота нарастают, словно буря, надвигающаяся из-за еще темного горизонта.

Стрелкам не удалось застигнуть врасплох второй лагерь, расположенный двумя лье дальше: все воины племени улед али исчезли вместе с женами старейшин. Только стада остались в центре долины. Подоспевшие дуаиры и спаги в свою очередь принялись рыться в покинутых палатках: как оказалось, поживиться там было особо нечем.

Поползли разные слухи. Тогда офицеры Ламорисьера отдали приказ собраться всем; как утверждали свидетели, один из разведчиков-дуаиров провез будто бы через весь лагерь на своей лошади жену аги гарабасов. Он вроде бы позволил ей бежать, взяв, вероятно, взамен драгоценности, которые на ней были; его самого, конечно, и след простыл.

Не вымолвив ни слова, Ламорисьер направился к самой красивой палатке. Там лежал на спине парнишка лет пятнадцати, глаза его были широко открыты, в груди зияла рана, конечности уже застыли.

— Он отбивался от пятерых солдат, защищая свою сестру! — доносится сзади чей-то голос.

Приближается Юсуф верхом на лошади, его победная тень ложится к ногам генерала. Собравшиеся кучкой пленницы сидят на груде бархата; с явно напускным спокойствием они ждут решения своей участи. Самая старая с открытым лицом надменно смотрит на французов, которые разглядывают их. Боске чувствует, что стоит лишь слово сказать, и она не поскупится на оскорбления. Встав рядом со своим командиром, он внимательно всматривается в безмолвствующих женщин; старуха не опускает глаз.

— Здесь дочь аги, две его невестки и несколько родственниц! — уточняет Дома, который, должно быть, успел допросить служанок, стоящих в стороне.

— Дочь и в самом деле красавица! Она не желает оплакивать брата, она гордится им! — с восхищением шепчет кто-то на ухо Боске.

Ламорисьер спрашивает отрывисто, почему все-таки кое — кого из женщин убили.

— Наши солдаты прикончили в общей сложности семерых, — уточняет кто-то. — Они встретили нас оскорблениями!

— «Скоты, сукины дети!»-кричали эти ведьмы! возмущенно восклицает стоявший рядом с Юсуфом спаги. Тот остается совершенно невозмутим и даже, пожалуй, чуть — чуть усмехается при виде сомнений Ламорисьера. Ибо всем известны сенсимонистские идеи их командира.

Нервно поигрывая тростью, Ламорисьер дрожащей рукой поворачивает лошадь. Он удаляется с перекошенным лицом; его адъютант с невозмутимым видом следует за ним.

Теперь грабеж набирает силу, сопровождаемый только едва слышным шепотом. Кое-где пламя пожара начинает медленно угасать. Крики постепенно замирают, отдаляясь, а ночные туманы тем временем полностью рассеиваются. Занимающаяся заря вступает в свои права, расцвечивая небо, словно ссадинами, сиреневыми и розовыми полосами; но вот мимолетные блики и яркие всполохи растворяются вдруг. Ослепительный свет дня высвечивает силуэты солдат, копошащихся в долине.

«Наша маленькая армия предается пиршеству и радуется, — пишет 1 ноября 1840 года Боске, — Весь город источает дивный запах жареной баранины и куриного фрикасе…»

И добавляет в том же письме:

«Я подробно расскажу тебе об этом; набег — он заключает в себе все: и военный поход, и хитрые комбинации, достойную всяческих похвал энергию пехоты, изнуренной до предела, но ни разу не остановившейся, и превосходный ансамбль нашей великолепной кавалерии… А какая необычайная поэзия во всех деталях сцены, которая служит фоном для набега».

Тринадцать дней спустя Монтаньяк-тоже из Орана — напишет своему дяде:

«Это маленькое сражение представляло собой очаровательную картинку. Стаи легких, как птицы, кавалеристов сшибаются, летают во всех направлениях; а эти крики «ура», эти ружейные залпы, перекрываемые время от времени величественным голосом пушки, — все это являло собой восхитительное зрелище и упоительную сцену…»

Жозеф Боске, который писал обычно матери, на этот раз адресует письмо другу, «своему дорогому Ганеру». Его описание атаки изобилует всякого рода размышлениями; оглядываясь назад, он восхищается гением Ламорисьера, командира, который своим пылом умеет приумножать силы армейского корпуса и яростный порыв «разбойников» Мустафы бен Исмаила.

Наконец-то ветер победы овевает нашего автора — беарнца, и он ощущает себя на носу идущего в бой корабля… Ну а враг? В данный момент ни эмира и никого из его знаменитых красных кавалеристов или чересчур отважных лейтенантов, а также «исступленных» союзников не видно. Развернутая таким образом декорация подчеркивает изумление и растерянность несчастных жертв. Пейзаж, мелькавший перед глазами автора в течение нескольких часов, как бы застывает затем в его рассказе, где воины гарцуют, завидев первые проблески зари — условленный сигнал атаки. И вот насыщенная симфония самой атаки: продвижение вперед яростными рывками, предсмертные хрипы под копытами кобылиц… Кровь бежит ручьем, заливая опрокинутые палатки, а Боске тем временем мешкает, пораженный буйством красок. Он упивается стремительным разворотом событий, однако это опьянение войной, отодвинутой куда-то на задний план, оставляет нас равнодушными.

Наш капитан целиком во власти иллюзии этой достойной истинного мужа увеселительной забавы: слиться воедино с мятежной Африкой, но не иначе как испытывая головокружение от насилия и смертоносной внезапности нападения.

Боске, так же как и Монтаньяк, останется холост: а зачем им жениться, зачем им благопристойная, упорядоченная жизнь, когда воинственный пыл, воскрешаемый словами, заменяет им все. Еще бы, вновь пережить, хотя бы в воспоминаниях, неистовое наслаждение, которое может доставить только опасность, — разве этого мало? К тому же звучные фразы их посланий заключают в себе такой накал страстей, о котором понятия не имеют женщины из почтенных семейств, терпеливо предающиеся тем временем грезам о будущем счастье.

На поверхность этой лихорадочной писанины всплывают порою, словно шлаки, и побочные факты. Взять, к примеру, ту самую женскую ступню, которую кто-то отрезал, дабы завладеть золотым или серебряным браслетом, украшавшим щиколотку. Боске отмечает эту «деталь» как бы вскользь, мимоходом. Или еще семь убитых женщин (да-да, тех самых — зачем, видите ли, им понадобилось, будучи застигнутыми врасплох, оскорблять пришельцев?), они, вопреки воле автора, портят его стиль, став чем-то вроде золотушных струпьев.

Словно любовь к войне и на войне не переставала смердеть, о чем наш беарнец весьма сожалеет! Быть может, зараза, таившаяся в самой декорации в силу ее естественной дикости, перекинулась и на доблестных завоевателей?..

Возможности сойтись с врагом вплотную в жаркой схватке нет. Остаются такие вот окольные пути: то описание изуродованных женщин, то перечисление быков и вообще захваченной скотины, а то еще любование блеском награбленного золота. Главное, убедить себя, что враг ускользает, прячется, бежит.

Но враг, как назло, появляется откуда-то с тыла. Его война молчалива, без всяких словоизлияний: у него нет на это времени. Женщины своим мрачным кличем как бы обращаются к сильному полу, стихийно создавая странный язык, порожденный войной. В этих криках есть что-то нечеловеческое, они тревожат душу своей пронзительностью, таинственные знаки заключены в этой коллективной, дикой песне, ее звуки не дают покоя нашим писакам. И может, поэтому Боске не в силах забыть об убитом подростке, защищавшем свою сестру в роскошной палатке, и вспоминает ступню неизвестной женщины, отрезанную из-за халхала… Такие — то вот второстепенные детали и портят слог целого письма: виной тому неприличие этих кусков плоти, о которых не смогло умолчать послание.

Описывать Африканскую войну, как некогда Цезарь, изысканность стиля которого смягчала апостериори жестокость военачальника, — значит ли это пытаться вновь заполнить опустевший театр?

Плененные женщины не могут быть ни зрительницами, ни действующими лицами спектакля псевдотриумфаторов. Мало того, они попросту ни на что не смотрят. Граф де Кастеллан, сам принимавший участие в таких конных набегах, а потом пописывавший для парижского издания «Ревю дю Монд», не без пренебрежения замечает: эти алжирки шествуют в кортежах победителей, выпачкав предварительно лица грязью и испражнениями. Изысканный хроникер ничего не преувеличивает и не обманывает ни себя, ни нас, но они не только защищаются таким способом от врага, ведь он, кроме всего прочего, еще и христианин, а следовательно — чужой, иноверец, поэтому с ним связано в их глазах все, что находится под запретом! И они спасаются, как могут, пряча свои лица под маской грязи, а если понадобилось бы, то и крови…

Даже порабощенный туземец не чувствует себя побежденным. Он просто не поднимает глаз, чтобы не видеть своего победителя. Он не «признает» его. Никак не называет. А что же это за победа, если у нее нет имени?

Слова ведь тоже служат своего рода прикрытием. При помощи слов воздвигается пьедестал в ожидании триумфа, который готовят себе любые империи, будь то Римская или какая иная.

Эту ежедневную корреспонденцию, отправляемую с бивуаков, вполне можно сравнить с любовной перепиской, ибо та, кому адресуют послания, становится всего лишь предлогом для того, чтобы заглянуть в свою собственную душу, обуреваемую сумятицей чувств… Война и любовь оставляют похожие следы, причиной тому — неуверенность перед лицом того, кто ускользает. А любая неуверенность порождает страх, и тогда, чтобы положить конец страху, начинают писать.

Письма этих позабытых всеми капитанов, которые уверяют, будто их волнуют проблемы снабжения армии или карьеры, и выражают порой свое личное миропонимание, так вот эти письма говорят, по сути, об алжирской земле, как о женщине, которую невозможно приручить. Покоренный Алжир это только фантастическое видение, ибо каждая битва все более отдаляет миг возможного угасания сопротивления.

Эти воины, молодцевато гарцующие на торжественном параде, не могут, несмотря на всю свою элегантность, смягчить боль несущихся им вслед пронзительных криков, моему воображению они рисуются скорбными возлюбленными моей алжирской земли. Страдание подвергшихся насилию безвестных людей, изливающееся таким образом, должно было бы взволновать меня в первую очередь; но почему-то, как это ни странно, меня неотступно преследует мысль о смятении самих убийц, о снедающей их тревоге.

Их слова, заключенные в томах, затерявшихся ныне на полках библиотек, отражают чудовищную действительность того времени, буквально обнажая ее. Этот чуждый им мир, которым они овладевали так, как овладевают женщиной, этот мир непрерывно стонал все двадцать, а то и двадцать пять лет после взятия приступом Неприступного Города… И эти сверхсовременные офицеры, эти изысканные всадники, оснащенные по последнему слову техники, возглавляющие тысячи самых разношерстных пехотинцев, эти крестоносцы века колониализма, слышавшего столько всяких стонов и воплей, упиваются нашей землей, словно плотью. Проникают в нее, как бы лишая ее девственности. И вот уже Африка в их власти, но и теперь она не в силах побороть свое нежелание, заглушить свой стон отвращения.

Стоит ли вспоминать о смерти святого Людовика у стен Туниса или о поражении Карла Пятого в Алжире, отмщенных таким образом: какой смысл взывать к предкам, связанным воедино крестовыми походами и джихадами… Французские женщины читают письма победителей чуть ли не в молитвенном экстазе; и это фамильное благочестие окружает ореолом святости предполагаемое обольщение, которое свершается там, по другую сторону Средиземного моря.

I

Первые любовные письма, написанные в дни моего отрочества. Написанное мной превращалось в дневник мечтательной затворницы. Я считала эти страницы «любовными», так как их адресат был тайным воздыхателем; на деле же то были всего лишь опасные письма.

Я описываю время, которое уходит, летнюю жару в наглухо закрытом помещении, наполненные шалостями послеобеденные сиесты. Мое вынужденное молчание временной затворницы придает глубину этому монологу, принимающему обличье запретной беседы. Я пишу, чтобы закольцевать окольцованные дни… Эти летние месяцы, которые я провожу как пленница, не вызывают у меня ни малейшего протеста. Жизнь при закрытых дверях я воспринимаю как каникулярный перерыв. Близится начало школьных занятий, время учебы обещает мне скорое освобождение.

А пока мои послания на французском языке уходят прочь отсюда. Они призваны нарушить это затворничество. Эти так называемые вопреки здравому смыслу «любовные» письма похожи на решетку ставен, сквозь которую сочится солнечный свет.

Тщательно отделанные фразы, нежные слова, которые выводит рука и которые можно было бы прошептать у калитки из кованого железа. О какой тоске поведать другу, удаленностью которого и объясняется эта кажущаяся непринужденность?

Волнение не проскальзывает ни в одной из моих фраз.

Письма — я чувствую это и двадцать лет спустя — скорее старательно скрывали любовь, нежели выражали ее, причем не без веселого смущения, ибо тень отца витала рядом. Девушка, лишь наполовину освободившаяся от предрассудков, воображает, будто это незримое присутствие равносильно живому свидетелю.

— Видишь, я пишу, но это вовсе не «во имя зла», не ради нарушения приличий! А только для того, чтобы сказать: я существую — и затрепетать от этого! Писать — не значит ли это выражать себя?

Я читаю ответы молодого человека в спальне или на террасе и всегда дрожу при этом, ощущая, как бьется мое сердце. От сознания того, что я нарушаю запрет, у меня начинает кружиться голова. Я чувствую, что тело мое готово ринуться за порог навстречу любому зову. Полученное мною послание набухает порою от затаенного желания, которое доходит до меня, но уже не может вызвать ответной реакции. Выраженная в письме страсть как бы переставала существовать.

Задолго до того, как мне исполнилось восемнадцать лет, я перестала посещать начальную школу, но вот однажды я распечатала письмо, в котором приводился текст длинной поэмы Имр аль-Кайса. Отправитель настоятельно просил меня ознакомиться с этими строфами. Мне с трудом удалось разобраться в арабской каллиграфии; я пыталась запомнить хотя бы первые строчки этой «муаллаки», так называемой «застывшей» поэзии. Ни музыка стиха, ни пыл барда доисламических времен не нашли во мне отзвука. Лишь на мгновение блеск шедевра заставил меня закрыть глаза: абстрактная печаль, и только!

Какие же сокровенные слова оставалось мне найти в преддверии моей юности? Я писала вовсе не для того, чтобы обнажить свою душу или высказать заветные мысли, от которых все во мне содрогалось; скорее наоборот, я хотела отвернуться от себя самой, забыть о своей телесной оболочке, ибо отныне к этому побуждала меня гордость и наивная возвышенность духа.

Снедающая меня лихорадка увязает в зыбучих песках пустыни, возникшей из-за отсутствия выразительных средств. Мой не окрепший еще голос ищет и не находит возможности словесного изъявления нежности. И я пробираюсь наугад, на ощупь — раскинув руки и закрыв глаза, пытаясь доискаться истины, сбросить сковавший мои движения покров… Мой секрет свил себе гнездо в самых глубоких тайниках; его незрячая песнь бьется в поисках игольного ушка, сквозь которое можно выпорхнуть, не таясь.

Два или три года спустя во время разлуки с любимым я получаю взволнованное письмо. Мы стали супругами лишь недавно. И тот, кого не было рядом, писал это письмо как в бреду, в порыве отчаянного страдания. Он в подробностях описывал мое тело, жившее в его воспоминаниях.

Я прочла это письмо очарованного один только раз, один-единственный раз. И почувствовала в своем сердце внезапный холод. Мне трудно поверить, что в этом письме речь обо мне; я убираю эти листки в портмоне. И не перечитываю письма. Найдет ли во мне отклик эта будоражащая любовь? Письмо ждет-таинственный талисман, желание, высказанное в ранящих словах, полетевших ко мне из дальнего далека и лишенных ласкающих звуков голоса.

И вдруг эти листки начинают обретать непонятную власть. Происходит нечто странное: я говорю себе, что стенания эти обращены а почему бы и нет? — ко всем другим женщинам, которые никогда не внимали таким словам. К тем, кто задолго до моего рождения оставил мне в наследство свое заточение, к тем, кто никогда ничего не получал, к кому не долетал зов, исполненный желания, или проникнутый мольбой голос. Их избавлением могла стать лишь песнь осажденных.

Поэтому письмо, которое я спрятала, стало как бы моим первым письмом, воплощением канувших в вечность надежд, безымянного ожидания, которое я, сама того не зная, носила в себе.

Эпизод этот имел продолжение. Разлука затянулась. Я задержалась у друзей, в нормандской деревне. Разражается ссора с отвергнутым воздыхателем; сначала я снисходительно улыбаюсь: его заблуждение пройдет, слова его болтливой страсти нисколько не задевают меня. Я прерываю их поток: надо вновь вернуться к товарищеским отношениям, делиться впечатлениями о прочитанных книгах, бродить в новых для нас местах. Мне не хватает мужской дружбы, я хочу продолжить прерванные разговоры… Однако этот нетерпеливый, вынужденный умолкнуть, пробирается в мое отсутствие ко мне в комнату. Вскоре он признается в этом.

— Прекратим эту дружбу, раз она завела нас в тупик! — рассердившись, решаю я.

Он усмехается и как бы в отместку заявляет:

— Я заглянул к вам в сумку!

— Ну и что?

— Я нашел и прочитал одно письмо. То самое, от того мужчины, из-за которого вы отвергаете меня!

— Ну и что?

Безразличие мое притворно: нескромность этого человека потрясла меня. Ожесточившись, я устраняюсь. А он в задумчивости добавляет:

— Какие слова! Я и представить себе не мог, что он вас так любит!

— А вам-то что до этого! — воскликнула я.

Слова, написанные в письме, — да получала ли я их в самом деле? Быть может, отныне они уже предназначались не мне?.. Я спрятала в сумку письмо, ставшее для меня символом утраченной веры, и в последующие недели не перечитывала послания. И вот теперь этот соглядатай поверг меня в смущение. Человек, зачарованный словами другого, того, кто вспоминал о моем теле, этот человек стал в моих глазах вором и даже хуже того — самым настоящим врагом. Значит, я поступила легкомысленно, допустила серьезную оплошность? Мне не дает покоя чувство вины: дурной глаз быть может, это и есть глаз соглядатая?..

Спустя месяц я очутилась на базаре одного марокканского города. Ко мне пристала какая-то нищенка с огромными глазами, на руках у нее был спящий ребенок, головка которого беспечно покоилась на материнском плече. Она попросила у меня монетку, которую я с извинениями протянула ей. Она удалилась. И тут только я заметила, что она унесла мое портмоне, вытащив его из открытой сумки. «Она отобрала у меня письмо!»-тотчас подумала я.

Никаких сожалений я не испытывала; однако символ этот породил в моей душе неясные сомнения: быть может, эти слова, которые она не сумеет прочесть, предназначались ей? Ведь теперь именно она стала предметом желания, воплотившегося в слово, непостижимое для нее.

Через несколько дней другая нищенка весело заявила мне на улице:

— О сестра моя, ты-то по крайней мере знаешь, что сейчас пообедаешь! А для меня это каждый день неожиданность!

Она засмеялась, но в голосе ее чувствовалась горечь. И я снова подумала о письме, которое первая незнакомка стянула у меня, восстановив в какой-то мере справедливость.

Слова любви, которые осквернил чужой взгляд. Я их не заслужила, говорила я себе, раз позволила обнаружить тайну. И вот теперь слова эти отыскали истинное свое место. Волею судьбы они попали в руки этой неграмотной нищенки. Она, верно, скомкала письмо или разорвала его на кусочки, прежде чем бросить в сточную канаву.

Итак, я вспоминаю это любовное послание, вспоминаю его приключения и постигшую его катастрофу. Воспоминание о нищенке внезапно вызывает в памяти образ отца, уничтожающего у меня на глазах первую записку — самое что ни на есть банальное приглашение, — которую я по клочкам вытаскиваю из корзинки. С дерзким упрямством я восстанавливаю текст. Словно отныне мне предстоит восстанавливать все, что разорвут пальцы отца…

Каждое предназначенное мне любовное слово встречало на своем пути отцовскую власть. Каждое письмо, даже самое невинное, прежде чем попасть ко мне, подвергалось строгому досмотру отца. Мои послания, поддерживавшие этот диалог, начавшийся под впечатлением минуты, стали для меня попыткой — или искушением — определить границы собственной моей немоты… Однако память о гаремных палачах жива, и она не дает мне забыть, что любое послание, написанное в полумраке тайком, неизбежно ведет к зауряднейшему инквизиторскому дознанию!

После случая с нищенкой я снова встретилась с автором письма. И зажила так называемой «супружеской» жизнью.

И что же — выставленное напоказ счастье обернулось неизбежным концом нашей бурной любовной истории. Нищенка, укравшая у меня письмо, пока ее ребенок спал у нее на плече, а до нее еще тот посторонний, чьи глаза увидели самые сокровенные слова, стали, один за другим, предвестниками этого смертельного исхода.

Писать перед лицом любви. Озарить светом тело, чтобы тем самым снять запрет, помочь сбросить покров… Сбросить покров и в то же время держать в тайне то, что должно оставаться тайной, пока не грянет гром откровения.

Слово все равно что факел, им можно размахивать перед стеной разлуки и отчуждения… Описывать лицо другого, чтобы удержать в памяти его образ, упорно верить в его присутствие, в его чудо. Отказываться от фотографии или любого другого видимого следа. Одно только слово, запечатленное на бумаге, дает нам грозное оружие, привлекая к себе внимание.

И с этой минуты написанное вписывается в диалектику молчания перед лицом любимого человека. Чем больше стыдливость сковывает тела, что находятся рядом, тем упорнее слово ищет путей к полному откровению. Природная сдержанность мешает торопливости жеста или взгляда, случайное касание рук приводит ее в трепет; горделивый отказ от всякого украшательства предполагает непритязательность одежды, а голос тем временем, повинуясь такому же точно порыву, выдает себя целиком, обнажаясь в словах четких, ясных, прозрачных. Он устремляется вперед, вверяет себя безоглядно — так лилии вторгаются в тенистую аллею…

Первый шаг к обольщению — это любовное письмо, в котором речь идет не об излияниях души и сердца, а о точности взгляда. При таком способе общения главное, что меня тревожит, — это сказать не все или, вернее, выразиться не совсем точно. Надо преодолеть лиризм, отказаться от излишнего пафоса; любая метафора кажется мне жалкой уловкой, чем-то вроде малодушия. Когда-то мои предки, мне подобные, проводя время на террасах под открытым небом, загадывали друг другу загадки, вспоминали подходящие к случаю пословицы, испытывали судьбу, читая любовные четверостишия…

И в сущности, сама-то я жажду обрести благодатную сочность языка моей матери, стремлюсь припасть к нему, словно к молоку, от которого некогда меня оторвали. Вопреки сегрегации, доставшейся мне в наследство, слово, исполненное любви-в-настоящем, равносильно для меня появлению ласточек весной.

Когда девочка обращается к отцу, язык ее чрезмерно добродетелен… И потому, быть может, страсть не может, по ее мнению, выражаться в словах, запечатленных на бумаге. Чужеземное слово подобно бельму на глазу, а глаз-то жаждет открытий!

Любовь, если мне удастся выразить ее словами, станет той самой болевой точкой, откуда в любой момент можно исторгнуть отчаянные стоны, погребенные и во вчерашнем дне, и в прошлом столетии. Мне не остается ничего другого, как уповать на вечное кочевье в поисках истинного слова, а пока я, неутомимая путница, наполняю свои бурдюки для дальнего перехода неиссякаемым молчанием.

Женщины, дети, быки, полегшие в пещерах…

Весна 1845 года была отмечена волнениями всех берберских племен, населяющих центральные и западные районы страны.

Эмир Абд аль-Кадир вновь стягивает свои силы к марокканской границе. После пяти лет неустанных преследований враги его — Ламорисьер и Кавеньяк на западе, Сент-Арно с Юсуфом в центральной части и Бюжо в самом Алжире — считают Абд аль-Кадира поверженным. Они уже тешат себя надеждой: не конец ли это алжирского Сопротивления? А тут опять взрыв.

Достаточно оказалось проповеди нового вождя, молодого человека, окруженного ореолом пророческих предсказаний и чудодейственных легенд, — Бу Мазы, прозванного «человеком с козой», — чтобы племена и в горах, и в долинах откликнулись на его зов. Война снова вспыхнула в Дахре: на побережье — между Тенесом и Мостаганемом, во внутренних районах — между Милианой и Орлеанвилем.

В апреле шериф Бу Маза дает отпор двум армиям, наступавшим из Мостаганема и Орлеанвиля. Они, верно, надеялись окружить его в центре горного массива. Он атакует Тенес, направив туда одного из своих лейтенантов. Сент — Арно спешит на помощь, чтобы спасти Тенес. Тут-то и появляется Бу Маза, который чуть было не захватил Орлеанвиль. Вовремя подоспевшая подмога отбила город. Тогда шериф угрожает Мостаганему. Сам эмир не отличался такой скоростью в своих боевых действиях… Был ли этот новый проповедник помощником Абд аль-Кадира, или же, окруженный уже почитанием правоверных, Бу Маза стремился к самостоятельности? Толком ничего не известно, известна только его манера нападать с быстротой молнии.

В Дахре, по которой его войска проходят с музыкой и знаменами, население встречает его как «героя дня», а стало быть, хоть на час, да хозяина. Пользуясь этим, он карает, и порой весьма жестоко, каидов и ага, поставленных французскими властями.

В мае три французские армии переходят в наступление: они чинят расправу над мятежниками, сжигают их деревни и имущество, заставляют их — племя за племенем — просить «аман». Более того, Сент-Арно принуждает — и с гордостью пишет об этом в своих письмах — воинов племени бени хиджес сдать свои ружья. За пятнадцать лет ни разу не удавалось добиться такого результата.

Боске, назначенный начальником арабского отдела администрации Мостаганема, весьма доволен этим. Адъютанты Сент-Арно — Канробер и Ришар — следят за этой операцией, отбирают даже старинное оружие, хранившееся со времен андалузского переселения в XVI веке… В мостаганемской тюрьме, называвшейся «Башней аистов», так же как и в древнеримских водоемах, сохранившихся в Тенесе и превращенных в тюремные помещения, заживо гниют сторонники ирредентизма которых в большом количестве берут заложниками.

Начинается июнь месяц. Маршал Бюжо, он же герцог д'Исли, самолично проверил результаты, достигнутые карательными операциями: выступив из Милианы с пятью тысячами пехотинцев, а то и больше, с пятьюстами кавалеристами и тысячью навьюченных мулов, он исходил Дахру вдоль и поперек. Наконец 12 июня он садится в Тенесе на судно и отплывает в Алжир. Для завершения работы и усмирения так и не покорившихся племен внутренних районов он оставляет полковника своего штаба-Пелисье.

Однако войскам, снова направленным из Мостаганема и Орлеанвиля, даже объединенными усилиями не удается взять в кольцо неуловимого шерифа. Поэтому после себя они не оставляют ничего, кроме земли, дабы вынудить мятежного вождя исчезнуть или затаиться.

11 июня, накануне своего отплытия, Бюжо посылает Пелисье, который направляется в края, где обитают племена улед риах, письменный приказ. Кассень, адъютант полковника, приведет впоследствии дословное содержание приказа.

«Если эти мерзавцы укроются в своих пещерах, — предписывал Бюжо, — следуйте примеру Кавеньяка, расправившегося со сбеахами, выкуривайте их оттуда, не зная пощады, как лисиц!»

Армия Пелисье располагает половиной численных сил маршала, в нее входит четыре батальона пехоты, один из которых, стрелковый, а кроме того, кавалеристы, взвод артиллеристов и примкнувший к ним отряд арабской кавалерии под названием «Макзен».

В течение первых четырех дней Пелисье атакует племена бени зеруаль и у лед келуф, которых после нескольких сражений ему удается покорить. Остаются горцы — улед риахи, они отступают вдоль берегов Шелифа, увлекая за собой французское войско численностью в две с половиной тысячи.

16 июня Пелисье располагается лагерем во владениях одного из помощников шерифа, в местности, которая носит название Улед аль-Амриа. Сады и жилые строения были полностью уничтожены, дома командиров подразделений сожжены, их стада присвоены.

На другой день улед риахи с правого берега реки вступают в переговоры. Они вроде бы согласны просить «аман». Пелисье называет сумму требуемого выкупа, число лошадей, которых следует поставить, а также ружей, которые надо сдать.

В конце дня еще колебавшиеся улед риахи после обсуждения на своей сходке отказываются сдать оружие. Остальные улед риахи, согласившиеся принять участие лишь в нескольких стычках, возвращаются назад, в свои пещеры, считавшиеся неприступными и послужившими им убежищем еще во времена турецкого завоевания. Пещеры эти находились в отрогах джебеля Накмариа, на уступе высотой в триста пятьдесят метров, расположенном между двумя долинами. Там, в подземных углублениях длиной около двухсот метров, выходивших в почти недосягаемые ущелья, прятались в случае необходимости целые племена вместе с женщинами и детьми, стадами и съестными припасами. Эти укрытия позволяли им какое-то время существовать, не опасаясь врагов.

Ночь, предшествующая 18 июня, проходит беспокойно. Хоть Пелисье и приказал вырубить сады вокруг бивуака, туземные воины подползают совсем близко — отсюда множество ночных тревог. Орлеанские стрелки, державшиеся настороже, всякий раз успевали отбрасывать неприятеля.

18 июня на рассвете Пелисье наконец решается: он оставляет часть лагеря под присмотром полковника Рено, а сам направляет в горы два пехотных батальона без вещевых мешков, кавалерию «Макзен», а кроме того, одно артиллерийское орудие и сиденья, прикрепляемые к мулам для перевозки раненых.

В авангарде этого последнего марша гарцуют арабские всадники Хаджи аль-Каима: следуя традиции, они не могут отказать себе в удовольствии покрасоваться перед началом предстоящей схватки. А может, они просто хотели скрыть таким образом свою тревогу, охватившую их перед лицом этих грозных вершин, они-то ведь знали, что там кто-то есть. Некоторые из «примкнувших» (а что, если их толкнуло на это предчувствие грядущей трагедии?), воспользовавшись ночною тьмой, дезертировали. Пелисье настроен действовать быстро.

Командир отряда арабской кавалерии по-прежнему невозмутим. В последние дни он неукоснительно выполнял свою роль проводника, без промедления показывая то или иное селение и все прилегающие владения.

— Вот и пещеры аль-Фрашиш! — кричит он, указывая Пелисье и сопровождавшим его молодому Кассеню и переводчику Готцу на плато, нависшее над выжженным ландшафтом.

— Если все они попрятались в своих пещерах, то мы скоро будем шагать по их головам! — счел вдруг своим долгом уточнить он не без доли юмора.

Полковник Пелисье встречает занимающуюся зарю торжественно, зная, что это предвестие, своего рода увертюра к драме. Грядет трагическая сцена, и ему, командиру, волею судеб предстоит первому появиться средь раскинувшейся вокруг суровой декорации меловых скал, взяв на себя всю тяжесть ответственности.

«Все бежало при моем появлении, — напишет он в своем обстоятельном рапорте. — Направление, по которому следовала часть населения, достаточно ясно указывало местонахождение пещер, к которым вел меня Хаджи аль-Каим».

Пелисье знает толк в стратегии. Он был участником высадки в Алжире и запечатлел свои наблюдения в теоретической работе. Затем он уехал из Алжира и вернулся туда уже в 1841 году, причем сначала в Оран. Слава опережает его, и ему приходится оправдывать ее.

Едва успев расположиться на плато аль-Кантара, которое находится выше пещер, Пелисье посылает своих офицеров на разведку в ущелье, надеясь там отыскать доступ к ним, и в верхней части в самом деле был вскоре обнаружен главный вход. Перед ним помещают гаубицу. Другой, поменьше, замечен чуть пониже. Наблюдение за каждым из этих входов поручено капитану и нескольким карабинерам; кавалеристы держатся под прикрытием, готовые по первому сигналу преследовать возможных беглецов: в авангарде- 6-й отряд легкой кавалерии, рядом с полковником — орлеанские стрелки.

Передвижения эти осуществляются не без некоторых осложнений: улед риахи держались настороже, они прятались под деревьями и среди утесов, чтобы в случае необходимости иметь возможность прикрыть вход в пещеры или отвлечь внимание противника. Им удалось ранить шестерых французов, из них — три офицерских чина; седьмой умер сразу, на месте: то был кавалерист из отряда «Макзен», который спешился, собираясь поближе подойти к ущелью, чтобы сделать последнее предупреждение.

В ответ Пелисье посылает несколько снарядов. Часовые тут же исчезают. Кольцо вокруг беглецов сжимается. Полковник приказывает собрать в кучи хворост и охапки сухой травы, затем все это поджигают; солдаты спускают с кручи горящие снопы, направляя их к верхнему входу. Однако сама пещера расположена чуть ниже, поэтому за весь день добиться желаемого результата так и не удалось. Как только пламя костра начинало угасать, защитники, стоявшие у самого входа, тут же открывали огонь.

Часть войска, оставшаяся в лагере, поднялась в горы еще дотемна, присоединившись к осаждавшим… Пелисье мог оказаться в критическом положении: улед риахи со своими припасами и скотиной продержатся долго, тогда как у французов продовольствия было всего на три-четыре дня… А что, если соседние, уже покоренные племена поймут все возраставшую безвыходность положения Пелисье? Не переметнутся ли они в таком случае во вражеский стан? И как отступать отсюда по горному склону вниз? Кое-кто из арабов вспомогательных частей уже улыбается: их воображению рисуются просторные внутренние помещения пещер, где улед риахи, расположившись со всеми удобствами, должно быть, посмеиваются над ними.

Настала ночь, ночь полнолуния, и тут «через отверстие, до тех пор скрытое от нас зарослями туи, выбрался один араб, которого сразу ранили; в руках у него оказался сосуд для воды…» Из этого сделали заключение, что у беглецов нет воды. Пелисье сразу воспрял духом: он надеется прийти с ними к соглашению путем переговоров, которые возобновляет утром 19 июня; в то же время он выражает решительное намерение применить жесткие меры, если другой возможности не будет.

Было обнаружено еще одно отверстие, которое сообщалось с той частью пещеры, куда вел нижний вход. Его решили использовать как дополнительный очаг. Сильный огонь запылает прямо у отверстий, ведущих в пещеры, и тогда на этот раз дым проникнет во внутренние помещения.

Пока ведется усиленная работа по заготовке хвороста, рубятся деревья вокруг, собирается сухая трава и солома, Пелисье не зажигает костра: он предпочитает сделать последнюю попытку и начинает переговоры.

Беглецы как будто готовы сдаться: в девять часов является первый гонец, затем, после совета, который они держали на своей сходке джемаа, — второй, и наконец третий просит «аман». Они согласны выплатить военную контрибуцию, а следовательно, и выйти из пещер, однако опасаются, как бы их не отправили в Мостаганем, в «Башню аистов».

Удивленный Пелисье (ведь он принадлежал к верховному командованию Алжира и понятия не имел о печальной славе этой тюрьмы) обещает избавить их от такой участи, но безуспешно. Улед риахи, согласившись выплатить до 75000 франков контрибуции, никак не могут решиться поверить ему в отношении этого последнего пункта.

Переводчик по имени Готц направляется к ним, для того чтобы перевести послание Пелисье. Тот снова обещает им свободу. Переговоры длятся еще три часа. Осажденные не хотят отдаваться в руки французов безоружными, они просят, чтобы те отошли от подступов к пещерам. Условие совершенно неприемлемое, полагает Пелисье, заботившийся о своем престиже.

Готц снова пытается убедить их:

— В вашем распоряжении остается не более четверти часа, выходите!.. Ни одного мужчину, ни одну женщину, ни одного ребенка не отправят в тюрьму Мостаганема!.. Еще четверть часа — и стрельба, которая велась у вас над головами, возобновится, тогда пеняйте на себя!

Пелисье в своем рапорте будет настаивать на продлении сроков, на бесконечных проволочках осажденных. «Долготерпению моему пришел конец», — заметит он.

Час дня. Работы по заготовке дров не прекращались даже во время переговоров. Поэтому, когда снова вспыхнет огонь, его будут поддерживать весь этот день — 19 июня — и всю следующую ночь.

Вязанки подбрасываются солдатами с вершины отрога аль-Кантара. Вначале из-за неточного попадания горючего материала огонь, как и накануне, разгорается медленно. Однако Пелисье, предвидя это, разработал до тонкостей весь план и еще рано утром приказал устроить площадки на вершинах утесов, чтобы удобнее было бросать вязанки. Это возымело свое действие. Через час после возобновления операции солдаты бросают свои вязанки «весьма успешно». Кроме того, поднявшийся ветер направляет пламя, и дым почти весь проникает внутрь.

А солдаты и рады стараться, работают не покладая рук. Они будут поддерживать пламя вплоть до 20 июня, до шести часов утра, то есть в течение восемнадцати часов кряду. Один свидетель из числа французов подтвердит:

«Силу огня трудно описать. Пламя высотой в шестьдесят метров, если не больше, поднималось над аль-Кантарой, густые клубы дыма вихрем кружили у входа в пещеру».

Посреди ночи внутри пещер послышались выстрелы, довольно явственно прозвучало несколько взрывов. Потом все стихло. Тишина стояла до самого утра. Огонь постепенно угас.

После возвращения в Алжир Бюжо одолевают заботы политического порядка. В конце концов, совсем неплохо, что мятеж вспыхнул вновь; парижские министерства будут испытывать нужду в нем, «спасителе», который в прошлом году заявил, что Абд аль-Кадир окончательно повержен. Зато теперь появляются все новые абд аль-кадиры, им несть числа, они восстают в каждом районе, и каждый из них еще более «фанатичен» и мужиковат, а с такими вождями французские власти не могут подписывать никаких соглашений.

«Выкурите их всех, как лисиц!»

Так написал Бюжо; Пелисье повиновался, однако, когда в Париже разразится скандал, он не станет разглашать приказа. Это настоящий кадровый офицер: сословный дух в нем силен, чувство долга для него свято, к тому же он уважает закон сохранения тайны.

И все-таки донесение он отправил. «Мне пришлось возобновить работу с вязанками дров», — пишет он. Через три дня, следуя заведенному порядку, он составляет рапорт и, как человек методичный, перечисляет все до последней мелочи: различные этапы переговоров, личные качества каждого из своих гонцов, бесконечное возобновление переговоров — в последний раз у нижнего входа. Им было дано не четверть часа, а «пять раз по четверть часа», — утверждает он… Но те, кто скрылся в пещерах, — сварливые, осторожные, подозрительные — отказались положиться на слово французов. Они, видимо, больше верили в надежность своих подземных укрытий.

Угроза была приведена в исполнение: «Все входы и выходы закрыты». Составляя свой рапорт, Пелисье как бы вновь переживает ту ночь 19 июня, освещенную языками пламени высотой в шестьдесят метров, лизавшими каменные стены Накмариа.

Я тоже в свою очередь попробую восстановить эту ночь и эту картину — «картину каннибалов», как скажет впоследствии некий П. Кристиан, врач, перекочевывавший во время передышки, длившейся с 1837 по 1839 год, из французского лагеря в алжирский и обратно. Однако я предпочитаю обратиться непосредственно к показаниям двух очевидцев. Один из них-испанский офицер, сражавшийся во французской армии и бывший тогда в авангарде. Его свидетельство напечатает испанская газета «Эральдо». Другой — неизвестный солдат — опишет случившееся своей семье, его письмо предаст гласности доктор Кристиан.

Испанец рассказывает нам о высоте пламени — шестьдесят метров, — окружавшего отрог аль-Кантара.

«Огонь, — подтверждает он, — поддерживали всю ночь: солдаты вталкивали вязанки в отверстия пещеры, словно в печь». Неизвестный солдат опишет увиденное с еще большим волнением:

«Какое перо способно передать эту картину? Видеть посреди ночи при свете луны, как военная часть французской армии занимается тем, что разжигает адский огонь! Слышать глухие стоны мужчин, женщин, детей и животных, потрескивание обрушивающихся раскаленных камней и непрерывную стрельбу!»

И в самом деле, окрестную тишину нарушали отдельные выстрелы; Пелисье и его окружение усматривали в этом признак междоусобной борьбы в пещерах. Так вот это раскаленное пекло, которым, словно живой кровожадной скульптурой, любуется армия, отрезало от мира полторы тысячи людей вместе с их скотиной. Неужели этот испанский свидетель, приникнув ухом к полыхавшему утесу, один слышит поступь надвигающейся смерти?..

Воображаю себе детали этой ночной сцены: две с половиной тысячи солдат, вместо того чтобы спать, предаются созерцанию своей неотвратимо приближающейся победы над горцами… Кое-кто из зрителей наверняка чувствует себя отмщенным за множество других бессонных ночей! Африканские ночи! Кроме холода и первозданной природы, которая как бы застывает недвижно в ночной тьме, не дает покоя еще и вой шакалов; невидимый враг, казалось, не дремлет ни минуты; конокрады с их обнаженными, смазанными растительным маслом телами скользят, словно тени, по спящему лагерю, освобождают от пут животных, сеют внезапный ужас, а когда начинается паника, часовые и те, кто спал, в суматохе убивают друг друга. Сколько раз за ночь бьют тревогу! Слово, ее обозначающее, на языке этой страны означает также «львиный хвост» — тем самым туземцы как бы признаются в своем страхе перед царственным зверем — Неназываемым.

Языки пламени продолжают лизать скалистые уступы отрога аль-Кантара. После лавины выстрелов, похожих на отдаленные удары молота, прокатившейся где-то в самом сердце содрогающейся горы, снова воцаряется тишина. В обращенных к горе взорах солдат не отражается ничего, кроме ожидания: когда же камень откроет им свою страшную тайну?

20 июня 1845 года, Накмариа, шесть часов утра.

Когда занялась заря, какой-то неясной тени — мужчине или женщине — удалось выбраться наружу, несмотря на последние угасающие языки пламени. Сделав несколько шагов, тень эта пошатнулась и рухнула наземь, встретив смерть при солнечных лучах.

В последующие часы трое или четверо уцелевших выйдут в свою очередь на поверхность, чтобы глотнуть свежего воздуха, прежде чем испустить дух… В течение утра солдаты не решаются приблизиться: удушливый жар, едкий дым и какая-то праведная тишина окружают подступы к пещерам. И каждый спрашивает себя: что за трагедия разыгралась за этими глыбами, меловая поверхность которых едва поблекла от смрадного налета копоти? «Проблема, — завершает свой рассказ испанец, — была решена».

Пелисье приказывает послать разведчика; согласно рапорту, тот «возвратился вместе с несколькими запыхавшимися солдатами, которые и помогли нам осознать степень причиненного зла».

Разведчики подтвердили Пелисье: все племя улед риах — полторы тысячи мужчин, женщин, детей, стариков, а кроме того, сотни голов скота и лошади — целиком было уничтожено «окуриванием».

Через день после фатального исхода, прежде чем самому войти в пещеры, Пелисье посылает туда саперов и артиллерию: двух офицеров инженерных войск, двух — из артиллерии. А с ними — отряд из пятидесяти человек со всем необходимым снаряжением. Испанский офицер был из их числа.

У входа валялись мертвые животные, уже тронутые гниением, а вокруг них — шерстяные одеяла; вещи и сбруя все еще продолжали гореть… Оттуда, следуя по дорожке из пепла и пыли, солдаты с фонарями в руках проникли в первую пещеру.

«Страшное зрелище открылось нам, — пишет испанец. — Все трупы были обнажены, их положение указывало на те мучения, которые претерпевали люди, прежде чем испустили дух. Кровь лилась у них изо рта. Но еще ужаснее было видеть грудных младенцев, валявшихся среди останков баранов, мешков с бобами и так далее».

Спелеологи этой запрятанной в глубь горы смерти перебираются из одной пещеры в другую; их ожидает все та же картина. «Это ужасная трагедия, — пишет в заключение испанец, — ни в Сагонте, ни в Нуманции не было проявлено столько варварского мужества!»

Но вот вопреки стараниям офицеров кое-кто из солдат тут же принимается за грабеж: хватают драгоценности, бурнусы, ятаганы, снимая все это с мертвецов. Затем разведывательный отряд возвращается к полковнику, который никак не хочет поверить в размеры бедствия.

Посылают других солдат — а время уже за полдень, и это 21 июня, первый день лета 1845 года! Среди вновь посланных находится и тот самый неизвестный, письмо которого было опубликовано П. Кристианом.

«Я побывал в трех пещерах, и вот что я увидел», — начинает он свой рассказ. Так же как и его предшественники, он в свою очередь видит у входа распростертых быков, ослов, баранов; инстинкт толкал их туда, до последней минуты они тянулись к свежему воздуху, который еще мог проникнуть снаружи. Среди животных, а зачастую и под ними находятся тела женщин, детей: часть из них была раздавлена обезумевшей скотиной…

Неизвестный, в частности, останавливается на такой детали: «Я видел мертвого мужчину, колено его упиралось в землю, а рука сжимала рог быка. Перед ним была женщина, державшая на руках ребенка. Нетрудно догадаться, что мужчина этот, точно так же, как и женщина, ребенок и бык, задохнулся в тот самый момент, когда пытался защитить свою семью от взбесившегося зверя».

Этот второй свидетель приходит к тому же выводу: более тысячи мертвых, не считая тех, кто, сбившись в кучу, образовал сплошное месиво, и не принимая во внимание грудных младенцев, завернутых, почти все как один, в туники своих матерей…

Шестьдесят уцелевших сумели выбраться из этой могилы заживо погребенных. Сорок остались в живых, некоторым оказали помощь в полевом лазарете… Десять из них получили свободу!

Пелисье уточняет, что «по ниспосланной провидением случайности самые рьяные сторонники шерифа погибли». Из выживших он оставил у себя жену, дочь и сына Бен Накаха, халифа Бу Мазы в этом районе. То были единственные пленники, которыми он считал возможным гордиться.

В тот день, 21 июня 1845 года, после полудня дым у горного отрога рассеивается. И мне хотелось бы поподробнее разобраться в приказе, отданном тогда Пелисье:

— Вытаскивайте их на свет! Пересчитать всех!

Возможно, утратив над собой вдруг контроль, он мог бы еще добавить с внезапным остервенением: «Вытащим этих дикарей, пускай даже окостеневших или разложившихся, и тогда мы наконец одолеем их, добьемся своего!..» Не знаю, может, и так, я всего лишь строю догадки, основываясь на словах приказания. Но разве цель моего повествования тщетно воображать мотивы действий палачей?

Меня не столько интересуют первые шаги тех, кто, спустившись под землю, отыскивает при свете фонаря задохнувшихся во тьме людей, сколько самый момент извлечения трупов из пещер.

«Их вытащили около шестисот», — отмечает испанский офицер, подчеркивая растерянность полковника, окруженного офицерами своего штаба, остолбеневшими от изумления.

Шестьсот улед риахов лежали на вольном воздухе, бок о бок, независимо от пола и принадлежности к тому или иному сословию: люди знатного рода рядом с последними бедняками, сироты, оставшиеся без отца, вдовы, разведенные, младенцы, привязанные у матери за спиной или вцепившиеся в ее плечи… Мертвецы, с которых сорвали их драгоценности и бурнусы, с почерневшими лицами спят в мертвой тишине, которая уравнивает всех. Никто их не обмоет, никто не укроет саваном; не будет и погребальной церемонии, никто не станет их оплакивать ни дня, ни часа.

Арабы из отряда аль-Каима — те самые, которые три дня назад по своей глупости положили начало этой трагедии, — недостойно покрасовавшись, словно на традиционном конном празднестве, именуемом фантазия, опасливо удаляются; им почудилось, что трупы, сложенные жалкой кучкой, глядят на них, пригвождая к этому скалистому утесу и посылая им вслед проклятия — ведь тела-то их так никто и не предал земле.

Основная часть французского войска оставалась на месте. Поэтому, кроме санитаров и разведывательной группы, кладбища этого не видит никто, солдатам из-за дальности расстояния оно кажется неясным пятном… По рукам ходят награбленные вещи, их тут же перепродают друг другу… Затем все-таки поползли слухи: те из очевидцев, кто входил в подземелье, стали описывать мертвецов, которых не удалось вытащить, потому что они превратились в месиво. И французы призадумались, их воображению рисовалось кладбище, раскинувшееся у них под ногами…

Входил ли в пещеры сам Пелисье? Кое-кто задается таким вопросом. В самом деле, наступил третий день трагических событий — 22 июня, этим числом датируется рапорт полковника. Некоторые утверждают, будто бы он сказал, выйдя оттуда: «Какой ужас!»

Другие уверяют, будто он вздохнул: «Какой кошмар!»

Во всяком случае, в своем официальном рапорте он отмечает:

«Подобные операции, господин маршал, осуществляют только в силу жестокой необходимости, моля при этом Бога, чтобы такое никогда более не повторилось!»

Итак, Пелисье страдает, обращая молитвы к богу… Войско обсуждает исход событий. 22 июня солдаты с радостью узнают о конечных результатах операции: множество окрестных племен, в том числе и улед риахи, оставшиеся на другом берегу Шелифа, а также племена бени зейтун, шазгарт, мадиуна, ашаш-все они посылают к французам своих представителей. Начинают сдавать ружья, приводят и оставляют лошадей в знак своего подчинения.

Некоторые солдаты уже готовы забыть шестьсот извлеченных из пещер трупов, которые «примкнувшие» из отряда «Макзен» предают наконец земле, закапывая в общей могиле. Поздравляя друг друга, солдаты еще и похваляются: в пещеры эти за три века турецкого владычества ни разу никому не удалось проникнуть!

Итак, над этими горными кручами одержана, казалось, бесспорная победа. Однако уже на следующий день, то есть 23 июня, окружающая природа как бы начинает мстить за себя: запах тлена становится таким сильным (к ущелью стаями слетаются вороны и грифы, и солдаты видят, как птицы растаскивают человеческие останки!), что Пелисье в тот же день отдает приказ перенести лагерь чуть подальше…

Словно солнце и лето, вступившее в свои права, сама окрестная природа изгоняли французскую армию прочь.

Надо уходить. Запах становится все невыносимей. Но как избавиться от воспоминаний? И вот мертвые тела под палящим солнцем становятся словами. И слова эти трогаются в путь. В их числе и слова излишне длинного рапорта Пелисье; когда они добрались до Парижа, их зачитали на парламентском заседании, и началась яростная полемика: поношения оппозиции, смущение правительства, бешенство сторонников войны, стыд, обуявший Париж, где зреет революция 48-го…

Канробер, подполковник гарнизона в той же Дахре, поделится позже своими впечатлениями:

«Пелисье повинен только в одном: обладая даром хорошо писать и зная об этом, он в своем рапорте представил весьма красноречивое и реалистичное, пожалуй даже, чересчур реалистичное описание страданий арабов…»

Впрочем, оставим в покое борьбу мнений: не исключено, что шум, поднятый в Париже вокруг мертвых, описанных в рапорте, был всего лишь отражением политических страстей. Главное, что Пелисье благодаря своему «чересчур реалистичному» описанию воскрешает перед моим взором тех, кто погиб в ночь с 19 на 20 июня 1845 года в пещерах улед риахов.

Вспомним, к примеру, тело женщины, найденное рядом с мужчиной, который пытался защитить ее от ревущего быка. Пелисье, мучимый угрызениями совести, не дает этой смерти раствориться в безвестности, его словесное свидетельство, отправленное в качестве самого обычного рапорта, спасает от забвения этих исламских покойников, лишенных положенных погребальных обрядов. Столетнее молчание их просто заморозило, вот и все…

Да, благодаря словам память извлекает из небытия принявших смерть от удушья в Дахре. Рассказ о них запечатлен в рапорте Пелисье, в обличающем свидетельстве испанского офицера, в письме потрясенного неизвестного, и рассказ этот стал нетленнее любой надписи из железа и стали, будь она оставлена на утесах Накмариа.

Но не прошло и двух месяцев, как в двадцати лье оттуда полковник Сент-Арно окуривает в свою очередь племя сбеахов. Он закрывает все входы и выходы, а «сделав дело», даже не пытается извлечь мятежников на поверхность. Сам не входит в пещеры и никому не позволяет трупы считать. Так что точных сведений нет. И выводов, само собой, тоже никаких.

Правда, конфиденциальный рапорт был направлен Бюжо, который на этот раз поостерегся посылать его в Париж. На том дело и кончилось. А в Алжире рапорт со временем уничтожат… Шестьдесят восемь лет спустя, в 1913 году, почтенный преподаватель университета по имени Готье пытается отыскать след этих событий, но не находит и даже задается вопросом, уж не сочинил ли все это Сент-Арно из тщеславных побуждений. Не «придумал» ли это новое окуривание, дабы не отстать от Пелисье да еще прослыть ловкачом!.. Но нет, исследователь обнаруживает, что память об этом живет в рассказах потомков.

Всего через каких-нибудь два месяца после Пелисье Сент — Арно действительно задушил дымом по меньшей мере восемьсот сбеахов. Просто он не стал разглагольствовать о своей бесспорной победе. Смерть так смерть. Заживо погребенных никто и никогда не извлекал из пещер Сент — Арно!

Но даже он, красавец мужчина, хитрый, ловкий, кому всегда все удается — недаром он будет единственным командиром из всей африканской армии, на кого падет выбор при подготовке будущего государственного переворота 2 декабря 1851 года, кто в самый разгар войны смог обуздать слова, а следовательно, и свои страхи, — даже он не в силах удержаться и пишет брату:

«Я приказал наглухо закрыть все выходы и превратил это место в большое кладбище. Земля навеки скроет трупы этих фанатиков. Никто не спускался в пещеры!.. Маршал узнал обо всем из конфиденциального рапорта, составленного в самых простых выражениях, без этой кошмарной поэзии и без всяких картинок».

И в заключение, пытаясь изобразить горестное волнение, он считает нужным добавить:

«Брат, мало найдется таких людей, как я, — добрых от природы и по призванию!.. С 8 по 12 августа я был по — настоящему болен, но совесть моя чиста, мне не в чем себя упрекнуть. Я выполнил свой долг командира, и завтра, если понадобится, я все начну сначала, но поверь, Африка мне опротивела!»

Один из лейтенантов Бу Мазы, аль-Гобби, тоже оставит свое свидетельство — по-арабски или по-французски, не знаю, ибо его так и не смогли отыскать. Через двадцать лет после случившегося кое-кто ознакомится с этим документом и в свою очередь тоже напишет.

Итак, Сент-Арно, совершив свое злодеяние, уходит подальше от Айн Мериана и устраивает привал дней на десять. Туземцы не решаются ничего предпринять для спасения замурованных людей. Меж тем один из адъютантов Бу Мазы, слывший в этих местах героем-любовником и в то же время отважным смельчаком, некий «Иса бен Джинн» (прозвище, которое можно было бы перевести как «Иисус, сын дьявола»), так вот Иса является туда и говорит другим сбеахам:

— Там, внизу, находится одна женщина, которую я сильно любил! Попробуем узнать, жива она или нет!

Согласно его предписанию, оставшаяся часть племени отрыла скважину. С десяток несчастных вышли, едва держась на ногах, но все-таки живые. Они находились в верхней части пещер, «представляющих собой вертикальный лабиринт пустот», — отметит Готье, обследовавший эти места.

В других отсеках, там, где скопились ядовитые газы окуривания, приходилось ступать по трупам, превратившимся в «ворох соломы», рассказывает аль-Гобби. Их пришлось захоронить прямо там.

Впоследствии на месте бывшего бивуака в Айн Мериане было основано селение колонизаторов-Рабле. В 1913 году Готье отыскивает там человека, оставшегося в живых после окуривания, это восьмидесятилетний старик, которому в момент событий не было и десяти, так вон он оказался среди живых, выбравшихся оттуда благодаря тому, что Иса, «сын дьявола», хотел освободить «одну женщину, которую сильно любил».

И преподаватель университета в мирном колониальном Алжире, который преспокойно спал, работал и богател на удобренной трупами почве, пишет:

«В повседневной жизни далеко не часто встречается такая вещь, как окуривание… Я отдаю себе отчет в своем беспристрастии и, я бы даже сказал, безразличии, которые, на мой взгляд, просто необходимы, когда занимаешься спелеологией».

И вот через полтора века после Пелисье и Сент-Арно я упражняюсь в спелеологии особого свойства, ибо я цепляюсь за обрывки французских слов, почерпнутых из рапортов, повествований, свидетельств о прошлом. Будет ли мое начинание в отличие от «научных» изысканий Е. Ф. Готье проникнуто запоздалым пристрастием?

Извлеченная из забытья память об этом двойном захоронении живет во мне, вдохновляет меня, даже если порой и начинает казаться, что эту книгу записи умерших в пещерах и преданных забвению я завожу для незрячих.

Да, я ощущаю толчок, от которого звенит в ушах, и мне хочется поблагодарить Пелисье за его рапорт, вызвавший в Париже политическую бурю, но не только за это: ведь он возвращает мне наших мертвых, к которым сегодня я обращаю поток французских слов. И даже Сент-Арно, нарушивший ради брата условленное молчание, сам указывает мне место пещер-могил. Но стоит ли открывать их теперь, столько времени спустя после «сына дьявола», искавшего любимую женщину, не слишком ли поздно? Нет, слова эти, окрашенные в ярко-красный цвет, врезаются в меня, словно лемех погребального плуга.

Я решаюсь неприкрыто выразить свою нелепую признательность. Нет, не Кавеньяку, который был первым окуривателем, вынужденным из-за республиканской оппозиции уладить дело втихомолку, и не Сент-Арно, единственному истинному фанатику, а Пелисье. Совершив убийство с бахвальством наивной грубости, он испытывает угрызения совести и пишет, дабы поведать об организованной им смерти. Я готова чуть ли не благодарить его за то, что он не отвернулся от мертвецов, а уступил побуждению обессмертить их, описав их застывшие тела, их прерванные объятия, предсмертную судорогу. За то, что он сумел взглянуть на врагов иными глазами и увидел не просто фанатичное множество, армию вездесущих теней.

Пелисье, «варвар», военный командир, так обесславленный впоследствии, стал для меня первым писателем, поведавшим о первой Алжирской войне! Ибо он решается подойти к жертвам, которые только что испустили дух и содрогались не от ненависти, а от бессильной ярости и от желания умереть… Пелисье, этот палач и в то же время судейский писарь, несет в своих руках факел смерти и освещает его светом мучеников. Всех этих женщин, мужчин, детей, над которыми плакальщицы не смогли совершить положенного обряда (ни одного расцарапанного лица, ни одного медленно льющегося, душераздирающего песнопения), ибо и сами плакальщицы оказались испепеленными огромным пылающим костром… Подумать только, целое племя! А тех, кто выжил и, шатаясь, устремился навстречу первым проблескам зари, нельзя даже назвать восставшими из мертвых, скорее уж это бесплотные тени, которые даже при свете дня не могут разглядеть ничего, кроме кипящего котла бойни.

Писать о войне — Пелисье, который сочиняет свой рапорт 22 июня 1845 года, должно быть, предчувствует это — значит вплотную касаться смерти, ее бесцеремонных манер, это значит отыскать следы ее устрашающего танца… Вся окрестная природа — горы Дахры, меловые утесы, нагромождение выжженных садов — внезапно преображается, принимая облик места последнего успокоения. А жертвы в свою очередь обращаются в горы и долины. Так, женщины, неподвижно застывшие среди животных и не успевшие разомкнуть последних объятий, поведали нам о своем желании остаться верными сестрами-супругами своих мужчин, которые не сдались.

Пелисье, безмолвный свидетель, спустившись в эти навечно наполненные живым присутствием пещеры, охвачен был, верно, предчувствием палеографа: и победители, и побежденные, смешавшись, переплавляются в конце концов в едином потоке магмы.

Увидев своими глазами окуренных, обращенных в пепел, Пелисье берется писать рапорт, собираясь изложить события в установленном порядке. И не может, навеки став зловещим и в то же время взволнованным могильщиком этих подземных медин он чуть ли не заботливый бальзамировщик этого племени, навсегда оставшегося непокоренным…

Пелисье, уберегший от забвения долгую агонию полутора тысяч смертников вместе с их стадами, безумолчно ревущими в пещерах аль-Кантары над этой печальной кончиной, протягивает мне свой рапорт, и я беру этот палимпсест, чтобы в свою очередь запечатлеть на нем обугленную страсть моих предков.

II

Мой брат, который вполне мог бы мне довериться во времена своего первого побега в пылающие горы, не был мне тогда ни другом, ни товарищем. И я, витая в облаках, замыкалась в своих романтических грезах, сгорая в их огне, ничуть не похожем на тот, что пылал в горах, где скрывались партизаны… И вместе с ними мой брат, которого в отроческие годы влекли к себе изменчивые дали… И вот после тюрем и тягостного ожидания в ночной тьме, после нескончаемых лихорадочных блужданий одного лишь слова, сказанного в минуту нежданного откровения, оказалось довольно, чтобы найти общий язык, и слово это было «ханнуни».

Брат, сохранивший свою лукавую усмешку отроческих лет, в которой было все — и ненавязчивый юмор, и скрытая нежность, — вспомнил вдруг язык нашего детства, проведенного в горах. Нежные слова, ласковые выражения особого говора нашего родного племени что-то среднее между берберским языком обитателей горных вершин и арабским ближайшего города (древней столицы, сначала разрушенной, а потом вновь заселенной во времена андалузского исхода).

— Одного только слова, сказанного тебе по рассеянности подругой…

Я жду, он умолкает в нерешительности, потом добавляет:

— Стоит ей вполголоса сказать: «ханнуни», и ты сразу же безошибочно поймешь: «Так, значит, она из наших краев!»

— Я со смехом прерываю его:

— На сердце от этого становится теплее!.. Помнишь нашу тетушку, такую добрую…

Я перевожу разговор, вспоминаю тетушек, приветливых двоюродных сестричек нашего племени и ту старушку, что, лаская ребятишек, непрестанно повторяла: «Печеночка моя… ханнуни!», да, ту самую старушку, которая говорила это обычно только маленьким мальчикам, потому что не любила девочек (хлопот с ними не оберешься), и которая…

Как же перевести это слово «ханнуни» «милый» или «ненаглядный»? Во всяком случае, ни «мой дорогой», ни «мое сердечко» не подходят. Вместо «мое сердечко» мы, женщины, предпочитаем говорить «печеночка моя» или же «мой глазок»… Слово «ненаглядный» похоже на сердцевину салата-латука, такую свеженькую, затаившуюся в самой глубине, от него пахнет детством, оно благоухает рядом с нами, и мы, можно сказать, с жадностью проглатываем его…

Помнится, мы шагали по пустынной улице столицы. Встретившись как-то летним вечером совершенно случайно, мы смеялись от души, словно заново узнавая друг друга, будто два незнакомых, праздно шатающихся человека. Очутившись рядом с единственным братом таким стройным и статным, который был моложе меня на два года, — я часто лукаво кокетничала, выдавая его за «старшего» из-за преждевременно поседевших, несмотря на его молодость, волос… Он только раз приоткрыл мне завесу, обмолвился единственным словом, поведавшим мне о его любви. И меня словно в сердце кольнуло.

Я сразу перевела разговор. Стала вспоминать прошлое и старых тетушек, бабушек и двоюродных сестер. Одного этого слова оказалось довольно, чтобы наполнить мои ночи влюбленной мечтательницы… Влюбленной в брата, который никогда не был моим настоящим союзником, и в друга, которому не было места в лабиринтах моих мечтаний. Это слово похоже на водяную лилию, раскрывшуюся при ярком свете августовского дня, и сияет ослепительной белизной, вобравшей в себя чистоту наших детских бесед, его нежная ласка пробила себе дорогу сквозь нашу нелепую немоту… А ведь я могла бы…

Да, я могла бы рассказать о том, как тысяча ночей сменяет одна другую и каждый раз, а значит, тысячу раз, я взмываю ввысь, на самую вершину блаженства, и еще о том, как заветное слово, всплывшее из призрачных глубин далекого детства, остается запечатленным на снежных кручах — то губы мои пробуждают его в ночной тиши, то ласка исторгает его из моей плоти, и оно застывает, прекрасное в своей наготе, но мне так хочется хоть раз произнести его по складам, выдохнуть его и стать наконец свободной, а оно опять повисает, не покидая меня.

Ибо другой… Кто же этот другой, чей лик, сотканный из колебаний и мольбы, достоин этого слова, живого олицетворения самой высокой, целомудренной любви?

И тут я умолкаю. И так каждую ночь. Все ночи, исполненные блаженства, в котором купается мое тело, утопая во тьме.

Итак, на пыльной улице нашей столицы взрослый брат роняет это слово, раскрывая свою тайну или невысказанную печаль. Быть может, тем самым он хотел разрушить стоявшую меж нами преграду? На какую-то долю секунды из-за плеча брата показываются склоненные головы каких-то женщин, я вижу их шепчущие губы, мне слышится чей-то голос — а может, мой собственный? — это зов. Взмах крыла — вот что такое это слово — шотт.

Но фигура брата, вдруг выросшая предо мной, проводит, вопреки его воле, кровосмесительную грань, и в темных закоулках памяти возникают странные картины, мне слышится неясный шепот чьих-то губ, я ощущаю огненное дыхание выжженных некогда холмов, в недра которых я медленно погружаюсь. Там все еще задыхаются те, кто в смрадном гниении дожидался тогда жестокой или нежной — неважно, — но высказанной вслух любви.

Нагая невеста из Мазуны

Вот уже пятнадцать лет, как пал аль-Джезаир, попав в руки неверных. За ним — Оран, преданный своим беем. Да и расположенная у подножия Атласских гор Блида не смогла устоять под натиском врага — ее мавры дважды покидали стены города, спасаясь от французской армии, — точно так же, как и горная Медеа, где эмир не раз держал совет со своими лейтенантами, призывая туда и вождей с соседних гор. Константина — «город страстей» — отчаянно билась вдали за каждый свой дом, затем бей Ахмед, так и не сдавшись, скрылся в горах Ореса, а Константину отдали на поругание грабителям.

На восточном побережье давно уже покорился Бон, да и Бужи после множества перипетий — тоже, хотя независимые кабильские вожди по-прежнему являлись к ее крепостным стенам с воинственными намерениями; вместе с ними верхом на лошадях скакали их женщины, которые не страшились смерти, опьяненные, подобно мужчинам, священной войной. На западном побережье сдался Мостаганем, ибо внутри страны не смог устоять прославленный Тлемсен и даже сама Маскара, причудливая столица Абд аль-Кадира, который только что потерял к тому же свою «смала», а незадолго до того в рабство попал Шершелл; правда, когда французы вошли в город, вернее, в его древнеримские развалины, то не обнаружили никого, кроме одного безумца и одного паралитика, покинутых там.

Оставались города и селения, расположенные средь горных массивов. Захватчики совершали туда лишь короткие набеги, добираясь до верхних плоскогорий, открывавших дорогу в пустыню и тенистые оазисы… Однако некоторые из северных гор стояли нетронутыми: Кабилия, например, долгое время остававшаяся неприступной, Бабор на крайнем востоке страны, а также Атлас, вздымавшийся неодолимой преградой, где французские войска столкнулись с регулярными частями Бен Аллала и старого Беркани.

В центре Дахры, северного горного отрога, стояло особняком загадочное селение. В двадцати лье от Мостаганема и Милианы, неподалеку от Тенеса, где вот уже год, как в деревянных бараках поселились первые колонисты, и Шершелла, куда вновь вернулись коренные жители, только теперь уже покорившиеся, притаилась за крепостными стенами почтенная Мазуна. Когда-то она была резиденцией турецкого бея на Западе, но лет пятьдесят тому назад, если не больше, на склоне своих закатных дней она погрузилась в тихий сон. И каким-то чудом ей, подобно центрам крайнего Юга, удавалось сохранять свою автономию…

Пятнадцать лет минуло с тех пор, как пал аль-Джезаир.

В год падения Алжира у Си Мохамеда бен Кадрумы, городского каида, родилась дочь. Она была единственной, и звали ее Бадра, что значит полная луна. И вот теперь в Мазуне шла молва о непревзойденной красоте Бадры: славили ее зеленые глаза, ее молочной белизны лицо, ее пышную грудь, ее тонкую, словно молодая пальмочка, талию, ее черные как смоль длинные волосы, струившиеся по спине на манер старинного обычая.

Мать Бадры, которая умерла при родах дочери, была привезена в свое время из Тлемсена с такой торжественной помпой, что об этом до сих пор ходили легенды. Она была дочерью хаснаджи этого горделивого города; самого его вскоре убили в сражении, случилось это, когда янычары Мешуара выступили против эмира, а тот в отместку выселил турецкие семьи.

Никто в присутствии маленькой Бадры не вспоминал о несчастьях, постигших семейство ее матери, но недаром, видно, говорится, что тот, кому в колыбели не довелось увидеть улыбку дяди с материнской стороны, начинает свою жизнь не в добрый час! Зато у Бадры была кормилица, мулатка, приехавшая с запада; рабыня, получившая вольную, насыщала воображение девочки мрачными легендами, волшебными повествованиями… Говорили, будто бы она была родом из Марокко, и обе супруги каида — и та и другая дочери местных вождей, а стало быть, сельские жительницы побаивались ее.

Итак, Бадра, одинокая принцесса, живет-поживает в самом сердце пришедшего в упадок града. И уже год, как тайные волнения будоражат город, который никак не может забыть о своем былом величии. Каид Бен Кадрума явно стал сдавать, хотя ему нет еще и шестидесяти. Когда ему было двадцать лет, то есть во времена турецкого владычества — старожилы города до сих пор любят рассказывать об этом, — он отличился в годину смут и беспорядков, которыми памятен был страшный мятеж деревень против бея Орана. Это было задолго до апреля 1830 года! Да, тогда он проявил и отвагу, и сообразительность!.. А дело было так. Возвращаясь из Мазуны в Оран, бей попал в одном из ущелий в ловушку; самому ему удалось бежать, зато вся его охрана была перебита грозными сбеахами и улед жунами. Вернувшись по весне с удвоенными силами, причем добрая половина его людей — все в основном из недавно обращенных — не говорила ни по-турецки, ни по-арабски, бей учинил жестокую расправу. Каиду, тогда еще только что заступившему на должность, пришлось возглавить депутацию, которая пыталась смягчить оттоманскую суровость.

И вот в апреле 1845 года каид Бен Кадрума вновь оказался в подобной ситуации: делегация именитых граждан Мазуны встречала у ворот города (у тех самых ворот, которые две года назад они не пожелали открыть самому Абд аль-Кадиру, невзирая на его красных всадников и артиллерию) приближавшуюся французскую армию, которая только что одержала победу в жестоких боях с разгоряченным войском шерифа Бу Мазы, нового героя горцев, которого местные племена окружали опасным обожанием. Подробности одной из битв стали известны в Мазуне еще днем: атака французов была стремительной, и все-таки они потеряли двадцать человек! Шериф на своем скакуне скрылся со скоростью урагана.

Каид, стало быть, предстал перед командиром французов, едва державшихся на ногах от усталости; произнеся свою собственную речь и выслушав речь одного из старейшин города, он, не дрогнув, слушал теперь угрозы полковника, некоего Сент-Арно, прибывшего из Милианы…

Восседая на лошади, Сент-Арно с раскрасневшимся лицом кричал во весь голос, что из-за двуличия своих жителей Мазуна превратится скоро в руины; что Францию не обманешь, она все видит и знает; что коммерция процветает здесь, в городе, только благодаря воровству и разбою или, во всяком случае, благодаря укрывательству и перепродаже краденого; что чересчур большие стада, блеяние которых доносится сюда из садов, наверняка принадлежат беженцам или метяжным племенам… По мере того как произносилась эта речь, офицер из арабского отдела, некий Ришар, на лбу которого красовалась широкая повязка, так как он был ранен в недавнем бою, медленно переводил слова полковника для десятка именитых граждан, которые, закутавшись в свои просторные тоги, стояли, понуро опустив головы.

В ответ каид сказал отрывисто, с горящими глазами: Да будет на все воля Аллаха! Мазуна — город нейтральный, свободный город!.. Она одна сумела противостоять эмиру и не открыла пред ним своих ворот; она и теперь сумеет противостоять как господам, так и бандитам!

— Шериф был здесь не далее как двое суток назад! Он набрал у вас триста пехотинцев! Нам это доподлинно известно, у нас есть доказательства! — возразил раздраженно полковник, и Ришар бесстрастным тоном перевел его злобные слова.

— Я никогда не видел его в лицо! — ответил по — французски каид.

Затем, накрыв голову полой своего бурнуса из коричневой саржи, он отступил назад и растворился в толпе депутатов.

Сент-Арно был хорошо информирован, но и каид сказал правду. В предшествующие дни Бу Маза действительно останавливался у крепостных стен, принимая там своих приверженцев и почитателей, что же касается каида, то он не шелохнулся, не снизошел до местного вождя, как в свое время до самого эмира. Недруги объясняли это хитростью, а его подопечные — гордыней, унаследованной им от предков — кулугли.

И все-таки каид стал сдавать — постарел, видно. В тот день, когда Сент-Арно сыпал оскорблениями и угрозами, отряд арабской конницы во главе с агой Уарсениса, Си М'хамедом, окружил город. Едва французы ушли, как ага поспешил явиться с визитом к Бен Кадруме. На пороге он склонился в почтительном поклоне.

С минуту оба мужчины молча смотрели друг на друга: городской голова — в утреннем уборе, с суровым выражением на лице, которое не стерла даже утренняя молитва, состоявшаяся при большом стечении народа в главной мечети, откуда он только что пожаловал, а бербер с профилем хищной птицы в тоге рыжего цвета — отличие нового феодала, наделенного властью французами. Он, кого все побаивались, явился неведомо с какой задней мыслью — заверить каида в своих дружеских чувствах.

— Я до конца буду преследовать шерифа. Если бы он не убил моего друга, агу Бель Касема, после перенесенных им пыток, я бы, возможно, уверовал в его божественную миссию! Сыны города и близлежащих гор сбегаются к нему, словно обезумев… Пускай он молод и, как утверждают, отличается строгостью нравов-во что, впрочем, верится с трудом, — я все равно считаю его самозванцем!

— Как распознать ныне, кто самозванец, а кто нет? — возразил каид. — Свободы мы уже лишились, а бедам нашим конца-краю не видать!

Ага Уарсениса внезапно переменил тему, заговорив о своем старшем сыне:

— После мазунской медресе, где он был лучшим учеником, мой сын учился в Тунисе и Кайруане!

Он нахваливал его ученость и отвагу, говорил, что видит в нем своего преемника. Каид ничего не ответил. «Своей дочери я ему никогда не отдам», — решил он про себя, угадав, куда клонит ага. Они распрощались, и ага удалился. В тот же день его отряд покинул обобранный, разграбленный город, снова закрывший свои ворота.

Наступила как раз середина апреля; весна проходила под знаком сражений, коротких, но частых стычек, бесконечных преследований. В базарные дни только и разговору было что о молодом шерифе и о его красе — рассказывали о татуировке на его челе, о том, что его даже пули не берут, о его быстроходном коне и пророческих словах. Вспоминали и о его лейтенантах; однажды самый прославленный из них — Иса бен Джинн — появился на площади собственной персоной.

Кормилица, ходившая в тот день за свежими травами и флаконами редкостных духов, вернулась восхищенная.

— «Сын дьявола», как его называют, служит у нашего несравненного шерифа! На щеке у него шрам, но лицо — такое худощавое, можно сказать, из одних костей — красоты неописуемой: вот уж истинный герой свободы! Должно быть, именно таким явился на заре ислама Сид Али Фатиме, дочери нашего достославного пророка!..

И хотя Иса бен Джинн, говорят, жесток, это не мешает ему быть поэтом, добавила кормилица, которая размечталась затем, нередко выражая свои мысли вслух: — Рассказывают, будто в каждом племени, а может, и в каждом древнем роде Мазуны все красивые женщины грезят только о нем. Еще бы, ведь он каждой готов доставить радость, потому что, невзирая на все опасности, любит любовь не меньше, чем свободу!..

Бадра внимательно слушала описание героя.

— Если бы шериф, — молвила наконец она, — явился вдруг просить у отца моей руки, я бы, не задумываяь, тотчас согласилась, непременно согласилась бы стать его женой!

И что же, в тот самый вечер обе жены каида явились в комнату Бадры, отделанную голубой керамикой.

— Твой отец поручил нам сказать тебе… — начала первая.

— Что ага Уарсениса, Си М'хамед, просил сегодня твоей руки для своего старшего сына!

Твой отец согласился. В следующую пятницу они приедут на «Фатиху», а на другой день заберут тебя.

— Бедняжечка моя! — вздохнула кормилица, заключая в объятия обомлевшую от удивления и окаменевшую от горя Бадру.

В начале июля ага Уарсениса готовился к торжеству. В сопровождении внушительного эскорта и колясок, заполненных самыми красивыми женщинами его племени, он въехал в Мазуну. Восседая верхом на лошади, ага не сводил глаз с привратника, отворявшего тяжелые ворота, потом протянул ему свою медную чашу:

— Дарю ее тебе на память об этом дне!

Привратник взял отделанную чеканкой «сетлу». Весь день в городе судачили о победе — вымышленной, а может, и нет аги над шерифом. Стало быть, правду говорили, что Бу Мазе пришлось бежать и что ага перебил многих его соратников, а остальных обратил в бегство; он завладел даже его казной и знаменами.

Правда, он не осмелился принести их сюда, в этот город, где, как ему было известно, молва славила подвиги шерифа и его лейтенантов. Если бы он решился выставить напоказ хоть одно украденное знамя, привратник, вполне возможно, крикнул бы ему прямо в лицо:

— Вы все равно что шакалы, а он — настоящий лев, укрывшийся до времени в своем логове!

«Он отдает мне медную чашу, — думает про себя уроженец Мазуны, — чтобы похвастаться своим двойным богатством: трофеями, доставшимися ему от нашего героя, а теперь еще и самой красивой из наших девушек, которую он завтра увезет с собой!»

Агу Уарсениса, пересекшего из конца в конец весь древний город, провожали враждебные взгляды, хотя кое-кто из именитых граждан осторожно кивал ему в знак приветствия — на всякий случай. Кортеж, состоявший из доброй сотни всадников, прошествовал вдоль поросшего густой зеленью оврага, рассекавшего город по диагонали на две части. Кавалькада двигалась не меньше двух часов, а тем временем из дома каида, стоявшего в западной части города, напротив оливковой рощи, неслись пронзительные, традиционные крики женщин — «ю-ю».

Празднество берберских всадников — фантазия, — начавшееся на рыночной площади, продолжалось до глубокой ночи. Среди гостей, в окружении женщин родного города, возвышалась, словно идол, Бадра с наглухо закрытым лицом; из-под муаровых складок ее покрывала виднелись только кончики рук и ног. Песнопения, перемежающиеся с благословениями, не утихали ни на мгновение, а мулатка с залитым слезами лицом протягивала окружающим жижу из хны, замешанную в чаше, привезенной из Медины.

Город сотрясался от конского топота и ружейной пальбы; женский хор славил пророка и просил милости у своих святых для завтрашней свадьбы… Мазуна доживала на свободе свою последнюю ночь, и невеста, не обманув бдительного ожидания богато разодетых гостей, залилась наконец слезами.

При первых проблесках зари свадебный кортеж покинул стены Мазуны; перед паланкином невесты выступали пять или шесть всадников, выбранных средь самых молодых двоюродных братьев отсутствующего жениха.

Стоявший у порога своего дома каид Бен Кадрума был единственным, кому положено было видеть лицо Бадры. Позднее некоторые уверяли, будто он заговорил с ней о ее умершей матери, потом вдруг в довольно туманных выражениях стал просить у нее прощения.

И снова около сотни прибывших накануне наездников выступали все с той же спесью, только теперь они двигались в обратном направлении. К коляскам, увозившим родственниц аги, присоединились другие экипажи, где разместились обе мачехи невесты, две ее тетки с отцовской стороны и с десяток именитых горожанок. Они направлялись в Милиану, где, как говорили, затевался праздник на целую неделю.

В возвышавшемся над всеми паланкине лицом к увешанной золотыми украшениями, нарумяненной Бадре сидела мулатка в голубом, отливающем блестками платье, на ее курчавую шевелюру был наброшен ярко-красный шелковый платок. Рядом с ней находилась дочь аги, чуть-чуть помоложе Бадры и почти такая же красивая.

В первом ряду пышного кортежа гарцевал сам ага Си М'хамед, не спускавший с паланкина глаз. Он уже думал о другом празднике, который последует вскоре после этого, — о празднике по случаю свадьбы его дочери; может, она станет женой сына его нового коллеги, аги сбеахов Си Мохамеда, который заступил на пост Бель Касема, убитого Бу Мазой.

Один из юношей, скакавших в авангарде, вдруг поотстал и поспешил к aгe:

— На западе, за первыми ложбинами, появилась группа всадников в красных тогах!

— Красные тоги — да это же спаги! — сказал в ответ ага…

Остановив своего коня, он стал всматриваться в указанном направлении, но мог разглядеть только неясное, едва заметно приближающееся пятно. Взмахом руки он подал знак кортежу остановиться. Четыре лошади, запряженные в паланкин, сделали одно или два резких движения, так что все сооружение на какую-то долю секунды наклонилось влево… Донесся слабый женский крик, но паланкин уже обрел равновесие.

Это охрана моего друга Си Мохамеда! — крикнул зычным голосом ага М'хамед. — Он обещал помочь мне!.. Это он скачет к нам со своими охранниками и всадниками. Наверняка хочет принять участие в конном празднике! Окажем ему достойную встречу!

Всадники из авангарда один за другим повернули назад, ряды кортежа сомкнулись в ожидании приказаний.

— Встаньте в два ряда! — приказал ага.

Пока мужчины перестраивались и только охранники паланкина оставались на своих местах, ага Уарсениса, радостно улыбаясь, переходил от одних к другим, довольный этой встречей, напомнившей ему былые празднества в молодые годы, а может, и его собственную свадьбу.

— Они уже близко! — заметил кто-то.

Облако густой пыли заволокло горизонт. (И все-таки сквозь пыльную завесу можно было различить высокие фигуры наездников на низкорослых лошадях и ярко-красные пятна вздувшиеся от быстрой скачки тоги на спинах спаги. Внезапно дробный топот послышался совсем близко, словно рядом ритмично работал какой-то механизм, опередивший людей… Лишь кое-кто из присутствующих, отличавшихся особой осторожностью, удивился численности прибывших: двадцать или тридцать всадников, а может, и больше — наверное, авангард. Постепенно очертания их прояснялись, стали видны склоненные головы, согнутые ноги, длинные ружья наперевес.

— Что-то я не вижу своего коллегу! — прошептал ага, застывший в ожидании чуть поодаль от своих товарищей, двойная цепь которых вытянулась на добрую сотню метров.

Женщины в колясках — невидимые зрительницы оживились. Услышав разговоры о грядущем конном празднестве фантазии, — они испустили первый протяжный клич свое многократное «ю-ю», прозвучавшее прологом к наступающему торжеству. И почти в тот же миг раздался ружейный выстрел, затерявшийся в шквале пронзительных криков, рассекавших воздух. Кто-то успел заметить, что и сзади надвигается целая толпа. Ага М'хамед, стоявший по — прежнему в стороне, тронул свою лошадь, инстинктивно приблизившись к паланкину. Среди всадников он все еще искал глазами агу сбеахов, который на таком-то расстоянии мог бы окликнуть своего коллегу. Си М'хамед вдруг забеспокоился-ведь тут находились и его дочь, и его невестка.

Пыль еще не улеглась, и в ее гуще снова послышались выстрелы. Какой-то мужчина застонал, потом раздался крик ярости:

— Нас предали! Нас предали!

Неясные возгласы, издаваемые вновь прибывшими всадниками, слились вдруг воедино и, расколовшись, покатились по рядам, толпа людей задрожала, словно пшеничное поле на ветру:

— Мохамед бен Абдаллах!

— Мохамед бен Абдаллах!

Ага Си М'хамед понял наконец: стоявшие неподалеку от него товарищи падали один за другим под неумолчный стрекот карабинов.

— Нас предали! Нас предали! — твердили средь всеобщей сумятицы и неразберихи обезумевшие голоса.

Увы, это и в самом деле был шериф Бу Маза со своими воинами! Некоторые из них с диким хохотом сбрасывали с себя нарочито театральными жестами одеяние спаги, которым они воспользовались, прибегнув к военной хитрости.

«Значит, они убили моего друга, агу Мохамеда, и всю его охрану! Сняли с них одежду и переоделись, чтобы застать нас врасплох. Нас было трое: Бель Касем, Мохамед и я, а теперь, кроме меня, никого не осталось, да и мне, видно, пришел конец! — пронеслось в голове у аги, который один не разрядил своего ружья».

Вокруг него началась паника, люди бросились бежать: ружья-то у всех были заряжены холостыми патронами. Больше десятка мужчин погибли сразу, кое-кто успел воспользоваться кинжалом… Ага бился врукопашную с одним из воинов шерифа, судя по внешнему виду местным сбеахом. Мысли теснились одна за другой: главное не отходить от паланкина, думал он, чтобы было кому защитить двух девушек, сражаться надо до конца, перебить их всех, ну или почти всех. Ненависти в его душе не было, ничего, кроме удивления, он не испытывал. Первого противника он сумел ранить, и тот отступил, но перед агой сразу же выросли еще двое, потом трое. Он видел только их блестящие глаза.

«Как это чертовому шерифу удалось вернуться от флиттасов так быстро и так незаметно?» — думал он скорее по привычке, а сам тем временем продолжал с поразительной ловкостью отражать удары, хотя и знал, что ловкость эта в конечном счете была все равно бесполезна… Когда его ранили в бок, под мышкой, это была первая его рана, он вздрогнул всем телом и тут только заметил на вершине холма своего соперника в светлой одежде с новым ярко-красным знаменем, развевающимся над его головой. Словно орел — победитель, Бу Маза наблюдал сверху за схваткой.

Когда агу ранили во второй раз, он понял, что не выйдет отсюда живым. Его осаждали четверо; один из них, отойдя в сторонку, разглядывал открытую рану. Одного ага убил, второго ранил тот отскочил, но потом снова вернулся; третий стоял в нерешительности.

— Аллах велик! — крикнул Си М'хамед в сторону паланкина. Сквозь приоткрытые шелковые занавески виднелось чернявое лицо кормилицы, следившей за страшным поединком.

Оставшись без командира, основная масса конного отряда отступила назад. Некоторые раненые пытались бежать, преследуемые Исой бен Джинном и его солдатами. Возле окровавленного аги, который уже едва держался на ногах, вырос небольшой холмик из нескольких трупов — там были и люди, и лошади вперемешку.

Проявив известную ловкость, ага мог бы еще попытаться найти путь к спасению. Но он и не помышлял об этом. «Моя дочь! Моя невестка!» твердил он про себя. Словно издалека до него доносились истошные крики женщин, которые перекрывали вопли мужчин и с той, и с другой стороны. А в паланкине, раздвинув занавески и высунувшись наполовину наружу, причитала мулатка:

— О Аллах! О Аллах! О Сиди Яхья, Сиди Абд аль — Кадир!

Раненный в третий раз — кинжал проткнул ему живот, — ага почувствовал, что у него холодеет внутри… «Это конец!» — подумал он без всякой печали, как бы вдруг впадая в дрему, и тут небо разверзлось перед ним где-то вдалеке, маня голубовато-серой далью.

А на холме неподвижно застывшая фигура шерифа показалась ему совсем близкой, хотя тот не двигался с места. Бу Маза смеялся.

— Аллах велик! — повторил ага, которого выбили наконец из седла; он рухнул наземь, обратив лицо к паланкину, и тут занавески распахнулись.

— Отец! — закричала дочь аги и в один прыжок очутилась рядом с ним.

Вся закутанная в зеленый шелк, девушка, припав к земле, хотела спасти отца от надвигающейся смерти; четверо всадников шерифа смотрели на нее как зачарованные. Стоя в отдалении, Иса бен Джинн поднял руку с оружием, и, хотя его жест говорил сам за себя, он воскликнул с насмешкой в голосе:

— Невеста из Мазуны свободна!

Бу Маза, долго наблюдавший сверху за полем битвы, подъехал теперь ближе. Лицо его было бесстрастно, но, прежде чем взглянуть на женщин, он спросил тихонько, обращаясь к Исе:

— Сколько этих псов полегло?

— Двадцать или тридцать. Женщины в наших руках: остальные солдаты бежали! — ответил кто-то из стоявших рядом.

— Предатель ага дрался до последнего, надо отдать ему должное! — заявил Иса бен Джинн, указывая на мертвое тело у своих ног.

— Он сделал движение, собираясь приблизиться к девушке с разметавшимися волосами, которая рыдала, вцепившись в труп отца. Шериф жестом остановил его. Эта будет моей! — хотел он сказать.

Но тут, подняв голову, увидел Бадру: ослепительно прекрасная в своем свадебном уборе, она величественно выходила из паланкина.

Мохамед бен Абдаллах, он же Бу Маза, он же «халиф на час», прозванный так племенами Дахры ашаба, медиуна, бени хаджи, сбеах, да и другими, не менее воинственными, — Бу Маза, новый кумир окрестных гор, внушавший ужас благопристойным гражданам Мазуны, восседал на коне рыжей масти; коня этого подарили ему флиттасы, обитавшие на западе, а им он достался два года назад от самого Мустафы, знаменитого вождя дуаиров, которого флиттасы подстерегли в ущелье и убили. Итак, Бу Маза, восседавший на достославном трофейном коне, любовался Бадрой, не признаваясь самому себе, что эта добыча приводит его в восхищение.

А она, после того как мулатка откинула бархатную штору носилок, не торопясь спустилась на землю да так и застыла с широко открытыми глазами. Бадра лишь чуть побледнела, представ в своей царственной диадеме, венчавшей убор из фиолетового муара. Волосы ее, заплетенные в две длинные косы, перевитые шелковыми шнурочками, падают в глубокий вырез корсажа, украшенного старинными монетами… Сделав два-три шага, Бадра спокойно подходит к распростертым телам и чуть прикрывает глаза, чтобы дать возможность шерифу получше разглядеть себя.

Ее расшитые узорами туфли, бархатное платье изумрудного цвета, золотой пояс, стягивавший ей талию, руки, слегка приподнимавшие серебристую газовую вуаль, ниспадавшую до самой поясницы, — каждая деталь туалета превращала ее в неземное видение: всадники, сгрудившиеся за спиной Бу Мазы, казалось, затаили дыхание.

Один только Иса бен Джинн, стоявший сбоку, возле дочери аги, все еще не отнимавшей рук от тела отца, — сказал с усмешкой вполголоса:

— Сначала жена, а теперь вот полюбуйтесь — молодая львица!

Его командир, положив свою белую тонкую руку на рукоять кинжала с насечкой, промолчал, сделав вид, будто не слышит. Время шло; вдалеке заржала лошадь, за ней — другая. Люди начали терять терпение, однако все хранили почтительное молчание. Тогда Иса бен Джинн подошел к Бу Мазе и на этот раз довольно громко сказал:

— Обеих девушек вместе со служанкой мы доставим к тебе в палатку!

Узкие блестящие глаза шерифа по-прежнему были прикованы к Бадре. Но вот наконец он повернул голову в сторону своего лейтенанта. И даже не улыбнулся. Удостоил только легким кивком головы в знак согласия.

Потом резким движением дернул за повод и ускакал проверять, удачной ли оказалась другая ловушка, устроенная двумя лье дальше: солдат конного отряда, решивших бежать через узкие горловины уэда, подстерегали пехотинцы — сбеахи. Так что пули настигли их и там. Посланный гонец сообщил, что люди аги, попав в эту вторую ловушку, погибли все до одного.

Час спустя Бу Маза удалился к себе в палатку, раскинутую на ночь.

Никто на другой день так и не дознался, девственницы ли отвергли шерифа, когда он явился к ним, или же сам он не пожелал прибегнуть к силе при виде своих разгневанных или зачарованных жертв.

Остаток дня и всю ночь из мести ли или из ненависти дочь погибшего аги держала в руках кинжал отца. «Я убью либо себя, либо тебя!»- твердила она как в горячечном бреду и не умолкала даже тогда, когда Бу Маза делал вид, будто собирается подойти к ней. В ответ молодой командир лишь слегка щурил глаза и без особого удивления глядел на этих девиц, которые, несмотря на его блестящую победу, а может, как раз из-за нее, не желали покоряться ему.

В конце концов, устав, видно, от этой лихорадочной ненависти дочери аги, он приказал служанке увести ее вон из палатки. Остаток ночи те провели на улице. Стоял июль, ярко светила луна. Голубоватое пламя оливковых веток согрело их.

Так Бадра осталась одна в эту ночь, которая должна была стать ее первой брачной ночью, одна, наедине с шерифом. Из близлежащих долин доносился порой вой шакала. За кустами туи дрожал дозорный. Решено было выставить усиленную охрану… Однако свет факелов, освещавших палатку командира, горел не угасая. Сжимая в своих объятиях уснувшую дочь аги, мулатка чутко прислушивалась. Но вокруг-ни шороха, ни звука! «Неужели мужчина может устоять перед ослепительной красой моей маленькой Бадры?..» Машинально она читала про себя обрывки Корана. «Да никакой он не мужчина, этот шериф!»

На рассвете полог белой палатки приоткрылся. Бу Маза шагнул навстречу первым утренним лучам, а внутри все еще виднелся отблеск пламени горящей свечи… Шериф прищурился. Мулатка, сама не зная как, очутилась возле него. Он кивнул головой и пошел прочь. Служанка вошла в палатку.

Со вчерашнего дня Бадра, казалось, так и не шелохнулась. Сидящая статуя, да и только: глаза закрыты, веки голубеют от краски, на висках — мелкие капельки пота, воздух насыщен влагой… «Диадема-то тяжелая», — подумала служанка, опускаясь на колени.

И тут только, потеряв голову от волнения и захлестнувшей ее нежности, она принялась снимать драгоценности с невесты: «асабу» с подвесками с головы, множество фесских ожерелий с шеи, изумрудные броши, потом вынула треугольные «шенгалы» из ушей и сверкающие розочки из волос. «Видно, эти драгоценности, — думала она, — спасли ее от человеческого вожделения и от земных страстей… Шериф, да хранит его Аллах, не соизволил коснуться золота, а без этого до девушки было не добраться, ну а девушка…»

Бадра, почувствовав облегчение, прильнула к своей кормилице.

— Я умираю, — прошептала она, — умираю!

Служанка, уложив святую невинность, решила, что Бадра плачет от унижения… «Он отверг редчайшую жемчужину Мазуны!» — твердила она про себя.

Вскоре один из приближенных «сына дьявола» явился сообщить, что прибыла целая делегация мазунцев во главе с каидом-кулугли и что шериф принял их.

— Сколько этот пес, сукин сын, жалкий прислужник христиан, дал тебе за твою дочь, какой выкуп ты получил, ты, служивший в свое время славным повелителям?

Каид Бен Кадрума, низко склонив повинную голову, вынужден был назвать цифру.

— Тебе придется заплатить вдвое, чтобы получить обратно дочь и спасти свою честь!

Затем каждому из именитых граждан пришлось самому договариваться о выкупе той или иной женщины, которая вместе с другими дожидалась решения своей участи чуть поодаль. Шериф с презрением препоручил вести эти переговоры своим лейтенантам.

— Стоит нам только оступиться, и эти коварные предатели завтра же явятся, чтобы побольнее укусить нас, да еще позовут на помощь французского полковника!

— Да можно ли сердиться на этих мавров, — заметил кто-то, ведь они от отца к сыну, из поколения в поколение только и делали, что дрожали от страха!

Всем пленницам, которых, за исключением Бадры и дочери аги, собрали возле усыпальницы святого Сиди Бен Дауда, где еще накануне водрузили ярко-красное знамя шерифа, сообщили, что не пройдет и часа, как привезут выкуп, и тогда они получат свободу…

Некоторые из них расцарапали себе лицо и шею, оставив кровавые отметины, ведь их мужья или сыновья остались непогребенными на поле брани. Другие, из числа родственниц невесты, не выражали ни страха, ни печали. С невозмутимым видом они терпеливо дожидались, лишь вздыхая порой от усталости. Время от времени одна из них что-то шептала, и все они буквально сгорали от любопытства: как знать, уж не собирается ли шериф или кто-то из его грозных адъютантов оставить у себя двух девушек — во всяком случае, самую красивую, Бадру?

Вскоре под большим секретом стало известно, какую сумму пришлось заплатить каиду. И горожанки, забыв об усталости прислужник из усыпальницы велел приготовить для них кускус с курицей, — заважничали, как будто бы добродетель и красоту, хранимые пуще всяких драгоценностей, можно было оценить в золоте!

Близилась вторая ночь привала. Шериф решил, что они покинут бивуак на следующее утро. Смеркалось, когда вернулись посланные им разведчики: новость о его победе, рассказывали они, повергла в ужас гарнизоны аль-Аснама, Милианы, Тенеса… Полковник уже направил гонцов к генералу де Буржоли и командиру войск, стоявших в Тенесе. Французы собирались двинуться в путь завтра же, самое позднее — через два дня.

— Мы пройдем по территории бени хинджей, а оттуда вернемся к флиттасам, — заявил Бу Маза.

Привезли золото из Мазуны. Горожан с их сокровищами оставили на ночь дожидаться решения своей участи.

— Мы не грабители и не разбойники, а суд Всевышнего может подождать!

Прибыл лейтенант Бен Хенни, вождь соседних с Тенесом племен, он подтвердил, что мавры древнего Тенеса, так же как и Мазуны, только и говорят о появившемся вновь шерифе. Две самые большие мечети буквально сотрясались от трепетных молитв! То страх, а то огонь вновь обретенной веры заставляли дрожать эти пришедшие в упадок города.

— Прав был святой Сид Ахмед бен Юсеф, когда смеялся над ними в своих знаменитых речениях! — прошептал кто-то рядом с шерифом, но тот даже не улыбнулся.

Иса бен Джинн наклонился к нему: — Господин, пришло время вернуть женщин. Мои люди пересчитали дуро выкупа. Все в порядке!.. Будет на что удвоить численность твоего войска в сохранивших нам верность племенах до самого Мостаганема; может, даже тебе удастся соединиться с эмиром!

Шериф молвил своим тихим голосом:

— Говорят, что его гонец, который везет письмо, уже близко!.. Займись женщинами! — Затем, помолчав немного, добавил: — Оставим дочь аги! Она все не унимается, пускай же кровь девчонки сохранит память об отце!.. Дарю ее тебе!

Иса склонил голову в знак благодарности за такой подарок. Потом сказал:

— Вот мое предложение: верни жен и дочерей мазунцев, но только без драгоценностей!.. Они наверняка стоят не меньше того, что мы от них уже получили!

— Недаром тебя прозвали «сыном дьявола», — с улыбкой ответил шериф. Поступай как знаешь. И забирай добычу себе!

Пленницы выходили одна за другой, каждая закутанная в цветное или белое покрывало не первой свежести. Они представали перед Исой бен Джинном в сопровождении четырех стражников. Шауш в парадной одежде, но без оружия, поджидал их.

— Каждая из вас должна снять с себя все свои драгоценности и отдать их шаушу! Если кто-то замешкается или пожадничает, я собственной рукой сорву с нее одежду! — провозгласил громовым голосом Иса.

Началось нечто невообразимое, послышались крики, вопли. Но когда один из воинов Исы бен Джинна, подняв вверх ружье, выстрелил несколько раз в воздух, сразу же воцарилась мертвая тишина.

Шауш в сползавшем ему на лоб ярко-красном тюрбане, пряча в пышных усах улыбку, уселся, поджав ноги, и, изображая из себя кади, стал ждать.

— Бандиты! Разбойники с большой дороги! — прошептала одна из женщин.

Но другие тотчас зашикали:

— Несчастная, придержи свой язык, ты что, хочешь нашей погибели?

Каждая женщина, завернувшись в покрывало, делавшее ее безликой формой, приближалась медленно и торжественно. Затем откуда-то из-под полы высовывалась рука и роняла диадему, брошки, пару халхалов, три, четыре или пять перстней… За ней почти тут же следовала другая. Счет велся безошибочно, на дощечке записывалось количество драгоценностей и их наименование.

Операция эта длилась больше часа. Шериф тем временем прогуливался на своем коне рыжей масти чуть поодаль.

Но вот внезапно все замерло, остановилось: из палатки командира с открытым лицом выходила невеста. Она нарочито надела все свои драгоценности. В руках у нее была диадема. Она пришла последней и выступала весьма торжественно. Казалось, она одна несла на себе все драгоценности города. «Из-за нее все наши беды!» — воскликнула одна из мачех.

Бадра шла с опущенными глазами, как будто наизусть знала путь. Ее кормилица, шедшая следом, причитала со слезами: неужели у девушки никогда не будет свадьбы?.. Шериф, собравшийся было удалиться, остановился, созерцая красочную сцену, а свет зари таял, растворяясь за живой изгородью из кактусов.

Бадра в нерешительности замерла перед Исой бен Джинном, не осмелившимся вымолвить ни слова; глядя на нее с восхищением, он тоже решил стать безучастным зрителем.

Величавым жестом она плавно опустила свою диадему можно было подумать, что она находится в спальне для новобрачных, затем положила слишком тяжелые серьги, четыре, пять, нет, шесть жемчужных ожерелий, потом по меньшей мере с десяток брошек и еще… «Аллах! Аллах!» вздыхал шауш, потребовавший другой ящик. Великолепие драгоценностей и ослепительная красота самой невесты настолько ошеломили писаря, что он забыл вести положенный учет.

На девушке не осталось ничего, кроме легкого платья в мягкую складку и жилета с широкими газовыми рукавами.

Резким движением она сняла, чтобы положить ее рядом с другими драгоценностями, шитую золотом островерхую шапочку — вырвавшись на волю, ее густые черные волосы рассыпались по плечам. Затем, проворно наклонившись, она сняла свои туфли зеленого бархата, тоже шитые золотом. И таким же точно мягким движением танцовщицы спустила на бедра пояс из тяжелых старинных монет. Потом, снова наклонившись, она схватила свои халхалы, чтобы протянуть их как бы украдкой совсем оторопевшему шаушу. И тут послышался топот копыт. Это Бу Маза ускакал прочь на своем коне.

— Довольно, ради Аллаха! — воскликнул Иса, глаза его горели, он не мог оторваться от этого зрелища.

— Довольно! — взвыл женский голос откуда-то из гущи пленниц.

— Уж не собирается ли она раздеться догола? — подхватил другой в передних рядах. Со всех сторон раздавался враждебный ропот.

В тот же миг кормилица подбежала к ней. Она обвила руками хрупкую фигурку девочки в изумрудном платье с развевающимися на ветру волосами, а та, устремив взор к небесам, твердила тихонько, словно про себя:

— Я — нагая! Хвала Ачлаху, я совсем нагая! Хвала…

Мулатка с материнской нежностью мало-помалу успокоила свое измученное дитя и потихоньку втиснула ее в самую гущу ропчущих женщин.

Никто из них не поинтересовался судьбой второй девушки — дочери убитого аги. Палатку шерифа сложили. Его колонна двинулась первой со знаменем впереди, с оркестром флейтистов и барабанщиков, пронзительная музыка которых будоражила душу. Шествие замыкали воины Исы бен Джинна со своими мулами, сгибавшимися под тяжестью драгоценностей и выкупа.

Две недели спустя полковник Сент-Арно, окурив неподалеку от пещер Накмариа очередную группу сбеахов, повстречался наконец с войском Бу Мазы, пытавшегося на какое-то время уклониться от битвы.

Ему-то в руки и попали несметные сокровища, а заместитель Сент-Арно, Канробер, разогнал приверженцев Бу Мазы… Дочь аги, плененная шерифом (зачем она оставалась в его палатке — чтобы по-прежнему оскорблять его, бросая ему вызов? — никто так и не узнал), исчезла в суматохе боя. Через два дня ее брат, служивший проводником спаги Канробера, проезжал мимо одного дерева.

— Брат, Али, брат! — раздался тихий, испуганный шепот.

Сын аги остановился под ветвями дуба. Маленькая фигурка оторвалась от дерева и прыгнула прямо в седло изумленного молодого человека.

— Я прячусь здесь уже два дня! — прошептала девушка, обняв брата.

Возвратившись в Тенес, французские солдаты поведали о встрече брата с сестрой настоящее чудо… А на базарной площади Мазуны бродячие сказители мед-дахи — рассказывали народу, как султан, обещанный пророками, вернул «нагими» жен и дочерей вероломных предателей и их приспешников. Распродав все свое добро и прогнав обеих жен, Мохамед бен Кадрума решил совершить паломничество в Мекку вместе с дочерью.

— По возвращении, — объявил он кое-кому из своих близких, — я уже не вернусь в этот город, который утратит свою свободу! Подобно многим другим, я отправлюсь в изгнание-в Тунис, в Дамаск, а может, и в Стамбул.

За год до этих событий в Алжир приехал бывший лейтенант Наполеона I, ставший впоследствии землевладельцем, который к 1840 году разорился из-за двух небывалых паводков Роны. Берар — так его звали — решил заняться земледелием в новом Тенесе. Солдаты армии Бюжо строили в этом селении дома из досок, на смену которым позже пришли камни величавых римских развалин.

Однако Берар вскоре оставил земледелие и занялся торговлей — он продавал бумагу, карандаши и тетради, — а потом открыл еще и читальный зал. Тут как раз начался мятеж в Дахре и последовали все описанные выше события, в том числе и мазунская свадьба, которую Бу Маза использовал как западню.

Владелец писчебумажного магазина Берар благодаря своему опыту бывшего императорского солдата, а также полученному образованию и своим сединам становится одним из старейшин европейского Тенеса, остро переживавшего столь близкие территориальные волнения. Он решил возглавить одну из вспомогательных военных частей… Двадцать лет спустя он напишет воспоминания об этом мятеже, но в Мазуне так ни разу и не побывает. Впрочем, в то время никто из европейцев не мог еще на это отважиться; древний город упорно сохранял свой нейтралитет, окончательно погрузившись в непробудную спячку.

Один из лейтенантов Бу Мазы, аль-Гобби, тоже оставит описание этих событий. Принимал ли он сам участие в нападении на свадебный кортеж? Восхищался ли, стоя рядом со своим командиром, Бадрой, оставшейся «нагой»? Вполне возможно, что так оно и было.

Когда Берар писал свои воспоминания, он, по его словам, уже ознакомился с описанием аль-Гобби. Однако осталось неясно, читал ли он перевод арабского текста, или у него была копия оригинала? Сам оригинал до настоящего времени так и не найден.

В конце концов все погружается в сон, уходит в небытие: женщины, изнемогающие под тяжестью драгоценностей, города, на которые давят воспоминания о прошлом, точно так же, как записи, оставленные очевидцами, которых предают забвению.

III

В Париже в маленькой квартирке владельца книжной лавки двое влюбленных собирались без всякого шума, тихо и скромно, отпраздновать свадьбу.

Дни подготовки к этому торжеству проходили как во сне. Но даже приближающийся праздник не мог заставить забыть о подстерегавшей в те дни каждого беде, и было неясно, не случится ли чего в самый последний момент с гостями, а может, и с новобрачными…

Будущая супруга бродила по темным комнатам, заставленным книжными полками. К ней в гости приехала мать, стройная женщина, которой не было еще и сорока, с толстой косой черных волос за спиной; она прилетела ночным самолетом вместе с младшей дочерью, почти ребенком. Все три женщины рьяно убирали квартиру, потом мать с невестой отправились в большие магазины, чтобы сразу купить что-то вроде приданого: белье, бледно-голубое домашнее платье, пару туфель.

День свадьбы за месяц был назначен женихом, вынужденным скрываться и потому перебиравшимся с квартиры на квартиру; девушка, жившая в студенческом общежитии, всякий раз узнавала о новом его пристанище, которое хоть на время обеспечивало ему безопасность. Так продолжалось около года.

Одно из последних его прибежищ находилось напротив заведения для глухонемых. Но и с ним пришлось расстаться во избежание несчастья. Консьержкой там была вечно растрепанная коротышка; каждый вечер она ругалась во дворе последними словами, не в силах справиться с непробудным пьянством своего супруга. Но именно она в один прекрасный день выставила двух полицейских, явившихся нанести у нее справки о молодом студенте. Без малейших колебаний она тут же спровадила их:

— Да уж птичка-то давно улетела!

Едва полицейские ушли, она сразу же поднялась, чтобы предупредить их, потому что, по ее словам, «от природы терпеть не могла шпиков!».

Полицейское расследование началось, в общем-то, из-за пустяка: отменили льготу, которой раньше пользовался молодой человек в отношении военной службы. Его престарелые родители в горном селении, измученные бесконечными налетами партизан и следовавшими за этим прочесываниями, сумели предупредить сына о том, что им пришлось дать его парижский адрес, который, как они надеялись, был уже не действителен.

— Он мне давно не пишет! — заявил полицейским отец. Должно быть, работает где-нибудь во Франции, чтобы иметь возможность продолжать учебу. Мы бедные. Я не могу посылать ему деньги!

А затем продиктовал двенадцатилетней девочке письмо:

— Пиши: «Они доберутся до тебя! Уезжай поскорее в другое место!»

Сын не сумел переехать сразу, из-за чего и возникли неприятности. Тем летом конкурирующая националистическая фракция, которая оспаривала у объединенной организации право на вступление в ее ряды старых активистов (рабочие вновь стали встречаться в североафриканских кафе, как до войны), не раз угрожала кровной местью. В результате первого столкновения между соперничавшими и одинаково тайными организациями, имевшего место в одном из ресторанов в центре Парижа, насчитывалось пятеро или шестеро убитых. Центральные газеты, писавшие об этом, утверждали, что речь шла о сведении счетов между гангстерами.

Во время прогулок, которые влюбленные еще позволяли себе, то были блуждания с бесконечными разговорами вне времени и пространства, принадлежавших другим и революции, словно, не имея права быть вписанным в историю с большой буквы, их счастье, когда они обнимались в подъездах, имело тем не менее отношение к коллективной горячке, — так вот во время этих прогулок влюбленные остерегались, конечно, полицейской слежки. Однако такого рода опасность была не самой страшной.

Заметив слишком настойчивый или, напротив, чей-то ускользающий силуэт, следовало уйти от слежки, распознать и обмануть преследователя, ибо влюбленные знали, что братоубийственная война разгоралась, грозная и невидимая… Конкурирующие подпольные организации направляли друг другу письма со свирепыми угрозами, с вынесением окончательного приговора во имя призрачного права точно так могла бы поступить, пожалуй, по отношению к своей сопернице впавшая в отчаяние, покинутая любимым женщина.

И вот девушка, очутившись в Париже, где ее глаза инстинктивно избегали смотреть на красную полосу трехцветного знамени, торчавшего на каждом перекрестке (красное напоминало ей о крови ее соотечественников, гильотинированных совсем недавно в лионской тюрьме), девушка воображала, будто они с любимым куда-то плывут. Ей казалось, что их пара исчезает на глазах у окружающих, становится вдруг невидимой, несмотря на льющийся с небес ослепительный свет начала весны.

Надо уехать: их беседы питались этой нескончаемой темой. Уехать вместе! Возвратиться на родину, чтобы встретиться в родных горах с мятежниками, такими же беспечными, как и они сами. «Это только мечты, — возражал молодой человек, — ты бредишь! Не будет там никаких студентов, не выдумывай! И мы не сможем сражаться вместе… В Армию освобождения берут только деревенских женщин, которым привычны и леса, и колючие кустарники! Ну разве что за исключением нескольких санитарок!» Она не понимала, почему он не хотел пускать ее в этот зачарованный мир: в ее представлении грядущее приключение касалось их обоих и потому встретить его надо было с радостью… Разве накануне в подземных переходах метро им не удалось «провести» двух полицейских, да еще как — с завидной легкостью и непринужденностью, хотя потом их душил неудержимый смех?..

Так они спорили, не соглашаясь друг с другом, ей казалось — из-за тактических соображений, потом все-таки решили пойти на компромисс: если нет возможности немедленно вернуться на родину, границу пересечь все равно надо как можно скорее, пускай даже тайно или каждому в отдельности (ведь только имя молодого человека значилось в списках подозрительных). Встретятся они в Тунисе среди беженцев, а оттуда наверняка совершенно свободно отправляется к партизанам масса добровольцев. Она упорно верила, что путь в освободительную армию открыт для девушек: разве национальные руководители не говорили постоянно о том, что в борьбе все равны?

Споры, бесконечные обсуждения планов на будущее — все это нисколько не мешало им бодро шагать по улицам Парижа. Предаваясь мечтам об этом самом будущем, жених и принял неожиданное решение об их свадьбе: поскорее отпраздновать свадьбу, а потом — уехать…

Там, у них на родине, прошлой весной, несмотря на отсутствие самих нареченных, состоялась традиционная встреча представителей двух семей. То был день официальной помолвки, как написали им потом, такая церемония давала возможность «заранее» получить свидетельство о браке. Вместо жениха по доверенности расписался его дядя, а что касается невесты, то ей, даже если бы она присутствовала сама, все равно потребовался бы отец в качестве опекуна. Итак, несмотря на их отсутствие, брак был все-таки узаконен; они смеялись над этой формальностью, похожей на комедию.

— Напиши своим родным, — попросил вдруг жених в порыве нежности или тревоги, в которой сам себе не признавался. Скажи им, что мы поженимся ровно через месяц! В конце концов, по закону мы уже женаты!

— Эта квартира владельца книжной лавки — француза, задержанного несколько месяцев назад за то, что он помогал национальной подпольной организации, — пустовала со дня ареста ее хозяина, и потому полиция отменила слежку за ней. Один приятель, выйдя из тюрьмы, дал им этот адрес.

Они решили временно устроиться там. В дни, предшествовавшие свадьбе, будущая супруга после безуспешной попытки растопить старую коксовую печь (в эти морозные зимние утра комнаты наполнялись дымом, но не согревались) погружалась обычно в чтение редкостных книг в роскошных переплетах.

Приехавших к невесте мать и младшую сестру ничуть не смущала чужая обстановка. Брат, почти подросток, был арестован в Лотарингии, его сочли «агитатором» и теперь часто переводили из тюрьмы в тюрьму, так что мать, совсем как западная туристка, привыкла ездить на поездах, летать на самолетах и плавать на пароходах. Каждые три месяца она навещала единственного сына, где бы он ни находился, в любом городе Франции или Наварры.

Женщины приложили все старания, чтобы привести в порядок парижскую квартиру: начистили паркет, отмыли до блеска кухню, приготовили для молодых новое постельное белье, полученное в последний момент, не забыли и о традиционной трапезе, которая по обычаю должна была состояться на другой день после свадьбы. Мать считала, что этот обычай надо непременно соблюсти, и пригласила с десяток друзей и родственников — студентов и иммигрантов, работавших в Париже…

Наблюдая за оживленной деятельностью своей молодой матери, невеста ощущала себя бессловесной статисткой в какой-то игре с неведомыми ей правилами. А мать не уставала перечислять вслух все положенные в таких случаях обряды, неукоснительно соблюдавшиеся в их родном городе, который отсюда, с далекой чужбины, казался нереальным или вообще уже не существующим. Угроза, нависшая над женихом, политическая деятельность которого становилась все активнее, внушала опасения относительно церемонии, назначенной на следующий день. Но какой церемонии?

Девушка вдруг заметила, что ей очень не хватает отца. Хотя, если бы свадьбу праздновали в соответствии с принятыми обычаями, на нее собралось бы многочисленное, но исключительно женское общество.

Однако, согласно той же традиции, в ту минуту, когда женщины свадебного кортежа должны увести невесту, отец, обняв дочь и укрыв ее своим бурнусом, переступает порог вместе с ней. Мать в это мгновение льет неутешные слезы, громко изливая свое горе, словно оплакивает усопшего. В этой суматохе, усугубляемой криками музыкантов и воплями соседок, мать сетует на то, что лишается поддержки в грядущей старости. Хотя в то же время в сердце ее оживают воспоминания о собственных надеждах и мечтах…

Но моя мать очутилась в зимнем Париже, и ей было не до слез. Впрочем, даже если бы свадьба праздновалась там, в доме с множеством террас, принадлежавшем умершей бабушке, и ласковый андалузский тенор вторил бы нежным трелям трехструнной скрипки, рыдающей всю ночь напролет — ведь это волнующая ночь прощания с девичеством, — мой отец все равно не стал бы брать бурнуса, сотканного из чистой шерсти женщинами нашего племени, и обнимать меня, чтобы вместе со мной переступить порог родного дома. Он стремился быть вполне «современным» и ни за что не поступился бы своими принципами в угоду старинным обычаям, хотя и нынешней моды не одобрял. И сколько бы старухи ни убеждали его, пытаясь настоять на своем и внушить ему, что он обязан умилостивить Всевышнего, он все равно бы… Впрочем, к чему эти пустые разговоры, неизвестно еще, захотел бы отец вообще встретиться с женихом, которому все эти годы тайного сватовства вплоть до официальной помолвки казалось, будто он похищает у него старшую дочь?

Ясно было одно: свадебное торжество проходило без доброго согласия моего отца, и не только потому, что он отказывался следовать обычаям, установленным предками. Как ясно было и другое: оба мужчины не смогли бы взглянуть друг другу в глаза из-за всей этой двусмысленности, ни один из них не желал уступать другому, а возможно даже, оба уже ненавидели друг друга, не отдавая пока себе в этом отчета.

Так в Париже, куда доносились отголоски непокорства, проникавшие даже в это временное брачное пристанище, я предавалась воспоминаниям об отце, решив непременно отправить ему телеграмму с торжественными уверениями в своей любви. Я забыла точные слова своего послания, но это было что-то вроде: «В этот знаменательный день я думаю прежде всего о тебе. И я люблю тебя».

Быть может, мне следовало объявить ему во всеуслышание «я-люблю-тебя» на французском языке, объявить открыто и без всякой видимой необходимости, прежде чем отважиться провозгласить это во тьме — только вот на каком языке? в часы, предшествующие свершению брака?

Да, это свадебное торжество непрестанно лишалось чего-то: не было ни пронзительного женского клича — традиционного «ю-ю», — ни гомона толпы закутанных в покрывала женщин, ни дразнящего запаха всевозможных яств всей этой нарочитой суматохи, которая поддерживалась, дабы дать возможность невесте, такой одинокой средь всеобщего возбуждения, проникнуться печалью грядущей жизни…

Для меня брак означал прежде всего отъезд: границы, которые предстояло пересекать второпях, конспиративные встречи, которые заново надо было устанавливать в другой стране. Приезд моей матери и младшей сестренки пробудил в моей душе воспоминания о прошлом. Эти женщины стали для меня воплощением чего-то очень значительного, что подразумевалось само собой, и, когда мы умолкали все трое, никто из нас ни на минуту не забывал о мальчике, томившемся за стенами непрерывно менявшихся тюрем, о моем брате.

И вот наконец я с бесконечной осторожностью подхожу к тому крику, который знаменует собой прощание с девичеством, не преминув вспомнить в ряду прочих символов о крае моего детства. Даже по прошествии двадцати с лишним лет крик этот звучит во мне, словно это случилось вчера, и нет в нем ни боли, ни восторга… Голос какой-то бесплотный, а глаза глядят в летящую пустоту и не торопятся понять…

Крик без всякой фантазии и конного празднества, который мог бы прозвучать на любой свадьбе, даже при отсутствии лошадей в красочных попонах и разодетых всадников. Крик очищающий, крик облегчения, крик, устремленный навстречу свободе. Внезапно оборвавшийся, долгий, нескончаемый, первый крик тела, в которое вдохнули жизнь.

Юноша всегда помнил: как только он переступит порог комнаты святилища вечной любви, его сразу охватит священный трепет и, прежде чем подойти к неподвижно застывшей девушке, он должен совершить положенные молитвы…

Самозабвенно распростершись на полу, с сердцем, исполненным неизбывной любви к Аллаху и его пророку, а также к местному святому, хранителю всего края или племени, мужчина, любой мужчина, следуя священному завету, обязан смиренно помолиться и только после этого имеет право приблизиться к ложу, которое обагрится кровью.

В глазах девушки затаилась улыбка. Как преобразить эту кровь в проблеск надежды, не дав ей осквернить юные тела? Минута мистического сближения. И вот во время этого свадебного торжества в Париже, охваченный тоской по родной земле, жених, войдя в комнату, где стоит новая кровать и прямо на полу лампа, отбрасывающая красноватый свет, сразу направляется к той, что ожидает его, он смотрит на нее и обо всем забывает.

И только спустя несколько часов, лежа рядом с той, что все еще дрожит от волнения, он вдруг вспоминает о неисполненном обряде. Пускай он никогда не молился прежде, но, вступая в брак, он непременно решил это сделать. И теперь его терзает горестное предчувствие.

Наш союз не получит благословения, шепчет он.

Супруга смеется над этой суеверной печалью и пробует успокоить его. Она верит в их любовь и рисует ему радужное будущее. Он обещал, что посвящение ее в таинства любви займет столько ночей, сколько потребуется. И вот в первое же мгновение этой первой ночи он поторопился лишить ее девственности.

И крик этот, крик боли, исполнен тайного изумления. Он набирает силу. Взмывая ввысь, стенание это свидетельствует не только о ране, оставленной копьем, оно выражает внутренний протест.

Удастся ли мне еще хоть раз взлететь на гребень этой волны? Вновь воскресить трепет невольного протеста? Преодолевая собственное сопротивление, тело изливает свой пыл, отдаваясь неудержимо влекущему его бурлящему потоку. Душа воспламеняется, сгорая мгновенно, но какое это имеет значение?

И еще мне хочется рассказать о своей победе над стремлением к тихой ласке, утонувшим в поднявшемся шквале волн. О победе над стыдливостью, над привычной сдержанностью. Краснея, я решилась все-таки сказать сестре с мамой, утешая себя тем, что их нежность ко мне поможет им понять:

— Пожалуйста, оставьте меня в доме одну на эту ночь!.. «Он» отвезет вас переночевать в гостиницу!

Я выразила это желание примирительным тоном… Раз уж судьбе угодно было лишить меня свадебного празднества, шумного гомона гостей и изобилия яств, пусть вокруг не будет никого, и тогда ночь станет безбрежной и бездонной, и я останусь с «ним» наедине так, неожиданно для себя самой, я вдруг заговорила о муже в принятой у нас традиционной манере.

И вот этот крик в конспиративном доме. Я наслаждалась моей победой, ибо жилище не заполонили любопытствующие дотошные женщины, и даже моя мать с сестрой исчезли на некоторое время, так что, поборов заслоны протеста, крик взмыл до самого потолка.

Лампа продолжает гореть… Жених, которого преследует полиция, упорствует в своем отчаянии: он собирался помолиться до этого.

«До чего?» — думаю я, пробираясь по коридору, словно раненая газель, и стараясь не смотреть на себя в зеркала.

До крика, разумеется. Нет, говорю я себе, ни Всевышний, ни волшебное заклинание не в силах защитить эту любовь «до самой смерти», как надеется мужчина. В последующие дни я жадно разглядываю в метро женщин, всех женщин. Меня терзает первородное любопытство: почему все они молчат, почему каждая из них скрывает: ведь любовь это крик, неустанное страдание, которое само себя разжигает в надежде на счастье. Стоит пролиться крови, и все вокруг бледнеет, меркнут краски и воцаряется молчание.

Итак, не было любопытствующих глаз, которым грезится все новое и новое насилие.

Не было традиционного танца мегеры с испачканной простыней, ее смешков, ее балаганной жестикуляции всех этих признаков смерти, которая любит рядиться в одежды любви… Молодая обычно не кричит и не плачет: с широко открытыми глазами она, словно после жертвоприношения, неподвижно лежит на брачном ложе, а мужчина торопится прочь, спасаясь от запаха спермы и благовоний застывшей статуи, поэтому крик замирает на сомкнутых губах…

И в последующие дни тоже не было крови, выставленной напоказ.

Цистра [53]

Долгое молчание, бурные ночи, застрявший в горле крик. Стоны, лавина тонущих в бездне звуков, чистейшей воды родники, где эхом отдаются голоса, неясный шепот, шелест листьев на сплетенных ветках, молодые побеги, звенящие на ветру, и вдруг-рвущийся ввысь голос, обретающий в бездонных тайниках памяти силу, навеянную безумными мечтаниями далеких веков.

Стонет кимвал, его держит в узде тесситура, осколки горестных вздохов бьются о полог ложа, звонкий смех прорезает порой монастырскую тьму, смежаются веки, и сами собой угасают тихие жалобы, заблудившись средь кипарисов несбыточных снов, но не успеет расправить крылья птица сладостной неги, как тонет в пучине корабль желания.

Слова — расплавленный металл срываются с губ, как горячие угли, пылает факел нескончаемой ласки, но вот свинцовой тяжестью наваливается немота, тело пытается обрести свой голос — так рыба ищет воды в пересохшем устье реки.

И снова стенания, нечем дышать, захлестывает волна очистительного окропления, глухая жалоба, потом долгая песнь, песнь торжествующей любви, она взвивается ввысь, захлебываясь от восторга в ночной тиши, нарастают рулады «форте» и внезапно катятся вниз.

Величавые или слабые, едва слышные звуки слагают извечную песнь любви, горячечный бред стаккато.

Стена молчания окружает незыблемый бастион блаженной неги.

И каждую ночь звучит новая песнь. И ее окружает молчание — золото.