Первый такт

Двое неизвестных

Два чужих человека оказались в определенный момент настолько близки мне, что на какое-то мгновение мне почудилось, будто мы одной с ними крови, и случилось это не во время обмена мыслями или дружеского разговора. Двое неизвестных случайно соприкоснулись со мной, причем каждый раз это сопровождалось громким криком, и неважно, кто кричал — тот или другой, а может — я сама.

Мне семнадцать лет. В то утро бурлящий город был залит солнцем. Я сворачиваю на улицу, которая убегает куда — то вдаль; и повсюду, в конце любой улицы или маленькой улочки, простирается море — безмолвный зритель. Я кидаюсь ему навстречу.

Произошла самая обычная ссора влюбленных, которая моему воображению рисуется вызовом, и я бросаю этот вызов пространству, а тем временем тайная сердечная рана, самая первая, растет и ширится… Мои глаза устремлены в сияющую синь; странная сила толкает меня вперед, я желаю расстаться со всем на свете, бегу со всех ног, мне хочется улететь. Бурлящий город залит солнцем, город других…

Лихорадочное нетерпение, стремление к абсолюту; бегом спускаюсь по улице вниз. Я еще ничего не решила и даже не успела ни о чем подумать, меня неудержимо влечет вперед этот порыв, и только, но в этот самый момент тело мое метнулось вдруг под трамвай, внезапно вынырнувший из-за крутого поворота.

Как я очутилась возле порта? Не помню. Я уже не помнила себя, просто летела навстречу морю, обуреваемая жаждой забвения, и тут моему взору открылось похожее на гигантскую акварель последнее видение: мачты корабля, пронзившие лазурь небес. Но, прежде чем погрузиться в небытие, я рухнула на железные рельсы, ставшие мне постелью.

Когда через несколько минут меня подняли, средь шума толпы собравшихся вокруг зевак я, медленно приходя в себя после погружения в трагический омут, расслышала один голос, голос кондуктора, который в самый последний момент успел затормозить. И вот в этой утратившей все краски пустоте, сопутствовавшей моему новому рождению, одна деталь приобрела вдруг огромное значение. Меня поразил акцент, с каким потрясенный мужчина все повторял: — У меня до сих пор дрожит рука, посмотрите!

Я узнала говор небогатого люда европейских кварталов города. Мужчина сорвался на крик, снова и снова повторяя эти слова дрожащим голосом. Я широко открыла глаза. Все еще лежа на земле, я все-таки сумела различить фигуру этого мужчины, потом его лицо, склонившееся надо мной: толпа, должно быть, расступилась, пропустив его, чтобы он успокоился. А он так и впился глазами в девушку, которая не двигалась, но все-таки дышала, а значит, была жива.

С тех пор я начисто забыла незнакомца, но голос его, возвысившийся над общим гулом, все еще звучит в моих ушах. Волнение его навек врезалось мне в память.

— У меня до сих пор дрожит рука, — твердил он, — посмотрите!

Наверное, он показывал столпившимся очевидцам свою руку, которая, остановив трамвай, спасла мне жизнь.

Девушку вытащили из-под вагона; она отделалась легкими ушибами, и «скорая помощь» доставила ее в ближайшую больницу. Она сама удивлялась, что это на нее нашло и как это она, словно в полусне, могла решиться пойти «до конца». До какого такого конца? Быть может, то был конец мятущегося отрочества? Очнулась она при звуках голоса кондуктора, чтобы снова погрузиться затем в сумрак неизвестности, ну а потом ее опять закружил вихрь любовной истории. Она никому не рассказывала о том, что произошло, да и что это было — душевный кризис или беспредметный бунт? Познала ли она и в самом деле отчаяние?

Но этот акцент небогатого люда европейских кварталов города, этот говор, облекший голос кондуктора в плоть и кровь, навсегда остался ей близок: смерть, чье крыло едва не коснулось земли, приняла, видно, это обличье.

Долгая история мучительной любви, до смешного долгая. Проходит пятнадцать лет, и тут уж, пожалуй, становится не до смеха. Годы тянутся один за другим, счастье кажется таким обыденным, плоским. Долгий период благополучия, слишком долгий.

Проходит еще два-три года; несчастье кажется таким обыденным, плоским, время словно раскололось, теперь оно отмеряется угрюмым молчанием…

И вот однажды ночью женщина выходит в Париже на улицу одна. Чтобы пройтись, чтобы постараться понять… Найти нужные слова, чтобы больше не витать в облаках, не ждать больше неведомо чего.

Улица Ришелье, десять часов вечера, одиннадцать; сырая осенняя ночь. Постараться понять… Куда приведет туннель внутреннего молчания, немоты? Шагая вперед, начинаешь ощущать упругость собственных ног, покачивание бедер, легкость тела в движении, и видишь наконец просвет в жизни, и расступаются стены, все стены…

Кто-то, какой-то незнакомец, идет вслед за мной уже довольно давно. Я слышу его шаги. Ну и что? Я — одна, совсем одна. Я ощущаю себя полноценной, нетронутой, пожалуй, как «в самом начале», но только вот чего? Ну хотя бы этого паломничества. Впереди — голое пространство, длинная пустая улица принадлежит мне, я свободно шагаю по ней, подчиняясь собственному ритму, и камни стен со всех сторон глядят на меня.

И мало-помалу одиночество этих последних месяцев растворяется в холодном сиянии красок ночного пейзажа, но вот внезапно раздается чей-то голос, он звучит все громче и громче. В нем слышатся отзвуки былых печалей. Чей же это голос, неужели мой? Я с трудом узнаю его.

Сначала нёбо мое обжигает поток горячей лавы, который затем превращается в бурную реку, выплескивающуюся из моих уст и несущуюся как бы впереди меня.

Долгий, монотонный, ни на что не похожий, нескончаемый вопль, нечто вроде осадка, исторгнутого из глубин моего существа, и вот эта расплавленная масса изливается, подобно неведомой смоле, оставляя за собой нагромождение неопознанных обломков… Глядя на себя как бы со стороны, я почти безучастно вслушиваюсь в это отвратительное месиво звуков: тут патока смертных хрипов, гуано из икоты и удушья, запах азота, источаемый неким трупом, задохнувшимся и гниющим во мне. Голос, мой голос (или, вернее, то, что исторгается из моего зияющего рта, разинутого, как при тошноте, или готового затянуть некую скорбную арию), звучит не умолкая. Наверное, надо поднять руку и закрыть ею лицо, чтобы остановить таким образом потерю невидимой крови?

Или по крайней мере уменьшить ее лавину! Здесь, рядом, за этими стенами, сидят в тепле чужие мне люди, а я, я всего лишь бездомная изгнанница, беглянка с другого берега, где женщины передвигаются подобно белым призракам и похожи на мертвецов, погребенных стоймя, потому что им не положено делать того, что делаю теперь я, — выть не умолкая: что за варварский звук, что за дикость, такая же точно дикость, как останки, что достались нам от прошлого!.. Смягчить хоть немного этот хрип, сделать его похожим на речитатив, пускай и неуместный, на что-то вроде заклятья в изгнании.

Улица Ришелье такая длинная и узкая и совсем пустая. Дойти до конца ее и остановиться, оборвав тем самым этот дикий звук, это ламеито, принадлежащее, как ни странно, мне.

А за мной по-прежнему следует незнакомец, о котором я и думать забыла; он замедляет шаг, когда я замедляю свой, и, когда мой сдавленный голос, постепенно стихая, зазвучал чуть помягче, он решился наконец вымолвить:

— Прошу вас, мадам, не кричите так!

Крик застрял у меня в горле. При свете уличного фонаря я поворачиваю к нему свое застывшее лицо: что вообразил себе этот назойливый человек, думает, что я страдаю?

— Оставьте меня одну, пожалуйста!

Сказала я это почти ласково, удивившись волнению этого незнакомца. Я совсем не помню его лица, едва могу вспомнить его силуэт, но голос, в котором звучала мольба, мне слышится и по сей день-такой теплый, взволнованный, что дух захватывало. Взволнованность его объясняется тем, сказал он, что я кричу. Неужели именно это положило конец моему бунту, от которого все во мне клокотало?.. Реакция этого незнакомца внезапно открыла мне многое, и я приняла ее как должное. Ничто уже теперь не в силах причинить мне боль.

— Пожалуйста! — повторила я совсем тихо и невольно отпрянула.

Свет фонаря падает па высокую фигуру и сияющий взгляд мужчины, который пристально смотрит на меня. Я не выдерживаю его взгляда и опускаю глаза. Он уходит. Два тела, потрясенные взаимной печалью, на какую-то долю секунды приблизились друг к другу. Мимолетное видение возможного счастья.

Взволнованная мольба, прозвучавшая в словах этого человека, словно он был моим другом или возлюбленным, помогла мне выбраться из непроглядного мрака на свет. Я почувствовала себя вдруг свободной и отмела прочь ненасытную любовь, несущую омертвение. Смеяться каждый день, танцевать, бродить бесконечно по улицам. Ведь мне, в сущности, ничего, кроме солнца, не нужно.

Итак, два вестника явились мне в начале и на исходе этой мрачной любовной истории. Никто из чужих людей никогда не соприкасался со мной так близко.

Голос

Мой старший брат Абделькадер ушел в горы, с тех пор прошло довольно много времени. И все-таки французы добрались до нас, а жили мы в зауйе Сиди М'хамед Аберкан… Французы пришли и сожгли наш дом. Мы остались ни с чем среди почерневших камней…

Второй мой брат, Ахмед, тоже ушел. Мне было тринадцать лет. И снова пришли солдаты и опять наше жилище сожгли. Добрые люди помогли нам отстроиться. Прошло какое-то время — может, с год.

И вот на дороге в соседнем лесу солдаты наткнулись на партизан. В тот же день они ворвались к нам. Они искали «вещественные доказательства» и нашли: у нас хранилась кое-какая одежда «братьев» и даже пули. Они забрали мою мать и жену моего брата и в третий раз сожгли наш дом.

А вечером пришли «братья». Они отвели нас в горы, в дуар Сиди бу Амран. Мы успели добраться туда еще до рассвета. Партизаны стали искать нам жилье, а мы ходили следом за ними все вместе: женщины, мой престарелый отец и младшие братья.

Сначала тамошние жители не хотели нас принимать.

— Придут солдаты и нас тоже сожгут! Не хотим, чтобы эти люди здесь оставались! Зауйа сгорела, и наш дуар тоже сгорит!

Они долго сопротивлялись. Но Си Слиман и Си Хамид (Си Буалема к тому времени уже арестовали) стояли на своем:

— Эти люди останутся у вас! Ничего не поделаешь!.. Ну а если кто-то из вас боится, что ж, пускай идет к врагам и сдается, если, конечно, захочет… А эти люди останутся здесь!

Так мы поселились там. А связь с «братьями» у нас сохранилась. Мы все работали. Но французы и сюда добрались и все сожгли. Тогда-то сын Хамуда и решил сдаться.

Французы приказали всему населению спускаться вниз, в долину. А мы вместе с нашей матерью, которую уже освободили, все-таки остались на месте. Ночью мой брат Ахмед да упокоит Аллах его душу — отправился на поиски другого пристанища для нас.

Но он не успел отвести нас туда. Незадолго до рассвета нас окружили враги. Они потребовали:

— Спускайтесь вниз, как все остальные!

Когда пришли солдаты и стали поднимать меня, я закричала:

— Не пойду!

Тогда один солдат схватил меня за одну руку, второй за другую, но я все не унималась, кричала. Так меня и вывели из дома.

И вот нас повели вниз. По дороге пришлось переходить уэд, а накануне лил сильный дождь. Вода так и кипела в потоке. Один из солдат поднял мою младшую сестренку, чтобы перенести ее. Она стала отбиваться изо всех сил:

— Не трогай меня!

А это был человек из отряда арабской конницы, перебежчик.

— Это почему же? Мы ведь хотим помочь вам! — воскликнул он, думая, что и в самом деле оказывает услугу.

Тут-то я и вмешалась:

— Она же сказала, чтобы ты не трогал ее, вот и не трогай!

Ну, добрались мы до деревни Марсо. Нас поместили в какой-то клетушке: всюду цемент, и стены серые, и пол такой же… Холод, да еще детской мочой пахнет — так мы и провели ночь.

А наутро к нашей двери подошла старушка, жившая где — то совсем рядом, и прошептала:

— Я ухожу работать в поле! Попросите, чтобы вас выпустили, не сидите там!

Мы вышли. Нас разделили: женщин с ребятишками в одну сторону, нескольких стариков в другую. Потом всех нас отвели на окраину деревни и разместили в палатках. Там, думали они, им легче будет следить за нами.

Прошло несколько дней. Мы наблюдали за охранниками, замечали, в какое время они делают обход. Чтобы как-то просуществовать, нам надо было хоть немножко работать. Кое-кто из женщин ходил собирать колосья, но только на самом краю поля. Маленькие ребятишки плакали целыми днями. Уцелевшую скотину и кур быстро прирезали.

Вскоре с гор мне передали: «Ты нам нужна здесь, возвращайся вместе с одной из твоих сестер!» Я готова была плясать от радости и изо всех сил сжала губы, чтобы удержаться от нашего традиционного «ю-ю».

И еще я узнала, что мой младший брат прятался неподалеку оттуда. Мне удалось незаметно ускользнуть; весь день я искала дорогу и не могла найти. Я совсем выбилась из сил, и вечером мне пришлось вернуться, но я твердо решила снова уйти и снова искать… Через два дня я опять отправилась в путь и стала искать, но и на этот раз все было напрасно. Вернувшись, я застала мать в слезах, она молча вытерла лицо и ни о чем не спросила меня.

На третий раз я нашла, кого искала. Со мной была моя сестра, она младше меня на год. Я тут же спохватилась:

— Ступай назад! Ты должна вернуться!

Я вдруг подумала, что мать останется одна с малышами. Кто ей поможет?.. Только в момент окончательного ухода я поняла это. Сестра неохотно подчинилась мне. Наверное, потом она на меня сердилась.

После нескольких часов пути мы с проводником прибыли к партизанам. Среди них находился мой брат Ахмед. Он обнял меня и сказал так:

— О сестра, как я рад, что вижу тебя, когда гляжу на тебя, мне кажется, я вижу свою мать!

Я заплакала, сама не знаю почему. Я была счастлива, что он жив-здоров, и все-таки плакала, обнимая его…

— С тех пор мы с Ахмедом не расставались. В этой группе партизан были и другие девушки, чуть-чуть постарше меня: две из Шершелла — Насера и Малика — и еще несколько из окрестных сел.

Вскоре один из партизан сдался и привел к нам врагов, но не в первую, а во вторую ночь. На рассвете солдаты окружили нас.

Уж не знаю как, только наши часовые заснули. В ту ночь как раз мой брат Ахмед и еще один партизан отправились за пропитанием. На обратном пути они обнаружили, что враг рядом. Бегом они бросились к нам и стали кричать:

— Выходите! Живее выходите!

Едва мы выбрались из своих укрытий, как началась стрельба. В то утро я чувствовала страшную усталость и не могла бежать, ноги не слушались меня — может, потому, что это была первая моя тревога…

— Беги, да беги же ты! — кричал мой брат, чуть ли не подталкивая меня сзади.

— Не могу! Беги ты первый! Я — за тобой!

— Беги, сестренка! — молил он, уходя, и голос его до сих пор звучит у меня в ушах. — Если тебя поймают, то будут пытать!

Он бежал впереди меня и вдруг упал: пуля попала ему в ухо. Он упал как раз передо мной… Упал лицом вперед и, падая, опрокинул парнишку, который поранился о камень. Но тот сразу вскочил.

Мы с ним снова бросились бежать; я плохо знала местность и старалась не отставать от мальчика. Пули так и свистели вокруг нас. Бежали мы долго; кроме мальчика, я ничего перед собой не видела… Потом я осталась одна; я продолжала бежать вдоль уэда, направляясь к лесу за холмами. И вдруг ощутила тишину вокруг себя; тут я остановилась.

Я пыталась сориентироваться. Оттуда, где я находилась, виднелось несколько хижин, и я подумала: «Должно быть, это Трекеш». А я знала, что люди в этом дуаре были на стороне Франции. Повернув в другую сторону, я пересекла поле и спряталась в роще. Вдалеке послышался какой-то шум, похожий на шум самолета. Я свернулась клубочком и не высовывалась из своей норы.

Неподалеку от этого места сходились две дороги, я видела, как на перекрестке промелькнули мужчины в военной форме и быстро исчезли. Внезапно я закашлялась и страшно испугалась, что меня могут услышать. Тогда я нарвала дубовых листьев (говорят, что они помогают от кашля) и молча стала жевать их. Так я и сидела там, не двигаясь, и даже немного соснула.

Настала ночь. Услышав вой шакала, я проснулась, мне стало страшно. А шакал все выл… Выбравшись из укрытия, я осторожно пошла в сторону одной из дорог. Сначала я заметила вдалеке огонь пожара, а потом на лугу увидела двух или трех брошенных коров. Я остановилась ненадолго, чтобы погреться возле них, но потом испугалась, как бы кто не пришел за скотиной и не выдал меня, и снова двинулась в путь… Чуть подальше я встретила еще несколько коров, которые тоже, наверное, бежали от пожара, но уже в другом месте… Я дрожала от холода, ведь стояла зима, дождя, правда, не было, но в канавах и на камнях лежал снег.

Что делать? Спать на земле, несмотря на холод? Но вокруг бродили кабаны и шакалы. Взобраться на дерево? Я боялась, что засну и упаду вниз… В конце концов, я нашла мощный дуб с крепким стволом и, ухватившись за ветку, пристроилась там. Мне удалось продержаться до утра. Положившись на волю Аллаха, я даже задремала.

Весь следующий день я пряталась, пока не стемнело. Где — то совсем близко гремели новые бои. А я стала похожа на призрак: люди копошились вокруг меня, но мне казалось, что живут они в каком-то ином мире!

Я боялась, как бы меня не заметили с вертолетов. Потом мало-помалу все стихло; война отступила, как кошмарный сон.

Должно быть, я вдруг заснула от усталости. На исходе ночи, незадолго до рассвета, я увидела бредущих одна за другой коз и спокойно идущего следом за ними пастуха — глядя на него, можно было подумать, что ничего не случилось, что это долгое преследование мне только приснилось. «А что с моим братом Ахмедом?» — в тревоге подумала я и спрыгнула с дерева. Пастух остановился и, обернувшись назад, подал кому-то знак. Вдалеке показались четверо мужчин, похожих на партизан, а потом появился и пятый, он стал размахивать руками, пытаясь, видно, привлечь мое внимание.

«Сколько времени потеряно! — подумала я. — Надо пойти поскорее посмотреть, что с братом!»

Мужчины что-то кричали мне, чей-то голос назвал мое имя. Но я уже бежала, ни на что не обращая внимания, и все твердила: «Пойду поищу брата, надо посмотреть, что с ним!»

— Да это же твой брат Абделькадер! — крикнул мне кто-то.

Тут только я поняла, что это был другой мой брат, но я-то хотела отыскать младшего, того, что упал… Я бросилась бежать со всех ног. Аллах, верно, направил меня на истинный путь, и я сразу нашла это место, я первая его увидела.

Ахмед так и остался лежать там, французы взяли все его документы и фотографии, которые он всегда носил с собой. Они сняли с него все, что могли. От его партизанской формы остались только брюки. Старая шерстяная рубашка была разорвана и залита кровью…

Я увидела неподалеку уэд и хотела отнести его туда, но у меня не хватило сил и пришлось тащить его, так что на песке оставался след от его босых йог… Я хотела обмыть его или по крайней мере смочить ему лицо. Набрав в ладони воды, я начала брызгать на него, как во время омовений, а сама плакала, не отдавая себе в этом отчета, рыдала в голос…

В этот момент сзади послышался голос моего старшего брата, Абделькадера.

— Зачем было показывать ей тело? — сердито говорил он остальным. — Разве вы не видите, что она еще ребенок?

— Он упал у меня на глазах! — возразила я, поворачиваясь к нему. У меня на глазах!

И голос мой задрожал.

Крик…

Длинные, отливающие желтизной, волосы девочки окрасились вдруг багрящем. Вечно что-то подозревающие кумушки нарекли ее зеленые глаза «глазами бродячей кошки». Большие зеленые глаза с золотыми искорками… Она явилась на свет после трех мальчиков и была гордостью матери!

Это о ней, тринадцатилетней пастушке, первой дочери в семействе Амруна, судачат соседи и свояки, двоюродные братья и дядья с отцовской стороны, упрекая ее в том, что она хочет быть четвертым мальчишкой, не прячется вместе с другими женщинами, а бежит из дуара, обманув бдительность французских солдат! И вот она заблудилась во время бесконечной погони и взобралась на дерево.

И вдруг осиротела на заре: брат ее пал на рассвете летнего дня, и она, подобно новой Антигоне, пробегает пальцами, окрашенными хной, по его безжизненному, распростертому на траве телу, с которого сорвали одежды.

Укрывшись от зноя в кустах и пахучих травах, течет тонкая струйка уэда. Где-то совсем близко слышится плеск воды. А в нескольких шагах четверо мужчин, став полукругом, с опаской поглядывают на пятого — широкоплечего парня, затянутого в мундир: это второй брат из семейства Амруна. С трудом переводя дух, он протягивает руку к девочке.

Бездыханное тело лежит ничком на земле… Девочка сама притащила его сюда, не дожидаясь, пока придут мужчины. Думая, что одна сможет донести его до воды, она остановилась у первой же отмели… Но лицо, смоченное водой, не пробудить уже к жизни, и она кладет брата на бок, прислонив его к камню.

Она оборачивается к стоящим позади мужчинам, пытаясь возразить им, а может, убедить себя:

— Но ведь он упал у меня на глазах! У меня на глазах!

Она повторяет это, и голос ее звучит то жалобно, то пронзительно. В нем появились какие-то резкие нотки, напоминающие сухой шелест разворачиваемого савана.

Медленно проводит она рукой по. мертвому лицу, прислоненному ею к камню на дне ручья. Но вот она поднимается.

И все вокруг сразу смолкает: природа, деревья и птицы (совсем рядом вспорхнул и сгинул куда-то дрозд). Ветер, взметнувшийся над самой землей, и тот стих. Пятеро мужчин, почувствовав себя лишними, застыли в немом ожидании. И она осталась совсем одна…

Очнувшись от сна, разорвав его сумрачную пелену, она осознает всю важность случившегося, ее пронзает острое чувство непоправимости, ей кажется, будто над ней нависло сверкающее острие косы.

Сует девочки срывается первый протяжный крик. Она распрямляется, в слепящей ясности дня фигурка ее светится еще более светлым пятном, а не окрепший еще голос постепенно набирает силу, уподобляясь парусу, слабо подрагивающему у подножия фок-мачты в ожидании, пока в него вдохнет свою буйную мощь ветер. И вот, словно осторожно расправив крылья, голос взмывает ввысь, так чей же это голос? Голос матери, которая не дрогнула под пытками и не издала ни единого звука, или младших сестер, согнанных за колючую проволоку и все-таки не устрашенных, живущих безумной надеждой, а может, это голос деревенских старух, которые, широко разинув рты и вытянув вперед костлявые ладони, безбоязненно устремляются навстречу похоронному звону? Шепот это или нескончаемый вопль безысходного отчаяния с леденящими душу пронзительными нотами?.. Неужели это и в самом деле голос девочки с покрасневшими от хны и крови брата руками?

При виде пролитой крови стоявшие сзади партизаны вздрогнули. Отныне им ведомо, что они призваны охранять: горестный крик непогребенных мертвецов, которым не дано найти успокоения, зов исчезнувших львиц, неподвластных никакому охотнику… В ясной лазури небес яростный погребальный плач выводит причудливые узоры.

Жалобное стенание то устремляется ввысь, то вдруг сникает; горечь невосполнимой потери как бы рассекает воздух. Над незримым страданием нависает колючая проволока… Тело тринадцатилетней девочки, сотрясаемое рыданиями, начинает раскачиваться взад — вперед, взад-вперед, выражая тем самым бесконечную боль утраты, пастушка словно постигает смысл погребального ритуала. Первого погребального ритуала над прахом первого убитого на ее глазах…

Застыв над пропастью, мужчины молча глядят на нее: это трудно — без трепета внимать нескончаемому горестному плачу, взлеты и падения которого напоминают раскачивание на ветру окровавленного савана. А тот, кого уже нет, упиваясь этим плачем, как бы вновь обретает память и чувствует запах тлена, болотной жижи. Он растворяется в звенящем жару. Неумолчное стенание, причитание-плач оберегают его плоть от гниения. Голос, словно панцирь, укрывает распростертое на земле тело, провожая его в последний путь…

Иссякнув, крик возвращается на землю, замирая в маленьком съежившемся тельце. Но вот девочка вновь распрямляется, взгляд ее вопрошает. Она вовсе не кажется обессиленной, напротив, она, быть может, сильнее их всех.

К ней приближается партизан в военной форме, он обнимает сестру, гладит ей волосы.

Ее зовут Шерифа. Когда через двадцать лет она поведет свой рассказ, то не станет воскрешать в памяти похороны и предание земле тела брата, омываемого водами ручья.

Любовная афазия

В детстве я проводила обычно летние месяцы в приморском селении, где громоздились римские развалины, привлекавшие множество туристов. Девушки и замужние женщины из соседних и прилегающих к ним домов нередко тоже совершают прогулки к тому или иному святилищу… Затем шумливые группы рассеиваются в окрестных полях и лесах.

Один или два мальчика бдительно стоят на страже, а мы, девочки, разделяем компанию родственниц, закутанных в покрывала. И вдруг тревога:

— Мужчина идет!

Среди женщин, расположившихся под смоковницей или оливой, начинается паника, и тут же покрывало, соскользнувшее было на плечо, натягивается на голову. Одна, едва успев продемонстрировать увешанную драгоценностями грудь, снова закутывается с ног до головы, другая встает, желая посмотреть, кто там идет, сама при этом оставаясь невидимой, третья давится от смеха — ее приводит в возбуждение появление любого мужчины.

Тревога порою оказывается ложной.

— Ничего страшного, — заявляет кто-то из женщин, — это всего-навсего француз!

Привычная целомудренная скромность становится в таком случае излишней. Раз прохожий оказался французом, европейцем, христианином, какая важность, если даже он и посмотрит на них, он ведь все равно ничего не увидит! Столкнувшись лицом к лицу с теми, чья миссия на протяжении всей жизни заключается в том, чтобы оберегать от посторонних глаз свой лик, неукоснительно следуя священному завету, перед лицом моих тетушек и двоюродных сестер, во всем подобных мне, чужеземец, решивший, что застал их врасплох, останавливается, чтобы хорошенько разглядеть их, но вот вопрос: видит ли он их? Нет, ему это только кажется…

— Бедняга, — роняет одна из них, когда оказавшийся поблизости незнакомец, подняв глаза, заметит вдруг черную как смоль длинную косу или блеск подведенных насмешливых глаз. Бедняга, как он смутился!

Ибо ему не дано знать: взгляд его, брошенный из-за черты, определяющей границу дозволенного, не может коснуться их. Любые чары тут бессильны, а раз так, к чему им прятаться, нарушая мимолетную радость выпавшей на их долю краткой прогулки?

Так и французское слово для меня. С детских лет чужой язык давал мне возможность открывать мир и его богатства. Но при некоторых обстоятельствах он становился копьем, обращенным против меня. Стоило какому-нибудь мужчине выразить при мне вслух свое мнение о моих глазах, руках или улыбке, тем самым назвав меня, да еще так, чтобы я слышала это, как я тут же ощущала растерянность, которую всеми силами старалась скрыть, давая понять либо жестом, либо внезапной скованностью, либо холодным взглядом, что произошло недоразумение, даже более того непрошеное вторжение. Обычные комплименты или галантные слова не имели надо мной власти и потому обречены были на неудачу.

К тому же мне причиняла боль некая двусмысленность: стремление оградить себя от лести, всячески показывая, что она ни к чему, отнюдь не являлось свидетельством моей добродетели или стыдливой сдержанности. Вовсе нет. Просто, как выяснилось, по сути своей я тоже была женщиной в чадре, только выражалось это не в одежде, а в некой обезличенности. Тело свое, меж тем ничуть не отличавшееся от тела любой европейской девушки, я, вопреки всякой очевидности, считала невидимым и страдала оттого, что иллюзия эта оставалась неразделенной.

Самое безобидное или вполне уважительное замечание, высказанное на чужом языке, должно было, казалось бы, преодолеть нейтрализующую зону молчания… Но как было признаться чужестранцу, становившемуся порой товарищем или приятелем, что такого рода слова утрачивали свой заряд сами собой и не могли проникнуть в мое сознание в силу своей природы и что дело тут вовсе не во мне и не в нем? Слово растворялось, так и не выполнив своего предназначения, вот и все…

Я превращалась в своего рода весталку, заблудившуюся в лишенном волшебства внешнем мире. Ощущая себя невидимой, я улавливала из лестной для меня речи только тон, а порою — несообразность слов. Ответ мой был преисполнен снисхождения к тому, что в силу крайней ограниченности моего опыта, а также наивности в ту пору я почитала весьма распространенным недостатком, свойственным европейскому воспитанию, а именно: многословию и несвязности речи, столь несдержанной в тех случаях, когда дело касалось обольщения. К тому же я была совершенно уверена, притом априори, что избыток любовных слов венчает, словно фейерверк, праздник, соединяющий в себе двойную радость и двойное утоление голода.

Я не замечала, что моя предвзятость знаменовала обращение к — пускай символической, но все-таки чадре. По достижении определенного возраста меня не упрятали, подобно моим двоюродным сестрам, в гарем, и с отроческих лет я жила, предаваясь мечтам, как бы в стороне не вовсе за его пределами, но и не внутри; так, я разговаривала, изучая французский язык, а тело мое тем временем на свой лад приспосабливалось к западноевропейскому образу жизни.

Во время самых обычных семейных торжеств я стала испытывать неудобство, усаживаясь по-турецки, такое положение уже потеряло для меня свой изначальный смысл: смешаться с другими женщинами, дабы испытывать в их кругу взаимную поддержку, теперь это означало сесть, поджав ноги, и только, причем это причиняло неудобства, вот и все.

Помню ночные праздники на террасах, откуда мы, толпа невидимок, созерцали артистов андалузского оркестра с его великолепным тенором. Тот царил над нарядно разодетыми мужчинами, которые знали, что на них смотрят скрытые во мраке женщины, а те в свою очередь издавали в ознаменование этой встречи пронзительный клич, взмывающий время от времени под небеса. Этот извечный крик неизбывной тоски, унаследованный нами от предков, который заставлял вибрировать воздух в глотке, или вызванный радостным подъемом, в моих устах звучал не слишком гармонично. Вместо того чтобы выплеснуться из меня, он разрывал мне душу. И я предпочитала слушать нескончаемый вопль моей матери, похожий и на нежное воркование, и на крик ночных хищных птиц, который поначалу растворялся в многоголосом хоре, чтобы затем взвиться над ним торжествующим вокализом, неустанно солирующим сопрано.

Мое девичье тело начинает незаметно отделяться от этого скопища сбившихся в кучу бесформенных фигур. Оно еще принимает участие в судорожных коллективных танцах, но уже на другой день может приобщиться к иной, более чистой радости, устремляясь на простор солнечного стадиона, где проходят спортивные соревнования или баскетбольный матч. И тем не менее тело это еще недостаточно вооружено, чтобы противостоять чужим словам.

В отношениях с вдвойне противоположным полом — ибо противоположность эта усиливалась принадлежностью к другому клану — меня порою могла тронуть лишь сдержанность чужедальнего воздыхателя. Найти путь к моей душе мог только один вид красноречия, являвшийся в то же время единственным видом оружия, которое способно было поразить меня, — это молчание, и не потому, что оно свидетельствовало о робости или уважении ко мне со стороны того, кто в любую минуту готов был высказать свое чувство, а потому, что воистину выразить это чувство, на мой взгляд, может только молчание. Так воздвигался словесный барьер между мной и мужчиной, становясь исходной и одновременно конечной точкой в наших отношениях.

В XVII веке рыцарь д'Аранда, в течение двух лет находившийся в рабстве в Алжире, говорил об алжирках того времени следующее: «Женщина не проявляет излишней щепетильности в отношении рабов-христиан, ибо считают их незрячими»; и верно, вряд ли стоит скрывать, что подобного рода иллюзия может привести к довольно неожиданным результатам, ибо, оказавшись безоружной перед взором или словом мужчины, на котором лежит запрет, женщина, сбросившая свое покрывало, несомненно, должна испытывать особо острое наслаждение, обнажаясь и чувствуя себя уязвимой, покоренной… Именно «покоренной». Да, женщины, которых довелось узнать рыцарю д'Аранда, охотно принимали любовь чужестранца-раба, пускай и «незрячего».

Что касается меня, то я жила в эпоху, когда уже более века любой, самый последний мужчина находящегося у власти общества воображал себя нашим господином. Поэтому он лишен был возможности рядиться в одежды соблазнителя, дабы таковым предстать в глазах женщин. Ведь, в конце-то концов, сам Сатана вынужден жить с Евой в одном царстве.

Никогда еще гарем, являвшийся олицетворением запрета, будь то само жилище или просто символ, который препятствовал смешению двух противоположных миров, — так вот никогда еще гарем не оправдывал с большим успехом своего назначения служить барьером; можно было подумать, что над моими сородичами, сначала наполовину истребленными, а затем изгнанными со своих земель, над моими братьями, а следовательно, и моими тюремщиками, нависла некая опасность, грозившая утратой их сокровенной сущности, что отразилось даже на их мужском облике…

И эту неосуществимость любви усугубляла к тому же память о завоевании. Когда ребенком я стала ходить в школу, французские слова едва-едва поколебали эту непреодолимую, казалось, преграду. Ибо я унаследовала и несла в себе эту герметичность, замкнутость, и потому уже в отроческие годы мне была свойственна любовная афазия: слова не раз написанные, знакомые слова, как бы ускользали из моей памяти, как только я пыталась выразить с их помощью малейший сердечный порыв.

Если мужчина, с которым у нас был общим родной язык, заговорив со мной по-французски, пытался пойти на некое сближение, слова тут же превращались в некую маску, за которой собеседник, приступая к намечавшейся игре, соглашался укрыться. Вот и получалось, что он сам как бы прибегал к традиционному покрывалу, чтобы осмелиться приблизиться к моей персоне.

Но если я в силу какого-то каприза хотела сократить дистанцию, отделявшую от меня этого мужчину, мне вовсе необязательно было выражать свое расположение мимикой. Достаточно было перейти на родной язык: вернуться к звукам, окружавшим нас в детстве, значило признать не только нашу причастность к одному и тому же миру, но и допустить возможность товарищеских, а может быть, и дружеских отношений, и — кто знает — не случится ли чудо и не возникнет ли чувство любви, как следствие взаимного узнавания.

Друг ли это или влюбленный одного со мной рода, с которым нас связывают воспоминания об одинаковом, утраченном нами детстве, чья память хранит такие же точно первородные звуки и тепло, излучаемое прародителями, а тело следы от ссадин, оставшихся от острых углов, олицетворявших неудовлетворенность, испытываемую всеми его многочисленными двоюродными братьями, соседями, заклятыми недругами, все еще пребывающими, так же как и он, в том самом саду, где царствует запрет, в состоянии летаргического оцепенения, да, братья это мои или братья-возлюбленные неважно, главное, что я могу наконец говорить, прибегая к тем или иным словесным фигурам, намекам, полутонам и акцентам, не опасаясь извилистых поворотов, тихого шепота — предвестника объятий… Наконец-то голос общается с голосом и тело безбоязненно может приблизиться к другому телу.

Голос

Абделькадер и другие партизаны стали внушать мне:

— Твой брат Ахмед пал героем! Такой смерти можно позавидовать!

И они увели меня. Я встретилась с другими девушками.

— Оставайся с нами! — предложили они мне.

— Нет, — ответила я. — Куда брат, туда и я!

И мы ушли вместе. В Бу Харбе мы встретили Нуреддина. Показав на меня, командир сказал:

— Пускай наденет кешебию! Нельзя ей находиться в таком виде среди солдат!

Потом мы повстречали Абделькрима, политкомиссара.

С ним мы провели около трех месяцев. Затем мы отправились в Бу Атман, где я снова встретилась с двумя из тех девушек. «Братья» приходили и уходили, а мы трое решили заняться приготовлением пищи. Но в конце концов меня, самую младшую, отправили в партизанский лазарет, чтобы я помогала там.

В лазарете я познакомилась с врачом по имени Ферхат.

— Я научу тебя оказывать раненым первую помощь, — сказал он.

И я осталась с ним и его больными и научилась делать уколы (а теперь я этого не могу по состоянию здоровья: руки у меня дрожат).

Первую ночь я провела в общей палате. На рассвете один раненый, у которого была высокая температура, проснулся и увидел меня. Волосы у меня были тогда очень длинные, и я распускала их по плечам, когда расчесывала. Гак вот он все время бредил и вдруг как закричит:

— Смотрите, смотрите! Ведьма!

Все вокруг засмеялись… Так я и осталась у них. Потом появились и другие санитары. А я, я мыла больных, стирала им белье, потом начала потихоньку делать уколы. Провела я у них целый год.

Но в конце концов мне почему-то не захотелось больше оставаться там. За все это время старший брат навестил меня один только раз. Меня стали уговаривать:

— Зачем тебе уходить? Никто лучше тебя не умеет ухаживать за ренеными!

— Все равно не останусь! — отвечала я. Целый год я ни разу не видела ни женщины, ни ребенка! Одни только раненые партизаны! Да и брат навестил меня всего один раз!

— Разве в этом причина? — говорили они.

— Конечно, не в этом, — соглашалась я, — но делать нечего, на все воля Аллаха! Это он, видно, бросил тень на это место и отвратил меня!

А ведь я любила своих больных. Я даже говорила себе: «Если бы моя мать видела меня, как бы она гордилась мной! Подумать только, я ухаживаю за ранеными!» Часть лазарета находилась под землей — туда помещали раненых, которые совсем не могли двигаться; для остальных же устраивали постель в лесу, под деревьями.

Иногда к нам наведывались командиры: Слиман, Си Джеллул из Шершелла, Си Махмуд (все они потом погибли геройски). Они уговаривали меня:

— Оставайся! Ты хорошо работаешь, ты здесь на своем месте!

Но я заупрямилась и никак не соглашалась остаться.

— Может, кто-то тебе что-то сказал не так? — спрашивали они. Подразумевалось: «Не обидел ли кто тебя?»

— Никто мне ничего не говорил! — отвечала я. Только я не останусь. Не лежит у меня душа, и все тут.

— Куда же ты пойдешь?

— Куда хотите, туда и пошлите, только не оставляйте здесь! Я не хочу больше здесь находиться!

Тогда меня решили перевести в другое место. В день моего отъезда мы с больными плакали вместе!

Меня направили в госпиталь Мимуна, где работал Си Омар. Понадобилось некоторое время, чтобы я привыкла. И вдруг мне говорят:

— Выходи замуж!

— Не хочу я замуж, — заявила я. — Можете убить меня, а замуж я не пойду!

Уж как они старались! Врач, который всему меня научил, пытался урезонить партизан, защищая и меня, и Омара:

— Это же дети! Оставьте их в покое!

Говорят, что врач этот в конце концов ушел от партизан, и как раз из-за истории с моим замужеством. Он ничего плохого не сделал, никого не выдал, просто сдался в плен!..

Так вот они собирались выдать меня замуж за командира! За командира из Музаи. Я упорно отказывалась. Тогда они сказали:

— Если не хочешь идти замуж за этого, ступай за другого. Выбирай кого хочешь!

Я ответила:

— Разве я пришла сюда искать мужа? Нет. И ни за кого я не пойду! Все эти люди — мои братья!

В конце концов они оставили меня в покое. Так я и работала в этом втором лазарете. Потом появилась женщина из городского подполья. Она пришла вместе с мужем и, чтобы ее взяли, сказала, что умеет шить военную форму, хотя это было не совсем так… Ее все-таки оставили у нас. Ночи я проводила вместе с нею. А немного позже появилась еще одна женщина, тоже замужняя.

Через несколько месяцев к нам пришел Си Джеллул из Шершелла вместе со своими помощниками. Они сказали:

— Эта девочка из наших! Мы не хотим оставлять ее здесь! Мы переведем ее к нам в сектор!

Оказывается, они узнали, что я не хочу замуж; мне они ничего не сказали, но отправили меня в Бу Хилаль вместе с партизанами моего района. Там, в лагере, мужчины устраивались на ночь с одной стороны, а женщины, даже те, которые стали женами партизан и не носили военной формы, — с другой… Помню, одна из них, самая старшая, очень привязалась ко мне. Я называла ее джеддой.

Несколько месяцев спустя нас выдал один партизан. На рассвете лагерь окружили французы. Мы с джеддой встали в то утро первыми и собирались совершить омовение перед утренней молитвой. Как вдруг где-то поблизости я услыхала французскую речь.

— Кто это говорит по-французски? — удивилась я.

— Какой-нибудь партизан! — ответила джедда.

— Не может быть, — сказала я, — ты прекрасно знаешь, что по-французски теперь у нас говорить запрещено.

Выглянув из укрытия, я заметила французских солдат.

— Солдаты! Солдаты! — закричала я и стала будить остальных.

Но тут уже начали стрелять. Один мальчик (кое у кого из женщин были при себе дети), пошатываясь спросонья, едва успел выбраться наружу, и пуля угодила ему прямо в лоб; он замертво свалился к моим ногам. Бедняжечка: один неверный шаг стоил ему жизни! Мы с джеддой бросились бежать. Остальные женщины, не носившие военной формы, решили остаться на месте.

За нами гнались солдаты. Мне удалось спрятаться, и я не вылезала из своего тайника весь вечер и всю ночь. Но на этот раз французы и ночью выслеживали нас, мы попали в окружение. Я сидела, скорчившись, среди кактусов, но меня в конце концов все-таки нашли!

Когда меня вытащили, один парень родом из Менасера (я его не знала, а он, оказывается, как мне потом сказали, играл в оркестре на свадьбах) тут же сообщил французам:

— Это сестра братьев Амрун! Один из них погиб в бою, а другой по-прежнему с партизанами!

Меня спросили, правда ли это. Я подтвердила.

— А где теперь твой брат?

— Я его давно не видела!

На мне была партизанская форма, и офицер приказал:

— Обыщите ее! Может, у нее есть оружие!

Так сказал француз, а конник из арабов, перешедший на сторону противника, который охранял меня, ответил:

— Если у нее есть оружие, тем хуже для нее!.. Хочет убивать, пусть убивает!

— Тут подошел другой перебежчик и сказал, обращаясь ко мне:

— Я тебя знаю! Я видел, как вы с братом перебили двадцать восемь человек! Вы убиваете своих ближних! Вот потому-то я и ушел от вас, решил сдаться!

— Гнусный предатель, — сказала я ему, — и ты еще смеешь так разговаривать! Это ты убиваешь и режешь своих! Мы друг друга не убиваем!.. Это ты продаешь своих и сам продаешься за миску похлебки!

Рассвирепев, он направил на меня свою винтовку и стал угрожать:

— Я убью тебя!

— Убей, — сказала я ему, — убей, если можешь, если ты мужчина! Да только разве ты мужчина, ты предатель! Так убей же меня, девчонку, я даже не женщина, да тебе-то ведь все равно! Убивай, тебе же нравится убивать!

Они продержали меня гам всю ночь. Сначала солдаты решили:

— Мы тебя свяжем!

— Ни за что, — заявила я, никто из вас не посмеет прикоснуться ко мне! Поставьте охрану в несколько человек! Но связать меня — нет!

Они и в самом деле оставили несколько солдат. Утром мне принесли кофе.

— Сначала мне надо умыться!

Они принесли мне воды. Я совершила омовение. Тогда они снова предложили мне кофе.

— Не буду я пить! — заявила я.

Они стали совать мне сухари.

— Не буду я есть!

Взяв сухари, я положила их на землю.

— Ты хочешь оставить их своим «братьям»? — усмехнулся один из них.

— Мои «братья» не похожи на вас, — возразила я, — они не станут продаваться за кусок хлеба!

— Кто приносил вам еду?

— Мы сами!

— Кто доставал вам одежду?

— Мы сами!

Потом они показали мне останки людей, которые, верно, сотрудничали с Францией.

— Кто их убил?

— Я ничего не видела!

— Покажи нам дороги, по которым вы спускались отсюда!

— Я их не знаю, я отсюда не выходила!

— Опиши нам, как выглядят партизаны!

— Такие же точно солдаты, как и вы! А на лица я не смотрю!

— Как же так вышло, что ты, такая молодая, пришла сюда, бросила отца с матерью?

— Партизаны мои братья, они заменяют мне и отца, и мать!

Больше они ни о чем меня не спрашивали, но я все-таки добавила:

— Я не признаю власти французов! Меня воспитывали по арабским обычаям! Мои истинные братья «братья»-партизаны!

Потом они увели меня. Возле какого-то уэда один из перебежчиков тайком передал мне патронташ. Но тут появился офицер, и тот сразу отобрал у меня патроны… Прошло немного времени, и предатель, тот самый, который обвинял и оскорблял меня раньше, подошел ко мне и снова стал угрожать: «Я убью ее!» Но я не испугалась и опять высказала все, что думала о нем, сказала, что «он продался за миску похлебки!».

Тогда вмешался другой перебежчик, по имени Шериф, и сказал ему:

— Оставь ее в покое! Бери пример с французов, несмотря на ее возраст, даже они не решаются с ней разговаривать, ты же ее все время взвинчиваешь, а ведь она твоя землячка!

Тут третий, повернувшись ко мне, предложил:

— А ну, бери винтовку и стреляй сама, бери, тебе говорят!

Я знала, конечно, что он надо мной смеется, но все-таки ответила, не удержалась:

— Думаешь, я не умею стрелять? Хочешь, покажу?

Так мы спорили, а нас тем временем посадили в грузовики. Мы прибыли в казарму Шершелла. Меня бросили в какой-то чулан с выложенным плиткой полом. Я легла и заснула. Потом пришел охранник.

— Хочешь помыться? — спросил он.

Он отвел меня к водоему, дал мне мыло и полотенце. Я помылась и вернулась обратно в камеру. Потом за мной пришли и повели на допрос, который начался сразу же после полудня и продолжался несколько часов… На все их вопросы я отвечала одно и то же:

— Я не признаю вас! Я не признаю власти французов!

Они пытались заставить меня рассказать, где проходили партизанские части, и назвать имена их командиров. Но я неизменно отвечала:

— Я ничего не знаю!

Тогда меня перевели в другую комнату и стали спрашивать:

— Это правда, что Хамданова катиба, — (ее так называли потому, что командовал ею Хамдан), — распалась?

Я знала об этом, только им, конечно, сказала совсем другое:

— Нет, неправда! Да вы же сами видели, что в тот день, когда у вас была стычка с нами и столько ваших раненых отвезли в госпиталь, это же был Хамдан! Его катиба спускается с джебеля Шенуа в Бу Хилаль!

Один офицер не выдержал и два раза ударил меня по лицу. Потом они принесли автомат.

— Выкладывай все, что знаешь, иначе мы расстреляем тебя!

— Стреляйте, — сказала я. — Я все равно не боюсь вас! Я даже не женщина, я — девочка, но за меня отомстят мужчины!.. Каждый из них убьет сотню ваших! Стреляйте!

Они принесли хлыст и стали бить меня. Подключили свои электрические аппараты и стали пытать меня.

— Я не признаю вас!

Страха я не испытывала: Аллах обратил, видно, этих французов в тени, потому что я видела только их тени! Я и правда предпочла бы в тот миг отправиться в мир теней!

Вдруг кто-то из них спросил меня:

— Ты-девушка?.. Нам говорили, что такой-то… ион назвал имя командира из Музаи, — хотел взять тебя в жены!

Я поняла, что они узнали об этой истории от бывшего партизана, который нас предал.

— Я не замужем! — ответила я.

В конце концов меня отвели обратно в камеру. Мне дали кровать, одеяло. Принесли тарелку с едой — там было даже мясо — и хлеб с ложкой. И вот, оставшись совсем одна, я вдруг заплакала, слезы текли ручьями, и я никак не могла остановиться! «За что Аллах покарал меня, — в отчаянии думала я, — зачем отдал меня на поругание французам?»

Дверь приоткрылась, и появился охранник, из перебежчиков.

— Не плачь, не плачь! — сказал он мне. — Ты не первая попалась! Сначала, когда тебя допрашивают, это тяжело, очень тяжело, но потом, вот увидишь, они тебя отпустят!

Я не хотела говорить с ним. И он снова закрыл дверь. Я взяла тарелку, попробовала мясо, но откусила два-три кусочка, не больше, потому что опасалась отравиться, хотя была страшно голодна. А к остальному не притронулась. Утром мне принесли кофе. Я попросилась сначала помыться. Меня вывели во двор, к водоему. Мыться пришлось на глазах у всех: я ополоснула лицо, руки до самых локтей и ноги до колен, как во время омовений. Потом распустила волосы, теперь уже не такие длинные, расчесала их и уложила. А они стояли и смотрели на меня!

— Ты кончила?

— Кончила.

В камере я выпила глоток кофе, не больше! Голод мучил меня, но я хотела показать им, доказать этим французам, что я сыта!

— Ну что, кончила? — спросил кто-то.

— Кончила, хвала Аллаху!

Меня посадили в машину. Тут подошел пузатый офицер, тот самый, который накануне ударил меня по лицу. Он спросил по-арабски:

— Знаешь, куда тебя везут?

— Откуда мне знать?

— А знаешь, где Гурая?

— Нет, не знаю!

— Вы, арабы, только и ладите одно: «Не знаю!»

— Когда идешь по лесу, разве обязательно знать, как этот лес называется?

Тут вмешался другой француз, тоже офицер:

— Она такая молоденькая. Вполне понятно, что она может не знать!

Он сел в машину вместе с шофером и одним из перебежчиков. За нами ехал джип. Когда мы проезжали через какую-нибудь деревню, офицер, думая, что я и правда не знаю этих мест, называл мне эти деревни по-арабски. В Гурае нас вышел встречать Берарди, начальник здешнего САС. Офицер шепнул мне:

— Это Берарди!

После Гураи мы направились к месту, известному под названием «священный лес». Я знала, что там находится самая большая в районе тюрьма. Нас встретил один офицер, лейтенант по имени Кост. Взглянув на меня, он молча покачал головой.

— Отведите ее в камеру! — сказал он. — В камеру на солнечной стороне!

Когда он ушел, офицер, приехавший со мной в машине, попросил для меня другую камеру. Немного погодя ко мне подошел пленный партизан, которого, видно, допрашивали. «Сестра, тебя взяли?» Я молча смотрела на него. А он торопливо продолжал: «Ты знаешь такого-то и такого-то?» Я кивнула, мое недоверие улетучилось. Меня повели на допрос. Я отвечала то же, что в Шершелле. Они снова пытали меня электричеством. Один раз это длилось от зари до двух часов дня, мне было очень тяжело.

Мне сделали очную ставку с перебежчиком, который узнал меня во время ареста, и стали угрожать. Но я не испугалась.

— Можете посадить меня в тюрьму хоть на двадцать лет! — сказала я. Какая война длилась двадцать лет? Наша, во всяком случае, не будет такой долгой!.. Делайте со мной, что хотите!

В конце концов, они оставили меня в моей камере. Меня держали под замком и днем и ночью. И вот однажды явился лейтенант Кост.

— У тебя все хорошо? — спросил он.

— Что ж тут хорошего? Я чуть не расплавилась от этой жарищи!.. Когда к нам попадают в плен ваши, разве мы держим их взаперти день и ночь?.. Мы не поступаем так жестоко, как вы!

После этого они разрешили мне открывать дверь во двор. И если мне хотелось выйти ненадолго, я могла это сделать. На ночь они меня, правда, запирали. Так я провела месяцев семь, если не больше!

Потом уже я стала ходить по всему лагерю. Когда привозили новых пленных и начинался допрос, я утешала их, приносила им попить. Но так продолжалось недолго. И все из — за одного перебежчика, который был родом из Константины. Однажды ночью, уж не знаю как, он сумел открыть дверь моей камеры и стал звать меня в темноте потихоньку. Я вышла и громко позвала охранника. Перебежчик сразу исчез.

Наутро он пришел просить у меня прощения. «Никакого прощения», — сказала я и пожаловалась на него. Его посадили в карцер на неделю за то, что он открыл мою дверь.

Когда он вышел оттуда, то снова явился ко мне и стал упрекать. Потом взял собаку и стал водить ее передо мной по двору. Я ничего не сказала и, как всегда, начала открывать двери в камеры арестованных «братьев», раздавая им еду с водой. Перебежчик стал ругать меня:

— Зачем ты пожаловалась лейтенанту Косту? Что ты о себе возомнила?.. А феллага твои «братья», кто они такие? Крысы, попрятавшиеся в норы!

Услышав такое, я не смогла удержаться:

— А ну, подойди попробуй! Ты называешь нас крысами, вот и посмотрим, крысы мы или львы!

Разгорелась перебранка. Тут подоспел лейтенант Кост со своим помощником, специалистом по электропыткам на допросах, который говорил по-арабски. Он перевел наши слова лейтенанту. Я рассказала им об оскорблениях перебежчика. Лейтенант запретил ему разговаривать со мной.

Но месяца через два-три этот перебежчик опять объявился. Дело было утром. Я разносила кофе заключенным, которых допрашивали, и увидела, что он подходит ко мне. Я сказала об этом другому охраннику. Тот, во избежание неприятностей, попросил меня уйти в свою камеру. А почему я должна была уступать?

— Не пойду! — решила я. — Пусть будет что будет! Сегодня либо он, либо я!

— Вот и сиди в своей дыре! — усмехнулся перебежчик. — И не рассчитывай на милостивого Аллаха!

— Не пойду! — повторила я и выскользнула в соседний двор.

Тогда он принялся кричать во все горло при всех:

— Вы, феллага, живете в лесах, словно дикие звери, так и здесь хотите вести себя как дикари!

— А вы-то кто такие? — возразила я. — Предатели! Вы отреклись от своей веры, продали ее! А я поклоняюсь знамени, которого нет здесь! Оно развевается там, в лесах и горах!

Ругались мы при всех. Это продолжалось довольно долго. Под конец я схватила огромный кофейник и, улучив момент, ударила его им изо всех сил по плечу.

— Проклятая! — закричал он. — Она сломала мне плечо!

В кармане у меня был нож, один заключенный сунул мне его в самом начале нашего спора. К тому же я подобрала железный брус, валявшийся возле ограды. Я подумала: «Если он опять подойдет, ударю его брусом, а потом прикончу ножом!» Я была полна решимости сделать это!.. Конечно, в ту пору я была очень сильная! Когда французы схватили меня в горах, они надивиться не могли! Стоило только взглянуть на мои руки, и сразу было видно мою силу… Увы, если бы кто-нибудь из «братьев» встретил меня сегодня, он сразу понял бы, что теперь я уже не та!

Потом подоспел старший сержант с кем-то еще. Они рассердились на меня за то, что я ударила перебежчика. Я, конечно, сразу во всем призналась. Они тоже хотели заставить меня вернуться в камеру.

— Не пойду!

— Пойдешь!

Они схватили меня втроем, я упиралась всеми силами: руками, ногами, головой, всем телом. Наконец они отступились, а я упала на землю в нервном припадке… Подошел помощник лейтенанта Коста. Он разговаривал со мной ласково и стал упрашивать:

— Ну, будет, успокойся, ступай к себе в камеру! Лейтенант Кост скоро придет, и ты с ним поговоришь!

Я ушла к себе в камеру. Потом меня отправили в карцер: трое суток без еды и питья. Когда после этого мне принесли поесть, я в свою очередь решила не прикасаться к еде, и так двадцать дней! Как будто мне не на кого было больше надеяться, кроме как на них!.. Заключенные ухитрялись передавать мне немного хлеба, иногда яблоко (которого мне хватало на три дня); через слуховое окно они просовывали железную проволоку с кусочками еды… А один солдат, уроженец Орана, которого они перетянули на нашу сторону, открывал иногда мою дверь, чтобы незаметно сунуть мне хлеб. Главное, чего мне хотелось, так это доказать французам, что я в них не нуждаюсь!

В конце концов они оставили меня в покое, и я уже никогда не видела того перебежчика.

Много времени спустя в лагерь прибыла группа из Красного Креста. С десяток мужчин в штатском вошли в мою камеру и почтительно поздоровались со мной. Но тут вмешался лейтенант Кост.

— Она не понимает по-французски, — сказал он им.

Они ушли. Минуло еще несколько месяцев. И вот однажды явился один очень важный офицер. Войдя ко мне, он сказал:

— Де Голль послал меня проверить такие тюрьмы, как эта!

То, что он говорил, переводили два перебежчика, сопровождавшие его.

— Теперь ты здесь, а где тебя арестовали?

Я сказала, что меня арестовали «в горах».

— И что же ты делала в горах?

— Сражалась!

— За что?

— За свою веру и свои убеждения!

— Ну а теперь, когда ты в плену?

— Да, я в плену, ну и что?

— Чего же ты добивалась?

— Я добивалась блага для моих земляков и для себя тоже! Разве меня арестовали за то, что я воровала или убивала? Я не воровала! Моя совесть спокойна!

Он ушел. Я все еще оставалась в лагере, но думается, что именно благодаря этому человеку я смогла повидаться с родителями. Они приехали туда из деревни. Увидев меня, мой старый отец заплакал.

За шесть месяцев до прекращения огня им удалось добиться, чтобы меня перевели поближе к ним. Они как раз тогда потеряли Абделькадера, моего старшего брата…

Объятия

Голос Шерифы вызывает к жизни минувшие дни. Это голос из прошлого, в нем слышатся и страх, и дерзкая отвага, и хмельной угар самозабвенного отчаяния. Гневные вспышки строптивой пленницы в опаленном жгучим солнцем лагере.

Что же это, рассказ о своей жизни? Пожалуй, нет. Скорее уж выражение давнишнего протеста. Линия изнемогающих под жарким пламенем лучей холмов уходит куда-то вдаль, и повествование отражает бесконечное кочевье по выжженным склонам этих опустошенных гор, которые сегодня я исколесила вдоль и поперек.

На чужом языке я описываю свою непохожую на других сестрицу и тем самым как бы набрасываю на нее уравнивающее всех традиционное покрывало. Ее фигуру, ее лицо скрывает тень, а рассказанная тихим шепотом история ее жизни кажется чем-то вроде неподвижно застывшей бабочки: стоит коснуться ее высохшего крыла, как она рассыпается в прах, оставляя на пальце свой пыльный след.

Рассказчица восседает посреди сумрачной комнаты в окружении разместившихся на полу ребятишек с блестящими глазами: мы находимся в самом сердце апельсиновой плантации в горах Телля… Голос неспешно плетет свои сети воспоминаний по прошествии стольких лет и стольких событий, и порой повествование перемежается свинцовой тяжестью молчания. Голос то сникает, то снова журчит, словно ручеек, заблудившийся средь зарослей кактусов.

Слова текут незаметно, как бы сами собой… И вот теперь Шерифа, оказывается, замужем за вдовцом, который не любит пустых разговоров, я видела, как он только что уехал на тракторе; это рабочий, он отвечает за технику в здешнем сельскохозяйственном кооперативе. А она растит его пятерых ребятишек.

Речь ее медлительна. При помощи слов она освобождает свою память от тяжкого груза, мысль ее устремляется к той девочке того самого жестокого лета пятьдесят шестого года… Исторгнуть его из памяти, воплотив в слова. Она бросает вызов своей вездесущей свекрови, которая неустанно бродит вокруг нас, пытаясь разгадать, что заставляет ее вести этот рассказ, какой секрет или какой грех, а может, просто невинная шалость сокрыты в ее прошлом, которое оживает сейчас.

Шерифа постарела, здоровье ее пошатнулось. Застыв неподвижно, она дает волю словам, которые звучат для меня, но и сама она как бы вновь обретает свободу. О чем она тоскует, почему вдруг дрогнул ее голос?..

Я не сказительница и не переписчица древних манускриптов. Мне хочется петь, не связывая себя ничем, никакими условностями.

Отбросив воспоминания детства и отрешившись от всего, обнажив душу, я хочу превратиться в дарительницу, протянув руки к героям минувшей войны или девочкам — скиталицам, населяющим тишину, которая приходит на смену грохоту боя… Мой дар это то, что хранит израненная память, а ищу я, быть может, ров, наполненный водой, чтоб утопить там слова, которые причиняют боль…

Шерифа! Мне хотелось бы описать твой бег: в пустынном поле на твоем горестном пути встает вдруг дерево, а ведь ты так боишься шакалов. Потом тебя везут мимо деревень, твои стражи оставляют тебя в лагере для пленных, который ширится год от года… Голос твой попал в ловушку; моя французская речь преображает его, но отнюдь не украшает. Я как бесплотная тень следую за тобой!

Слова, которыми, мне казалось, я одарила тебя, подернуты траурным крепом, подобно свидетельствам, оставленным Боске и Сент-Арно. Ведь пишутся они моей рукой, а я сознательно иду на такое смешение — единственное не осуждаемое верой предков, — смешение языков, но не крови!

Слова, точно факелы, высвечивают моих подруг, моих союзниц; но они же и разлучают нас окончательно. Склоняясь под их тяжестью, я расстаюсь с родиной.

Второй такт

Транс

Моя бабушка по матери живет в моих воспоминаниях в образе мрачной от сознания своего бессилия львицы, издающей хриплые звуки.

Как правило, раз в два или три месяца бабушка созывала местных музыкантш: трех или четырех женщин почтенного возраста, одна из которых была слепой. Они являлись в своих поношенных тогах и кружевах, прикрытых традиционным покрывалом не первой свежести, с завернутыми в платки барабанами.

Им тут же торопились принести кануны с раскаленными углями. Раскрасневшиеся лица женщин, окутанные первыми струйками дыма… Девушки-служанки расставляли жаровни в затемненной комнате бабушки, которая не показывалась с самого утра.

Комната постепенно наполнялась запахом ладана; музыкантши раскладывали свои барабаны, чтобы согреть их кожу, а слепая тем временем, примостившись на краешке высокой кровати, начинала бубнить заунывную молитву.

Этот дрожащий голос в ночи и пугал нас, и привлекал, так что, заслышав его, мы с моим двоюродным братом со всех ног бросались туда… Я была тогда совсем маленькой, поэтому мальчик, чуть постарше меня, пользовался у меня некоторым авторитетом; дерзкий, неугомонный, он все время выводил из себя мать, которая на грани самого настоящего нервного припадка бегала за ним по бесчисленным террасам. Я как сейчас вижу ее, безуспешно пытающуюся догнать его, чтобы задать хорошую трепку… Мальчика почему-то прозвали «меджнун»…

Эти странные дни начинались обычно литургическими песнопениями маленького оркестра, и в этот момент наши взаимоотношения с братом преображались, мы как бы менялись ролями. Он весь съеживался от страха и, несмотря на то что я была младше, пугливо жался ко мне в ожидании зрелища, которого страшился. Я же, напротив, испытывала жгучую радость, получив возможность присутствовать на спектакле. Усевшись рядышком возле окна, мы замирали, дожидаясь начала.

И вот унизанные кольцами пальцы музыкантш начинали стучать по натянутой коже барабанов; заунывные звуки литании наполняли окутанную дымом комнату, куда стекались женщины и дети.

Потом наконец появлялась моя бабушка, в совершенстве владевшая актерским искусством. Голова ее была украшена разноцветными платками, уложенными в виде тюрбана, тело, затянутое в узкую тунику, казалось удивительно легким; держась поразительно прямо, она начинала свой медленный танец. Однако мы, безмолвные зрительницы, чувствовали, что, вопреки всякой видимости, это не предвещало праздника.

И так в течение часа, а то и двух костлявое тело бабушки раскачивалось из стороны в сторону, волосы ее рассыпались по плечам, а из груди вырывались хриплые звуки. Время от времени ее подстегивала песнь слепой, тогда как хор, прервав свое пение, вторил ей:

— Пускай изыдет несчастье! Да не коснется тебя жало злобы и зависти, о моя госпожа!.. Яви миру свою силу и свое могущество, о моя королева!

Затем протяжное, монотонное пение возобновлялось, не нарушая жаркого оцепенения, в которое погружалось все окружающее. Хлопотали женщины, сновавшие из комнаты в кухню и обратно: им надлежало поддерживать жар в канунах и готовить наступление решающего момента.

Мы с двоюродным братом, зачарованные нарастающим ритмом музыкального сопровождения, не смели шелохнуться, дожидаясь развития этой вступительной части.

И в самом деле скоро наступал перелом: моя бабушка, находившаяся в бессознательном состоянии, то и дело вздрагивая всем телом, продолжавшим раскачиваться, впадала в транс. Все убыстрявшийся ритм доводил присутствующих до исступления. Слепая затягивала свою нескончаемую грустную песнь, она одна могла держать в напряжении наши нервы. Бросив дела на кухне и прочие хлопоты, со всех сторон сбегались женщины, одна из тетушек вместе с двоюродными сестрами бросалась на подмогу бабушке, они поддерживали с двух сторон ее ослабевшее тело. Заупокойное песнопение слепой, постепенно стихая, переходило в шепот, потом в едва различимый хрип; под конец, приблизившись к танцовщице, она бормотала строфы Корана.

Звукам барабана, сопровождавшим этот исступленный взлет, вторили крики, исходившие откуда-то из самого чрева бабушки, а может, поднимаясь по ее ногам, они пробирались вверх и разрывали впалую грудь, вырываясь наконец из горла старухи неудержимым потоком. Ее уже почти несли, а она, подвывая, как зверь, в такт заданному ритму, словно продолжала свой танец, раскачивая головой с разметавшимися волосами, с которых один за другим сползали на плечи яркие платки.

Вначале крикам, казалось, было тесно, они словно мешали друг другу, проталкиваясь вперед, потом вдруг, набрав силу, свободно изливались причудливыми волнами звуков, то низких, то пронзительных. Подчиняясь чеканному ритму барабана слепой, бабушка переставала сопротивляться: голоса прошлого уже не терзали ее и, вырвавшись из тюремного заточения настоящего, улетучивались, растворяясь и замирая где-то вдалеке.

Через полчаса, самое большее через час она уже покоилась в своей кровати, на нее переставали обращать внимание, а музыкантши в пропитанной запахом ладана комнате насыщались, предаваясь мирной беседе. Колдовские чары языческих жриц теряли свою силу, уступая место при свете дня, который, казалось, начинался только в полдень, безобразной уродливости их размалеванных лиц.

Когда наступал переломный момент, двоюродный брат по прозвищу «меджнун» отчаянно цеплялся за меня, надеясь обрести неверную защиту, я же не могла оторвать глаз от тела впавшей в транс бабушки, которую мы, дети, обычно побаивались. Я воображала, что вместе с танцовщицей смогу приобщиться к таинству неистового исступления.

А между тем я чувствовала, что здесь кроется какая-то тайна: из всех женщин одна только бабушка никогда ни на что не жаловалась; привычные слова смиренных заклинаний она произносила со снисходительным пренебрежением, едва слышно, а этими пышными, но смешными обрядами, которые она неукоснительно соблюдала, бабушка, наверное, на свой лад выражала протест… Вот только против кого? — раздумывала я. Против других или против судьбы? И все — таки, когда бабушка танцевала, она, бесспорно, вновь ощущала себя королевой всего города. На глазах у всех собравшихся она черпала в этом кладезе музыкальных звуков и неизбывной дикости силу для повседневной жизни.

Подобно таинственным знакам, над смыслом которых мы бьемся всю жизнь, безуспешно пытаясь его разгадать, голос и тело надменной матроны помогали мне постичь, где сокрыт источник всех наших горестей.

Голос

Революция началась у меня и кончилась тоже у меня, это могут подтвердить жители дуаров в наших горах.

Вначале партизаны проедали все, что у меня было, вплоть до небольшой пенсии, которую я получала и отдавала им. А что касается пшеницы, то до того, как французы сожгли наш дом, мы относили ее на мельницу, потом пускали в дело: замешивали тесто. У меня было две печи для выпечки хлеба. Они сейчас еще целы, потому что сложены были из цемента. Моя мыза горела несколько раз, и теперь она осталась без крыши, а стены все еще стоят… Когда я жила там, у меня было много скотины!

Вначале они приходили только поесть… Потом как-то Сиди Али (племянник моей матери) пришел и сказал мне:

— Мы собираемся устроить у тебя убежище!

— Нет, — отвечала я. — Погляди, что сталось с кабилом на дороге, и двух недель не прошло, как вы устроили у Моханда Умуса убежище, а у него уже все сожгли!

— Тетушка, разве так можно рассуждать! — возразил он. — Разве можно говорить «у меня есть» или «это мое добро», не лучше ли сказать «у меня ничего нет!». Уж поверь мне и положись во всем на волю Аллаха, а если что, пускай все горит огнем.

Так вот они и устроили убежище на моей мызе…

Начиная с этого дня я уже не могла обеспечивать их пропитанием сама. Люди давали, кто что мог. Возможно, они просто боялись — во всяком случае, некоторые из них; но вскоре они стали давать столько, что все мы были сыты и даже оставались излишки! Поэтому иногда нам случалось выбрасывать кое-что… Зато под конец снова всего поубавилось. И снова нам довелось изведать голод и нищету!..

Сколько было муджахидов? Да кто же их мог сосчитать? То-то и оно — никто! Даже когда их входило двое, казалось, что они заполняют весь дворик!.. А разве можно было с ними поговорить? Какое там! Тут не до разговоров, надо было тесто месить, засучив рукава, потом похлебку варить, и так день-деньской, потому что они приходили и уходили маленькими партиями… Да к тому же еще надо было и на карауле стоять. Я все время возилась с кастрюлями, подавала еду, а потом садилась на улице и ждала, готовясь к смерти… Да-да, у калитки, которая вела в сад! Мне, бывало, так страшно сделается! Пока они ели, я должна была караулить. Ну а представь себе, кто-то вошел бы вдруг и увидел их, да нас бы тут же всех прикончили!

Мое убежище служило пять лет. Да, целых пять лет, до тех самых пор, пока не кончилась революция!..

Однажды меня выдали, а случилось это из-за мальчишки, который по отцу был родом из нашего племени.

Что поделаешь, молодой был и понятия ни о чем не имел! Ему, наверное, лет пятнадцать исполнилось. Мать его, моя соседка, отправилась в Шенуа, к своей дочери, которая жила там с мужем. А перед уходом попросила меня:

— Последи за ним! Мальчишка молодой, несмышленый, если будет бродяжить, его живо схватят!

И вот, стало быть, он остался у меня на то время, пока мать в отлучке была. Однажды он вышел, чтобы полить сад. Мать-то наказывала ему: «Не забывай поливать сад каждую ночь!» Так вот в ту ночь он проспал и пошел поливать, когда солнце уже высоко стояло…

Его задержали французские солдаты и привели ко мне, а я его сначала даже не признала. Вместо отцовских шаровар на нем были европейские брюки. Да и лицо они ему намазали какой-то пудрой. А на голову он нацепил шляпу!.. У меня и в мыслях не было, что это он. Но стоило ему заговорить, как я сразу узнала его голос.

— Все так и есть, — сказал он им, — так и есть…

Вот тогда-то они и сожгли мой дом в первый раз.

Когда вернулась его мать, я без всякого стеснения рассказала ей обо всем, что натворил ее сын.

— Ну и что? — ответила она, ничуть не смутившись. — Раз французы его поймали, что же ему оставалось делать? Умирать, что ли?..

Когда горела моя мыза, один мужчина, дом которого находился неподалеку, у самой дороги, кричал:

— Поделом ей!.. Когда партизаны собирались устроить у нее убежище, я советовал этой женщине: «Не соглашайся!» А она мне в ответ: «Я согласна пойти даже на смерть!» Вот теперь и посмотрим, каково это — идти на смерть!

Когда кто-нибудь проходил мимо дома этого крестьянина, он непременно приставал с расспросами: «А не кормят ли они там сейчас партизан?»

Впрочем, сын его приходил самолично удостовериться в моем несчастье и своими глазами видел, что они даже кастрюли и те все перебили у меня! Но я по-прежнему стояла на своем и на другой же день решила развести огонь промеж камней, чтобы накормить партизан, и я таки накормила их! «До конца, я пойду до самого конца, — твердила я. — Остальное в руках Аллаха!»

А сосед тем временем все следил за мной. Потом стал доносить: «Такая-то рота останавливалась у Сахрауи Зохры!.. Такая-то катиба…»

Увы! Мы ведь грамоте не обучены. Мы не пишем рассказов о том, что нам довелось вытерпеть и пережить!.. Зато тебе наверняка попадались другие, которые отсиделись в укромных уголках, а теперь рассказывают невесть что!

Они ничего нам не оставили: ни скотины, ни корма, ничегошеньки. Даже козы! Всего они нас порешили…

Мало того, солдаты наведывались даже к тем людям, которые сдавали мне внаем маленькие наделы, приходили и спрашивали:

— Это чьи коровы, уж не Сахрауи ли Зохры?.. Ах, так это ее добро?

И они жгли все подряд, так что мы всего лишились! Тогда я решила: «Пойду в деревню!» Но «братья» сказали:

— Не сдавайся!

— Я и не собираюсь сдаваться, — отвечала я. — Хочу только спуститься в деревню, потому что здесь у меня ничего не осталось!

— Не надо, не ходи!

Но я все-таки пошла в деревню. Партизаны и туда явились, чтобы установить со мной связь. Но меня выдал лесник: он видел один раз, как они шли по лесу. «Куда это они идут?»- подумал он. А потом понял, что они шли ко мне.

И вот однажды на рассвете ко мне заявились жандармы и связали меня.

— Так это ты не желаешь признавать французов? За кого ты себя принимаешь?.. Там, в горах, ты все хотела доказать нам что-то, а теперь и здесь за свое принялась!

Они стали угрожать мне, думая, что я испугаюсь. В тот день я сказала себе: «На этот раз они наверняка убьют меня!»-и сразу как-то успокоилась. Но Аллах смилостивился надо мной. Среди них находился некий Али, родня мне по матери.

— Как, — воскликнул он, неужели эта старуха сожгла все в окрестных горах? Вот эта самая старуха?.. Либо вы сейчас же отпустите ее, либо я снова уйду к партизанам!

Да, так он им и сказал, потому что человек этот был партизаном, а потом «перекинулся». Конечно, с тех пор как он стал работать на Францию, я опасалась его. Увидев меня в деревне, он, случалось, заходил ко мне, я брала у него белье постирать и давала ему поесть… А как же иначе, разве мы не родня по матери?

В тот раз, когда меня арестовали, я недолго пробыла в тюрьме-то!

Новый мой дом стоял почти что на опушке леса… «Братья» освободили эту хибару, решив, что «та женщина непременно вернется сюда!». Хозяин дома жив до сих пор, но мы тогда не платили ему за жилье. Это был его вклад в революцию.

Сколько за все это время я переменила жилья — и не упомнишь!.. В конце концов, выйдя из тюрьмы, я решила вернуться к себе на мызу. Откуда мне было знать, что, спустившись в следующий раз в деревню, я окажусь в палатке, словно кочевница какая!

В самом начале у меня была тридцать одна корова… А под конец не осталось ни одной! Солдаты все у меня отобрали!

Мызу мою поджигали три раза. Когда они поднимались в горы и видели, что все у нас в порядке, они понимали, что, пока их не было, «братья» заново отстроили наш дом! А черепицу на крышу они приносили с помещичьих ферм. Французские солдаты опять все уничтожат. А «братья» опять принесут черепицу с французских ферм и отстроят нам жилье… Тут снова возвращаются французы… Потом уж мы решили готовить пищу прямо под открытым небом, потому что стены были, а крыши не было, случалось нам и в лесу иногда готовить.

На третий раз отправили нас в деревню. Спустили с гор и поселили в палатках. Вода в уэде как раз начала прибывать. А нам ничего не дали: ни одеял, ни еды. Оставили кто в чем был. Они думали, мы умрем. А мы взяли да не умерли… Расселились кто куда смог: кто к родному брату, кто к двоюродному. Я же отправилась в Хаджут к своей племяннице Дженнет. Спряталась у нее и все время твердила:

— Осторожней, Дженнет! Если станут говорить, что твоя тетка прячется у тебя, ни за что не признавайся! Скажи, что меня нет!

Как заслышу, бывало, какой-нибудь шум или разговор у дверей, тут же прячусь под матрасом, проскользну, словно змея!.. А когда люди уходили, я спрашивала:

— Ну что, ушли?

— Ушли!

Боялась я, хоть и знала, что люди эти приходили с чистым сердцем, «во имя Аллаха и его пророка», и все-таки если бы они увидели меня, то потом наверняка проговорились бы, а могли и такое сказать: «Лла Зохра из Бу Семмама тут! А раз она пришла, то из-за нее и Хаджут могут спалить!» Так что мне приходилось прятаться!

Чего только со мной не приключалось! О Аллах, чего только мне не довелось пережить!

Ропот

Дженнет сидит у порога, прямо на полу или на белоснежной бараньей шкуре.

Косой солнечный луч падает на ее большое тело, скрытое под пестрой хлопчатобумажной накидкой. Толстая коса черных волос обрамляет тонкие черты ее лица. Она ждет: супруга ее забрали, когда военный патруль остановил на дороге автобус, с тех пор прошел уже год; где-то он теперь, в какой тюрьме, в каком лагере, а может, он давно погиб? Дженнет грезит о сыновьях и дочерях, которые так и не родились у нее за все двадцать лет бесплодной супружеской жизни.

В глубине комнаты, в самом углу, притулилась ее старая тетя, спустившаяся с гор. Ее едва видно, зато явственно слышна ее неумолчная жалоба:

— Не пускай их сюда, о дочь моей сестры! Может, хоть на этот раз твои болтливые соседи ни о чем не проведают, будь они прокляты, сердца у них нет, у этих выродков, живодеров, отродьев гиены!

Голос звучит то мелодично, то хрипло, жалобные причитания разбавляются время от времени цветистыми проклятиями. Потом после минутного затишья слышится привычная молитва… Сама Дженнет никогда не молится, даже если слышит заунывные призывы муэдзина, рассыпающиеся причудливыми арабесками.

Нести стражу вошло у нее в привычку: вдруг постучит чей-то ребенок, надо успеть остановить его в прихожей. Любопытные соседки с окрестных террас то и дело посылают к ней своих ребятишек: то яйцо им требуется, то ложка паприки, а то чашка пуашиша; когда сахара не хватает, а когда муки. Дженнет знает, что они все знают, эти сплетницы, завистницы, неугомонные сыщицы. Ведь наверняка судачат на их счет, болтают, что старуха явилась плести сети заговора, строить новые козни, подобно свахе или ворожейке… Они воображают, что опустевшее супружеское ложе не дает покоя недавней вдове, оставшейся без потомства, в безмолвном одиночестве…

А там, в горах, «Франция» каждый день что-нибудь палит. Пускает по миру женщин с ребятишками, которые бредут по дорогам, утопая в пыли и грязи. На городских базарах — бесконечные облавы. Дженнет полагает, что супруг ее мается в какой-нибудь тюрьме, дождется ли она гонца от него, сородича или просто нищего, который явится к ней с благою вестью?..

И вот, сидя на пороге, Дженнет все ждет, а в полумраке старая тетка сетует все громче и громче.

Дженнет берется наконец за медную ступку, стоящую возле ее босых ног, рядом с туфлями без задников.

— Надо занять чем-нибудь руки, о всемилостивый пророк, о его возлюбленная Лла Хадиджа! Найти работу моим пальцам, чтобы душу отпустила жестокая тревога!..

Слышится равномерный стук пестика, который давит чеснок и пахучие травы. И все-таки даже этот глухой шум не может заглушить растерянный голос несчастной беглянки. «Вот уже три дня она места себе не находит, все пытается отвести от себя бурю, которая того и гляди вновь обрушится на нее», — рассуждает Дженнет про себя, а сама тем временем всей тяжестью своего тела и рук давит на металл, который отвечает мерным позвякиванием…

Затем она медленно поднимается, снует туда-сюда, проворно действуя руками, и снова садится на свое место. Ступку она опять ставит меж босых ног с темно-красными от хны пальцами. Надвигается вечер, и опять слышится голос старухи, распростершейся в глубине комнаты на матрасе из конского волоса и укрывшейся белой простыней («белой, точно саван!»-жалуется она), голос беглянки, затянувший все ту же несвязную песнь или ворожбу.

Сумерки опускаются на террасу, скрытую чахлым жасмином. А Дженнет все работает, все стучит: чеснок измельчен, кориандр с тмином превратились в мелкий порошок. Но Дженнет, вдыхая запах специй, заполнивший утопающую во мраке комнату, намеревается угомониться только вместе с монотонно льющимся из темноты голосом…

А как же иначе? Не ровен час, услышат соседки на террасах или догадаются любопытные, да и чей-нибудь ребенок, постучав в дверь, в любую минуту может, не задержавшись в прихожей, пройти прямо в комнату и застать их врасплох; так что приходится бодрствовать, караулить час за часом, день за днем.

Пускай беглянка успокоится, наберется сил и тогда уж, закутавшись в покрывало, скрытая от посторонних глаз, снова отправляется в путь, навстречу тревогам неведомой судьбы…

Ограбление

В былые времена на всякого рода собраниях почтенные матроны усаживались кружком, согласно установленному порядку. Учитывался прежде всего возраст, ему в первую очередь отдавалось предпочтение, невзирая на богатство и знатность рода. Старая женщина входит в прихожую, которая, делая резкий поворот углом, ведет во внутренний дворик, выложенный синей плиткой; она идет впереди невестки, которую и десять лет спустя после свадьбы называет «своей молодой» (можно подумать, что сын ее сочетался браком по доверенности), затем следуют ее дочери — вдовые, разведенные или еще на выданье…

И каждая из них садится на отведенное ей место; диваны в центре предназначены для почтенных дам, возглавляющих ту или иную процессию, только они, эти дамы, имеют право говорить громко, о чем-то спрашивать, поздравлять, расточать благословения, пока сбрасывают с себя покрывала из белоснежной шерсти и с помощью «своей молодой» снимают чадру из жесткого шелка, пока рассаживаются, шелестя одеждами, другие гостьи.

Молодая из каждого семейства в течение двух или трех часов обязана безропотно демонстрировать всем свое лицо, свои старинные украшения и отделанные вышивкой шелка; свекровь же хоть и участвует в разговоре, но неустанно следит за невесткой, проверяя, вызывает ли та всеобщее восхищение и зависть.

Я наблюдаю за неукоснительным соблюдением установленного протокола из коридора или примостившись где — нибудь в углу дворика; нам, девочкам, разрешается передвигаться свободно, однако средь всеобщего гвалта мы ухитряемся не упускать ничего и знаем причины непредвиденных всплесков в разговоре или внезапно воцарившейся тишины.

Молодые женщины, замужние или вдовые, садятся чаще всего на стулья и застывают неподвижно, испытывая явную неловкость. Мне кажется, они в этот момент страдают.

— Почему они никогда не вступают в разговор? — интересовалась я раньше.

Лишь изредка, да и то тихим шепотом, осмеливаются они сказать «спасибо» или похвалить кофе и сладости, а то едва слышно обмениваются приветствиями со своими соседками. Вопросы обычно задаются в соответствии с установленными правилами, в одних и тех же выражениях с непременным благодарственным поминанием Аллаха и его пророка. Ритуал настолько привычен и не меняется раз от разу, что находящаяся на противоположном конце комнаты гостья может, не повышая голоса, сказать другой:

— Как поживает хозяин дома? Как твои ребятишки? Да ниспошлет Аллах почтенному шейху паломничество в Мекку!

И то же самое услышит в ответ. Обмен приветствиями и благословениями совершается почти беззвучно.

Лишь иногда, нарушая благостную атмосферу, прозвучит неожиданно громкий голос какой-то из самых пожилых женщин, донесется несдержанный смех или чересчур откровенное замечание, которое можно расслышать, несмотря на крик столпившихся у дверей или резвящихся на ковре ребятишек. После того как поданы кофе, чай и сладости, почтенные матроны могут себе позволить расслабиться. В форме намеков, с помощью пословиц и поговорок они начинают судачить по поводу того или иного отсутствующего члена семейства.

Затем разговор незаметно заходит о присутствующих, то есть о себе или, во всяком случае, о супруге, именуемом, как и полагается, «он», однако никому и в голову не придет жаловаться по поводу какого-нибудь семейного несчастья или всем известного горя (развод, ссора или временная разлука, наследственная тяжба и так далее), и в конце концов рассказчица, ссылаясь на собственный пример, непременно призовет присутствующих к смирению пред волей Аллаха и местных святых. Порою автобиографическую тему матери подхватывают дочери, комментируя события шепотом, но довольно пространно. В общих чертах и весьма неопределенных выражениях они поведают о том, как произошло несчастье: мужчина пришел пьяный и ударил либо, напротив, «сам» оказался жертвой судьбы или болезни, откуда и слезы, и долги, и неизбывная нищета… Так разворачивается театральное действо сидящих кружком горожанок, которые волей-неволей повествуют о собственной своей жизни.

Лица гостей и разнообразие их костюмов не привлекали особого внимания, ибо непритязательное одеяние старух датируется началом века, а золотые розочки на лбу, татуировка между подведенными бровями неподвижно застывших невесток остаются неизменными на протяжении жизни двух или трех поколений…

И каждое такое собрание изо дня в день, из месяца в месяц подтверждает бесполезность всякого бунта, ведь недаром любая женщина, взявшая слово, — и та, что кричит во весь голос, и та, что шепчет чуть слышно, — чувствует потом облегчение. Причем здесь никто и никогда не говорит от первого лица, употребляя местоимение «я», нет, чей-то голос в общепринятых, безликих выражениях выкладывает свой тяжкий груз обид и горечи, от которых саднит в горле, и все. Но зато каждая женщина, несущая в душе скрытую рану, чувствует себя умиротворенной после такого коллективного прослушивания.

То же самое и в отношении радости или счастья об этом можно только догадываться; тут уж в ход пускается все — и пословица, и некое иносказание, все вплоть до басен и загадок; сложная словесная мизансцена призвана обмануть или задобрить судьбу, но выставить свои истинные чувства на всеобщее обозрение — упаси Аллах!

Вторая мировая война, обойдя, казалось бы, стороной мою родную землю, которая тем не менее потеряла на фронте немало своих солдат, закончилась у нас грандиозной вспышкой национальных чувств. И даже самый день Победы был отмечен целой цепью насильственных актов.

Так, в городе, где я родилась, говорили о заговоре, который удалось будто бы сорвать в самый последний момент: в военном госпитале взорвалась бомба, а со склада похищено было оружие. Зачинщиков этих волнений вскоре арестовали.

В тот год во время летних каникул мне довелось присутствовать на необычной церемонии, напоминавшей похороны. Арестованный в числе заговорщиков племянник моей бабушки был приговорен к каторжным работам, словно бандит.

Началось паломничество посетительниц в белых покрывалах; траурные песнопения облагораживали и возвышали скромное жилище, где проживала младшая сестра бабушки. Смерть без покойника, и такое бывает. В прихожей, сбившись в кучки, толпились озадаченные ребятишки, а почтенные матроны располагались на матрасах и раскачивали головами, поддерживая таким образом горестные сетования матери, которая, повязав лоб белой лентой и забыв обо всем на свете, дала волю своим чувствам, изливая их в пронзительных жалобах.

А мы, зрители, стояли как завороженные, ощущая всю странность происходящего: отсутствие того, кого оплакивали, нарушало привычный ритуал, от которого остались только слова, подкреплявшиеся согласной покорностью женщин, внимавших причитаниям матери… Потом уже мы услыхали обрывки разговоров о «каторжных работах» (неожиданный приговор тому самому сыну, которого еще не хоронили, но уже оплакивали), о бомбе, о похищении оружия: целый роман пересказывался вполголоса жительницами города, выражавшими сострадание или покорность фатальной неизбежности.

Меня поразило суждение, высказанное бабушкой, касавшееся вовсе не племянника, которого она не решалась назвать ни героем, ни вором с большой дороги, и не обрушившегося на ее семью несчастья, хотя она почитала себя единственной опорой всего семейства. Нет, она осуждала свою сестру, ибо во время траурного собрания та без всякого стеснения выставила напоказ свое горе. По мнению бабушки, главное заключалось в том, чтобы быть на высоте и в счастье, и в несчастье, независимо от того, что уготовила тебе судьба.

На следующий год племянника помиловали, однако я не помню, чтобы бабушка переменила свое мнение в отношении младшей сестры, с такой беспредельной искренностью выразившей на людях свою печаль.

И вот теперь в так мало изменившемся фамильном доме именно этот суровый приговор является для меня олицетворением умершей бабушки.

Разве может женщина говорить громко, пускай даже по — арабски, раньше, чем достигнет почтенного возраста? Разве можно сказать «я», ведь это значило бы пренебречь общепринятыми иносказательными формулами, призванными удержать всякую индивидуальность в рамках коллективного смирения… Какими глазами взглянуть на свое детство, даже если оно протекало не так, как у всех? А если умалчивать об этом, то разница вообще исчезает. Говорить только в соответствии с раз и навсегда установленными нормами — таково было ворчливое пожелание моей бабушки, иначе недалеко до беды, ведь несчастье, как известно, многолико, и в этом его опасность. Вот потому-то распространяться о нем не следует, причем вовсе не из соображений целомудренной сдержанности, а скорее соблюдая осторожность, чтобы тем самым попытаться отвести его… Что же касается счастья, то оно так недолговечно, хотя и незабываемо, и надо торопиться изо всех сил, чтобы успеть насладиться им с закрытыми глазами и, уж конечно, молча…

Утрата моей исконной культуры — устного творчества. Отлученная в возрасте одиннадцати или двенадцати лет от театра, на сцене которого делались женские признания, не была ли я тем самым избавлена от мертвящего душу молчания? Запечатлеть на бумаге пускай даже самые безобидные воспоминания детства — не значит ли это вызвать к жизни лишенное голоса тело? Попытаться написать свою биографию французскими словами — это все равно что вонзить скальпель в живую ткань, обнажив при этом не только свою кожу. Ткань эта начинает расслаиваться, от нее отделяются клочья разговорного языка детских лет, который, увы, не имеет письменности. Открываются раны, исходят слезами вены, льется кровь моя собственная и чужая, которая никогда не просыхает.

Кровожадные, все искажающие слова высвечивают ночь предков, и она расправляет крылья. Вбирает в себя тело с его эфемерным изяществом. Отвергает неповторимость жестов. Не оставляет ничего, кроме звуков.

Рассказывать о себе самой не на языке своих предков не равносильно ли это отказу от традиционного покрывала? Но ради чего? Уж конечно, не только во имя прощания с детством, скорее это, пожалуй, окончательное расторжение всяких с ним уз. Если верить арабскому диалекту, на котором у нас говорят в повседневной жизни, сбросить покрывало даже чисто случайно — это значит выставить себя напоказ, то есть воистину «обнажиться».

Обнажение. На языке бывшего завоевателя, который на протяжении ста с лишним лет владел всем, только не женским телом, слово это странным образом напоминает другое-ограбление, свершавшееся в прошлом веке.

Не защищенное спасительным бальзамом ритуального плача, тело словно связано по рукам и ногам путами. И снова далеким эхом звучит клич предков, выбитых из седла в стародавних, преданных ныне забвению битвах, и вторят этому кличу песнопения плакальщиц, погребальный стон созерцающих смерть.

Голос

Сыновья мои ушли в горы, все четверо. В тот день, когда арестовали сразу семерых партизан, я узнала, что двое из них — мои сыновья. Их связали вместе. Один из здешних, ставший начальником у перебежчиков, сказал:

— Послушай, Ахмед, ваш заговор… признайся, ведь все это организовала твоя мать!

Но сын ни в чем не признался. Оставшиеся в горах «братья» подали ему весть: «Если мы прослышим, что ты сказал хоть слово, знай, мы сами тебя убьем!»

В конце концов его отдали мне. И он оставался все время со мной… А чтобы повидать остальных, много мне пришлось исходить дорог! Долгое время я не имела никаких вестей об одном из них, о Малеке. «Должно быть, он умер!» — думала я. Потом как-то из города пришел навестить меня один родственник.

— Ты что-нибудь знаешь о своих сыновьях?

— Знаю, только вот о Малеке ничего не известно, вздохнула я. — Наверное, он умер!

По лицу его пробежала улыбка, но он промолчал.

— Ты, я вижу, улыбаешься, — сказала я ему, — может, ты что-нибудь слышал о нем?

Наклонившись, он поцеловал меня в лоб и шепнул на прощание:

— Он в городе, у Каддура, только помалкивай об этом.

Малек провел в горах немало времени. Он был портным и потому забрал у меня швейную машинку «Зингер», чтобы обшивать «братьев»… Поначалу-то я и сама строчила форму. Но ведь приходилось заниматься готовкой, так что всего успеть я не могла! И вот Малек унес швейную машинку в горы… В ту пору моя мыза еще давала кое-какой доход. Я даже прикупила еще одну. Но потом французские солдаты все разорили.

А как я гордилась формой, которую шила! Не хвастаясь, могу сказать, что мои мундиры были лучшими! Стоило их развернуть да повесить, и трудно было поверить, что они не из магазина!

До сих пор у нас вспоминают о сбитом партизанами самолете. У меня потом нашли кусок этого самолета, и тогда люди узнали, что подвиг этот совершил «любитель Колеа». Так у нас в округе прозвали моего старшего сына.

До войны он любил музыку, любил запах пороха на свадьбах. Когда люди собирались на праздник Сиди Мхамеда бен Юсефа, нашего марабута они говорили ему:

— Приходи к нам на праздник со своей музыкой да пороха не забудь прихватить, надо встретить как полагается префекта и супрефекта!

— А я не люблю таких праздников! — отвечал он. — Пойду-ка я лучше в Колеа, там меня никто не знает, и уж там-то я отведу душу, повеселюсь на славу!

Вот почему его прозвали «любитель Колеа», хотя на самом деле его зовут Сахрауи, как и меня! Теперь он живет в Хаджуте. Живот у него весь исполосован, и это меня печалит!

Во время одной схватки он дрался врукопашную холодным оружием. Вот ему и распороли живот, так что кишки вывалились наружу! Какой-то крестьянин размотал и отдал ему свой тюрбан, чтобы он перевязал живот и подобрал все что можно. А два дня спустя его осмотрел партизанский врач и зашил ему брюшную полость. Умереть-то он, конечно, не умер, но остался калекой!

Хотя все такой же заносчивый, как и до войны. И такой же упрямый! Да к тому же с детства еще у него сохранилась дурная привычка: он ничего не боится, не ведает страха! И вот теперь он весь перекорежен, а был такой красавец! Даже когда на нем хороший пиджак — а мне ли не знать, как он любит покрасоваться, — люди никак не могут взять в толк, что у него такое на боку!..

Когда солдаты во второй раз подожгли мой дом, огонь полыхал вовсю, все пожирая, и крыша разлеталась на куски… Но я все-таки шагнула прямо в огонь. «Даже если мне удастся спасти только матрас, и то хорошо, будет на чем спать!» — думала я.

Я и вправду вытащила матрас, хотя он уже успел обгореть по углам. Я сунула его в уэд и погасила огонь.

— Хочешь сберечь его для своих феллага? — смеялись надо мной солдаты.

Потом они снова вернулись и еще раз меня подожгли. Они все у нас отняли, даже одежду с нас сняли… Моя сестра, да упокоит Аллах ее душу, была старше меня и не выдержала всего этого, умерла с горя! Они отобрали у нас одежду и оставили без всего, как говорится-в чем мать родила!.. Мне удалось послать весточку одной родственнице в деревню. Она-то и прислала нам белье. Но те опять пришли и оставили нас ни с чем… О каких испытаниях рассказать, а о каких умолчать, забыть навсегда?..

— Когда тебя станут допрашивать, начинай тут же плакать! — учила я маленькую девочку, которую взяла к себе. — Если спросят тебя: «Кто ходит к твоей матери? Чем она занимается?», тотчас начинай плакать… Стоит только слово сказать, и они уж не отстанут, расспросам конца не будет! Поэтому плачь, и все тут!

Так она и делала. Она плакала, каталась по песку и убегала вся в слезах. Увидев ее, я начинала беспокоиться:

— Тебя били?

— Нет, — отвечала она, — меня допрашивали, я плакала, они хотели дать мне денег, но я не взяла и убежала!

Они думали, что она знает цену деньгам. А на деле-то она в глаза никогда не видела бумажных денег, и не только потому, что была маленькая, но и потому, что жила в горах. В горах-то кто видит бумажные деньги?

Когда я поселилась в деревне, я сразу определила ее в школу, да только ненадолго.

В деревне нас выдал один мальчишка. Он пошел и сказал им:

— Мать муджахидов ушла в Иззар! Тетя Зохра из Бу Семмама пошла туда!

Я спала, когда они постучали ко мне в дверь.

— Кто там?

— Тебя офицер спрашивает, хочет сказать тебе пару слов.

Я решила пойти к нему. Девочка и моя сестра (стало быть, это случилось до того, как она умерла) пошли следом за мной со слезами.

— Не плачьте, — наказала я им. — Не плачьте обо мне! Не хочу, чтобы обо мне плакали!

Мальчишка-то все им выложил: и как я встречалась с «братьями», и что они ели, и сколько их было. «Братья» спрашивали меня: «Ты не знаешь, что собираются делать французы в ближайшее время?» «Пока не знаю, — отвечала я им, — но, если пришлете кого-нибудь завтра утром, получите нужные сведения!» И мальчишка все, слово в слово, донес им!..

Вернувшись от «братьев», я порасспросила людей в деревне и узнала, что французы собираются в горы. Я тут же сообщила об этом… А теперь вот стояла перед французским офицером!

Там я повстречалась с Хадиджей. Это была богатая женщина, у нее и до войны-то много всякого добра было, а потом она все прикупала и прикупала! Она содержала дом, «нехороший» дом — да отвратит Аллах от нас зло, — дом терпимости… И несмотря на это, она совершила паломничество в Мекку. А потом решила: «Помогу-ка я муджахидам, быть может, Аллах и простит меня тогда!» Она и правда отдала им триста золотых монет… Но и ее кто-то выдал, какой — то человек, который, как говорят, поставлял «братьям» лекарства.

Так вот, я встретилась с этой женщиной у французов.

— Что тебя сюда привело, Хадиджа? — спросила я.

— То же, что и тебя! — отвечала она. Тебя предали, и меня тоже!.. Видно, Аллаху было угодно свести нас здесь с тобой и при таких обстоятельствах!

На этот раз меня допрашивали и пытали электричеством до тех пор, пока… пока я не решила, что умираю! «Не хочу, чтобы обо мне плакали!» — сказала я. Да если бы я знала, что меня станут допрашивать и пытать электричеством, я бы не пошла, ни за что не пошла! Лучше уж было умереть на месте.

И вот я снова вернулась в горы вместе с девочкой. Мы носили «братьям» муку. Искали в лесу, где ее лучше хранить. А еще надо было найти место, где ее замесить да хлеб испечь. Однажды, возвращаясь из лесу, мы заметили вдалеке солдат.

Мы побежали к уэду и кинулись в довольно глубокую гельту. Дом наш пылал. Во все стороны летели оттуда горящие угли и балки. И хотя мы спрятались, эти огненные снаряды все равно доставали нас. Один угодил мне в голову.

Девочка была маленькая, и вода гельты покрывала ее почти целиком, а мне доходила только до пояса. У меня загорелись волосы, и девочка заплакала в ужасе:

— Мама, ты горишь! Горишь!

Тогда-то я и потеряла все волосы. Я бросилась в воду. Но на меня все падали и падали раскаленные угли. А уйти оттуда мы никак не могли. С тех пор у меня и остались вот эти шрамы на лбу и на шее…

Весь день нам пришлось прятаться в воде. Мы остались с ней совсем одни! «Братья» скрылись в лесу. Солдаты стали уходить. Я слышала, как они печатают шаг. Они вышли на «римскую дорогу» и сели в грузовики… Смеркалось. Все стихло.

— Фатиха, ты такая маленькая, — сказала я. — Издалека тебя могут принять за цыпленка или за козочку… Попробуй взобраться на холм и оглядись вокруг!

Так она и сделала, а потом вернулась и сказала:

— Они сели на грузовики и уехали. Вылезай!

Я вылезла. Мы очутились на свободе и двинулись в путь. Но куда было идти, ведь кругом стояла такая темень! И все — таки мы шли и шли… По дороге нам попалось небольшое селение, однако ночь мы провели на улице, возле могилы святого. Нам было стыдно будить людей. Мы дождались, когда забрезжит день, и только тогда решились постучать к одной женщине, дочери Сиди Ахмеда Тахара.

— Где это вы были, матушка? — спросила она.

— Да мы только что пришли, — ответила я.

Мне не хотелось говорить, что ночь мы провели на улице. Боялась, как бы над нами не стали смеяться… Потому что люди часто смеются. Да-да, смеются, особенно те, с кем ничего плохого не случается!

Не хотелось мне рассказывать и о пожаре. Возможно, они даже обрадуются, те, кому неведомо горе.

— Мы заблудились в лесу, — повторила я. — И только теперь пришли к тебе!

Должна признать, что встретила она нас как нельзя лучше. Испекла нам хлеба. Мы поели и попили, все как полагается. Потом ушли. Ночевать у нее мы не остались. Она нам ничего не сказала, а мы, мы не стали ни о чем просить. Люди не любят привечать тех, кто, подобно нам, может навлечь несчастье, привести за собой французов!

И потому мы ушли. Бродили то тут, то там…

После всех этих несчастий я дошла до того, что меня стали считать «безумной». Люди воспринимали меня так и не стеснялись говорить, что я «безумная». А на деле просто боялись.

— Вон безумная идет, закрывайте двери!

Хотя, если правду сказать, после того как сгорели мои волосы, я и в самом деле болела несколько месяцев… За мной ухаживали мои сыновья. Они сделали все необходимое, чтобы меня вылечить. Мне стало лучше. Должно быть, в голове у меня помутилось от удара, и даже теперь я временами теряю память…

«Братья» тоже обо мне заботились. Благодаря им я и вылечилась. Но люди продолжали закрывать свои двери, завидев «безумную». Они боялись, и в этом все дело, особенно деревенские, и потому говорили:

— Что их сюда привело? Они принесут нам несчастье!

Я снова отправилась к Дженнет, в Хаджут, мне некуда было больше идти. Я искала шаровары, чтобы распустить их в поясе и покрыть голову, использовать их вместо покрывала, но так и не нашла. Никто не дал мне покрывала, да и кому было дать?

Я, стало быть, решила поехать к Дженнет. Но надо было исхитриться сесть в автобус. Я захватила корзинку с овощами и… Если Аллаху угодно помочь… Какому-то мужчине понадобилось как раз купить лука. Я его встретила, дала ему то, что он искал, и смогла таким образом сесть в автобус! К Дженнет я явилась без покрывала и без бурнуса!..

Объятия

Лла Зохре из Бу Семмама больше восьмидесяти. Я переступаю порог ее нынешнего жилища на выходе из деревни Менасер. И вот я на тропинке, ведущей в ее огород, который она сама обрабатывает, я останавливаюсь между ореховым и абрикосовым деревьями, вскоре она мне с гордостью будет показывать их.

Вторая дверь. Ее легкий стук заставляет смолкнуть неумолчную колыбельную швейной машинки. Побеленные известью комнаты выходят во внутренний, весьма скромный дворик, откуда видны склоны гор и пик Марсо с его заброшенными сторожевыми вышками.

Первой появляется молодая женщина-швея. За ней следует старая хозяйка. Мы обнимаемся, целуемся, вглядываемся друг в друга. Я сажусь. Напоминаю о смерти бабушки, случившейся на другой день после провозглашения независимости. Лла Зохру я не видела с тех самых пор.

— Твоя бабушка и я, мы были двоюродными сестрами, — рассказывает она. — Хотя тебе-то я, конечно, ближе по отцу твоей матери, мы одного с ним рода, одного племени. А она, она была связана со мной по другой линии, по женской!

Я слежу, как она распутывает сложные генеалогические переплетения: с той горы тянется нить до того холма, да еще через ту зауйу и это селение, и так до самого центра города. Я пью кофе. Потом говорю ей:

— Я приехала с ночевкой!.. Так что у нас есть время!..

Голос ее ворошит тлеющие угли вчерашнего костра.

Склоны горы не раз успеют поменять свои оттенки за оставшиеся полдня, а тем временем в самой глубине дворика швейная машинка снова заводит свою неумолчную песнь. Швея, приемная дочь рассказчицы, не вслушивается, ей не хочется погружаться во все это. Позже она спросит меня, нельзя ли устроиться работать в соседнем городе, на почту или в детский сад…

Я согласилась, матушка, проводить тебя в горы, на твою мызу. После двух часов ходьбы по тернистым тропкам мы отыскали святилище, ты называешь его «убежищем», заимствуя французское словно, едва заметно исказив его: уцелевшие стены возвышаются над развалинами. Почерневший фундамент хранит множество дымных следов от огня, который разводят уже теперешние бродяги.

Там голос твой повел свой рассказ дальше. Солнце стояло высоко. Отбросив на плечи покрывало, ты опустилась на землю среди зарослей утесника и весенних трав. Я сфотографировала на фоне маков твое изрезанное тонкими морщинками, но сохранившее непреклонную суровость лицо, на котором навеки, казалось, застыло мечтательное выражение… Солнце потихоньку клонилось к закату. Вернулись мы в тихом молчании сумерек.

Рассказать в свою очередь. Передать то, что было сказано, потом написано. Вспомнить слова более чем столетней давности, а также те, которыми мы обмениваемся сегодня, мы, женщины одного и того же племени.

Осколки звуков, которые оживают во время мирной стоянки.

Лагуат, лето 1853 года. Предыдущие осень и весну художник Эжен Фромантен провел в погруженном в дреме сахеле, похожем на наш сегодняшний, матушка.

Начинается лето. Следуя какому-то неясному импульсу, он устремляется на юг. Полгода назад Лагуат пережил ужасную осаду. Оазис был захвачен французами, причем битва велась за каждый дом. Под пальмами еще можно различить груды мертвых тел, и Фромантен (подобно мне, которая внимала тебе все это время) слушает рассказ своего друга.

Да вот взгляните, — сказал мне лейтенант, останавливаясь перед очень бедным на вид жилищем. Вот скверный домишко, который мне хотелось бы сровнять с землей.

И так, печально шагая рядом со мной, он в нескольких словах поведал следующую историю, на которой лежал отпечаток невеселых воспоминаний о жестоких случайностях на войне:

— В доме этом, который после взятия города сменил хозяина, прежде жили две очень хорошенькие уроженки Улед-Найла…

Фатима и Мерием, уроженки Улед-Найла, живут в оазисе, они и танцовщицы, и проститутки. Им самое большее лет двадцать. Пятнадцать лет тому назад эмир Абд аль-Кадир атаковал аль-Махди, что возле Лагуата, дабы попытаться подчинить себе властителей Юга и объединить тем самым силы сопротивления против Христианина… Быть может, во время этой междоусобной войны девушки потеряли отца или кого-то из братьев? Возможно, что это так. Но когда мы встретимся с ними в том далеком прошлом, они уже будут торговать своей цветущей красой…

Если бы им довелось дожить до сорока лет, быть может, матушка, и они стали бы своего рода хадиджами, вроде той, с которой ты повстречалась в тяжкие минуты страданий и пыток: разбогатевшими греховодницами, мечтающими совершить паломничество, «дабы испросить прощения и принести золото партизанам»!

За несколько месяцев или недель до осады Лагуата Фатима с Мерием тайком принимают двух офицеров французской части, патрулировавшей в окрестностях, но не в целях предательства, а только ради ночи любви, «да оградит нас Аллах от греха!».

— После уличных боев 4 и 5 декабря трупов стало так много, что колодцы оазиса оказались переполнены! — рассказывала я.

— А Фатима? А Мерием? — не выдержав, прерывает меня Лла Зохра, с удивлением обнаружив, что внимает этой истории, словно легенде, сочиненной аэдом-древнегреческим певцом. Откуда ты все это взяла? — нетерпеливо спрашивает она.

— Я это вычитала! — отвечаю я. — Один очевидец рассказал об этом своему другу, а тот потом написал.

Итак, лейтенант, один из тех, кого принимали уроженки Улед-Найла, входит в состав первой атакующей роты. Он дрался весь день. Когда же наступило затишье-«сражались, пока не дошли до самого сердца города», уточняет он, — узнав вдруг места, где они очутились, он вместе с сержантом направляется к жилищу танцовщиц.

Оттуда выходит солдат: с покрасневшего от крови штыка капли ее стекают в ствол. За ним следуют двое сообщников, руки их полны женских украшений, все трое тут же спасаются бегством.

«Слишком поздно!»- думает лейтенант, входя в дом, где его так приветливо встречали раньше.

И это конец.

«Фатима была уже мертва, Мерием — при последнем издыхании. Одна лежала во дворе, другая — у самой лестницы, с которой она скатилась головой вниз» — так рассказывает очевидец, а художник записывает.

Две юные танцовщицы, обнаженные до пояса, с видневшимися сквозь разорванную ткань бедрами, распростерлись с непокрытыми головами, лишенные каких бы то ни было украшений; ни диадемы, ни подвесок, ни халхалов, ни коралловых ожерелий с золотыми монетами, ни стеклянных пряжек — ничего… А во дворе все еще горел разведенный в печи огонь и блюдо с остатками недавно приготовленного кускуса не успело остыть. Все, казалось, было на месте: прялка и веретено с шерстью… только ларец из оливкового дерева с вырванными петлями валялся на боку — понятное дело, пустой.

«Умирая у меня на руках, Мерием выронила форменную пуговицу, сорванную ею с убийцы!» — вздыхает лейтенант, подоспевший слишком поздно.

Через полгода офицер передал этот трофей Фромантену, и тот сохранил его. Фромантен так никогда и не напишет картину гибели танцовщиц. Но, быть может, именно этот вполне осязаемый предмет заставил художника, живописующего алжирскую охоту, стать бытописателем скорби?.. Словно рука Фромантена опередила его кисть, и слова оказалось довольно, чтобы донести до нас воплотившуюся в нем весть из прошлого…

Умирающая Мерием протягивает руку с форменной пуговицей, предназначая ее любовнику или другу любовника, которому остается только одно: писать. И время исчезает. Теперь уже я, твоя сестра, перевожу этот рассказ на родной язык и передаю его тебе. Так, матушка, сидя рядом с тобой возле твоего огорода, я превращаюсь в некую сказительницу, пробуя свои силы.

Этой ночью, проведенной в Менасере, я спала в твоей кровати, воскресив то далекое время, когда я еще девочкой прижималась, ища успокоения, к матери моего отца.

Третий такт

Жалоба Авраама

Любое собрание — по случаю ли похорон или свадьбы — непреложно следует раз и навсегда установленным законам; прежде всего это неукоснительное разделение полов: ни в коем случае нельзя допускать, чтобы кто-нибудь из близких мог увидеть вас или, чего доброго, двоюродный брат, смешавшись на улице с толпой мужчин, мог узнать вас, когда вы, закутавшись с головы до ног в покрывало и потому ничем не отличаясь от себе подобных, выходите или входите, затерявшись в сутолоке безликих женщин.

Даже приобщение к религии и то может быть только звуковым и никогда визуальным: ни сама молитва, ни расположение лиц, принимающих в ней участие, их одеяние или поза, строго установленный ход ритуальных обрядов не должны поражать воображение девочки. Взволнованный трепет, если таковой возникает, может быть вызван одной лишь музыкой или же голосами самих молящихся, взывающих к Всевышнему. В мечети, в углу, отведенном для женщин, присаживаются только старухи, у которых уже нет голоса.

В исламе есть своя горечь: следовать велениям Всевышнего со смирением, а не с любовью так гласит Традиция. Любовь, которая осветила бы простейшую мизансцену, представляется крайне опасной.

Остается музыка. И я с трепетом внимала пению благочестивых женщин, когда во время каникул мы, дети, вместе со своими родственницами отравлялись по пятницам на могилу святого — покровителя города.

Под крышей незатейливого строения с глинобитными стенами и устланным циновками полом десятки безвестных людей, явившихся из ближних селений, жалобно стонут и бормочут молитвы в этом пропитанном терпкими запахами месте. Влажная, пропахшая потом атмосфера напоминает мне предбанник в хаммаме только здесь отдаленное журчание воды заменяет шелест надтреснутых голосов.

Однако при виде этих обнаженных эмоций меня ни разу не охватывало мистическое волнение; более всего воображение мое поражали горечь сетований и жалкий вид поющих женщин, закутанных в покрывала (они оставляли лишь узкую щель, сквозь которую виднелось опухшее лицо той или иной правоверной)… Я жалею их, нахожу немного странными, они внушают мне страх. Зато окружающие меня горожанки, принарядившиеся ради такого случая, не позволяют себе так распускаться. Моя мать и ее двоюродные сестры приближаются к мавзолею святого; несколько торопливо сказанных коранических изречений, посланный рукой поцелуй, и вот уже они выходят: наша группа держится в стороне от чересчур рьяного проявления простонародных религиозных чувств.

Мы спускаемся по тропинке в укромную бухточку, где женщины могут искупаться в море, не опасаясь чужих глаз.

«Сходить к марабуту» это означает посетить святого, который обладает даром утешать одним своим присутствием, вернее, сознанием присутствия его праха в усыпальнице. Хотя, по мнению моих родственниц, усопший оказывал благотворное влияние только потому, что два или три века назад проявил любезность, умерев именно здесь, в непосредственной близости от пляжа. Так что паломничество было всего лишь нехитрым предлогом, который никак не мог обмануть моего дядю, особенно в летнее время замечавшего, как власть его внезапно расширяется, удивительным образом распространяясь на всю родню. Однако он охотно делал вид, будто не знает, что вместо обещанного благочестивого паломничества мы предаемся ничтожным мирским радостям морских купаний.

Мое первое волнение, связанное с религией, восходит, однако, к более раннему времени. Три или четыре года подряд «праздник жертвоприношения барана» начинался в деревне «жалобой Авраама».

Зябкие зимние зори, когда моя мать, поднявшись раньше обычного, включала радио. Арабская программа неизменно заводила в честь праздника одну и ту же пластинку: знаменитый тенор пел речитатив, в котором шла речь об Аврааме и его сыне.

Это ежегодно повторявшееся песнопение оставило неизгладимый след в моей детской памяти и пробудило, мне думается, в моей душе религиозные чувства.

Я просыпалась в рассветном полумраке, заслышав нежный голос певца; Сен-Санс, доживавший свои дни в Алжире, оказал поддержку этому тенору, когда тот был еще начинающим муэдзином. В каждом куплете певец изображал того или иного персонажа: Авраама, видевшего каждую ночь во сне архангела Гавриила, который во имя Бога требовал от него жертвоприношения сына; жену Авраама, не ведавшую, что ее сына, такого нарядного, в праздничной джеллабе, ведут на смерть; самого Исаака, который, ни о чем не подозревая, идет в горы и с удивлением слышит, как ворон, сидящий на ветке, вещает ему о скорой кончине…

Сама не знаю, почему эта песнь, повествующая о библейской драме, повергала меня в такое необычайное волнение; затаив дыхание, я следила за развитием сюжета, с нетерпением ожидая чуда в конце, верила каждому слову того или иного действующего лица, ужасалась страшному року, тяготевшему над Авраамом, вынужденным скрывать свое неизбывное горе… Не только печаль самой мелодии (хотя при звуках ее я вся сжималась под одеялом), но и содержание текста, его трагичность возносили меня, переполняя мою душу восторгом; скупые целомудренные слова арабского диалекта рисовали моему воображению животрепещущие образы. Язык этот, которому тенор умел придавать удивительную простоту, отражал первозданную значительность событий.

Когда в песни появлялась жена Авраама, Сарра, она напоминала мне мою мать, делившуюся с нами своими радостями и горестями, своими чаяниями. Да и Авраам вполне мог сойти за моего отца, который никогда не выражал вслух своих эмоций и тем не менее, казалось мне… Меня до глубины души трогала почтительная покорность сына, его незлобивое смирение пред жестокой судьбой; безупречное совершенство всего этого уносило меня в иные времена, такие наивные и в то же время исполненные истинного величия.

О, отец мой, коли долг твой предать меня смерти, Почему не сказать мне об этом ранее? Я бы мог на прощанье обнять свою мать!.. Преклоняя колени и принося меня в жертву, Не омочи моей кровью края одежды своей! Ведь, когда ты вернешься, мать сразу поймет все!

Мне нравилась песнь Исаака своей удивительной непосредственностью, придававшей рассказу неторопливую величавость.

Примерно в то же самое время такие же точно чувства вызывало у меня повествование одной из тетушек, которая с бесконечными вариациями пересказывала жизнеописание пророка.

Когда у него начались видения, пророк, возвращаясь после ночных бдений из пещеры, «плакал от волнения», утверждала она с не меньшим, наверное, волнением. И чтобы утешить его, Лла Хадиджа — его супруга, уточняла тетушка, — «сажала его себе на колени» (можно было подумать, что она сама при этом присутствовала). Вот и выходит, неизменно говорила она в заключение, что первой из всех мусульман была женщина, может, она уверовала еще раньше, чем сам пророк, да хранит его память Аллах! «Из супружеской любви» женщина приобщилась к исламской вере первой, утверждала моя родственница.

Торжествующим тоном она снова и снова описывала эту сцену (мне было тогда лет десять-одиннадцать). Слушая ее, я вдруг начинала сомневаться, ибо проявление супружеской любви видела только в европейском обществе.

— Какой же это пророк? — в смущении спрашивала я. — Мужчина, которого женщина сажает себе на колени?

На лице тетушки появлялась чуть заметная улыбка умиления… Шли годы, и мне в свою очередь тоже довелось испытать чувство умиления, но уже по поводу другой приведенной ею подробности. Много времени спустя после смерти Хадиджи Мухаммед не мог сдержать своего волнения, и вот при каких обстоятельствах: когда сестра его покойной жены приближалась к палатке, звук ее шагов, по словам потрясенного пророка, неизменно воскрешал в его памяти шаги Хадиджи. Поэтому, заслышав их, пророк не мог удержать слез…

Упоминание об этом шорохе сандалий неудержимо влекло меня к исламу. Сердце разрывалось от этого шороха, и хотелось приобщиться к исламу, как к любви, с тем же необоримым трепетом, испытывая тот же страх перед кощунством.

Голос

Мы заканчивали вечернюю трапезу. Я дала младшему сыну розетку с вареньем и серебряную ложечку. Она мне досталась от отца.

Через несколько дней после свадьбы — а мне не было и пятнадцати лет — я пошла навестить отца и выпить с ним кофе.

— Отец, — сказала я вдруг, — мне хотелось бы взять эту ложечку!

— Бери, — ответил он. — Возьми и чашки, оглядись хорошенько и бери все что захочешь, дочь моя!

— Отец, — сказала я ему, — мне нужна только эта ложечка, потому что ты всегда пользовался ею, когда пил кофе! Она так дорога моему сердцу!

И с тех пор я ее хранила, берегла тридцать, а может, и сорок лет… Так вот, в тот вечер, о котором я веду речь, к нам пришли партизаны. Они поели и попили. А другие тем временем стояли на улице на страже. Подав кофе, я протягиваю розетку сыну, чтобы он отнес им варенье, и кладу в нее, сама не знаю почему, серебряную ложечку. Но едва он успел выйти из комнаты, как нагрянул француз. Пули так и свистели!

Мой мальчик ушел вместе с партизанами, розетку он, конечно, бросил, а ложечку взял с собой, она осталась у него в руках… Словно он уносил с собой благословение моего отца, да хранит его Аллах в добром здравии!

Так мой младшенький и ушел с партизанами. А ведь ему едва исполнилось четырнадцать! Хотя он был живой и смышленый мальчик. И вот как-то пришел навестить меня другой сын, постарше и уже женатый.

— Тебе следует поговорить с партизанами и вернуть его, он еще слишком молод! — сказал он.

— Послушай, — ответила я ему, — а представь себе, что будет, если он вернется и французы станут его допрашивать, что будет, если он не выдержит и расскажет все, что знает… Какой позор для нас! Оставь его: если ему суждено умереть, он умрет героем, а если суждено жить, будет жить с чистой совестью!

Каддур, стало быть, остался с партизанами. Конечно, он был слишком молод, да зато в школе учился. Из всех братьев он был самый проворный и сообразительный…

А то еще как-то другой мой сын, Мустафа, пришел из Марсо и говорит:

— Мать, отца сейчас повели к французскому офицеру, он будет спрашивать его про Каддура. Они заметили, что его нет.

Если Аллаху угодно уберечь кого-то, так оно и будет! Каддур не любил физического труда и до того, как уйти к партизанам, ничем не помогал нам, бидона и того, бывало, не принесет!.. А тут началась забастовка у школьников и у маленьких, и у больших. Вот он и сидел без дела. В ту пору как раз искали сезонников на сбор винограда в долине. Разрешения на эту работу выдавала одна француженка, ее звали Мульо. Каддур и пошел к ней.

— Дай мне разрешение, — попросил он, — хочу работать сезонником в долине! Тут эта забастовка, а я не люблю сидеть сложа руки…

Ему-то нужно было только разрешение на свободное передвижение. Он вовсе не собирался работать на других, слишком был горд для этого, да и потом, я уже говорила, ленив он был на ручной-то труд!

Мульо эта дала ему, стало быть, такое разрешение. Он сам его мне показывал.

— Вот и хорошо, — сказала я, — ступай поработай!

Мне так было страшно, когда он уходил куда-нибудь в ту пору, я все боялась, как бы перебежчики его не схватили да не избили, чего доброго, от них всего можно было ожидать… А потом настала та самая ночь, и он ушел вместе с муджахидами. Несколько недель спустя французы стали спрашивать отца:

— Где мальчик?

— Он попросил разрешение, чтобы работать в долине! — ответил отец и назвал француженку.

Когда ее спросили, она признала, что давала такое разрешение. Офицер тот будто бы звонил на все соседние фермы и даже в Маренго. Да все понапрасну! В конце концов, они пришли к выводу, что он где-то умер.

Задолго до этих событий слышу я как-то, стучат ночью в дверь, да не один раз. А я была одна, с невестками да ребятишками. И не открыла.

И вот едва я коснулась головой подушки, как тут же заснула. Приснился мне тогда сон, от которого я вскоре проснулась, будто два существа, вроде как тени, но только светлые, встали передо мной и сказали такие слова:

— О Лла хаджа, — (а я ведь еще не совершала паломничества в Мекку), — ты, верно, испугалась, и это понятно: ты думала, мы банда предателей, а мы от пророка с благодатью!..

Так они говорили в рифму и все повторяли эту свою последнюю фразу, отчего я и проснулась, и сразу меня стали мучить угрызения совести. Ведь ночью-то, испугавшись, я не открыла дверь партизанам!

С той поры они приходили часто: поедят, посидят да и уйдут в ночь. Я всегда пускала их в одну и ту же комнату. Днем же комната пустовала. Мне случалось останавливаться у ее порога и шептать про себя: «Эта комната, где бывают сыны Революции, зазеленеет, как крепкий арбуз, а потом, сбросив груз этих лет, этих бед, омоет свои стены водицей, словно светлой росицей!» Вот и я, словно тени во сне, заговорила вдруг в рифму!

Однажды ночью пришли муджахиды и принесли на ногах грязь в эту комнату.

— Нет-нет, не стесняйтесь! Завтра мы все уберем!

На сердце у меня было легко, мне хотелось, чтобы они сели поудобней и отдохнули хоть немного. Я принесла им все подушки, какие у меня были. Потом велела принести им жбаны с водой и мыло да еще кувшины! На другой день, правда, пришлось заступом счищать с порога присохшую грязь! И все-таки в ту пору Аллах, хвала ему, не оставлял нас своею милостью!

Шепот

В апреле 1842 года зауйа Беркани сгорела, спалили ее. Женщины и дети бродили по засыпанным снегом горным склонам — зима в тот год выдалась суровой. Зато шакалам не приходилось голодать, они насыщались трупами.

Французы уходят; их командир, капитан де Сент-Арно, сменивший печальной славы Кавеньяка, возвращается через Милиану на свою базу в Орлеанвиле. И с бивака, раскинутого на месте уничтоженной зауйи, он по-прежнему продолжает писать брату.

На следующий год неугомонные воины возвращаются опять. Раз уничтожение и смерть не возымели нужного действия и не заставили местное население окончательно смириться, раз старинный халифат Беркани продолжает подстрекать на западе к сопротивлению, помогая тем самым эмиру, Сент-Арно решается на более эффективные репрессивные меры: он возьмет заложников в лоне самого халифата.

«Восьмерых военачальников из трех основных подразделений бени менасеров», — уточняет он в письме брату.

Шепот бабушек… Они шепчут во тьме ребятишкам, потом ребятишкам ребятишек, примостившимся на циновках, постеленных на полу, девочкам, которые сами станут бабушками, ведь время, отпущенное им, чтобы произвести на свет потомство, пролетает так быстро (от пятнадцати до тридцати пяти или сорока лет). И ничего-то не останется от их тела: ни чрева, которое дарует жизнь, ни рук, сжимающих в объятиях и открывающихся навстречу новому существу, являющемуся на свет. Ничего не остается, кроме ушей да внимательных детских глазок, устремленных на изрезанное морщинами лицо сказительницы, которая становится как бы связующим звеном между поколениями, повествуя о деяниях отцов, дедов, двоюродных отцовских дедов. Низкий голос нанизывает одно за другим слова, словно прокладывает себе путь в мутных водах воспоминаний с навечно оставшимися там мертвецами…

Шепот женщин… как только погаснет свеча, они тихо шепчут на супружеском ложе, привыкли о чем-то шептать ночами тревог, после того как истлеют угли в остывших жаровнях… От пятнадцати до тридцати пяти или сорока тело увядает, тело разбухает и вот, уже почти готовое отойти, как говорится, в мир иной, достигает наконец того степенного возраста, когда можно восторжествовать над потемками, над кляпом во рту, обрекающим женщин на молчание, над безликостью, над глазами, которые привыкли смотреть только вниз… Голос ждет своего часа, затаившись во всепоглощающей немоте, растворяющей и заглушающей и вопли, и стоны.

Время неутоленных желаний, молодости под запретом, когда хор созерцающих смерть взмывает пронзительно вверх, к почерневшему небу… Главное — выполнить свое предназначение сказительницы, хранительницы памяти о былом. Ведь наследие прошлого не вечно, и вот, волна за волной, ночь за ночью, шепот все нарастает, становится все явственней, потом уже и ребенок поймет, сумеет найти нужные слова, светлые слова и заговорит сам, но этого мало, нужно еще, чтобы голос его был не одинок…

«Восьмерых военачальников из трех основных подразделений», — написал французский капитан Сент-Арно, имея в виду заложников. «Сорок восемь пленников, сосланных на остров Святой Маргариты: мужчины, женщины, дети, в том числе одна беременная женщина», — слышится шепот, не смолкающий там, где стояла сгоревшая зауйа, среди поредевших ныне садов. Смоковниц теперь стало гораздо больше, чем апельсиновых и мандариновых деревьев, словно сама вода заботится в первую очередь о сохранении памяти, насыщая ее своей живительной влагой, а на скалах тем временем идет ускоренное вымывание почвы!

Ложечка для варенья, которую «святая» — так ее называют, потому что она постится круглый год из благочестивого рвения, — протянула той тревожной ночью своему младшему сыну, сочувственное отношение старого отца к дочери, уходившей жить в дом мужа, тридцать лет спустя оборачивается ее даром своему младшенькому, который исчез однажды тревожной военной ночью. Через несколько лет он возвратится живой и невредимый!.. Эта ложечка для варенья, предмет роскоши в наших разграбленных и оскудевших горах, представляется мне геральдической эмблемой, вот только не знаю — чьей…

Огонь, зажженный Сент-Арно, в пламени которого погибли все окрестные сады, теперь наконец угасает, ибо старуха ведет сегодня свой рассказ, а я собираюсь запечатлеть его на бумаге. Ничего не упустить, вплоть до мельчайших подробностей, включая и ложечку, вложенную трепещущей рукой в руку беглеца!

В детстве «святая» внимала своей бабушке, которая была невесткой старого Беркани. Историки потеряли его из виду в тот самый момент, когда эмир вынужден был капитулировать. Лисса аль — Беркани двинулся в Марокко. Однако за Уждой след его исчезает в архивных записях, словно «аршис», то есть архивы, отражали реальную действительность!

Много времени спустя после этого исхода отыскалась одна из его невесток, оставшаяся вдовой и без детей. Она обратилась в халифат — так гласит предание, — испрашивая разрешения вернуться в лоно своей семьи, к покорившимся к тому времени бени менасерам. Она возвращается и выходит замуж за дальнего родственника, который участвовал во втором восстании, в 1871 году…

И уже по прошествии какого-то времени после этой второй вспышки она будет шептать свое повествование, окруженная новым поколением ребятишек с блестящими глазами. Потом одна из девочек, совершив в свою очередь положенный круг и завернувшись в сатин и муар, окажется в центре внимания; ее станут называть «святой», и она тоже поведет шепотом свой рассказ…

Цепь воспоминаний: быть может, это и в самом деле «цепь», которая не только заставляет помнить о своих корнях, но и сковывает? Сказительница скрыта от глаз тех, кто проходит мимо.

Поднимать занавес и появляться при ярком солнечном свете считается неприличным.

Любое слишком броское слово кажется проявлением ненужного бахвальства, искажением голоса далеких времен, отсутствием должной стойкости и твердости духа…

Кораническая школа

В том возрасте, когда тело уже положено скрывать, кутаясь в покрывало, я, благодаря французской школе, наоборот, начинаю двигаться гораздо больше: по понедельникам деревенский автобус отвозит меня утром в пансион ближайшего города, а по субботам привозит обратно к родителям.

И каждый уик-энд мы с моей подружкой, наполовину итальянкой, которая возвращается в рыбацкий порт на побережье, поддаемся искушению изведать сладость побега… С бьющимся сердцем пробираемся мы тайком в центр города: войти в изысканную кондитерскую, побродить в окрестностях парка, прогуляться по бульвару, который идет вдоль самых обычных казарм, для нас это неслыханная вольность после недели заточения в пансионе! Возбужденные доступностью запретных радостей, мы в конце концов садимся каждая в свой автобус; самое захватывающее как раз в том и заключалось, что мы могли опоздать и не уехать.

В первые отроческие годы я буквально упивалась спортивными тренировками. По четвергам незабываемые часы на стадионе, взбадривавшие меня, словно струя холодного душа. Хотя каждый раз я волновалась, опасаясь, как бы не пришел вдруг отец. Ну как было признаться ему, что мне приходится надевать шорты, то есть, иными словами, показывать ноги? Своими страхами я не могла поделиться ни с кем из подруг, ведь у них не было, как у меня, двоюродных сестер, которые закутываются в покрывала с головы до ног, не открывая даже лица. Поэтому к моим опасениям примешивается «стыд» арабской женщины. Вокруг меня свободно летают тела француженок, они и не подозревают, что мое тело увязает в невидимой топи.

— Так твоя дочь все еще не носит покрывала? — интересуется во время очередной летней свадьбы та или иная матрона с подведенными глазами, в которых притаилась подозрительность. Мне, должно быть, исполнилось уже тринадцать или четырнадцать лет.

— Она читает! — не дрогнув отвечает моя мать.

Воцаряется неловкое молчание, словно у ног наших разверзлась вдруг страшная пропасть. Я тоже молчу.

«Она читает» — по арабским понятиям это означает «она учится». Теперь я начинаю думать, что глагол «читать» был выбран архангелом Гавриилом для коранических откровений не случайно… «Она читает»… Получается, что прочтение любого текста, в том числе и составленного нечестивцами, всегда является своего рода откровением, постижением чего-то; в моем случае речь идет о вольной подвижности тела и, следовательно, о моей будущей свободе.

В мое время, то есть незадолго до того, как родная земля сбросила колониальное иго, мужчины все еще пользовались правом держать четырех законных жен, а мы — девочки и девушки — имели в своем распоряжении четыре языка, для того чтобы выражать свои желания, прежде чем стать бессловесными рабынями: французский язык — для тайных посланий, арабский-для тихих вздохов, предназначенных Всевышнему, берберский — когда нам казалось, будто мы вступаем в связь с древнейшими идолами наших предков. Четвертым же языком — одним для всех, и для молодых, и для старых, для живущих взаперти или наполовину эмансипированных, — был и остается язык тела, которое пытливые взоры соседей и родственников надеются сделать глухим и слепым, ибо не в их власти полностью заточить его, — да, тела, которое путем трансов и танцев или еще истошных криков, в порыве надежды или отчаяния, восстает, пытаясь наугад отыскать на неведомом берегу место назначения своего любовного послания.

В городах наших первым неоспоримым свидетельством женского присутствия является голос, улетающий ввысь стрелой, прежде чем в дурманящей истоме пасть на землю; на втором месте — письмо, буквы которого, нацарапанные острой тростинкой, образуют, подобно лианам, сложные любовные переплетения. Зато само женское тело как бы не существует, его следует укутать, стянуть, запеленать, словно грудного младенца или покойника. Выставленное напоказ, оно ранит взгляд, подогревает самое ничтожное желание, любую разлуку делает нестерпимой. А голос — он каждым воспринимается словно благоухающий аромат, словно утоляющий жажду глоток воды, и потому, вкушая его, каждый испытывает тайное наслаждение, которое становится всеобщей радостью…

Когда пишешь, рука медленно водит по бумаге, а тело, слегка наклоненное вперед или набок, тихонько раскачивается, словно в любовной истоме. А когда читаешь, взгляд медлит, с любовью задерживаясь на строчках, следуя причудливым изгибам букв, заключенный в них таинственный ритм пробуждает в нас ответное эхо, и кажется, будто проникающее в наше сознание слово это и есть обладание.

Образ, запечатленный в слове, не сравним ни с чем, его богатство затмевает любое другое творение, созданное самой природой, животным или растительным миром, словно женщина, он любуется собственным отражением, и даже голос, в котором воплощается слово, порою кажется лишним. Начало и конец всего — в слове; таящейся в нем силой оно пробуждает и радость, и печаль, я имею в виду арабское слово, которого я лишена, ощущая это как потерю великой любви.

Я разглядываю арабские письмена (сама-то я владею только священными понятиями), и они представляются мне сброшенной кожей невинности, сплетением звуков, произносимых обычно тихим шепотом, и потому другие языки (французский, английский или греческий) кажутся мне чересчур болтливыми, не обладающими даром утешения или исцеления; разумеется, в них сокрыта своя истина, но истина ущемленная.

Но зато тело мое, нуждавшееся, очевидно, подобно античному бегуну, в исходном толчке, пришло в движение только после того, как я овладела иностранной письменностью.

Словно французский язык, обладая способностью раскрывать горизонты, наделил меня даром свободного видения, словно французский язык мог сделать незрячими мужчин-соглядатаев моего клана и только такою ценой я получила возможность вольно передвигаться, бродить по разным улицам, жадно впитывая богатство внешнего мира, чтобы приобщить к нему моих подруг-загворниц, моих прабабушек, умерших задолго до того, как пришел их смертный час. Словно… Смешно, конечно, ведь я прекрасно знаю, что в каждом языке сокрыты свои кладбища, свои отбросы и нечистоты, и все-таки славлю пышные цветы языка бывшего завоевателя!

Писать — это значит на глазах у всех сбрасывать покрывало, выставляя себя не только на всеобщее обозрение, но и на посмешище… По улице движется королева, никому не ведомая, вся в белом, скрытая от глаз, но стоит савану из грубой шерсти, соскользнув с головы, упасть к ее ногам, до тех пор остававшимся невидимыми, и она сразу же превращается в жалкую нищенку, сидящую в пыли, осыпаемую плевками и насмешками.

В раннем детстве — от пяти до десяти лет — я каждый день ходила во французскую школу нашей деревни, а выйдя оттуда, шла в кораническую школу.

Уроки проходили в подсобном помещении бакалейной лавки, хозяином которой был один из деревенских старейшин. Я помню это место и царивший там сумрак — то ли потому, что уроки назначались на поздние часы, ближе к вечеру, то ли потому, что освещение было довольно скудным…

Образ учителя особенно врезался мне в память: бледное, изможденное лицо с тонкими чертами — лицо ученого человека; его содержали семейств сорок. Меня поражала элегантность учителя, изысканность его традиционного одеяния: легкий, безупречной белизны газ колыхался у него на затылке, украшая тюрбан; туника из саржи блестела как новенькая. Помню его сидящим по-турецки в ореоле ослепительной белизны с длинной палочкой, зажатой в тонких пальцах, — непременным атрибутом сельского учителя.

По контрасту с ним пристроившиеся на циновках мальчики — в большинстве своем дети феллахов-представлялись мне бесформенной, беспорядочной массой, из которой я себя исключала.

Нас было всего четверо или пятеро девочек. И думается, от остальных нас отделяла не столько моя высокомерная заносчивость, сколько принадлежность к женскому полу. Несмотря на весь свой аристократический вид, учитель, не задумываясь, взмахивал своей палочкой, чтобы ударить какого-нибудь строптивого или неповоротливого ума мальчика. (Я до сих пор слышу свистящий, точно от удара хлыстом, звук опускающейся на пальцы рук безжалостной трости.) Мы, девочки, были избавлены от этого привычного наказания.

Помню праздники, которые на скорую руку устраивала в нашей квартире мама, когда я, а потом и мой брат приносили ореховую дощечку, испещренную арабской вязью. Это была награда учителя за выученную длинную суру. Мама вместе с деревенской «нянькой», которая была для нас второй матерью, отваживались по такому случаю на варварское, можно сказать, «ю-ю». Долгий, прерывистый крик с примесью гортанной воркотни казался совершенно неуместным в этом доме, где, кроме нашего семейства, жили семьи учителей-европейцев, — воистину дикий крик. Случай этот (то есть определенный успех, достигнутый в изучении Корана ее малышами) казался матери вполне подходящим, чтобы бросить древний клич предков в самом сердце этой деревни, где она между тем чувствовала себя в какой-то мере изгнанницей.

Любая награда, полученная во французской школе, укрепляла, как ни странно, мою незыблемую связь с родным кланом, а этот хвастливо-торжествующий клич, пожалуй, даже облагораживал меня. Благодаря выражаемой таким образом материнской радости кораническая школа, тот самый полуподвал, где над скопищем бедных ребятишек царил высокомерный шейх, становилась для меня вновь обретенным раем.

Вернувшись в свой город, я узнала, что там открывается другая арабская школа, тоже содержавшаяся на частные сборы. Ее посещала одна из моих двоюродных сестер, она — то и взяла меня туда с собой. Я была разочарована. И своими помещениями, и временем уроков, и даже внешним, модернизированным видом учителей она походила на самую обыкновенную прозаическую французскую школу…

Позже я поняла, что в деревне мне довелось увидеть бесповоротно уходящее в прошлое исконно народное обучение. В городе же благодаря националистическому движению «современных мусульман» формировалась новая молодежь, получавшая арабское образование и приобщавшаяся к арабской культуре.

Школ, подобных этой медресе, потом стало множество. Если бы я посещала одну из них (а для этого довольно было, чтобы мое детство протекало в родном городе), впоследствии мне показалась бы вполне, естественной необходимость прятать голову с густой шевелюрой, закрывать руки и ноги — короче, появляться на улице в виде мусульманской монашки!

Коранической школы я лишилась на пороге отрочества, в возрасте десяти-одиннадцати лет. Тогда же примерно были изгнаны мальчики из мавританской бани женщин расслабленного мирка, где в тумане жарких паров млели, задыхаясь, обнаженные тела… Такая же участь постигла и моих подруг, деревенских девочек, об одной из которых я хочу рассказать здесь.

Подобно мне, дочь кабильского булочника посещала одновременно и французскую школу, и коранические уроки. Однако я помню ее рядом с собой только на уроках шейха: сидя бок о бок по-турецки, то есть поджав ноги, мы улыбались едва заметно, потому что уже тогда такое положение вовсе не казалось нам удобным!.. Ноги у меня, наверное, были слишком длинные — из-за роста, поэтому спрятать их под юбкой было не так-то просто.

Из-за одного этого, думается, меня в этом возрасте все равно отлучили бы от коранического обучения: серуаль, конечно, более приспособлен для сидения с поджатыми ногами; широкие складки традиционного национального одеяния помогают скрыть начинающее обретать формы тело девочки, а моя юбка, оправданием которой служила французская школа, была мало приспособлена для такого положения.

В одиннадцать лет меня отдали в пансион, чтобы я прошла курс средней школы. А что же сталось с дочерью булочника? Тело ее развивалось, и потому на него наверняка набросили покрывало, и ей сразу же пришлось забыть дорогу в школу. Ее нарождающаяся грудь, оформившиеся ноги — то есть, иными словами, весь ее женский облик обрекал юное тело на заточение!

Помню, насколько тесно продвижение по пути коранического познания было связано с телесными ощущениями.

Порцию священного стиха, написанного на обеих сторонах ореховой дощечки, после контрольного прочтения вслух полагалось по крайней мере раз в неделю стирать. Мы отмывали дощечку, не скупясь на воду, — так другие полощут белье; время, которое требовалось ей, чтобы просохнуть, казалось, давало возможность памяти закрепить заученный урок…

Полученное знание как бы подкреплялось ощущениями рук, пальцев, вообще приложенным физическим усилием. Смыть табличку — это значило еще раз впитать ту же порцию коранического текста. Будучи копией другого, считавшегося нестираемым, текста, написанный на дощечке текст не мог снова и снова разворачиваться перед нашим взором иначе, как подкрепляемый пауза за паузой этим впитыванием…

Пока рука выводит строчки-лианы, губы шепчут, невольно повторяя их; таким образом срабатывает мнемоническая и мускульная память… Назойливый хор голосов звучит все громче и громче, пока самих ребятишек не убаюкают монотонные звуки их протяжного пения.

Бубнить, раскачиваясь, стараясь не пропустить ударный слог, соблюсти долгие и краткие гласные, самый ритм песнопения, в такт которому двигаются мускулы гортани и торса. Надо уметь управлять своим дыханием на устном экзамене, а там, глядишь, и понимание придет, проделав нелегкий путь. Пение пением, но о правилах грамматики тоже забывать нельзя.

Такое изучение языка требует определенного положения тела, и это помогает развивать память. Как во время спортивных состязаний, детская рука, движимая недетской волей, начинает выводить буквы. «Читай!» Пальцы трудятся над дощечкой, посылая сигналы телу, оно и слуга, и господин одновременно. Губы кончают бормотать, и снова рука начинает смывать, стирая с дощечки написанное, настает минута очищения, слышно, как хлюпает вода, словно совершается смертное омовение. Потом на дощечке появляются новые строчки круг замыкается.

Во время такого обучения тело мое съеживается, как бы повторяя скрытый архитектурный рисунок самого селения, становясь его слепком. Зато, когда я пишу или читаю на чужом языке, оно пускается в путешествие, разгуливает свободно в запретном мире, не обращая внимания на подозрительные взгляды соседей и почтенных матрон, еще немного, и оно, пожалуй, улетит в неведомую даль!

Это параллельное и к тому же столь непохожее одно на другое обучение ставит меня на исходе детских лет в довольно сложное положение, пора было делать выбор (отец сам сделает его за меня, выберет свет, а не мрак). А я в тот момент не подозревала, что это был решающий шаг навстречу свободной жизни со всеми таящимися в ней опасностями, дарованной мне вместо той тюрьмы, где томились мне подобные. Эта неслыханная удача доводит меня чуть ли не до исступления.

Вне дома я пишу и говорю по-французски, и слова мои лишены осязаемой реальности. Я узнаю имена птиц, которых никогда не видела, названия деревьев, на опознание которых мне понадобится потом лет десять, если не больше, названия множества цветов и растений, которые мне доведется понюхать, только когда я окажусь на севере, по другую сторону Средиземного моря. В этом смысле весь словарь казался мне несуществующей абстракцией, экзотикой, лишенной, однако, всякой таинственности, и в результате наступало своего рода омертвение глаза, в чем, правда, никому не следовало признаваться… Сцены из детских книжек, по моим понятиям, были чистой выдумкой: еще бы, ведь во французской семье мать сама приходит в школу за сыном или дочерью, а на французской улице родители как ни в чем не бывало шагают рядом… Так школьный мир существовал сам по себе, вне рамок повседневной жизни родного города, да и моей семьи тоже, утратившей в моих глазах свой неоспоримый авторитет.

Внимание мое приковано к тому, что сокрыто во тьме, да и сама я готова спрятаться под юбкой у матери, которая никогда не выходит на улицу. А где-то там, за пределами нашего дома, веет школьным духом, туда невольно устремляются мои помыслы и пытливый взгляд. И вот, незаметно для меня самой и для всех окружающих, от этого раздвоения чувств у меня начинает мутиться разум.

Голос вдовы

У мужа моего вошло в привычку каждое воскресенье ходить в Шершелл. Однажды он привел оттуда гостя. На другой день было собрание, на котором присутствовало человек пятнадцать, все они пришли к нам с соседних гор.

Гость остался еще на одну ночь, а на другой день ушел обратно в город. Тут как раз начался рамадан. Только, на беду, кто-то нас выдал и сообщил в Гураю о собрании.

Наутро после ухода гостя явились жандармы. Мужчины — мой муж с братьями — ушли тогда на охоту. У нас было два ружья и патронташ, спрятанные неподалеку.

Каид, прибывший вместе с жандармами, стал спрашивать у свекрови:

— Почему твой сын каждую неделю ходит на рынок в Шершелл?

— За покупками и с родными повидаться! — отвечала она.

— Неправда! Я вас прекрасно знаю, родные ваши живут не в Шершелле, а в Нови!

Он спросил, где наши охотничьи ружья. Она ответила, что сын давно уже продал их, на праздник Си М'хамеда бен Юсефа. Так они и ушли ни с чем.

Мужчины наши вскоре вернулись. Но прошло всего несколько дней, и жандармы опять тут как тут, на этот раз они всех мужчин увели в тюрьму. Мой муж вместе с одним из своих братьев просидел там девять месяцев, а потом их приговорили к смертной казни; их обвиняли в том, что они хранили у себя список тех, кто сотрудничал с Францией и кого осудила Революция.

Их было много в той тюрьме, и они решили:

— Ничего, мы за себя постоим!

Однажды утром троим из них удалось задержать охранника, они его убили. С другим охранником случилось то же самое. Один из узников, раненный в ногу, сказал своим:

— Уходите, все уходите! Я остаюсь! Пускай я умру! А вы попытайте счастья. Уходите! Я буду стрелять, и меня убьют!

Они убежали, их было человек пятнадцать-двадцать, и они убежали все вместе. Это случилось в девять часов утра. Была убита даже одна француженка, но почему, мы так и не узнали.

Через два часа солдаты были уже у нас.

— Твои сыновья убили охранников и бежали из тюрьмы! — сказал один из них свекрови. — Скоро сюда придут остальные охранники, и всем вам конец, все вы умрете, и стар и млад, все, вместе со своими кошками!

Они все обыскали, снова спрашивали про охотничьи ружья, потом все-таки ушли. На другой день утром к нам пришел наш родственник, живший на другой горе. Он сказал, что беглецы провели ночь возле уэда Месселмун. Его пошел провожать племянник. Мы, женщины, решили, что будем теперь готовить еды побольше, про запас, на всякий случай…

Потом приходил к нам какой-то парнишка за одеждой. Мы надумали закапывать каждый раз еду, прятать. И вот настал день, когда я смогла повидать мужа, он пришел с мужчиной, которого звали Абдун…

Французы все усиливали охрану. Но каждый раз, как беглецы посылали к нам кого-нибудь из своих, Аллах не оставлял нас своею милостью, да и их тоже!

Однажды ночью собрались все, и один человек отвел их подальше, в Заккар. Так что на следующую ночь мы смогли наконец вздохнуть с облегчением!

Через несколько месяцев наши мужчины пришли повидаться с нами; на этот раз они были в партизанской форме и при оружии. Мы радостно обнимали их и были счастливы и гордились ими!

— Хвала Аллаху! Наконец-то вы спасены!

А жизнь шла своим чередом. Французы поднимались к нам каждый день, почитай, и утром и вечером. Сначала дома сожгли, а потом и за людей принялись! Скот стали уводить, народ убивать… На что нам было надеяться, когда в доме оставались одни женщины?..

Я посчитала за лучшее бежать: перебралась к своим родителям, которые жили на другой горе, да там и осталась. Говорят, солдаты спрашивали потом у моей свекрови:

— А куда подевалась жена лейтенанта? — (Они узнали, что мой муж стал лейтенантом у партизан.)

— После того как вы забрали ее мужа в тюрьму, она не захотела оставаться! Вернулась в свою семью!

Им так и не удалось меня найти до самого конца войны… Я стала опять ходить в горы, помогала партизанам. Мы носили им пропитание, стирали их одежду, пекли хлеб… Ну, а потом муж мой погиб во время сражения, видно, на то была воля Аллаха!

О его гибели я узнала от чужих людей. За неделю до прекращения огня один человек сказал мне:

— Твой муж погиб в стычке под Милианой!

Когда пришла независимость, братья прислали мне письмо, они писали, что он похоронен в Алжире, на кладбище Белькура. Я взяла это письмо и поехала к моей свояченице, жившей в Алжире.

— Кто тебе это сказал? — спросил ее муж.

Я рассказала ему про письмо.

— Покажи! Дай посмотрю!

Наверное, вы станете смеяться надо мной, только я больше не видела этого письма. Как было решиться потребовать его обратно?.. Я знала, что муж мой похоронен в Алжире, потому что после той стычки его лечила одна санитарка. Ее звали «шершеллка», хотя не она, а ее муж был родом из Шершелла. Сама-то она вернулась жить в Милиану.

Год или два спустя я все искала случая повидаться с нею, хотела, чтобы она мне просто рассказала обо всем. И вот как-то надумала я поехать к ней на праздник Сиди М'хамеда, святого покровителя Милианы. Пришла я к бывшей санитарке, решила поговорить с ней. Но пробыла я у нее не больше минуты, пришлось сразу уйти.

Она не смогла рассказать мне всего, потому что я застала ее в самый разгар домашних работ. Но она подтвердила, что и в самом деле лечила его, когда была санитаркой у партизан. Это была женщина средних лет.

Объятия

Стояло лето 1843 года, когда пленники и заложники Сент-Арно были распределены по семьям и размещены в трюмах корабля, отплывавшего из Бона во Францию.

Воображению моему рисуешься ты, незнакомка, о которой на протяжении этого века, вобравшего в себя мои детские годы, по очереди ведут повествование разные сказительницы. Ибо я, теперь уже и я, в свою очередь занимаю место в кружке неустанных слушателей там, возле гор Менасера… Я пытаюсь воссоздать твой образ, невидимка, во время твоего плавания вместе с другими к острову Святой Маргариты, в застенки, ставшие знаменитыми после того, как там побывал «Железная маска». Твоя маска, о прародительница, первой принужденная покинуть родную страну, еще тяжелее, нежели этот романтический металл! Хочу воскресить тебя и твое путешествие, о котором не рассказывается ни в одном из писем французских воинов…

В Боне ты поднимаешься по трапу, смешавшись с пропыленной толпой; мужчины связаны одной веревкой; за ними следуют женщины в белых или серо-голубых покрывалах, за которые цепляются плачущие ребятишки и из-под которых доносится жалобное хныканье грудных младенцев. Тебя везут в изгнание, а ты ждешь ребенка. Верно, ему суждено родиться сиротой, раз не взяли его отца. Ты ощущаешь себя такой одинокой и беззащитной — без отца, без брата, без мужа, — а впереди тебя ждет берег неверных. Но приходится идти, скрывшись в толпе двоюродных братьев, свояков и прочих родственников!

Остальные изгнанницы, так же как и ты, спят в трюме, прямо на полу; они ни разу не видели моря. Оно представлялось им пустыней или долиной, но уж никак не этой колышущейся бездной… В первую же ночь плавания тебя начинает тошнить; на следующий день появились боли.

Во вторую ночь ты чувствуешь, как смерть пожирает надежду в твоем чреве. Ты корчишься в муках, а вокруг собрались двоюродные сестры, старые, молодые и среднего возраста женщины. Они укрывают тебя влажными покрывалами, стараясь уберечь от беды своими молитвами, своим нашептываньем… Без единого крика ты разрешаешься от бремени; ночь полнолуния кажется бездонной, море успокаивается, не ведая, что стало невольным разлучником.

Корабль продвигается вперед, унося с собой сорок восемь заложников. Попутчицы твои дремлют, а ты застыла недвижно, обратив лицо к корме. Тревога снедает тебя.

Как похоронить плод, о мой пророк, всемилостивый спаситель мой!

Старуха, сидевшая рядом с тобой, схватила этот плод словно груду ненужного тряпья.

Моя мертвая птичка, моя кровиночка, о мой глазок, открывшийся во мраке ночи!

Ты рыдаешь, хочешь расцарапать себе лицо, а старуха тем временем бормочет успокоительные молитвы.

— Наша земля в их руках! И море это в их руках! Где схоронить моего мертвого сына? Неужели для нас, несчастных, не найдется больше благословенного исламом уголка?

Просыпаются разбуженные твоим плачем женщины и, подстегиваемые неуемным рвением, хором затягивают нескончаемую суру. Монотонное, протяжное пение не смолкает, и ты в конце концов засыпаешь, прижав к себе завернутый в тряпицу плод. Тебе снится сон, но и во сне тебя не покидает ощущение, будто ты сжимаешь в объятиях свою молодость… Хор пленниц звучит чуть громче…

Потом кто-то трясет тебя во тьме. Чей-то голос зовет тебя:

— Дочь моего родного племени, вставай! Не можешь же ты вечно держать в своих руках агнца, призванного Всевышним!

Ты смотришь, не понимая, в изборожденное морщинами лицо тетки, которая обращается к тебе. В небе за ее спиной пробивается серо-розовый луч нарождающейся зари, окружая сиянием старую женщину.

— Как быть? В какой земле правоверных похоронить его?

И вновь тебя охватывает отчаяние.

— Поднимемся на палубу! Мужчины спят! И мы с тобой бросим ребенка в море!

— Но это же христианское море! — робко пытаешься возразить ты.

— Нет, океан Всевышнего! — говорит в ответ старуха. Все это нива Аллаха и его пророка!.. А сынок твой, я уверена, летает уже, словно ангелочек, в нашем раю!

Две закутанные в покрывала фигуры переступают через тела спящих. И через мгновение руки твои, взметнувшись вверх, бросают за борт сверток.

— Если бы хоть можно было взглянуть в этот момент в сторону родной земли! — жалобно стонешь ты.

— Да хранит нас Аллах всюду, куда ни забросит нас судьба! — подхватывает твоя спутница, провожая тебя на место…

Ты уже не плачешь и никогда больше не будешь плакать! Была ли ты в числе уцелевших, тех, кому десять лет спустя суждено было вновь совершить этот путь, но уже в обратном направлении, и вернуться в лоно своего покоренного племени?

Четвертый такт

Крик во сне

Меня преследует сон, один и тот же, и случается это всякий раз, как днем на мою долю выпадает страдание, малое или большое — неважно. Мне снится моя бабушка по отцу; я вновь переживаю день ее смерти… Я ощущаю себя и шестилетней девочкой, которой довелось испытать тогда это горе, и в то же время женщиной, которой снится сон и которая каждый раз мучительно страдает от этого сна.

Я не вижу ни мертвого тела бабушки, ни самих похорон. Только чувствую свое собственное тело, несущееся по маленькой улочке, ибо я выскочила из отцовского дома, в который постучалась смерть. Я бегу со всех ног по улице, а вокруг вздымаются враждебные стены, опустелые дома. Я устремляюсь к церкви и богатым кварталам, где находится дом моей матери. Рот мой во время бега широко раскрыт… Однако это сон с выключенным звуком.

Бесконечное движение вперед. Управляя моими конечностями, распирая мою грудь, обдирая гортань и упираясь мне в нёбо, неудержимый крик рвется наружу, пытаясь разорвать плотную пелену тишины. Ноги мой словно повинуются какой-то неодолимой силе, а где-то внутри звучат такие слова: «Бабушка умерла, умерла, умерла!»; я несу свою боль и даже опережаю ее каким-то образом, я зову или бегу — не знаю, только я кричу, и крик этот летит вслед несущемуся вперед телу девочки…

Теперь я и в самом деле кричу, а сон, похожий на плотный, обволакивающий туман, все не кончается. Небывалой силы крик. Бабушка тяжкой ношей давит мне на плечи, а между тем на всех бегущих мне навстречу фасадах домов я вижу ее лицо. И тень покойной, запомнившейся мне с раннего детства, распростерлась надо мной. С тех пор как после рождения брата меня выселили из родительской комнаты — мне было тогда полтора года, — я сплю вместе с бабушкой. Как сейчас помню, чтобы я поскорее заснула, старая женщина брала мои ноги в свои руки и долго согревала их, убаюкивая меня.

А через несколько лет она умерла. Эта тихая, ласковая женщина, чей младший сын стал опорой семьи, потеряла голос на моей памяти. Я стала называть ее «моя молчаливая мама», сравнивая ее с теми, другими-матерью, бабушкой и тетками моей мамы, этими горделивыми аристократками, которые жили в атмосфере музыки, ладана и вечного гвалта.

Одна она, немая, молча сжимавшая руками мои ноги, навсегда осталась в моей памяти… Вот почему я кричу, и вот почему в этом сне, преследующем меня на протяжении всей моей жизни, она, оставаясь невидимой, упорно возвращается, и своим безудержным бегом я, девочка, пытаюсь возвратить ей утраченный голос.

А там, внизу, в пышном доме восседает королевой мать моей мамы. Там звучат песни, раздаются громкие голоса. И если послышится вдруг тихий шепот, то это редкий случай, когда появляются мужчины и надо, например, соблюсти приличия во время их еды или сна в общем, когда надо держаться настороже.

Мой сон, продолжаясь, иногда приводит меня и сюда, в эти залитые светом места, к померанцевому дереву возле лестницы, под жасмин, благоухающий у первой террасы. У перил стоят медные горшки с геранью… Я вижу себя сидящей средь толпы приглашенных, закутанных в покрывала, я подавлена, лицо мое пылает. Я смущенно оглядываюсь по сторонам.

И снова я вижу себя бегущей по улочке старого холмистого квартала. Я кричу, но никто меня не слышит — что за наказание! Я кричу, но не оттого, что мне не хватает воздуха, нет, мне кажется, будто я дышу часто и очень шумно.

Опять выскочив из дома в трауре, я во весь дух лечу к жилищу с множеством террас. Я говорю себе, что здесь, в этих местах, где устраивается столько разных праздников, обязательно должна оказаться моя молчаливая бабушка, согревавшая мои ноги своими натруженными, усталыми руками.

В сумраке погребального бдения на первом этаже большого дома бабушка по отцу, худенькая, с добрыми, мягкими чертами, улыбается мне, и лицо ее излучает нежную ласку. Бабушка словно говорит мне:

— Они думают, что хоронят меня, они воображают, будто я умерла! Только ты одна…

Да, одна я знаю, что она воскреснет. Я не плачу, нет, я снова с криком бегу по улицам, между белыми домами, изливая свою любовь в быстром, как ветер, стремительном беге. Простирающаяся передо мной улица идет с уклоном вниз; мальчишки со своими досками на колесиках освобождают мне путь; где-то в самом низу печной запах свидетельствует о том, что происходит под покровом сумерек: корзинки хлеба с анисом уже готовы, они понадобятся во время погребальной церемонии.

Быть может, этот сон дает мне возможность общения с моей молчаливой мамой? Хотя, скорее всего, я пытаюсь отомстить за ее прежнее молчание, которое смягчалось ее лаской в детской постели…

Бедность отцовского семейства я осознала довольно поздно. Мой отец, поступив во французскую школу уже не маленьким, блестяще окончил ее, быстро наверстав упущенное, и вскоре его приняли в педагогическое училище; профессия учителя позволила ему обеспечить свою мать и сестер, которых ему удалось выдать замуж, и только после этого он женился сам.

Из этого прошлого, о котором мне рассказывали, более всего меня поразила такая сцена: моему отцу, девяти — или десятилетнему школьнику, приходилось делать уроки при свете свечи, за низким столиком, возле которого он присаживался на корточки. Я помню этот обветшалый домишко с темными комнатами и маленьким двориком. Образ отца прилежного ученика врезался мне в память и был неотделим для меня от этой убогой обстановки.

В одной из комнат, расположенной немного в стороне, долгое время жила моя тетушка по отцу. Я как сейчас вижу ее, бледной тенью возникавшую на пороге; занавеска на двери наполовину поднята. Откуда-то из глубины, из полумрака доносится голос умирающего, но зов его прерывается приступом кашля… Тетя многие годы ухаживала за своим престарелым супругом, у которого был туберкулез; она ненадолго пережила его, заразившись сама, тетя вскоре после его смерти последовала за ним в могилу.

Вторую сестру отца, которая была помоложе, я помню более отчетливо.

Дом ее стоял неподалеку от дома моей матери. Летом мы, случалось, ссорились с кем-нибудь из двоюродных братьев или сестер, а то и с какой-нибудь юной теткой; не в пример своим подружкам, я не умела пускаться в долгие объяснения, нанизывая одну на другую злые насмешки и колкости или пользуясь образными выражениями нашего диалекта. Из всей крикливой городской детворы меня легче всего было сбить с толку — то ли из-за моей робости, то ли, наоборот, из-за моей гордыни. Мне оставалось одно: покинуть шумный дом, пренебречь заступничеством моей матери и ее подруг, занятых чаще всего вышиванием. В таких случаях я искала спасения у своей тети по отцу: высокая, худощавая, с зелеными глазами, светившимися на ее точеном лице берберки, она, несмотря на кучу детей, заполнявших ее двор, всегда встречала меня с распростертыми объятиями. Приголубив меня, она шла со мной в свою самую красивую комнату, где меня всякий раз завораживала высокая кровать с балдахином… Тетя оставляла для меня особые варенья, сладости, поливала духами мои волосы и шею. «Дочь моего брата», — называла она меня с горделивой улыбкой, и ее нежность согревала меня.

Привязанность эта, безусловно, объяснялась моим внешним сходством с отцом. Женитьба в нашем обществе служит вечной причиной тайных раздоров между двумя семействами… Однако привычное соотношение сил в данном случае было нарушено тем, что родители мои представляли собой вполне современную пару.

Позже, когда я выросла, тетя по-прежнему продолжала называть меня от избытка чувств «дочерью своего брата», и это неизменно вызывало в моей памяти те самые летние месяцы, когда ее добрая улыбка и спокойная уверенность утешали меня.

Существовала ли в этом городе, окруженном истощаемыми эрозией горами, определенная социальная иерархия? Пожалуй, нет, положение в обществе не играло особой роли в силу установившихся между горожанами и окрестными крестьянами дискриминационных отношений, а главное — в силу той сегрегации, причиной которой стал колониализм: небольшая по численности, но зато могущественная группа европейцев мальтийского, испанского или провансальского происхождения держала в своих руках не только власть, но и контроль над единственным видом деятельности, дававшим прибыль, — рыбным промыслом и правом пользования рыболовными судами старого порта.

По улицам города двигались арабские женщины — белые призраки, казавшиеся тем, кто приезжал посмотреть на римские развалины, удивительно похожими друг на друга. Правда, между семьями именитых граждан существовало некоторое различие, ведь недаром же мужчины трудились изо дня в день, добиваясь для своих родных определенного достатка, но истинное уважение завоевывалось главным образом устными преданиями, передававшимися из поколения в поколение и по отцовской, и по материнской линии.

Для меня разница между отцовскими и материнскими предками определялась одним-единственным, но весьма существенным обстоятельством: мать моей мамы много рассказывала мне о мертвых, например об отце и дедушке своей матери. А от бабушки по отцу я узнала только одно: овдовев совсем молодой, она осталась с двумя детьми и ей пришлось снова выйти замуж за человека весьма пожилого, который умер, оставив ей дом и еще двоих детей, один из которых и стал моим отцом.

Бабушка по матери производила на меня определенное впечатление своими танцами во время регулярных сеансов транса, а кроме того, меня привлекал ее властный и в то же время какой-то загадочный голос.

Но и мать моего отца, быть может даже еще с большей силой, владеет моими помыслами, я часто думаю о ней, вспоминая ее ласковые руки, хотя и сегодня меня терзает ее вчерашнее молчание…

Голос вдовы

На этой войне я потеряла четырех мужчин. Мужа и трех сыновей. Они почти разом, все вместе взялись за оружие. Один сын погиб, когда до конца войны оставалось всего-то полгода. Другой пропал в самом начале, я так и не получила от него ни одной весточки и до сего дня не знаю, что с ним сталось.

Мой брат был пятым… Его я вытащила из реки. Я всюду искала его тело и все-таки нашла. Он похоронен на кладбище!

Как-то, когда он был еще жив, мы с ним разговорились.

— Послушай, — сказал он вдруг, — взрыв на уэде Эз-зар-это моих рук дело. И в Сиди М'хамед Уали — тоже. В Бельазме — опять я… Он помолчал, потом добавил: О дочь моей матери, когда я умру, не оставляй меня на съедение шакалам!.. Не хочу, чтобы мой труп растерзали дикие звери!..

Да упокоит Аллах его душу, никогда он ни о чем меня не просил, только об этом!.. Как он сказал, так потом и вышло… В конце концов его поймали. Однажды утром прилетел самолет и стал бомбить нас. А после полудня они убили моего брата. Как только стемнело, мы скрылись.

А у брата, надо сказать, была кобыла. Сам он ходил повсюду, организовывал в народе подпольную сеть. И куда ни пойдет, обязательно возьмет с собой свою кобылу. Когда ему случалось спать на улице, он привязывал ее к ноге.

И вот, скрываясь тогда от преследований, мы очутились на берегу одного уэда. Кто-то сказал мне, что видел неподалеку кобылу моего брата, она лежала и не хотела вставать. А дело было ночью.

На рассвете я пошла искать эту кобылу. Я уже потеряла всякую надежду найти брата. И вот увидела вдруг его кобылу. Она поднялась. Должно быть, она чувствовала, что он где-то рядом… Один человек (крестьянин, которого вскоре убили) сказал мне: «Послушай, мне кажется, твой брат лежит недалеко отсюда, возле ручья!»

Тут как раз опять прилетел самолет бомбить нас. Я побежала и спряталась в воде. А когда самолет улетел, вышла и медленно стала подниматься вверх по течению, так я и шла, пока не отыскала тело брата. Потом побежала позвать кого-нибудь на помощь. Его похоронили на кладбище, в могиле, где лежит моя мать… Тогда еще сыновья мои были живы!

Из всех мужчин нашего семейства удалось похоронить только брата да одного из моих племянников. Вот и все.

Я часто ходила в горы, чтобы повидаться с сыновьями. Младший в особенности часто посылал за мной. Я тут же пускалась в путь и шла из дуара в дуар… «Найдешь меня в таком-то дуаре, — передавал он мне. — Приходи!.. Жду тебя там-то!.. Я совсем обносился… У меня нет ни гроша!.. Такой уж я… Такой уж я!»

Из всей скотины у меня оставался один ягненок. Я его прирезала (начались пожары, и он все равно потерялся бы) и послала сыну целиком, чтобы он досыта поел вместе со своими товарищами… Это тот самый, который шести месяцев не дожил до конца войны, погиб… Какие уж тут слезы, мы все их выплакали! В глазах у нас ни слезинки не осталось, вот потому они и сухие!..

Ну а что касается моего сына, которого я ни разу больше не видела с тех пор, как он ушел к партизанам… Так вот, один из его приятелей прислал мне о нем такую весточку:

«Мать, будь поосторожней, если кто-нибудь от имени твоего сына будет просить прислать ему мыло, одежду или немного денег!.. Позаботься о других своих сыновьях, которые живы!.. А об этом больше не думай!»

А ведь он был такой молодой и всегда все решал сам: «Это надо так, а это вот так!..» Я до сих пор слышу, как он говорил это.

Потом пришла независимость, и мне в деревне ничего не дали. Был один начальник по имени Аллаль, когда он бежал в горы к партизанам, я его прятала у себя какое-то время. Так вот, сразу после войны именно он распределял пустые дома. После того как наш дуар уничтожили, я вместе с другими ушла в город. Но бродяжить мне не хотелось, противно было. Один старик, Си аль-Хаджи, уговорил меня пойти к этому начальнику, чтобы напомнить о себе. Он даже пошел вместе со мной и сам постучал к тому в дверь. Аллаль открыл нам, во дворе у него было много людей, которых я не знала.

Я вошла.

— О Аллаль, где же мои права? — воскликнула я. Сыновья мои сражались, прошли с боями отсюда до самой тунисской границы, а ты тем временем прятался в пещерах да ямах!

Это была истинная правда. И что же, в присутствии всех этих горожан он вдруг заговорил со мной по-берберски! Хотел подчеркнуть этим, что я, мол, деревенская! Но я снова повторила по-арабски, да еще таким тоном, ты ведь знаешь меня:

— Верни мне мои права!

Но мне так ничего и не дали… Видишь, где я теперь живу, да и то еще пришлось заплатить деньги, чтобы поселиться в этой лачуге. «Плати — или не войдешь сюда!» — сказали они мне.

Что поделаешь, мужчин, которые были моей опорой, нет больше, все они ушли!

Шушуканье

Шушукаются здесь, шушукаются там, всюду, где средь поросших молоденькими деревьями холмов стоят заново отстроенные деревушки и снова меж домишек, заполненных орущей детворой, вырастают глинобитные стены и тростниковые изгороди. Я стучусь в каждую дверь, я сажусь на циновку в маленьком дворике, и взору моему открывается все та же гора с опустевшими теперь сторожевыми вышками.

Беседы то тут, то там, всюду, куда приводит меня ниточка родственных связей по матери; та или другая из собеседниц уверяет меня, что на могилы двух святых из моего рода («старика» и «молодого», того, с «черным языком», и другого, молчаливого, возможно — его сына) крестьянки — отвергнутые и бесплодные жены, обездоленные сироты — снова начали ходить на поклон, на исповедь, на сеансы транса, дабы получить благословение этих двух заступников, отца и сына… Говорят они все одинаково нескладно, и волнуют их одни и те же вопросы: не происхожу ли я по матери или по отцу моей матери от этих двух покойных, которые все слышат, чей непробудный сон дарует утешение?.. Да, со мной часто говорят об этом; затаив дыхание, я слушаю голос, доносящийся из полумрака, и стараюсь не пропустить ни единого звука или интонации, сижу не шелохнувшись, пожалуй, я вполне могла бы сойти за святую или проклятую, во всяком случае, могла бы ощущать себя мумией.

Но вот настает момент неизбежных вопросов:

—  Сколько лет тебе было?.. Где ты жила?.. Замужем или нет?.. — и так далее.

А потом настает момент, когда единственный по-настоящему волнующий меня вопрос застревает у меня в горле и никак не решается сорваться с губ… Я стараюсь удержаться, не могу найти подходящих слов, стараюсь вспомнить какое-нибудь иносказательное выражение, доброе, ласковое, необидное… А тут еще такая аудитория — четверо или пятеро крестьянок, и все они вдовы войны… Может быть, об этом следует спрашивать наедине? У одной из них на длинной подвижной шее огромный зоб: молвить ей секретное слово, дать понять, что речь пойдет о терапевтах, обменяться советами по поводу того или другого хирурга, той или иной больницы… Говорить с каждой как с себе подобной — осужденной, но не виновной и не пострадавшей. Разделить тусклую печаль, смягчить тон голоса, только не надо ни покорности, ни жалости.

«Мой» вопрос упрямо дожидается своей очереди. Дабы ясно выразить его, надо хорошенько приготовиться; я сижу, поджав ноги, на подушках или прямо на каменном полу, ладони мои раскрыты — чтобы смягчить позу униженного смирения, плечи заранее опущены — чтобы предупредить возможную слабость, колени готовы принять осколки разбуженных чувств, ноги спрятаны под юбкой, чтобы нельзя было убежать с истошным воплем под сень деревьев.

Сказать сокровенное слово, арабское слово «урон» или что-то вроде «обиды».

—  Сестра моя, а не было ли тебе какого урона?

Словом этим принято обозначать насилие или отводить его, ну, например, после того как мимо реки, где долгое время пряталась молодая женщина, прошли солдаты, от которых ей не удалось укрыться. Она встретилась с ними. Потерпела от них. «Я потерпела от Франции», — сказала бы тринадцатилетняя пастушка Шерифа, которая на самом-то деле ничего такого не потерпела, вот разве что теперь терпеливо сносит свое тусклое настоящее.

Солдаты ушли, и вот, помывшись и приведя себя в порядок, повязав косу ярко-красной лентой, женщина, поглядев на свое отражение в солоноватой воде, любая женщина, возвращается через час или через два, идет навстречу людям, стараясь не обнаружить изъяна перед лицом родового племени — слепого старика, бдительных старух — стражниц, молчаливых, облепленных мухами ребятишек, мальчишек, уже ставших подозрительными.

— Дочь моя, не было ли тебе какого урона?

Кто-то из старушек обязательно задаст этот вопрос, чтобы, воспользовавшись молчанием, отвести несчастье, оградить от него себя, Молодая женщина, снова причесанная и прибранная, не опустит глаз перед невыразительным взглядом старухи, и каждое ее слово будет как горячая песчинка: не пойман — не вор. Обида проглочена. До следующей тревоги.

Могу ли я двадцать лет спустя взять на себя смелость вдохнуть жизнь в эти умолкшие, сникшие голоса? Да и на что надеяться? К каким призракам взывать, если в бесплодной пустыне любви, вернее, ее выражения (любви принятой, любви навязанной) я вижу отражение собственной скудости и афазии.

Зрительницы

Да, между женщинами в покрывалах, скрытыми от посторонних глаз и потому кажущимися похожими друг на друга призраками, которые, очутившись на воле, смотрят, пытливо вглядываются, наблюдают, на деле, конечно, существует разница, никакого равенства меж ними нет: кто-то из них говорит громко, во весь голос, несмотря на малое пространство внутреннего дворика, а кто-то, напротив, молчит или вздыхает, безропотно позволяя прерывать себя.

Помнится, в повседневной жизни с открытой неприязнью относились вовсе не к бедной женщине (богатство и роскошь в этом ограниченном социальном мирке были весьма относительны), осуждали не вдовую и не ту, которую отверг муж, выгнав из дому, ибо судьба каждой — в руках Аллаха; воистину виновной, той, кого можно было презирать без всякого стеснения, не скрывая снисходительной усмешки, считалась «женщина, которая кричит».

Пускай та или другая соседка либо дальняя родственница, не жалея сил, посвящает свою жизнь заботам о многочисленном потомстве; пускай такая-то зажиточная женщина сколько угодно хвастает слишком броскими украшениями, а такая-то с годами становится злой мачехой или несправедливой свекровью — все это не имеет значения, всех их охотно извиняют, ибо редко встретишь среди них такую, кому, по счастью, повезло и попался муж «настоящий мусульманин» или послушный, работящий сын. Зато все единодушно осуждают женщину, которая «кричит», ту, чей голос, когда она бранит детвору, слышно не только в прихожей, но даже на улице, ту, что, сетуя на судьбу, изливает свои жалобы не в молитвах и не перешептываниях с гадалками, а в громком, протестующем крике, который рвется за пределы стен.

Словом, у каждой из них есть одно неоспоримое право: появляясь на улицах города, прятать свое тело под покрывало, но что еще важнее — покорно молчать. А как же иначе? Разве те женщины, чей возмущенный крик пронзает ясную лазурь небес, не рискуют навлечь на себя высшую кару? Отказываться усмирять свой голос, скрывая его вместе с телом под покрывалом, и кричать — это не только неприлично, но попросту недопустимо, тут-то как раз и таится опасность самого настоящего бунта. Ведь в таком случае молчание всех остальных теряет свою прелесть, так как истина налицо: молчание — это тюрьма.

Писать на иностранном языке, пренебрегая двумя лишенными письменности языками родного края — берберским горных массивов Дахры и городским арабским, — так вот, писать — это все равно что кричать, давая волю крикам втайне готовых к восстанию женщин из моего детства, ибо там, и только там, мои истоки.

Слова, написанные на бумаге, не убивают голос, нет, они пробуждают его к жизни, ведь сколько еще исчезнувших сестер предстоит мне воскресить.

На праздниках моего детства состоятельные женщины с украшенными блестками и татуировкой лицами сгибались под тяжестью драгоценностей, утопая в шитом бархате. Музыкантши заводили свои песнопения, гостей обносили сладостями, ребятишки карабкались на руки нарядных женщин. Потом неторопливо поднимались степенные танцовщицы… Я не сводила глаз со своей матери, а вернее, не могла оторваться от созерцания мечты о будущем, где я воображала себя взрослой, танцующей так же, как мама, в этой нестерпимой духоте. Город с его улицами где-то далеко, мужчин как будто вовсе не существует. А здесь сущий рай: медлительные танцы, задумчивые лица, обманчивые грезы…

Меж тем одна деталь нарушает благость этого зрелища: в какой-то момент, после того как гости отведают кофе со сладостями, хозяйка дома отдает приказание открыть настежь двери. И тогда появляется целая толпа «зрительниц»- так называют тех женщин, которым даже в женском кругу положено скрывать свои лица; они не гостьи, но имеют право присутствовать здесь, созерцая праздник из прихожей. Они парии и потому не снимают с себя покрывала; мало того, в городе, где его жительницы ходят в покрывалах, но оставляют открытыми глаза, повязывая низ лица чем-то вроде вышитой вуалетки, эти «зрительницы», дабы сохранить свою безликость на свадебном пиршестве, закрывают лицо полностью, кроме одного глаза; пальцами они придерживают покрывало изнутри так, чтобы оставалось маленькое треугольное отверстие довольно странного вида.

Эти незваные гостьи попадают, стало быть, на праздник в самый его разгар и подсматривают. Остающийся на свободе крохотный глазок укутанных в белое незнакомок поворачивается то вправо, то влево, жадно разглядывает драгоценности почтенных дам, следит за танцем какой-нибудь молоденькой женщины, рассматривает выставленные напоказ наряды невесты, золотые монеты и жемчуга, подаренные на свадьбу… Они тут, затаившиеся в самом сердце пышного празднества, те, чье безмолвное присутствие покорно терпят, те, кому дарована печальная привилегия не снимать покрывала даже в самом гареме! Только теперь я наконец поняла назначение этих несчастных и смысл выпавшей на их долю удачи: это те самые женщины, которые «кричат» в повседневной жизни, да, да, те самые, кого почтенные матроны отторгают и презирают, но, как ни странно, именно они являются воплощением потребности этого замкнутого мирка в чьем-то взгляде со стороны, в публике!

Хозяйка открыла им двери из бахвальства, как бы желая сказать: «Пожалуйста, смотрите сколько угодно, я не боюсь сплетниц! Моя свадьба проходит по всем правилам! Пускай даже те, кого я не сочла нужным пригласить, убедятся в этом своими глазами, да и другим непременно расскажут!..» Эта минута венчает всю церемонию, тут-то и кроется разгадка. С этого момента гостьи уже не страдают оттого, что им нет места на воле… Вытесненные из жизни мужчинами, они нашли-таки способ забыть о своем заточении: мужчины — отец, сын, муж-как бы вовсе перестали существовать, ибо в собственном своем царстве они, женщины, теперь уже сами диктуют законы и принуждают кого-то не снимать покрывала.

Голос вдовы

Мы жили в местечке под названием «40-й километр»; наши дуары стояли совсем близко к шоссе. Французским солдатам пришлось тут однажды вести жестокий бой. Издалека мы видели огонь, дым… С тех пор они стали часто наведываться к нам.

В другой раз неподалеку от французского поста наши повредили дорогу, чтобы помешать французам менять охрану, и за одну ночь успели снять там колючую проволоку. Так велели партизаны, а наши мужчины слушались их.

Наутро явились солдаты с поста.

— Значит, вы и есть феллага! Это вы перерезали колючую проволоку и повредили дорогу!

Весь день нашим мужчинам пришлось ставить на место проволоку и освобождать от завалов дорогу. А на следующую ночь опять пришли партизаны. Только на этот раз мужчины скрылись вместе с ними, не стали дожидаться врага. Остались одни мы, женщины, нам, стало быть, и ответ держать.

— Выходите все кто есть! — сказали нам они.

Перебежчики подожгли дома. Остались мы без крова.

Куда податься? И вот решили: если у тебя есть брат, ступай к брату, если есть у тебя двоюродный брат, ступай к нему!.. Так и ушли мы, побросали свои разрушенные дома… А чуть подальше построили себе лачуги из веток. Партизаны опять к нам пришли, потому что куда мы, туда и они. Мужчины наши прятали для них провизию и работали на них по ночам. А французы тоже в долгу не остались, нашли нас и там!

Завидев французов, мы, молодые женщины, сразу уходили из дома. Оставались только старухи с детьми, а мы, мы прятались в зарослях или возле уэда. Если враг заставал нас, мы рта не раскрывали…

Однажды ночью пришли партизаны. Выпили кофе и снова ушли. Но едва они успели переступить порог, как нагрянули французы: солдаты увидели у нас свет с дороги.

— К вам приходили феллага! — (Они называли «феллага» тех, кого мы звали «братья».)

Хотели забрать моего мужа. Но мы-то знали: если кого арестуют ночью, то человек этот уже никогда не вернется. Стала я плакать, распустила волосы, расцарапала себе щеки. Все женщины в доме сделали то же самое, крик стоял такой, что всех оглушил.

Офицер услышал с улицы наш плач, вошел и сказал своим солдатам:

— Оставьте этого человека!

Они взяли только документы и велели ему на следующий день явиться к ним на пост.

Жили мы тогда возле поля Улед-Ларби. Жили очень бедно, ведь муж-то мой был поденщиком. В конце концов они все-таки убили его.

Пришли за ним в поле. Это было в пятницу. Больше он не вернулся. Потом уже мне сказали, что его выдал человек по имени Менайа.

Французы пытали моего мужа с пятницы до самого воскресенья. В этот последний день один крестьянин пришел сказать мне, что его расстреляли на деревенской площади. Да, они убили его на глазах у всех.

Осталась я с малыми ребятишками на руках. Последний — то был еще у меня в утробе, я была на втором месяце. Теперь уже сыну, который тогда родился, двадцать лет. Через неделю, если на то будет воля Аллаха, я приведу ему невесту. Здоровье у меня слабое, вот я и решила: «Если случится умереть, то хоть буду знать, что у него своя семья! Умру спокойно!..» Когда дошло до выбора невесты, он сказал: Ступай посватай в таком-то месте!

Работать ему теперь придется только для нее. Потому что я в нем не нуждаюсь. Все мои дочери пристроены, у каждой свой дом. Вот женю последнего и успокоюсь, самой-то мне вдовьей пенсии вполне хватит.

Объятия

Когда в 1956 году среди дня взвод парашютистов и французских легионеров прибыл в аль-Аруб, тысяча жителей этой горной деревни бесследно исчезли. Только какой-то сумасшедший бродил под оливами да у источника, поджав ноги, сидела древняя старуха.

Еще накануне здесь совершенно открыто расхаживали партизаны, жившие в деревне уже более месяца, а на заново выкрашенной мечети развевалось бело-зеленое знамя независимости. Деревенские старики, правда, сокрушались, что братья не слишком часто проявляют благочестивое рвение. Но вот как-то рано утром была получена весть о скором прибытии крупных военных сил Франции, и тогда все мужчины в возрасте от четырнадцати до шестидесяти лет решили уйти вместе с партизанами. Женщины, дети, старики попрятались в окрестных скалах, поросших кустарником, в надежде, что враг не задержится здесь.

Но солдаты обосновались, видимо, прочно. Даже внизу, в долине, расположились лагерем инженерные войска, пехота и военные подразделения. После трех долгих дней ожидания изголодавшееся население вышло все-таки из укрытий; процессия женщин, которым нечем стало кормить плачущих грудных младенцев, с белым флагом впереди выглядела жалкой.

От безделья и скуки разочарованная солдатня все это время предавалась безудержному грабежу. Вернувшиеся жители увидели, что вся деревня перевернута вверх дном, «словно поле после пахоты». Запасы сухих продуктов либо вовсе исчезли, либо были втоптаны в грязь, сундуки с одеждой валялись опрокинутые, крыши домов были разрушены, верно, там искали не только оружие, но и спрятанные серебряные монеты… Перепачканные свадебные наряды, словно в насмешку, были развешаны на деревьях и в пустых дверных проемах с вывороченными петлями, это напоминало потешный, но недобрый карнавал.

Средь всеобщего погрома матери безуспешно пытались найти пропитание для своих голодных ребятишек. Некоторые, совсем отчаявшись, молча плакали у порога.

Во время этого горестного возвращения французам удалось захватить в плен двух мужчин в партизанской форме: раздаются первые победные крики французских солдат.

Командир парашютистов, лейтенант-аристократ, просит одного из своих подчиненных, эльзасца, попробовать добиться от пленных признания, его интересует, где спрятано оружие. Допрос начинается прямо на вольном воздухе, под оливой и будет продолжаться до бесконечности. Эльзасец намерен доказать, что он знает толк в пытках. Офицер же, не желая пачкать рук, демонстрирует полное безразличие и даже презрение.

Пленники скоро становятся неузнаваемыми. Солдаты, которых первое время занимало это зрелище, молча расходятся. И только старые платья, развешанные на ветках, становятся невольными зрителями все длящейся под нестерпимым солнцем пытки…

Наконец один из мучеников не выдерживает. Он указывает тайник. Все сразу бросаются туда. Только лейтенант не трогается с места, по его сигналу в двух пленников выпускают сначала одну, потом вторую очередь.

Среди легионеров нашелся один человек, который описал, заново пережив их, проведенные в аль-Арубе дни. Порою он даже плачет, «но без слез, у меня их давно уже не осталось», — говорит он.

И вот я, случайно обнаружив оставленные им строки, начинаю читать их и ощущаю на себе традиционное покрывало; высвободив, вроде своих прародительниц, один только глаз, я пробегаю страницу за страницей, на которых, по счастью, запечатлелось не только то, что довелось увидеть и услышать очевидцу этих событий.

На следующий после допроса день какая-то крестьянка узнала в одном из непогребенных мучеников своего мужа.

«Бесстрашно бросается она в самую гущу нашего лагеря, с плачем и криком громко поносит нас. И долго еще она грозила нам своим костлявым кулаком».

Снова оставшиеся без дела, солдаты издали поглядывают на море. Пляж в такую жару кажется весьма соблазнительным, однако вдоль него на целые километры тянется густой лес. Партизаны с глазами рыси наверняка прячутся там и, уж конечно, не упустят случая напасть на них…

А приказа об отводе войск все нет. Суматоха и волнение в деревне постепенно улеглись, женский плач стихает. Но вот наконец приказ получен, завтра выступать. Чтобы добраться до моря, солдатам придется шагать целый день. Впереди — бронемашины, сзади — танки, а в середине — грузовики, которые доставят солдат в Константину. Но прежде, «грязные, как бездомные собаки», они будут спать на пляже, а на рассвете их разбудит дождь…

Быть может, как раз во время этого спуска к морю или на другой день в одном из грузовиков военной колонны, под дождем, некий Бернар, вспоминая о том, чего ему уже никогда не забыть, доверится тому, кто поведает потом об этих днях, проведенных в аль-Арубе?

И снова один человек говорит, другой слушает, а затем пишет. Я натыкаюсь на слова, которые передаются из уст в уста, и начинаю пересказывать их сама, говорю вам и для вас, вдовы другой горной деревушки, которая так далеко от аль-Аруба или, может быть, наоборот, так близко.

Накануне выступления Бернар, безоружный, ползет среди ночи на четвереньках, стараясь проскользнуть незамеченным мимо часовых, на ощупь пробирается он по деревне, пока не находит дом с наполовину обвалившейся кровлей и почти полностью выбитой дверью.

— Там, — признается он, — мне улыбнулась днем хорошенькая Фатима!

Он крадется в дом, не постучав. Было это примерно в половине второго утра. Постояв в нерешительности в темноте, он чиркает спичкой и видит перед собой на полу целую группу сидящих кружком женщин, которые не спускают с него глаз; почти все они старые или кажутся таковыми. Тесно прижавшись друг к другу, они смотрят на него, и в глазах их отражаются удивление и ужас…

Француз достает из карманов распиханные как попало продукты и тут же поспешно раздает их. Он ходит взад — вперед, зажигает еще одну спичку; глаза его ищут и находят наконец «хорошенькую Фатиму», которая улыбнулась ему днем. Он быстро хватает ее за руку и поднимает.

Снова стало темно. Оба они направляются в глубь громадной комнаты, туда, где царит непроглядный мрак. Старухи не двинулись с места, поджав ноги, сидят они тесным кружком, молчаливые сестры с потемневшими вдруг глазами, прикованными к этому краткому мигу в таком неверном и зыбком настоящем: существует ли оно где-нибудь, счастье?..

Француз разделся. «Мне показалось, будто я у себя дома», — признается он потом. Он прижимает к себе дрожащую девушку, она в ответ обнимает его и начинает ласкать.

«Что, если какая-нибудь старуха подойдет и всадит мне нож в спину?» — думает он.

Но тут вдруг две хрупких руки обвивают его шею и слышится голос, который торопливо произносит сбивчивые, несвязные слова, такие непонятные и нежные слова, теплые слова, задушевные. Он впитывает их, эти слова, арабские или берберские, слова неведомого страстного языка.

«Она целовала меня прямо в губы. Представляешь! Я никогда такого не испытывал, никогда!.. Чтобы так вот вдруг! Она целовала меня! Понимаешь!.. Целовать меня! Зачем, за что? Это было безрассудно, глупо, и потому мне никогда этого не забыть!»

Бернар вернулся в лагерь около трех часов утра. Едва он успел задремать, как его уже будят: пора уходить из этой деревни, уходить навсегда.

Двадцать лет спустя я описываю вам эту сцену, вам, вдовам, чтобы вы тоже это увидели, чтобы вы тоже умолкли в задумчивости. И старые женщины, застыв неподвижно, слушают, как отдается неизвестная сельская девушка.

Молчание, будоражащее страстные ночи, и остылые слова, молчание «зрительниц», сопровождающее трепетные поцелуи в самом сердце разрушенного селения.

Пятый такт

Туника Несса [73]

Отец в феске, стараясь держаться прямо, шагает по деревенской улице; он ведет меня за руку, и я, первая из всей семьи, кому покупали французских кукол, я, которой не было необходимости упираться при виде покрывала-савана или, наоборот, смиренно подставлять голову, подобно той или иной двоюродной сестре, я, которая, накинув на себя во время очередного свадебного торжества традиционное покрывало-высшая степень кокетства, воображала, будто надеваю карнавальные одежды, ибо мне окончательно и бесповоротно удалось избегнуть заточения, — я, девочка, испытывая чувство гордости, иду по улице, держась за руку отца. И вдруг мною овладевает неуверенность, меня начинают терзать сомнения: а может, мой «долг» заключается как раз в том, чтобы вместе со своими близкими остаться «сзади», в гинекее? И позже, уже в отроческие годы, чувствуя на своей коже, на всем своем подвижном теле пьянящий свет дня, я все еще мучилась тревожным вопросом: «Почему именно я? Почему из всего племени только мне выпала такая удача?»

Я как бы сосуществую с французским языком, и потому мое раздраженное брюзжание, мои страстные всплески, мое внезапное, исступленное молчание составляют часть обыденной семейной жизни. Если же я сознательно иду на громкую ссору, то не столько ради того, чтобы нарушить монотонное течение жизни, которое выводит меня из себя, сколько от смутного сознания чего-то непоправимого: не слишком ли рано вступила я в брак по принуждению, вроде с раннего детства «обещанных» и ставших невестами девочек моего города?

Отец, учитель, тот, кому уроки французского языка позволили вытащить семью из нужды, «отдал» меня, хотя я не достигла еще и отроческих лет, — не так ли поступают со своими дочерьми некоторые отцы, отдавая их неведомому суженому или, если взять мой случай, во вражеский стан? Подобное суждение, подкрепленное к тому же примером из нашей традиционной жизни, может показаться ошибочным; и в самом деле, в десять-одиннадцать лет не была ли я, по всеобщему признанию моей родни, «любимицей» отца, раз он без колебаний спас меня от заточения?

Однако принцессы королевского дома тоже, нередко вопреки своей воле, оказывались по ту сторону границы вследствие соглашений, которыми заканчивались войны.

Французский язык для меня — неродной, вроде мачехи. А где же мой родной язык, бросивший меня, словно мать, на произвол судьбы?.. Материнский язык, возвеличенный или опороченный, отданный на откуп балаганным зазывалам или только тюремщикам!.. Под бременем запретов, полученных мною в наследство, я утратила вкус к песням, воспевающим арабскую любовь. Неужели потому, что я отторгнута от этих любовных речей, французский язык, которым я пользуюсь, кажется мне скупым и невыразительным?

Арабский поэт описывает тело своей возлюбленной; утонченный андалузский эстет сочиняет все новые трактаты и учебники, чтобы как можно подробнее передать прелесть эротических поз; мусульманский мистик в шерстяном рубище, насытившись жалкой горсточкой фиников, захлебывается пышными эпитетами, дабы выразить свою неуемную любовь к Всевышнему и жажду приобщения к загробному миру… Роскошь этого языка кажется мне чрезмерным и потому подозрительным изобилием, словесным утешением, не более того… Богатством, растраченным в предвидении грядущего упадка!

Слова любви прорастают в пустыне. На протяжении пятидесяти последних лет, после нескольких веков глухого затворничества, тела моих сестер начинают вспыхивать кое — где отдельными пятнами; они бредут на ощупь, едва решаясь двигаться вперед, ослепленные непривычно ярким светом. Молчание окружает первые запечатленные на бумаге слова, но уже где-то, заглушая жалобное стенание, звучит смех.

«Любовь, ее крики» рука моя невольно выводит эти слова, ведь французские слова: «писать» и «кричать» — сродни друг другу, любовь, описанная французскими словами, изливается в крике; ну а тело мое просто передвигается, идет вперед, однако при звуках древнего клича предков на полях сражений минувших лет оно, лишившись привычного покрова, обретает первозданную наготу, становится и целью, и самоцелью, и потому писать — значит жить.

Задолго до высадки французов в 1830 году, веками вокруг испанских крепостей (Орана, Бужи, точно так же как Танжера и Сеуты в Марокко) война между сопротивлявшимися коренными жителями и оккупантами, часто оказывавшимися взаперти, велась по принципу rebato. Представьте себе изолированный пункт или крепость, откуда военные силы бросаются в атаку и куда они потом отходят в случае необходимости; так вот, за время мирных передышек это место успевало превращаться в цветущую зону сельскохозяйственных культур.

Такого рода война — быстрые вооруженные нападения, перемежающиеся затишьем, — позволяла каждой из сторон до тонкостей изучить противника и в соответствии с этим соразмерять свои силы.

После почти полуторавековой французской оккупации, которая кончилась, в общем-то, не так давно, языковые владения распределяются как бы между двумя народами и их памятью; французский язык — и во плоти, и в голосе укоренился во мне, подобно горделивой крепости, тогда как родной язык, сотканный из устных преданий, похожих на разрозненные части одежды, упорствует, сопротивляясь и атакуя в перерывах между передышками. Ритм rebato подстегивает меня, я чувствую себя и осажденным чужестранцем, и коренным жителем, готовым с отчаяния пойти даже на смерть: обманчивое кипение страстей, столкновение устного слова и письменности.

Писать на языке противника это не значит бормотать что-то себе под нос; писать буквами чужого алфавита это значит выставлять локоть далеко вперед, перебросив руку через заградительную насыпь, а при таком положении написанное превращается в мятущийся вихрь.

Язык, уходящий корнями в мутную даль вчерашнего дня, лишает добычи того, с кем нельзя обменяться словами любви… Громкая французская речь нередко звучала вчера в залах суда, французский глагол испепелял и судей, и осужденных. Слова протеста, слова, связанные с судебной процедурой, с жестоким насилием, вот устный источник французского языка колонизованных, порабощенных.

И ныне на опустевших после прекращения огня пляжах письмо мое все еще надеется отыскать адресата, ведь слово должно быть услышано, на то оно и слово.

Некогда язык этот был саркофагом для моих сородичей, а сегодня я несу его, как нес бы вестник запечатанное письмо, обрекавшее его самого на молчание или тюрьму.

Изливать, обнажаясь, свою душу на этом языке — значит подвергать себя постоянной опасности самовозгорания. Упражняться в написании собственной биографии на языке вчерашнего противника…

После пятивековой римской оккупации алжирец по имени Августин пишет свою биографию на латинском языке. Он рассказывает о своем детстве, признается в любви к своей матери и к своей возлюбленной, сожалеет об ошибках молодости, исходит страстью к христианскому богу. И что же проистекает из всего этого? А то, что писал-то он со всем свойственным ему простодушием на языке Цезаря и Суллы, литераторов и генералов завершившейся Африканской войны.

Ассимилированные овладели языком завоевателей, который зазвучал гораздо мягче после того, как его словами, словно саваном, одели мертвецов, оставшихся в прошлом… Стиль Блаженного Августина возвеличивается его устремленностью к Богу. Лишить его этой страсти означало бы сделать его нищим: «Я сам стал воплощением этого нищего края». Если бы не эта любовь, удерживавшая его в состоянии ликующего транса, он писал бы так, как иные истязают себя, расцарапывая лица!

Со времен епископа Гиппона над Магрибом пролетела тысяча лет. Череда других нашествий, других завоеваний… Вскоре после фатального оборота, который приняли кровавые события в опустошенном, разграбленном Хилале, Ибн Хальдун, фигура столь же значительная, что и Августин, заканчивает свою полную приключений и благостных размышлений жизнь созданием автобиографии. Он называет ее «Та'ариф», то есть «Сущность».

Ему, как и Августину, безразлично, что он, автор — первооткрыватель «Истории берберов», пишет на языке, воцарившемся на земле праотцев после жестокого кровопролития! На языке, навязанном насилием, но и любовью тоже…

Ибн Хальдуну было тогда семьдесят лет; после встречи с Тамерланом — последнего своего приключения — он готовится к смерти в египетской ссылке. И тут вдруг поддается внезапному желанию заглянуть в глубь самого себя, узнать, что же он собой представляет, и становится объектом и субъектом беспристрастной аутопсии.

Что касается меня, то, когда мне случается писать даже банальнейшую из фраз, ставшая прошлым война между двумя народами неизменно накладывает на нее свой отпечаток. Мое перо, словно осциллограф, отражает все: и образы войны — завоевание или освобождение, неважно, но главное — вчерашний день, — и выражение любви, двусмысленной и противоречивой. Память моя вгрызается в черный перегной; молва, которая направляет ее, водит и моим пером. «Я пишу, — говорит Мишо, — чтобы познать самого себя». Познать себя, познав свое стремление слиться со вчерашним врагом, с тем, у кого я украла язык…

Автобиография, которая пишется на языке противника, плетется, словно паутина вымысла, по крайней мере до тех пор, пока забвение уносимых потоком слов мертвецов не окажет анестезирующего действия. Надеясь «познать» себя, я всего-навсего укрываюсь другим покрывалом. И каждый раз, желая добиться четкой ясности, я все более растворяюсь в безликой массе своих прабабушек!

Напрашивается странный вывод: я родилась в тысяча восемьсот сорок втором году, как раз тогда, когда капитан Сент — Арно, уничтожив зауйю бени менасеров, моего родного племени, восторгался сгоревшими садами и оливами, «самыми красивыми на африканской земле», — подчеркивал он в письме к брату.

Столетие спустя отблески этого пожарища позволили мне перешагнуть порог гарема; его зарево до сих пор освещает мне путь и дает силы рассказывать. Но прежде чем возвысить свой собственный голос, я вслушиваюсь в предсмертные хрипы и стоны замурованных Дахры, пленников острова Святой Маргариты; это они придают гармонию звукам моего голоса. Они взывают ко мне, поддерживают меня, чтобы в нужный момент мир услышал мою одинокую песнь.

Чужой язык со следами запекшейся крови, подобно тунике Несса, с детских лет опутал меня дар любви моего отца, который каждое утро водил меня за руку в школу. Арабскую девочку в одной из деревушек алжирского сахеля…

Внутренний монолог

С отроческих лет очутившись на воле, за чертою гарема, я брожу как в пустыне. В шумных кафе в Париже или еще где — всюду меня окружают незнакомые люди; часами, забыв обо всем на свете, прислушиваюсь я к чужим голосам, не замечая лиц, ловлю обрывки разговоров, осколки чьей-то жизни, чье-то невнятное бормотанье, звуки и шорохи, всплывающие на поверхность раскаленной магмы людских судеб, судеб тех, кому удалось обмануть бдительность неусыпных стражей, их инквизиторское око.

Лемех моей памяти взрезает пласты, оставшиеся позади, во тьме, а я тем временем с трепетом впитываю в себя солнечные лучи, затерявшись среди женщин, безнаказанно соседствующих с мужчинами… Меня называют изгнанницей. Но все гораздо хуже: меня отторгли, чтобы я отыскала следы свободы и указала путь моим горемычным сестрам. Я-то считала, что устанавливаю связь, а на деле, оказалось, увязаю все в той же трясине, над которой только — только забрезжил свет.

На дне моей непроглядной ночи, там, где разбужены мертвецы, шевелятся французские слова… Слова эти, мне казалось, я сумею поймать, как голубков, несмотря на стаи вьющихся над бойней воронов и злобный вой шакалов, рвущих на части мрачные останки. Слова-горлицы, малиновки, вроде тех, что населяют клетки курильщиков опиума… Долгий тихий плач сеется сквозь решето забвения, навевая сны о светлой любви. Я пишу, и свет зари разгорается.

Мой вымысел и есть та самая автобиография, что вырисовывается, отягченная наследием, которое давит на меня. Сумею ли я устоять?.. Однако родовая легенда прокладывает себе извилистый путь во тьме, в молчании слов невысказанной любви, слов не имеющего письменности родного языка, передающегося из поколения в поколение посредством немой и дикой пантомимы, и в этой тьме находит себе приют воображение, которое сродни уличному нищему…

Шепот моих сестер в заточении вновь набрасывает на меня привычный покров. Но я знаю, где найти силы, чтобы сорвать с себя покрывало; долг повелевает мне прикрыть им незаживающую рану, кровью которой пропитываются слова.

Тзарл-Рит (финал)

«Тзарл-рит» — испускать радостные крики, хлопая себя руками по губам (женщины).

Боссы. Арабо-французский словарь кричать, вопить (женщины, когда у них случается какое-либо несчастье).

Казимирский. Арабо-французский словарь

Полина…

Париж, начало июня 1852 года. Десять женщин, одна из которых вышеупомянутая Полина, разбужены внезапно в тюрьме Сен-Лазар незадолго до рассвета:

— Отбываем, отбываем в Алжир!

Монашки торопят их, чтобы ускорить сборы. Еще не начало светать; в серых коридорах с высокими потолками гулко бряцает оружие.

— Отбываем в Алжир, — снова раздается боязливый голос.

Так название моей страны гудит набатом для этих пленниц. Узлы быстро увязаны, остается сделать отметку в тюремной книге и-марш, вперед, без всяких церемоний… Только одной из них, очень больной, удалось добиться, чтобы ее отвезли.

В предрассветном Париже, по которому идет группа заключенных в сопровождении солдат, смешки запоздалых гуляк оскорбляют тех, кого принимают за уличных девиц. Но вот наконец пристань и Сена. Через несколько часов отплытие в Гавр; оттуда они поплывут дальше, к дикому берегу. Именно туда парижские трибуналы отправляют после государственного переворота 2 декабря неисправимых упрямцев — тех, кто не смирился после поражения революции 1848 года… Сотни мужчин и женщин будут сосланы таким образом…

Среди этого «народа», как говаривали наши сказительницы, находилась и Полина Роллан. Учительница сорока четырех лет, которая «сражалась за свою веру и свои убеждения», помните слова пастушки с гор? Такой же бедной, как Полина, такой же обездоленной и очень гордой…

Полина Роллан высадится возле Орана 23 июня 1852 года. Четыре месяца спустя, 25 октября, она, совсем больная, снова сядет на корабль в Боне, чтобы вернуться во Францию и тут же вскоре умереть.

Все это лето она будет двигаться с запада на восток, перебираясь из города в город, и, конечно, под неусыпным надзором, преследуемая, гонимая…

Ее переводят из крепости Мерс аль-Кебир в Оран, из Орана в Алжир, из Алжира в Бужи, и во всех этих городах она не видит ничего и никого, кроме солдат и своих тюремщиков; оттуда по горным тропам, которые вьются по соседству с непокоренной Кабилией, Полина добирается на осле до Сетифа, где кое-как существует, работая швеей. Через два месяца ее переводят в крепость Константины; наконец она попадает в Бон и там уже получает разрешение вернуться во Францию — о ней, так сказать, позаботились: ну как же, мать троих детей, хотя и считается «опасной смутьянкой».

На корабль она поднимется смертельно больной. В пути она спит на палубе, и ее захлестывают волны разбушевавшегося моря. Высадившись в Марселе, Полина так и не сможет оправиться. Она будет лежать при смерти у друзей в Лионе, когда приедет ее старший сын, увенчанный школьными наградами, она уже не придет в сознание. Алжир она покинула в бреду… Страна наша стала для нее могилой; ее истинные наследницы Шерифа с дерева, Лла Зохра, блуждающая по деревенским пожарищам, хор нынешних безымянных вдов могли бы в ее честь испустить свой древний торжествующий клич, эту звучную, судорожную трель!

В течение четырех месяцев алжирского путешествия Полина написала множество писем своим друзьям по борьбе, родным и близким.

Я познакомилась с этой женщиной по ее переписке, и теперь нас сплели с ней такие прочные узы, замешенные на французской речи, что нам не разомкнуть объятий. Снова и снова я перечитываю ее письма, отправленные из Алжира; одна фраза особенно меня поразила, это, можно сказать, свиток любви, вобравший в себя жизнь Полины.

«В Кабилии, пишет она в июле 1852 года, я видела женщин, похожих на вьючную скотину, и одалисок из гаремов богачей. Вместе с первыми я спала на голой земле, а вместе со вторыми купалась в золоте и шелке…»

Ласковые слова женщины, предвестники будущего: они сияют перед моим взором, обещая мне скорое освобождение.

Фантазия

В том же октябре 1852 года, когда Полина Роллан, умирая, покидает Бон, Эжен Фромантен только приезжает в эту страну, которую двадцать два года непрестанной войны наконец сломили. Он является туда, изысканный турист, мирный аристократ, имеющий определенную склонность к охоте и краскам осени.

Время кровавых столкновений, преследований и охотничьего азарта подходит к концу. Кабилия и Юг остались непокоренными, и Фромантен не отваживается заглянуть туда вглубь. Зато природа севера, которую он старательно запечатлевает на своих полотнах, разгуливая там, внимательно приглядываясь и прислушиваясь, изобилует дичью, которую длительные облавы, должно быть, порядком распугали. Люди, такие приветливые и с виду довольно безобидные, передвигаются словно тени, как бы напоминая о неком забытом церемониале… Несмотря на поражение, жизнь пытается взять свое, и эти полумертвые люди порабощенного края, где восстания следуют в четко заданном ритме, вспоминают о битвах, но делают вид, будто спят, грезят на солнышке, покуривая гашиш.

Наступает затишье, хотя растительность еще не та, которой завладеют впоследствии колоны, чьи поденщики будут топтаться в пыли. Несмотря на минувшие потрясения, пейзажи открываются взору во всей своей первозданной чистоте, на севере они поражают едва уловимыми оттенками, на юге надменно-величавыми контрастами.

Но более всего Фромантена радует освещение, и он пытается передать его нам. Предки наши, осиянные этим светом, становятся в глазах поклонника серых тонов, любителя охотничьих сцен печальниками, разделяющими его меланхолию.

Описывая свое пребывание в Алжире, Эжен Фромантен называет одно из повествований — «Хроника утрат». Ибо в сахеле моих детских лет он отыскивает сад, где все говорит об утратах.

Друг мой, я умираю!

Это был последний вздох Хауи, молодой женщины, приехавшей вместе со своей подругой, танцовщицей из Блиды, на конное празднество, именуемое «фантазия», устроенное племенем хаджутов прекрасным осенним днем: отвергнутый влюбленный сбил Хаую на всем скаку. Лошадь нанесла ей копытом смертельный удар в лицо, всадник-убийца исчезает за горизонтом, по ту сторону горного хребта Музайа, а она, умирая, тяжко страдает весь вечер. Об этом зловещем празднике нам рассказал Фромантен.

Неужели и в самом деле нельзя вспомнить на этой земле ни одной любовной истории, которая не кончилась бы трагически? Неистовая любовь хаджутского воина, которого покинула Хауя и которую он убил… И еще одна любовь, но о ней можно только догадываться, это любовь друга французского художника к таинственной мавританке, выразившаяся и в буйных красках ее костюмов, и в ее неясном шепоте, похожем на птичье щебетанье… Это первый на французском языке художественный образ алжирки, праздно разгуливающий и делающей вид, будто она не понимает, что нарушает установленный порядок…

Хауя, должно быть, родилась на год раньше, а может, на год позже взятия города. Она выросла, питаясь слухами о битвах, о засадах, о хитроумных ловушках, которые расставляло французам грозное племя хаджутов; через пять лет после разгрома Абд аль-Кадира хаджуты, понесшие большие потери, перебиваются с трудом, медленно агонизируя. Вот в чем истинный смысл трагедии, разыгравшейся во время той «фантазии», которую воскрешает Фромантен: победные жесты, несущиеся галопом кони, залитые солнцем фигуры всадников никого уже не могут обмануть…

Прошлой весной Хауя, не таясь от зорких глаз жителей соседнего селения, принимала у себя французского друга. Человек этот, бродивший по пыльным, безлюдным дорогам, обожал сумерки. Окрестные поля с тускнеющими небесами, с редкими породами птиц, которым грозит неминуемая гибель, с уныло тянущимися верблюдами пустеют на глазах… Хаджуты, верные соратники эмира, «бандиты», которые не оставляли в покое захватчиков города, видят, как исчезает их народ; так через двадцать лет исчезнет и великолепное озеро Халлула с его несметными стаями птичьего племени.

— Друг мой, я умираю! — вздыхает молодая женщина.

Точно так вздыхает долина сахеля, ее люди и звери; утих шум кровавого боя, и она медленно умирает.

Мелодия ная [78]

И тогда появляюсь я, вобрав в себя память кочевников и их смолкшие голоса. Неустанно брожу я из конца в конец по родному краю — меж захваченным городом и древнеримскими развалинами, раскинувшимися у подножия горы Шенуа, под сенью пика Музайа, в истомленной, с еще не зажившими ранами долине. Да, появляюсь я, мне предстоит встреча с художником, тень которого, подобно отцовской тени, будет неотступно следовать за мной во время моих странствий. Тогда-то Эжен Фромантен и делает мне неожиданный дар — протягивает руку неизвестной женщины, которую так и не смог нарисовать.

В июне 1853 года, покидая сахель и направляясь к воротам пустыни, он посещает Лагуат, оккупированный после жестокой осады. Вспоминая об этом, он приводит жуткую деталь: на выходе из оазиса, который страшная резня наполнит через полгода зловонным смрадом, Фромантен подбирает в пыли отрезанную руку неведомой алжирки. Потом выбрасывает ее по дороге.

Позднее я завладею этой живою рукой, воплощением скорбной памяти, и попытаюсь вложить в нее калям.

Двадцать лет минуло после недавних трагических событий. В молчании, которое воцаряется обычно после того, как смолкнут последние звуки мрачной оперы, я иду по моей земле, вхожу в деревенские жилища, где сказительницы предаются воспоминаниям о вчерашних геройских подвигах, затем, завернувшись в свое покрывало, делают вид, будто засыпают снова, а на деле, укрывшись за спущенными в жаркий полдень ставнями, готовятся подарить нам новое свое детище, новое сказание.

К какому же берегу пристану я, что ждет меня в будущем, к которому я устремляюсь, завладев брошенною художником рукою печали и страдания?..

Какое готовится празднество и зазвучит ли там песнь исчезнувших племен? Снуют ловкие, покрасневшие от хны пальцы, тянет едким дымком от жаровен, возле которых согревается кожа барабанов…

Но средь возбужденного гула ликующей толпы я замираю в ожидании, предчувствуя наступление неотвратимого момента, когда удар копыта опрокинет ту или иную женщину, которая, почувствовав себя свободной, отважится распрямиться и, охваченная неудержимой радостью, обратит взор к солнцу! Да, несмотря на всеобщее торжество, я слышу уже, еще раньше, чем он взметнется ввысь и пронзит небесную твердь, — я слышу смертный крик, рождающийся средь безудержного веселья, в самом сердце «фантазии».

Париж — Венеция — Алжир (июль 1982 — октябрь 1984)