Я исследую тайные тропки сердца, вполне серьезно подумала Элинор и тут же удивилась, что бы это могло значить и с чего ей пришла в голову такая мысль. Был послеполуденный час, они вместе с Люком сидели рядом на ступеньках летнего флигеля. Укромные тропки сердца, думала Элинор. Она знала, что все еще бледна и под глазами у нее круги, однако солнце приятно грело, ветерок колыхал листья над головой, а Люк привольно разлегся рядом на ступеньках.

— Люк, — неуверенно начала она, боясь показаться смешной, — почему люди хотят друг с другом говорить? В смысле, что они вечно пытаются о других выяснить?

— Например, что ты хочешь узнать обо мне? — рассмеялся Люк. Элинор подумала: а почему не ты обо мне? до чего же он тщеславен — и тоже рассмеялась:

— Что я могу о тебе узнать кроме того, что и так вижу?

«Вижу» было самым нейтральным из всех слов, какие она могла бы употребить, зато и самым безопасным. Скажи мне что-нибудь, о чем никто, кроме меня, никогда не узнает, возможно, хотела попросить она. Или: чем ты хочешь мне запомниться? Или даже: со мной еще никогда не делились ничем по-настоящему важным, так может, ты? И тут же она удивилась собственным мыслям. Что это? Глупость? Наглость? Однако Люк только сдвинул брови, разглядывая лист, который держал в руке, как будто целиком погрузился в решение сложной задачи.

Он пытается сформулировать так, чтобы произвести наибольшее впечатление, подумала Элинор. По его ответу я пойму, что он обо мне думает. Каким он захочет выглядеть в моих глазах? Сочтет, что с меня хватит и легкой загадочности, или расстарается, чтобы предстать особенным? Проявит ли галантность? Это будет совсем унизительно — ведь он покажет, что раскусил меня, что моя слабость к галантному обращению для него не секрет. Захочет ли напустить туману? Выставить себя чуточку сумасшедшим? И как мне следует принять от него нечто очень личное — а уже понятно, что это будет нечто очень личное, — пусть даже неискреннее? Дай бог, чтобы Люк оценил меня правильно, или хотя бы не дай мне увидеть его лицемерие. Хоть бы он оказался умен или я слепа; лишь бы не понять слишком хорошо, как он ко мне относится.

Тут он быстро глянул на нее и улыбнулся той улыбкой, в которой Элинор уже научилась читать самоуничижение; интересно, подумала она (и мысль эта была неприятна), интересно, знает ли его Теодора настолько же хорошо?

— У меня не было матери, — сказал он.

Потрясение было неимоверное. Так вот что он обо мне думает, вот как оценивает, что я хочу от него услышать. Надо ли ответить откровенностью на откровенность, чтобы показать себя достойной такого доверия? Вздохнуть? Что-нибудь пробормотать чуть слышно? Встать и уйти?

— Никто не любил меня просто за то, что я свой, родной, — сказал Люк. — Ты ведь понимаешь?

Ну нет, подумала Элинор, меня так дешево не купить, я не приму пустые слова в обмен на мои чувства; он попугай. Я скажу, что никогда такого не понимала, что плаксивая жалость к себе нисколько меня не трогает; я не позволю делать из меня дуру.

— Да, понимаю, — сказала она.

— Так я и думал, — ответил Люк, и ей захотелось влепить ему пощечину. — Ты очень чуткий человек, Нелл, — продолжал он и тут же испортил все, добавив: — Ты добрая и честная. Потом, когда ты вернешься домой…

Люк не закончил фразу, а Элинор подумала: либо он хочет сказать мне нечто чрезвычайно важное, либо потянет время и вежливо переведет разговор на другую тему. Он не стал бы говорить так без причины, он не из тех, кто добровольно чем-нибудь о себе делится. Считает ли он, будто я размякну от проявления человеческой приязни и брошусь ему на шею? Будто я не умею прилично себя вести? Что он обо мне знает, о моих мыслях и чувствах? Жалеет ли он меня?

— Все пути ведут к свиданью, — проговорила она.

— Да. Как я сказал, я рос без матери. А теперь я вижу, что у всех было то, чего недоставало мне. — Люк улыбнулся. — Я законченный эгоист, — горько произнес он, — и все надеюсь, что кто-нибудь научит меня жить правильно. Что какая-нибудь женщина возьмется за то, чтобы сделать меня взрослым.

Он безнадежный эгоист, подумала Элинор с некоторым даже удивлением, единственный мужчина, с которым я разговаривала наедине. Мне скучно; он просто малоинтересный человек.

— Почему бы тебе не повзрослеть самостоятельно? — спросила она и немедленно подумала: сколько людей — сколько женщин — задавали ему тот же вопрос?

— Какая ты умная.

И скольким женщинам он так отвечал?

Мы говорим не думая, мысленно улыбнулась Элинор, а вслух сказала ласково:

— Тебе, наверное, очень одиноко.

Я хочу заботы и нежности, а вместо этого веду с эгоистом дурацкий бессмысленный разговор.

— Да, наверное, тебе очень одиноко, — повторила она.

Люк тронул ее руку.

— Тебе так повезло, — сказал он. — У тебя была мама.

2

— В библиотеке нашел, — объявил Люк. — Клянусь!

— Невероятно! — воскликнул доктор.

— Смотрите. — Люк положил фолиант на стол и открыл титульную страницу. — Смотрите, он своей рукой это написал: «СОФИИ АННЕ ЛЕСТЕР КРЕЙН, на память от любящего и преданного отца ХЬЮ ДЕСМОНДА ЛЕСТЕРА КРЕЙНА, для просвещения и наставления в жизни, двадцать первого июня 1881 года».

Теодора, Элинор и доктор сгрудились у стола. Люк перевернул страницу.

— Видите, — сказал он, — его дочери предстоит учиться кротости. Он явно изрезал для своего творения множество старинных книг. Некоторые картинки мне знакомы, и они все приклеены.

— Тщета человеческих свершений, — печально произнес доктор. — Только подумать о книгах, которые Хью Крейн испортил, чтобы сделать свою. Вот гравюра Гойи — жуткое зрелище, а уж для маленькой девочки и подавно.

— А под картинкой подпись, — сказал Люк, — «Чти отца и матерь своих, дщерь, подаривших тебе жизнь и принявших на себя тяжкое бремя: вести дитя в невинности и праведности по узкому пути спасения к вечному блаженству, дабы в конце предать Господу душу благочестивую и добродетельную; помысли, дщерь, как ликуют Небеса, зря души этих младенцев, кои возносятся ввысь, не познав еще греха и вероломства, и соблюди себя в той же чистоте».

— Бедняжка, — выговорила Элинор и тут же ахнула: Люк перевернул страницу и открыл следующий моральный урок Хью Крейна, проиллюстрированный изображением змеиного рва. Под ярко раскрашенными извивающимися змеями было четкими печатными буквами с позолоченными инициалами выведено: «Удел рода человеческого — вечное проклятие; ни слезами, ни раскаянием не смыть первородного греха; чурайся мира сего, дщерь, да не затронут тебя его похоти и неблагодарность. Блюди себя, дщерь».

— Дальше ад, — сказал Люк. — Слабонервным лучше не смотреть.

— Я отвернусь, — ответила Элинор, — а вы прочтите вслух.

— Разумно, — заметил доктор. — Иллюстрация из Фокса. Исключительно малопривлекательная смерть, на мой взгляд. Впрочем, кто может понять мучеников?

— Нет, все-таки глянь сюда, — сказал Люк. — Видишь, он подпалил угол страницы, на которой написал: «О если бы ты хоть на миг услышала вопли и стенания несчастных душ, обреченных вечному огню! О если бы твои очи хоть на миг узрели багровое зарево неугасимого пламени! Увы грешникам, вверженным в нескончаемую муку! Дщерь, сейчас твой отец поднес к углу страницы свечу и видел, как бумага съежилась и почернела от жара. А ведь пламя свечи пред пламенем гееннским — что одна песчинка пред целой пустыней, и как бумага горит даже от слабейшего огня, так и твоя душа будет пылать вечно в пламени тысячекратно злейшем».

— Наверняка он каждый вечер читал ей это перед сном, — вставила Теодора.

— Погоди, — сказал Люк, — ты еще не видела рая. На это даже ты можешь взглянуть, Нелл. Блейк. Немного суров, на мой вкус, но много лучше ада. Слушайте: «Свят, свят, свят! В чистом свете небес ангелы неумолчно славят Его и друг друга. Дщерь, здесь я буду тебя ждать».

— Какой подвиг любви! — заметил доктор. — Сколько часов ушло, чтобы все это задумать, прилежно вывести каждую букву, позолотить…

— А вот семь смертных грехов, — сказал Люк. — Думаю, старикан сам их рисовал.

— Над Обжорством он явно потрудился от души, — подхватила Теодора. — Боюсь, теперь аппетит у меня отбило на всю жизнь.

— Погоди, там еще Похоть будет, — пообещал Люк. — Вот уж где старый Хью превзошел самого себя.

— Нетушки, с меня хватит, — ответила Теодора. — Я посижу с Нелл, а вы, если найдете особо поучительный пассаж, который, по вашему мнению, будет мне полезен, зачитайте его вслух.

— Вот Похоть, — сказал Люк. — Неужто такая женщина могла кого-то привлечь?

— Боже мой, — проговорил доктор. — Боже мой.

— Ну точно он сам рисовал, — повторил Люк.

— Для ребенка?! — Доктор был возмущен. — Для дочери?

— В ее персональном альбоме. Обратите внимание на Гордыню — вылитая Нелл.

— Что? — встрепенулась Элинор.

— Люк шутит, — успокоил ее доктор — Не смотрите, моя дорогая. Люк вас просто дразнит.

— Теперь Лень, — объявил Люк.

— Зависть, — сказал доктор. — И как бедное дитя посмело преступить…

— Последняя страница, на мой взгляд, самая лучшая. Здесь кровь Хью Крейна. Нелл, хочешь посмотреть на кровь Хью Крейна?

— Нет, спасибо.

— Тео? Тоже нет? Тогда я настаиваю, чтобы вы ради собственного блага выслушали, что Хью Крейн пишет в заключение своей книги: «Дщерь, священные пакты скрепляются кровью, и я взял сок жизни из собственного запястья, дабы связать тебя нерушимой клятвой. Живи добродетельно, будь кроткой, веруй в своего Спасителя и полагайся на меня, твоего отца, и тогда, обещаю, мы вместе унаследуем вечное блаженство. Следуй наказам твоего любящего отца, который в смирении духа составил для тебя эту книгу. Да послужат мои слабые усилия своей цели и да отвратят они мое дитя от ловчих ям мира сего, дабы нам соединиться в Царствии Небесном». И подписано: «Твой вечно любящий отец, в этом мире и в следующем, виновник твоего бытия и хранитель твоей добродетели, со смиренной любовию, Хью Крейн».

Теодора поежилась.

— Как же он, наверное, кайфовал, подписывая свое имя собственной кровью, — сказала она. — Так и вижу его хохочущим до колик.

— Нехорошо это все, неправильно, — покачал головой доктор.

— Она ведь была совсем маленькая, когда ее отец уехал за границу, — сказала Элинор. — Вряд ли он ей это читал.

— Наверняка читал, склонившись над колыбелью и выплевывая слова, чтобы они закрепились в детской головке, — возразила Теодора. — Хью Крейн, ты был гадким старикашкой, ты выстроил гадкий дом, и если ты меня слышишь, я хочу сказать тебе в лицо: я надеюсь, ты будешь вечно гореть в этой мерзкой картинке без всякой передышки.

Она резким, издевательским жестом обвела комнату, и с минуту все молчали, словно ожидая ответа. Потом дрова в камине рассыпались с тихим треском, доктор взглянул на часы, и Люк встал.

— Солнце над ноком рея, матросам пора пропустить по чарке, — довольно изрек доктор.

3

Теодора, по-кошачьи устроившись у камина, недобрым глазом смотрела на Элинор снизу вверх; в другой половине комнаты быстро постукивали шахматные фигурки. Теодора заговорила вкрадчиво, измывательски:

— Ну что, Нелл, теперь ты пригласишь его в свою уютную квартирку? Будешь угощать чаем из чашки со звездами?

Элинор смотрела в огонь, не отвечая. Я такая идиотка, думала она, я так глупо себя вела.

— Хватит ли там места для двоих? Поедет ли он, если ты его позовешь?

Хуже некуда, думала Элинор, я так глупо себя вела.

— Может быть, он мечтал о маленьком домике — поменьше Хилл-хауса, конечно, — может быть, он поселится с тобой.

Идиотка, последняя идиотка.

— Твои белые занавески… твои маленькие каминные львы…

Элинор взглянула на нее почти ласково.

— Но я должна была… — Она встала и направилась к выходу. Не слыша удивленных голосов за спиной, не видя, куда идет, она машинально добрела до парадной двери и вышла в теплую ночь. — Я должна была, — повторила Элинор миру снаружи.

Страх и вина сестры; Теодора нагнала ее на лужайке. Обиженные, раздраженные, они в молчании двинулись прочь от дома, и каждой было жалко другую. Когда человек зол, или смеется, или напуган, или ревнует, он совершает поступки, невозможные в другое время: ни Теодора, ни Элинор не задумались, что опасно далеко отходить от Хилл-хауса после заката. Отчаяние гнало их укрыться в темноте; закутанные каждая в свой плотный, ненадежный, нестерпимый плащ ярости, они упрямо шагали бок о бок, мучительно ощущая это соседство, и ни одна не хотела первой начинать разговор.

В итоге молчание нарушила Элинор; она ударила ногу о камень и сперва из гордости намеревалась не замечать боль, но через минуту заговорила напряженно, стараясь не повышать голос:

— Не понимаю, с какой стати ты решила, будто можешь вмешиваться в мои дела. — Она выражалась официально, чтобы избежать потока обвинений или незаслуженных упреков (они ведь друг другу чужие? или кузины?). — Мои поступки совершенно не должны тебя волновать.

— Так и есть, — мрачно ответила Теодора. — Твои поступки меня совершенно не волнуют.

Мы по разные стороны ограды, подумала Элинор, но я тоже имею право жить, и я убила час с Люком в попытке это доказать.

— Я ушибла ногу, — сказала она.

— Сочувствую. — Голос Теодоры звучал вполне искренне. — Ты же знаешь, какая он свинья. — Она помолчала и добавила решительно, с каким-то даже весельем. — Поганец.

— Меня это абсолютно не касается. — И поскольку они были женщины и ссорились: — Да и вообще, тебе-то что…

— Нельзя было ему такое спускать, — сказала Теодора.

— Что именно? — осведомилась Элинор.

— Влипнешь ведь, дурочка, — сказала Теодора.

— А если не влипну? Ты очень огорчишься, что в этот раз оказалась не права?

Теодора ответила устало, с ехидцей:

— Если я не права, то страшно за тебя рада, хоть ты и дурочка.

— Ну что еще ты могла сказать!

Они шли по тропке к ручью, чувствуя в темноте, что идут под уклон, и каждая втайне обвиняла другую, что та нарочно выбрала дорогу, по которой они когда-то брели счастливыми подругами.

— Ладно, — произнесла Элинор рассудительным тоном, — тебе это все равно не важно, чем бы все ни кончилось. Какое тебе дело, как я себя веду?

Теодора минуту шла молча, и Элинор внезапно ощутила нелепую уверенность, что та в темноте незримо протянула ей руку.

— Тео, — неловко произнесла она. — Я совсем не умею говорить с людьми.

Теодора рассмеялась.

— А что ты вообще умеешь? Убегать?

Ничего непоправимого еще сказано не было, однако они топтались на самом краю прямого вопроса, который, как и «Ты меня любишь?», раз прозвучав, навсегда останется незабытым и неотвеченным. Девушки шли медленно, задумчиво, по спускавшейся к ручью тропе, сближенные ожиданием: теперь, когда маневры и колебания были позади, оставалось лишь терпеливо дожидаться решимости. Каждая знала почти до слова, что другая думает и хочет сказать, каждая готова была зарыдать от жалости к подруге. Обе разом почувствовали, как переменилась тропа, и одновременно поняли, что другая чувствует то же. Теодора взяла Элинор под руку; не смея остановиться, они медленно продолжали путь, а тропка перед ними петляла, темнела и расширялась.

Элинор ойкнула, и Теодора стиснула ее руку, тише, мол. По обе стороны от них безмолвные деревья поблекли, стали белыми и эфемерно-прозрачными на фоне черного неба. Трава была бесцветной, тропа — широкой и темной, и ничего больше. У Элинор стучали зубы, от страха сводило живот; Теодора мертвой хваткой, словно клещами, стиснула ее локоть; каждый медленный шаг ощущался как сознательный поступок, просчитанное безумное упорство, с которым она переставляла одну ногу за другой, — как единственный оправданный выбор. От пронзительной черноты дороги и бросающей в дрожь белизны стволов щипало глаза, в мозгу четко и ясно пылали слова: вот теперь мне по-настоящему страшно.

Они шли, тропа бежала впереди, одинаковые белые стволы сменяли друг друга под черным нависшим небом. Ноги, касавшиеся темной тропы, как будто светились, и рука Теодоры тоже. Чуть дальше дорога круто поворачивала; они продолжали идти, ступая медленно, тщательно, поскольку только это одно оставалось им из всех физических действий и только это одно не давало окончательно раствориться в жуткой черноте, белизне и зловещем призрачном сиянии. Теперь мне по-настоящему страшно, огненными словами думала Элинор; она по-прежнему отрешенно чувствовала руку Теодоры на своем локте, но Теодора была далеко-далеко, отдельно от нее: ледяной холод — и никакого человеческого тепла рядом. Теперь мне по-настоящему страшно, думала Элинор, ставя ногу на тропу и дрожа от соприкосновения с черной землей, от слепого, безмысленного озноба.

Им открылся следующий отрезок тропы; возможно, она вела их куда-то намеренно, потому что они не могли сойти с нее на губительную белизну травы по обочинам. Тропа поворачивала, темная и блестящая, и они шли, куда она требовала. Рука Теодоры напряглась, и Элинор издала тихий полувскрик-полувсхлип: что там белое впереди, белее деревьев, движется, манит? Манит, исчезает среди стволов, смотрит? Чьи это шаги, кто ступает незримо по белой траве параллельно им? Где они?

Тропа вывела их к своей цели и кончилась. Элинор и Теодора глядели на сад, ослепшие от солнечного света и буйства красок; невероятно, но здесь расположилась за пикником семья. Девушки слышали смех детей, ласковые, веселые голоса родителей, над густой зеленой травой покачивались желтые, красные и оранжевые цветы, небо сияло золотом и синевой, мальчик в алом джемпере, заходясь от смеха, катался по траве со щенком. Рядом была расстелена клетчатая скатерть, мать, улыбаясь, ставила на нее тарелку с яркими фруктами. И тут Теодора закричала:

— Не оглядывайся! — Голос ее от страха сорвался на визг. — Не оглядывайся! Беги!

Элинор на бегу подумала, что зацепится ногой о клетчатую скатерть, что споткнется о щенка, но в саду, через который они мчались, не было ничего, кроме черного в темной ночи бурьяна. Теодора, продолжая вопить, ломилась через кусты на месте цветочных клумб и вскрикивала от боли, натыкаясь на торчащие из земли камни и что-то еще — возможно, битую чашку. Через минуту они уже молотили кулаками в белую каменную стену, заплетенную темными лозами винограда, и криками умоляли их впустить, пока ржавые ворота не поддались и девушки не оказались в огороде перед Хилл-хаусом. По-прежнему держась за руки, плача и задыхаясь, они с черного хода ворвались в кухню, и тут же к ним подбежали Люк с доктором.

— Что случилось? — спросил Люк, хватая Теодору. — Вы целы?

— Мы чуть с ума не сошли, — слабым голосом произнес доктор. — Уже несколько часов вас ищем.

— Это был пикник. — Элинор рухнула на кухонный стул и посмотрела на свои руки. Только сейчас она поняла, что они исцарапаны в кровь и трясутся. — Мы пытались убежать. — Она протянула руки вперед, показывая их остальным. — Это был пикник. Дети…

Теодора протяжно, со всхлипом, хохотнула и выговорила:

— Я оглянулась… мы шли, и я посмотрела через плечо…

Она снова тоненько засмеялась.

— Дети… и щенок…

— Элинор. — Теодора стремительно повернулась и припала головою к ее плечу. — Элинор. Элинор.

Обняв Теодору, она подняла глаза на Люка и доктора. Тут комната закачалась из стороны в сторону, и время, каким его всегда знала Элинор, остановилось.