Пригнувшись, Мишель загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила ее снаружи двумя большими, — с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надежности хватки, она закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя. К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко, — как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дернула ее теперь вниз.

Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Все лицо, — лоб, брови, нос — скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило желтые влажные пятаки жира, испещренные розовыми капиллярами и пронизанные — на уровне исчезнувших ноздрей — пучком черных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я, тем более, что таким я себя не знал. Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, — не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необернутой осталась только макушка, — пролет, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок. Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно — словно скрипичным смычком — зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полет зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой. Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать: с каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках.

Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг — вместе с коротким скрежетом металла раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны. Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса. Напряжение разрядил писк Панасоника. Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате.

— Ты? — выдохнул телефон.

— Стив! — вздохнула Мишель. — Слава Богу!

— Почему такой голос? — встревожился Стив. — Одна?

— Поза такая: с мозгом работаю. Ножницами.

— Ножиком надо!

— Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, — значит «да», а нет, — значит, «нет».

— Опять эти глупости! А что сейчас?

— «Да» — это позвонишь, «нет» — не позвонишь.

— Сказал — значит позвоню! — кашлянул Стив с достоинством. — Я тебе не Аскинази!

— Напоминаю еще раз: сам женат! Уехала-таки она или нет?

— Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель!

— Я не буду мяса: не могу после работы.

— Опять эти глупости!

— Я к тебе не за этим еду, — и стала сразу доброй и веселой. — Я, кстати, была в «Саксе»: платье купила; помнишь, тебе понравилось?

— Тебе больше идет когда ты голая.

Мишель молчала.

— Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковер; не на тот, — жена его скатала, — а на другой, с оленями… Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок… А потом покрою маслом; новое миндаль с мускусом.

— О-о-ой! — застонала Мишель. — Нет, я не про это. Он опять почти уже — и выскочил!

— Выбрось, говорю, ножницы на хуй! — сорвался Стив. — Я говорю такие слова, я поэт, а — ты! Возьми нож!

Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру:

— Все! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку.

— Кто-нибудь пришел? — всполошился Стив.

— Не в этом дело… Такая обстановка, а ты — эти слова…

Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла ее к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке. В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел темную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенес взгляд на извлеченный оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажненные мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в ее ухо слова. В ее крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти. Когда они заполнили собой ее всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку, и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и — не просто отодвинувшись, а отрекшись от меня — вошла ею в свой организм.

Во всем помещении развернулась странная тишина. Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой все умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия.

Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, — не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной четкостью я начал вдруг осязать свое несуществование; не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею чувствуешь ее же мучительную неспособность осязать.

Именно это я и чувствовал теперь: агрессивное отсутствие. Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем. Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе. Все отсутствовало, все было ничто, — и меня заносило в это состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно, — как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь — это вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто. Страх перед смертью и страх перед Богом — один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему и хотя невозможно избавиться от того, чего нет; от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь — нескончаемая агония страха перед болью небытия. Из агонии выход один — в ничто, хотя, ослепленные ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаем против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто — это ни отрицание, ни утверждение; оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование…

Меня охватила паника, но крик, приглушенный и протяжный, вырвался не из меня. Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула ее хрупкую плоть в оргастическое отсутствие. Когда эта сила отпустила ее, Мишель обмякла, откинулась назад к колесу каталки и ударилась в него головой. От толчка тазик грохнулся на пол, и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе черного и белого квадратиков… И вот тут — от ужаса и возмущения — во мне поднялась вдруг страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в нее сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть, и с тою же поразительной четкостью я начал ощущать теперь обратное, — бытие. Чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым, и неузнаваемое в нем стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто… Нацедив меня до краев, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее.

Теперь уже то был мой собственный крик, — молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нем; вопль моей безотчетной устремленности ко всему пребывающему.

…Кричал я недолго; дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца. Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача. Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моем изголовье, но, освоившись с увиденным, изрек, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай: в какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта, и — чудо! — не только не умер, а стал бесцеремонно веселым.

— Единственное чего не понять, — добавил Аскинази, — где ты раздобыл тут коньяк?

— Это не коньяк, — заверил я его, — а арманьяк.

— Армянский коньяк?

— Дороже.

— Из Франции?

— Из фляжки.

Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся:

— А я пью только дешевое вино, потому что дорогое дорого.

— Все в жизни дорого, — рассудил я. — А сама жизнь еще дороже, потому что жизнь — я тут подумал — это не необходимость, а роскошь.

— У меня на роскошное денег нету.

— Это всегда так, — еще раз рассудил я. — Если тратить только на необходимое, на настоящее не остается. Дело вкуса!

— Роскошное вредно, — попробовал Аскинази после паузы. — Особенно, если становится привычкой… Курение, например…

— Может быть, вы правы, а может, и нет: существование тоже вредная привычка; чем больше живешь, тем выше шанс умереть.

Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения — и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим — переживанием неожиданной легкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это ни было.

— Почему кричал? — спросил он серьезным голосом.

— Приснилось, что рожал, — сознался я. — Хотя в свое время отказался даже присутствовать при рождении дочери.

— А при зачатии присутствовал?

— В трезвом состоянии! — соврал я.

— Мог бы и выпить: особый случай! — разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял. Я попытался сделать то же самое, оттолкнувшись от идеи, что слова даны человеку, чтобы скрывать мысли. Я даже верил, будто, если бы люди говорили все как есть, не было бы диалогов. Правильнее другое: слова есть средство, с помощью которого человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть. Аскинази вскинулся и сообщил свою заключительную мысль:

— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать.

Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в легких. Меня захлестнул восторг, и вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, поскольку, запруженное невидимыми на рассвете звездами, оно — в чем я убедился тогда впервые — начиналось у моих подошв. Когда заглотанный воздух стал больно давить легкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.