Моя бабушка Эстер наказывала мне отворачиваться от того, что не поддается объяснению, поскольку странное считала предвестием душевного замешательства. Сознавая, что обрекаю себя именно на это, я, тем не менее, не смог отвести изумленного взгляда от проплывшей мимо меня по салону гердовой задницы, сконструированной из множества рыхлых комков. Когда она исчезла из виду, меня, действительно, охватило замешательство: из-за парчовой гардины в салон самолета вступил Гена Краснер!

…Гена прибыл в Квинс одновременно со мной, но — из Ялты, и поселился в трех кварталах от моего дома. В отличие от меня, обладал ремеслом, акушер-гинеколог! — но, подобно мне, привез с собой в Америку жену и дочь. И мы с ним, и наши дочки были одногодками, а жены — еще и коллегами, знатоками античной филологии. По рекомендации еврейской благотворительной службы, стали коллегами и в Штатах, — уборщицами при одном и том же манхэттенском отеле. Сдружились. Чуть свет встречались в сабвее и тащились на работу вместе: безопасней. Возвращались поздно изможденные и печальные: за этим ли, дескать, уезжали?!

Жаловаться перестали не раньше, чем я рассказал им шутку о еврее, который на каждой станции выглядывал из поезда и вздыхал «Ой вэй!», а на последней станции, когда его спросили почему он всю дорогу страдал, ответил так: «Ведь я же сижу не в том поезде!» Пересесть в «тот» ни Любе, Гениной жене, ни моей собственной не было уже никакой возможности, но реагировать на свои невзгоды они после этой шутки стали иначе. Хотя Люба по-прежнему вздыхала, она говорила при этом уже другие слова: ой вэй, скорей бы пришел март, то есть срок Гениного «тэста»! Гена сидел дома с утра до утра и «грыз английский». Два других экзамена, по специальности, свалил легко, но с третьим, чуял, выйдет беда, — завалит. А без него — хоть он всю жизнь и работал в России акушером — не позволят «абортировать» даже кур, не говоря уж о принятии родов. Весь январь Люба проклинала февраль за то, что он отдаляет пришествие марта. А моя жена сердилась на философию за то, что философия имеет долгую историю, по каковой причине мне не удавалось закончить мою книгу об этой истории быстрее, чем того требовали обстоятельства: вот допишет, мол, муж книгу, — и станет жить легче, как было в Грузии!

Однажды, в конце февраля, Люба попросила жену принести почитать «из мужа». Жена ответила, что книгу я пишу по-английски. «Что?!» — вскрикнула Люба, и наутро Краснеры пришли втроем с бутылкой французского коньяка. Пришли и пали мне в ноги: спаси, дескать, и выручи, одна надежда на Бога и на тебя! Нет, в обратном порядке: на тебя и на Бога! План спасения был криминален, но романтичен: на один только день в моей жизни, на день английского «тэста», мне предписывалось стать Геной Краснером, для чего достаточно было на экзаменационном талоне с Гениным именем и адресом заменить его фотокарточку моей.

Если бы Краснеры знали меня лучше, они могли бы не только достойней себя вести, но — главное — обойтись без коньяка: я бы с радостью сделал это даром. Причем, — по целому ряду причин, из которых принципиальным значением обладали две: моя неизживаемая тяга к перевоплощению и мое презрение к местным врачам, напуганным конкуренцией со стороны эмигрантов и сплоченным в рвении усложнять им обретение лицензий. Желая польстить мне, Гена стал философствовать. Зачем, например, убеждал он меня, у российского акушера-гинеколога требовать знание английского на уровне борзописцев? Спрашивать надо другое: знает ли откуда в Америке берутся дети и откуда лезут на свет, — оттуда ли, откуда лезут в Ялте? До переселения в Америку Гена принимал роды или «абортировал» 20 лет и был достаточно образован, чтобы понимать вдобавок, что с детьми — когда они лезут на свет — не требуется вести англоязычные беседы с использованием идиом. Предположим, российский акушер сказал что-нибудь не так: не полезут же сукины дети обратно! А касательно абортов, вздохнул он, — так же, впрочем, как и деятельности, которая служит им причиной, — минимальное знание языка вполне достаточно, правильно?

Правильно, ответил я и поехал вместо него сдавать английский. Но потом, как Гена, собственно, и чуял, вышла беда. То есть я написал все как следует, подписался «Краснер» и вручил рукопись вместе с талоном председателю комиссии, статному индусу в чесучовом кителе. Но статный индус взглянул на талон и воскликнул:

— Так это вы и есть доктор Краснер! Наконец-то! — и обнял за плечи как соотечественника.

Оказалось, что индус — хотя и не соотечественник — живет на одной площадке с Краснерами и прекрасно знает Любу с Ириной, а меня, то есть Гену, пока ни разу не встречал.

— Я все сидел, занимался! — сказал я ему про Гену.

— Молодец! — похвалил меня статный индус и бросил взгляд на рукопись. — Пишете хорошо и говорите сносно. Напрасно ваша Люба жаловалась! Правильно говорят в моем отечестве: русские скромны! А какой у вас, извините, профиль?

Я сказал, что мой профиль — психиатрия. Расчет был прост: индусы не предохраняются от зачатия и охотно размножаются, а потому сознаваться, будто я акушер — опасно: наверняка хоть кто-нибудь в его семействе и хоть немножко уже беременен! С психикой же у индусов дела обстоят надежней: предохраняются йогой. Просчет оказался трагическим: индус, приподнявшись на цыпочках и постаравшись показаться мне еще более статным, чем был, объявил, что вечером приведет на осмотр зятя, который уже второй месяц не решался лишать свою жену, то есть дочку статного индуса, девственности, поскольку не решалась на это она сама. Обещал 20 долларов и национальный сувенир: иллюстрированный древнеиндийский самоучитель любви.

Через час, на лихорадочном совещании в «Макдональдсе» между моей семьей и Краснерами, было постановлено, что Гена домой к себе не возвращается и ночует в квартире Любиной подруги, на неделю укатившей с женихом в Канаду и оставившей ей ключи кормить кота. Что же касается меня, психиатра Краснера, я переселяюсь на день-два, до исхода кризиса, к Любе с Ириной. Краснерам было неловко, и они намекнули, что после моего освобождения купят еще одну бутылку коньяка, — получше. Люба обещала не мешать работать над книгой и ходить по квартире в гуцульских войлочных шлепанцах. Еще она обещала отменить завтра выходной и отправиться в отель, а Ирина с радостью вызвалась навестить одноклассницу.

— Знаю я эту одноклассницу! — рыкнул Гена. — Сидеть дома!

Вечером, в идиллической семейной обстановке за чашкой грузинского чая, который выдала мне «на срок заключения» моя жена, и за песочным печеньем по-ялтински, которое выпекла Люба, я прописал индусским молодоженам оптимизм. Пояснил при этом, что оптимизм рождается из понимания того простого факта, что завтра обстоятельства не могут сложиться хуже, чем сегодня, и добавил к этому рецепту серию нравоучительных, но веселых историй на тему первой брачной ночи, завершив ее самой воспламенительной арабской сказкой из «Тысячи и одной ночи».

Все потом вышло как в пьяном бреду, тем более, что кроме чая жена моя, то есть не Люба Краснер, не временная и подставная, а настоящая, то есть вечная жена из временно покинутого дома, вернула через мою дочь по моей новой семье, через Ирину, бутылку французского коньяка. Ей хотелось подчеркнуть, что в беде полноценные эмигранты призваны помогать друг другу без оглядки на дешевые дары. Поскольку индусы пили один только чай, всю бутылку — пока разыгрывали перед гостями роли супругов — выдули мы с Любой, и в алкогольном чаду перевоплощения ночь у нас, как мы оба предчувствовали, вышла не просто супружеской, а новобрачной, то есть расписанной арабской вязью и индийскими красками.

Люба удрала на работу пока я проснулся. Перед рассветом мне приснился горящий жираф, который вел себя экстравагантней, чем на загадочной картине Дали: во-первых, лежал голышом, без покрывала, в двуспальной кровати среди продрогшего Квинса, и хотя пылал тем же ослепительно-оранжевым огнем геенны, — притворялся, будто не в силах пробудиться; во-вторых же, не позволял себе стонать от боли или морщиться от едкого запаха паленого мяса. Вдобавок сознавал, что возгорелся от похмельного скопления гудящих спиртных паров и стыда за свершенный грех… Пробудившись, но все еще робея разомкнуть глаза, я стал отбирать в голове лучшие оправдания своей выходке и после долгих колебаний остановился на очевидном: я — это не я, а Гена Краснер, который женат на жене Любе, а потому оказался в ее кровати, — на своей собственной, Гениной, территории. Непогрешимость этого довода придала мне силы подняться и направиться в ванную.

До горячего душа, однако, дело не дошло. Стоило мне невзначай вспомнить ночные сцены, — особенно последнюю, как плоть моя вспыхнула вихрастым пламенем испепеляющего стыда: никто и никогда в моем благонравном племени грузинского патриархального еврейства не решался вести себя так похабно, как вел себя я с собственной же женой, с родительницей моего же потомства! Задыхаясь в огне, я жадно отвернул синий кран, — и в тот же миг из моей груди вырвался пронзительный крик: моя пылающая плоть зашипела вдруг под ледяной струей и скрючилась от несносимой боли. На крик в ванную ворвалась Ирина, отдернула занавесь, оглядела меня с головы до пят, улыбнулась и спросила распевным тоном:

— Вы тут давно-о?

— Я принимаю душ, — пролепетал я и, смутившись, попытался прикрыть пах, для чего вздернул к животу сразу оба колена, — и плюхнулся задом в пустую ванну.

— Ду-уш? — протянула Ирина, продолжая улыбаться. — Без воды-и-и? Без воды-и-и не бывает ду-уша!

Она была права: без воды не бывает душа, а вода не бежала, и я был сух…

— Я уйду-у, а вы-и поднимитесь и приди-ите в себя-а-а! — заключила Ирина.

Пришел в себя не скоро, — не раньше, чем вернулся к дожидавшейся меня рукописи об истории благомудрия. Предстояло отредактировать главу о «замечательном назарянине». Перечитал ее и вычеркнул не мои слова: «Если Христос жаждет погибать за наши грехи, стоит ли разочаровывать его их несвершением?» Потом вспомнил ощупывавший меня в ванной надменный взгляд Ирины. Весь день она смотрела на меня такими же глазами, — что, как выяснилось позже, предвещало неожиданное, хотя тогда мне казалось, будто, догадавшись о происшедшем между мной и родительницей, девушка мучилась в подборе слов для выражения негодования.