Голос звонил ему трижды в день, а он писал ему стихи на гортанном наречии и зачитывал их в трубку. Голос восторгался грузинским слогом и высказал готовность выучить его. Через неделю, рассказал я Фонде, они встретились, — Гашия и обладательница голоса, а еще через час, разглядывая под душем ее тело с несдающимися сосками, Жан потребовал у нее развестись с мужем…

— Несдающиеся? — усмехнулась Фонда. — Вы тоже ее видели?

— Да, но не голую. Нагота главное скрывает; в детстве я даже считал, что она отвратительна. Так говорила мне учительница пения: если, мол, Богу была бы угодна нагота, Он бы создал людей голыми.

— А почему — пения? — не поняла она.

— Она была первой, кого я попросил раздеться, но, стесняясь огромного зада, она приписала Богу свою идею.

— И как все закончилось? — подозрительно спросила актриса.

— Она пожаловалась моей матери.

— Я не о ней, я — о бляди.

— А учительница тоже оказалась блядью, но это длинная история… А с хрупкой дамой закончилось быстрее: когда Жан предложил ей жениться, она испугалась и исчезла.

— Глупая выдумка! — фыркнула актриса и предложила мне расписать ее для фильма.

Решив драматизировать реальность, я ответил, что, к сожалению, рассказал правду. Почему, «к сожалению», удивилась она. Потому, обрадовался я вопросу, что вымысел важнее правды. Потом попросил ее выслушать меня и объявил, что жизнь унижает человека, ибо отдаляет от человеческого. Чтобы выжить, мы относимся к человеку как к средству, а потому наша жизнь — это отход от человеческого, то есть умирание. Все, что мы делаем чтобы выжить, рассчитано на удобное пребывание в мире правды, который отдаляет нас от себя. Возвращает же только вымысел. Фантазия — это возмещение жертв, которых требует необходимость выжить в мире правды. Это знали всегда, но недавно выяснилось, что правая половина мозга, порождающая фантазии, важнее для выживания, чем левая, которая не преображает мир, а анализирует. Наша психика, сказал я ей, нуждается в сотрясающих жизнь фантазиях! Если бы ученым удалось доказать и другую мою дурь, я бы ушел из мира убежденный в своей нормальности. А дурь эта в том, что поскольку душа многомерней тела, поскольку одной плоти на душу мало, — постольку возможна и наша многотелесность. А что, — почему недопустимо, чтобы плоть не только умела перемещаться во времени и пространстве с легкостью мысли, но существовать сразу в разном пространстве и в разных ситуациях? При этом умении можно испытать одновременно уезжание и неподвижность, исход и рабство, уход от одной женщины к другой и неуход от нее, приход к новому и верность старому, вымысел и правду. И это было бы хорошо, ибо дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде.

Да, кивнул я, спасибо: я бы охотно расписал эту непридуманную историю, — я бы охотно превратил ее в вымысел. И мы договорились, что фильм будет комедией ошибок. Причем, я настоял, чтобы двойником, как подсказала жизнь, была проститутка, профессия которой, подобно актерской, сводится к самоотречению. Фонда потребовала убрать тему мученичества, ибо, мол, в отличие от глупости, эта тема в Америке не прижилась. «Видел я Жана в гробу!» — согласился я, но она заметила, что российский мотив как раз привнес бы пикантность, ибо «глупый зритель ищет в искусстве новое». Я согласился: «А что если заслать проститутку не просто в Россию, а в Грузию, и не просто, а — самое новое! — в Абхазию!»

И вот теперь в Боинге, по дороге в небо, не сводя глаз с улетающей в Абхазию Джессики Флеминг, я, как обычно, пытался осознать неосознаваемое: вначале была мысль, а жизнь — это мираж, порождаемый головой для своего удобства…

Мне стало тесно. Туловище содрогнулось от отвращения к ремню. Отстегнув бляху, я вытянулся в кресле и расправил плечи. Слева, в оконном проеме за головой проститутки покачивались и шли на убыль манхэттенские небоскребы, пугавшие меня обычно своей надменностью. Теперь они казались ранимыми, как бруски детского пластилина. Из дремлющих клеток в теле полезла наружу энергия, способная уязвлять реальное. Возникло чувство, что действительность податлива, как женщина, замлевшая в ожидании натиска.

Во мне поднялась злость на себя, — вспомнилась мысль, все эти годы в Америке приходившая в голову, увы, лишь изредка: нельзя подыгрывать реальности, надо ей себя навязывать! Подумал о том, что все это время жил гнусно, пытаясь приладиться к новым людям, к их праздникам, затесаться бочком в их суматошные ряды, а в конце, как у них и водится, деликатно исчезнуть. Хотя, как мне изредка же и казалось, с этою целью я когда-то и ушел из дома, — превратиться в бездомного пса посреди чужого карнавала, — во мне поднялась забытая страсть к сотворению мира. Захотелось, чтобы самолет развернулся, высадил меня в Нью-Йорке, и я продолжил жизнь с того мгновения, когда прилетел туда из Эл-Эй с заказом на глупую сказку. Удерживало от того, чтобы потребовать у Бертинелли развернуться, очевидное: вчерашний вымысел располагался в соседнем кресле, — в образе нью-йоркской проститутки. Потом я почувствовал, будто под моими ладонями на паху что-то шевельнулось. Обернулся и увидел Габриелу, перегнувшуюся ко мне через Займа и дергавшую отстегнутую бляху моего ремня.

— Извините, что дергаю, но вы не слышите! — улыбнулась стюардесса. — Я зову, а вы — думаете. Мне неудобно перед профессором Займом, я его очень беспокою, извините, профессор Займ, за то, что я вас очень беспокою!

— Никакого беспокойства! — воскликнул Займ тоном, не оставлявшим сомнения, что припавшее к его колену бедро стюардессы неудобства ему не доставляло. — Наоборот, Габриела, у вас же очень прекрасные духи! Я помню этот запах из Рио!

— Он не из Рио! — оскалился я на Займа. — Это московский одеколон «Красный мак». Из Рио, наверное, сама Габриела, потому что только в Рио дергают за ремни когда зовут! И поэтому я там не бывал! И еще в Абхазии! А там никто сейчас не бывает! Туда только засылают! — и повернулся к Габриеле. — Чем могу, Габриела?

— Специально отстегнули ремень! — пожаловалась она. — И вы меня очень прекрасно слышали; просто делали вид.

— И нельзя говорить «очень прекрасно»! — злился я.

— А почему нельзя? — обиделась Габриела. — Профессор только что выразился: «очень прекрасные духи»!

— Профессор выразился неграмотно! — объявил я.

Габриела подняла во вздохе грудь и произнесла:

— Пристегнитесь, пожалуйста, взлет еще не закончен. Видите: «Пристегните ремни»? Посмотрите!

Я посмотрел на ее грудь и потянул к себе ремень:

— Пристегиваться не буду! Тесно!

— Как это так?! — удивилась Габриела и метнула взгляд на Джессику. — Все вокруг вас сидят пристегнутые. Даже все!

— Габриела! — повторил я. — Ремень мне не нужен!

— Всем нужен! Помогает усидеть при случае.

— При каком?

— Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай Бог, не вылетит.

— Никуда вылетать не собираюсь! — взбесился я.

— Это произойдет против вашей воли, — вмешался Займ.

— Против моей воли уже ничего не произойдет! — выпалил я.

— Опять разбушевался! — донесся сзади омерзительный фальцет рыжего «спасителя еврейства» Гутмана. — Пристегнись!

— Джери! — рыкнул я, не оборачиваясь. — Заткнись!

Джери воспользовался советом, но взамен послышался другой голос, тщательно выхоженный. Принадлежал он обладателю ближайшего кресла по правой половине салона, — седовласому мужчине почтенного, не семитского, вида. Обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом придавали дополнительный лоск дымчатые очки в золотой оправе; ниже располагался галстук цвета датского шоколада; под ним — шелковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов; поверх сорочки — уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти; под пиджаком — брюки цвета отборных сортов бургундского винограда, а под брюками — лакированные штиблеты из крокодиловой кожи, на поверхности которых отражались красные буквы из светящейся под потолком таблички «Пристегните ремни».

— Молодой человек, — произнес мужчина, но уставился на Джессику, — позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моем лице? Отвратительно, да?

— Конечно, нет! — ответила Джессика.

— Благодарю вас! — улыбнулся он и прочистил горло. — Некоторые даже говорят, что это романтично!

— По-моему, правы вы, — сказал я.

— Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам.

— Знаю и это: не пристегнулись ремнем!

— Не успел: покупаю автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристегиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а Бог располагает; не Бог, конечно, а судьба, я в Бога не верю, то есть не верю я в примитивное, массовое представление о Боге; Бог — это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста: врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, — не отводил он взгляда от Джессики. — Пол Ньюман! Черт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола: вы-то знаете какой он души мужик, Джейн!

Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать ее Джессике.

— Так что же с Ньюманом? — забеспокоились сзади.

— Пол умница! — бросил он через плечо. — Пристегнулся — и никакого шрама. Большой художник! А жизнь — штука сложная, приходится тормозить, и если не пристегнут — вылетать из сидения!

— В воздухе притормозить самолет может только встречная скала, — рассудил я. — Мы же полетим над океаном, и до абхазских гор далеко. А столкнувшись с горой, — не дай Бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в Бога, — все равно не обойтись без шрамов!

— Ой, Господи! — взвыла впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. — О чем вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что он же полетит на меня, а у меня — печень!

— Ну, пристегнитесь же, ей-богу! — взмолилась Габриела.

— Никаких ремней! — отрезал я и отвернулся к окну.

— Придется звать Бертинелли! — закапризничала она.

— Зовите, зовите же, наконец, капитана! — вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.

Габриела решительно качнула сильными бедрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко «Красного мака».

— Вы это на меня и злитесь, — произнесла шепотом Джессика.

— На себя. А вы мне интересны. Тем, что не хотите быть собой.

— Перестать быть собой невозможно, — сказала Джессика. — Смотрите! — и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастегнутый ремень. — Я тоже не люблю тесноты! А что касается вас, не стоило поднимать этот хай: сидели бы молчком, прикрылись бы газетой. Вы еще не научились скрываться.

— Разучился, — улыбнулся я.

— Я вас рассмешила? А хотите еще? Этот хрыч справа говорил тут о ветровом стекле, помните? Вот вам загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу — комар, прямо в стекло! Скажите, — что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете себе представить?

— Могу: «Главное — не летел бы рядом Ньюман!»

— Не можете: в последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!

Я подумал, расхохотался и сказал ей:

— А знаете — что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне еще и нравитесь! — и, перехватив взгляд обладателя Феррари, добавил. — И не только мне!

— Не сравнивайте себя с этим дундуком!

— А вы его знаете?

— Это Мэлвин Стоун из «Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун». Знает и он меня, но не догадывается.

— Клиент? — вычислил я.

— Давно, когда начинала, — и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. — Вы к нам, капитан?

Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.

— Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, — сказал он, волнуясь, Джессике. — Поверьте, такое у нас не часто. Может, вам хотелось бы поменять место, мисс Фонда?

— Ни в коем случае! — возмутилась Джессика.

— Вот видите, — обратился он ко мне, — у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться! Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя умеет! Правило, любезный, есть правило!

— У меня — свое правило! — ответил я. — Не нравится, разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!

— Тоже — ни в коем случае! — потребовала Джессика.

— Не буду, — успокоил ее Бертинелли и обратился ко мне. — Но придется выписать штраф. Триста долларов!

— Это много, — согласился я.

— Я плачує! — воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. — Не откажите, пожалуйста!

— Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! — вмешался Мэлвин Стоун. — Не откажите, пожалуйста!

— Конечно, — кивнула она. — Я почти никогда не отказываю — если платят!

— Пусть платит сам! — пискнул Джерри. — И пристегнется!

Первый класс — из уважения к звезде — его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.

— Почему все молчат?! — возмутился Джерри.

Голос подал Займ:

— Я не буду! — взорвался он. — Сколько же можно терпеть?!

— Возьмите себя в руки, молодой человек! — возразил ему бархатный голос Стоуна. — Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнем! Они тут ни к чему: в воздухе — ни гор, ни даже пней!

— При чем тут ремень! — горячился Займ. — Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!

— Что вы! Неужели это ваша нога?! — побледнел Бертинелли. — А я, дурак, стою тут и думаю: что это под ногой у меня дергается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!

Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.

Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:

— Макаронник! Да еще и штрафует! И это — в свободной стране!

— Мы не в стране, мы в воздухе! — поправил его Гутман.

— Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И пока не Россия!

Первый класс одобрительно загудел: это, мол, ему пока не Россия! Под дружный галдеж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно, и я вытащил из куртки коробку Мальборо, наподобие той, которая валялась на взлетной площадке, и отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, — привычное, как потертые джинсы. Я закрыл глаза и заметил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых легенд: высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и — из фильмов — пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках, никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землей застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.